Удивительно, до чего наш ум изощрен, до чего изобретателен, когда ему противостоят наши чувства. Как мало значат для него сердце, душа, голос интуиции и могучий дар предков — инстинкты. Что этому непрошеному наставнику, придирчивому судье, до чаяний души! Он отравит наши дни бесплодной тревогой, недобрыми воспоминаниями и водворит в сердце разлад. Не силой трезвых убеждений одерживает он свои победы, а назойливым повтором истин, последовательных и безупречных, как судебный приговор. И в радостях, и в печалях, и днем, и среди ночи будут неистово звучать внушения рассудка… Вот и сейчас они уводят меня к печальным событиям, ставшим для меня источником страданий. Напрасны мои старания не думать о них — мой суровый судья не оставляет меня в покое…

Это случилось ранней весной в безоблачный теплый день. В том году как-то сразу отступили морозы, холодное солнце потеплело, и за окном лаборатории замелькали первые вестники весны — краснолобые коноплянки и нарядные овсянки. Мне тогда было не до птиц, и сияние солнца не радовало меня. Виной этому был сотрудник моей лаборатории, мой племянник Антон Семенович Лукин. Он опять куда-то пропал и с конца прошлой недели не показывался мне на глаза. Так бывало с ним не раз: не сказав ни слова, он вдруг исчезал и так же внезапно появлялся. Ничего с ним при этом не происходило, он не болел, не бражничал с друзьями; его неожиданно назначали то в одну, то в другую комиссию, включали в делегацию либо срочно направляли в распоряжение какого-то важного лица. Мне, заведующему лабораторией, об этих назначениях не сообщали, и узнавал я о них из приказа директора института, вывешенного у дверей канцелярии. На этот раз отсутствие Лукина затянулось, и никто толком не знал, куда он девался. Директор ушел в отпуск, не отметив в приказе, куда отбыл мой сотрудник и надолго ли.

Я узнал о возвращении Лукина с утра, когда из соседней комнаты донесся его голос, звонкий и скользкий, легко взвивающийся вверх и спадающий до шипения. Твердой и вместе с тем легкой походкой он приблизился ко мне, распространяя крепкий аромат духов и густой запах табака. На нем, как всегда, был тщательно выглаженный костюм кофейного цвета, яркий галстук, завязанный широким узлом, и университетский значок в петлице.

— Доброе утро, — с беззаботной улыбкой произнес он, учтиво пригнулся и пожал мне руку. — Что нового, как живете, Федор Иванович?

Не дожидаясь ответа, он направился к шкафу, вынул накрахмаленный халат, надел его и не спеша опустился на стул.

— Где ты был эти дни? — спросил я, с неприязнью оглядывая его бочкообразную грудь, широкие плечи спортсмена и длинные руки — истинное украшение землекопа. Мне были противны его пухлые розовые щеки — так и хотелось их отхлестать, и круто срезанный подбородок — наглядное свидетельство его безграничного упрямства и своеволия. Мой вопрос почему-то вызвал у него удивление. Он высоко вскинул плечи, и на его крупном лице отразилось неподдельное изумление.

— Неужели вы не читаете приказов? Там отчетливо сказано, что я направлен с группой ветеранов войны сопровождать делегацию итальянских товарищей. Мы побывали на Украине, на Северном Кавказе и в Поволжье… Чудесные ребята, мы коротко с ними сошлись и здорово повеселились.

Я знал, что за этим последует поток хвастливых признаний о потехах и забавах, столь близких его сердцу, о сомнительных развлечениях и, конечно, о победах за биллиардным столом. Чтобы не слышать всего этого, я коротко сказал:

— Ты будешь объясняться с отделом кадров и директором. Я тебя поддерживать не стану.

Он нетерпеливо прочесал рукой свою вьющуюся шевелюру, и между пальцами выпал русый локон, повис на лбу, и в голубых глазах вспыхнул вдохновенный огонек.

Меня покоробил его взгляд, я лучше других знал истоки этого вдохновения. Некогда возникшее как невинное притворство, оно с годами освоилось и утвердилось на лице как родимое пятно.

— Вы напрасно беспокоитесь, — примирительным топом проговорил он, — директор был поставлен в известность… Все произошло внезапно, и я не успел вас предупредить…

Я не стал ему отвечать. Мне надоели его бестолковые поездки, опротивел он сам, и я дал себе слово избавиться от него. Никогда еще это желание не было так сильно. Он должен уйти из лаборатории, прежде чем случится непоправимое. Мой нелюбимый помощник должен это наконец понять.

— Ну и ребята! — отмечая улыбкой мелькнувшие в памяти воспоминания, медленно продолжал он. — С таким не пропадешь! И пить, и играть, и веселиться молодцы! Парни, одним словом, что надо!

Мне претила его вульгарная лексика, жалкий круг интересов. Я чувствовал, как нарастало во мне раздражение, и был этому рад. Еще немного, казалось, и я обрушил бы на него все, что за эти годы во мне накипело.

— Особенно развеселил меня артист из Милана, — лукаво посмеиваясь и прикрывая один глаз от удовольствия, вспоминал он. — Начнет рассказывать о своей подружке, такое нагородит, так скопирует ее ужимки и манеры, что мы со смеху чуть не лопались… Простите, Федор Иванович, что я занимаю вас пустяками… — вдруг спохватился он. — Уж вы бы лучше остановили меня… Ведь я порой говорю лишнее… — Он встал, вплотную подошел ко мне и, виновато улыбаясь, спросил: — Ведь вы не сердитесь?

Его высокая фигура нависла надо мной, и я словно ощутил ее тяжесть. Я невольно отодвинулся, не скрывая своего отвращения. Этому человеку было глубоко безразлично, сержусь ли, не сержусь, доволен ли я им или осуждаю. Его не тревожили мои упреки, нескрываемое пренебрежение; на угрозы отвечал раскаянием и, соглашаясь для вида, неизменно поступал по-своему.

— Что же у вас здесь нового? — подмигивая младшему научному сотруднику Михаилу Леонтьевичу Бурсову, спросил он. — Без меня, надеюсь, не скучали? Сознайтесь, Федор Иванович, много ли и каких чудес натворили. Чем черт но шутит, взяли да набрели на перпетуум мобиле или на философский камень… У меня, кстати, ни гроша за душой. Хорошо бы с вашей помощью начеканить монету.

Чем больше он говорил, тем мучительней я ощущал его присутствие. Раздражение уступало место чувству презрения, не сердиться и бранить хотелось мне, а посмеяться над ним. Уничтожить насмешкой, заставить поверить в несусветную чушь, зажечь в нем нечистые чувства и любоваться его обескураженным видом. Я мысленно представлял себе глупую физиономию этого самоуверенного человека, когда он узнает, что его одурачили, поднесли к глазам сокровище, а в последнюю минуту сунули кукиш…

Думать некогда было, и я сказал первое, что пришло мне в голову:

— Мы кое-что успели в плане борьбы за долголетие.

Я не представлял еще себе, какую именно шутку сыграю с ним, но был почему-то уверен в успехе. В этой вере меня укрепила перемена, отразившаяся на его лице. Игривость сменилась серьезностью, он доверчиво опустился на стул и, не сводя с меня глаз, был готов внимательно слушать. В такие минуты его наигранная мечтательность уступала место ребяческой доверчивости, той простоте чувств, которая свидетельствовала, что не все человеческое погасло в нем.

— Я случайно набрел на этот секрет… — стараясь сохранить прежнюю строгость, не спеша проговорил я. — Рецепт найден в бумагах шведского короля, умершего в начале двенадцатого века… По свидетельству современников, — продолжал я плести чепуху, решив во что бы то ни стало обмануть этого ловкого человека, — прапрадед короля жил сто двадцать пять лет, прадед — сто двадцать три, дед — сто восемнадцать, мать — сто семь, а отец — сто двенадцать лет… Лекарство укрепляет слабеющие силы, излечивает всякого рода болезни, особенно хронические головные боли.

Упоминание о целебном действии лекарства имело целью разжечь интерес моего помощника, страдающего частыми головными болями.

Я долго и страстно упивался своей ложью, рисовал перспективы, стоящие на грани фантазии. Захваченный моими измышлениями, он едва успевал выражать свое восхищение, как всегда, однообразное и лишенное малейшего признака истинных чувств.

— И мы это лекарство можем изготовить? Надеюсь, не секрет, из чего оно состоит? — спросил он с усмешкой.

Я назвал травы, которые первыми пришли мне на память: горицвет, наперстянка и ландыш. Других не упомянул, хоть и намекнул, что число их значительно больше. Антон ждал дальнейших объяснений, а я молчал.

— И еще какие травы? Или мне нельзя этого знать? — с притворной улыбкой спросил он.

Я не спешил его разуверить. Я знал, что молчание порой становится испытанием, и был непрочь его муки продлить.

— Было бы лучше, — с многозначительным видом ответил я, — чтобы состав был известен мне одному… По крайней мере, некоторое время…

— Почему?

Я предвидел, что его терпения хватит надолго, и длительными паузами надеялся эту выдержку подорвать. Мне страстно хотелось вывести его из себя, заставить вспылить, наговорить мне дерзостей. Он никогда раньше себе этого не позволял, трудно было и сейчас ждать чего-нибудь подобного.

— Лекарства я не дам, не могу, — тоном, не оставляющим сомнения, что решение мое твердо, проговорили.

Мой сотрудник неплохо меня изучил и безошибочно определял малейшее движение моей души. Чутье и на этот раз не обмануло его, он быстро сменил маяку самонадеянности на кажущуюся покорность и послушание.

— Не дадите лекарства? — проскулил он. — Никому? Ни за что? Даже больному? Неужели откажете? Вам известно, как я страдаю от головных болей. Кто знает, как далеко я ушел бы, не будь у меня этой болезни.

Я был готов уже назвать имена людей, чьи телесные недуги не помешали им прославиться в веках, по подумал, что это не рассердит, а успокоит его. Я не был склонен давать ему передышку и холодно сказал:

— Я не врач… Мы только патофизиологи.

Никто не даст ему лекарства, не получившего еще одобрения фармакологического комитета.

Он понимал, что ничьи разрешения мне не нужны, помочь больному может и патофизиолог, но вряд ли догадывался, какую шутку я с ним сыграл. Внешне примиренный, внутренне спокойный и уверенный в себе, мой племянник не сомневался, что добьется своего. Что значила моя твердость против испытанной силы его речей…

Он еще ближе подсел ко мне и, поигрывая непокорным локоном, заскулил:

— Не будьте таким жестоким, дядя… Ведь вы добрейший человек.

Упоминание о наших родственных связях давно уже не трогало меня. Всякий раз, когда моему племяннику нужно было разжалобить меня, он таким же образом подсаживался и, сменив высокие поты звонкого голоса на шепот, клянчил, молил и, заглядывая мне в глаза, клялся стать достойным своего замечательного дяди…

Затея начинала меня утомлять, я устал от его близости и речей, мое раздражение нарастало, и, как всегда в таком состоянии, у меня начиналась одышка. Мой племянник в подобных случаях говорил, что я рассчитан на короткое дыхание, на быстротечные дела. Короткая пауза вернула мне спокойствие и решимость продолжать игру. Я открыл шкаф, вынул наугад первую попавшуюся склянку и сказал:

— Вот оно, заветное лекарство! Нескольких капель достаточно, чтобы тебя излечить, но ты их никогда не получишь… Понюхай хорошенько, — дразнил я его, — мой нектар пахнет горьким миндалем… Поставим его на место, на вторую полку, в самый угол налево…

Я запер шкаф и направился к выходу. Меня потянуло из лаборатории вон, подальше от человека, ставшего мне ненавистным. Я отлично помню, что сунул ключи в карман, и младший научный сотрудник Бурсов, заметив это, одобрительно кивнул головой… И еще я запомнил, что никого, кроме нас троих, в лаборатории не было. Сделав несколько шагов к выходу, я вынужден был остановиться: Антон закрыл собой дверь и с выражением злобной решимости сказал:

— Вы должны мне помочь… Я настаиваю на этом…

Наконец-то я добился своего! Мой племянник был взбешен, от его хваленого спокойствия не осталось и следа. Он глубоко дышал, ноздри вздрагивали от волнения, в глазах засела тревога. Я мог поздравить себя, комедия принесла свои плоды. Любопытно, как молодчик себя поведет, — чем больше глупостей он натворит, тем скорей я от него избавлюсь.

Он не мог помешать мне уйти. Я вышел в соседнюю комнату и тут же пожалел, что ушел. Чего ради бежал я — не проще ли было бы выгнать его… Я простоял в нерешительности несколько минут, вряд ли больше пяти, впрочем, возможно и все десять. Вернувшись, я Антона уже в живых не застал — он лежал на полу, разметав руки, с широко раскрытыми глазами. Никого вокруг него не было. Я бросил взгляд на откупоренную бутылочку, понюхал пролитую жидкость и все понял: микстура, пахнущая миндалем, была синильной кислотой… Я убил его.

Что было со мной дальше, не помню, я пришел в себя от холодной воды, которой кто-то опрыскал меня.

Пережитое болезненно отразилось на мне. Я несколько недель пролежал в постели. Меня мучили кошмары, угрызения совести, нездоровые мысли не давали покоя. И ночью, и днем я оставался во власти жестоких сомнений. Бессмысленные и нелепые, они призывали меня к ответу. Я должен был вывернуть себя наизнанку, отдать себе отчет, не желал ли я втайне смерти Антона, ответить на другой, не менее праздный вопрос — догадался ли несчастный, что его отравили, или он умер мгновенно, прежде чем сообразил, что я его погубил?

Встреча с сотрудниками после болезни не принесла мне радости. Они жалели и, видимо, по-прежнему любили меня, но почему-то в один голос твердили, что память мне изменила и что я неверно излагаю обстоятельства смерти Антона. Мне легче было бы усомниться в собственном рассудке, чем поверить им.

Я спросил Бурсова:

— Ведь вы здесь были все время, при вас мы объяснялись с Антоном Семеновичем. Он просил у меня лекарства, а я отказывал ему. Кто открыл шкаф, как попала в его руки синильная кислота?

Молодой человек удивленно меня оглядел и покачал головой.

— Вы ошибаетесь, Федор Иванович, меня не было здесь. О вашем разговоре я слышу впервые.

Его уверенность смутила меня, я готов был уже поверить ему, но тут же вспомнил, как Бурсов одобрительно кивнул головой, когда я прятал ключи от шкафа. Я мысленно увидел его улыбку и твердо сказал:

— Не мне, а вам изменила память.

Он не дал мне договорить и со странной поспешностью стал уверять, что ключей от шкафа он Антону Семеновичу не давал. В его растерянном взгляде я прочитал жалость и сочувствие ко мне. Этого было достаточно, чтобы сомнения вновь овладели мной. Неужели болезнь навязала моему воображению ложную картину и заставила поверить в нее? Мои колебания длились недолго. Слишком свежа была память о случившемся, я ничего не забыл.

— Кто же все-таки открыл шкаф? — спрашивал я. — Неужели Антон его взломал?

— Конечно, нет, — вмешалась в разговор научная сотрудница Надежда Васильевна Преяславцева. — Я дала ему ключи.

Я едва нашел в себе силы проговорить:

— Не может быть… Вас тут не было… Я это отчетливо помню.

Научная сотрудница не поленилась подробно рассказать, где и как она провела день, куда отлучалась, вспомнила утреннюю встречу с директором института и закончила:

— В лаборатории я застала Антона Семеновича. Он был расстроен и, как всегда в такие минуты, грыз свои ногти. Он попросил открыть шкаф, и я исполнила его просьбу.

Эти люди взялись меня с ума свести.

— Не может быть, — простонал я, — тут что-то не так… Вспомните лучше, вы не могли этого сделать, ключи были у меня… Вот в этом кармане…

— У вас? — чуть не рассмеялась она. — Нет, Федор Иванович, ключи находились на месте, в ящике вашего стола. — Она снисходительно усмехнулась и добавила: — Память подводит вас…

Ни ему, ни ей я не поверил. Они из жалости ко мне взваливали на себя чужую вину.

— И что же было дальше?

— Право не знаю, я тут же ушла.

Я часто возвращаюсь к событиям того дня, мысленно восстанавливаю их в памяти, и что-то настойчиво подсказывает мне, что ключи от шкафа были при мне, Надежды Васильевны в лаборатории не было, а Бурсов никуда не отлучался.