Мысленно возвращаясь к давно минувшим дням, ставшим источником моих бесконечных страданий, я с горьким чувством вспоминаю Семена Анисимовича Лукина — отца Антона. Судьбе было угодно, чтобы наше школьное знакомство со временем обратилось в крепкую дружбу, и на много лет. Мы потянулись друг к другу с того дня, когда нас усадили на одной нарте. Вначале — школьные друзья, неразлучные в играх, на рыбалке и за библиотечным столом. Затем — студенты-медики, однокурсники, одержимые мечтой продлить жизнь людей, отодвинуть старость. Не сразу и не без споров пришли мы к этой мысли, чтобы тут же во мнениях разойтись.

Мы мало походили друг на друга. Удивительно даже, на чем покоилось наше взаимное расположение. Один сдержанный, уравновешенный, с горячим сердцем, зажатым волей в тиски. Другой — шумный, неугомонный, со страстью, не знающей удержу. Семену Лукичу не было дела до того, что скажут о нем люди, как отнесутся учитель и друзья. Он не останавливался перед тем, чтобы прервать учителя во время урока, изложить ему свой взгляд на события в допетровской Руси, — пусть учитель пеняет на себя, если в его знаниях оказался пробел…

— Где вы подобрали эту ересь? — недоумевает историк. — Я ничего подобного вам не говорил…

Лукин великодушно усмехнется и с непогрешимой уверенностью скажет:

— Не могу с вами согласиться. У меня на этот счет своя точка зрения.

И на чистописание, и на грамматику, и тем более на географию у негр своя точка зрения.

В последнем, восьмом классе интересы молодого упрямца неожиданно перекочевали за пределы школьной программы и, словно новое увлечение заняло все силы его ума, он больше не вступал в пререкания с педагогами.

Виновницей этой перемены была книга под длинным и скучным названием: «О способах охраны и развития народного здравия». В ней подробно описывались те вредные влияния, которые оказывают на человека нездоровый воздух городов, насыщенный дымом и пылью, вода, зараженная фабричными стоками, и мглистые туманы, поглощающие целебное излучение солнца. Увлеченный новой идеей, Лукин со свойственным ему темпераментом в короткое время так тщательно изучил гигиену, что мог бы с успехом сдать экзамен но курсу. Новое увлечение вошло в его жизнь, оттеснило прежние научные интересы, причинило множество хлопот и отравило его существование. Легко ли жить и чувствовать себя счастливым, когда кругом царит произвол, жестокая власть слепой силы…

Он обрушивался на общественные институты человечества и вынуждал меня заглядывать в скорбный лист людских прегрешений. Уверенный в том, что предмет его страсти должен стать моим, он усердно вынуждал меня выслушивать все, что знал об ужасах современной цивилизации.

Лукин был аккуратен и точен, его изложение отличалось математической пунктуальностью. И хронология, и география, и арифметические расчеты исходили из первоисточника. Вынужденный быть готовым отвечать на его вопросы, я старался запоминать как можно больше… Я мог без запинки рассказать, что электростанция, сжигающая полторы тысячи тонн многозольного угля, выбрасывает в атмосферу около ста тонн сернистого газа и триста тонн золы ежедневно. Для вывоза этой золы понадобились бы двадцать железнодорожных вагонов. Неполное сгорание топлива приводит к неслыханному расточительству: в долине Лос-Анжелоса в воздух уходит семь-восемь процентов всего потребляемого бензина, треть нефти и газа и шестьсот тонн окислов азота… Отходы из выхлопных труб автомобилей, копоть, зола, пыль и частицы асфальта, засоряющие воздух, заняли бы в Париже пятнадцать, а в Лондоне — тридцать десятитонных грузовиков в сутки. В центральных кварталах французской столицы можно из каждого квадратного километра атмосферы выделить два килограмма свинца, а из каждого кубического метра — сто пятьдесят миллионов минеральных частиц и до ста тысяч бактерий… Эти химические и минеральные вещества образуют над землей купол высотой до тысячи метров и при сильном тумане в безветренный день губят людей и животных. В пятьдесят втором году нынешнего века такой туман погубил в Лондоне за четыре дня четыре тысячи человек и наполовину отравил многие тысячи других. Пострадало больше людей, чем при эпидемии холеры в шестьдесят шестом году прошлого века. Позднее в Лондоне токсический туман унес еще тысячу жизнен. То же произошло двадцать лет назад в Бельгии. Там туман обошелся стране в семьдесят смертей и несколько тысяч заболевших… Вокруг алюминиевых заводов в Швейцарии в зоне до четырех километров погибла одна треть поголовья скота. То же повторилось в Германии…

Нелегко жить на свете, когда над каждым километром земной поверхности воздух содержит от пяти до двадцати пяти тонн вредных примесей…

Я должен был попять отчаяние Лукина, когда он говорил, что человеку нужно столько же воздуха, сколько и пищи, — один с третью килограмма, не так уж много. Загрязняя атмосферу, люди сами себя умерщвляют. Мы приучились не выбрасывать мусор на улицу, а дым все еще выбрасываем. Воздух, которым мы дышим, не должен быть чем-то вроде помойной ямы… Дурная атмосфера так прочно утвердилась, словно она чистой никогда не была. Люди спят в душных, закупоренных жилищах, развлекаются в плохо вентилируемых театрах и кафе, ездят в непроветриваемых вагонах и автобусах, на работе дышат неполноценным воздухом, а на улице вдыхают вредные вещества, угольную пыль и золу. Так много всего этого в легких человека, как если бы их назначением было не вдыхать кислород, а очищать своим дыханием атмосферу. Легко ли мириться с подобным злом? Каково юному сердцу стерпеть безрассудство?

— Удивительно ли, — жаловался мой друг, — что в дыхательных путях жителей фабрично-заводского района до одного процента угля и до полутора — железа. Вот где наши богатства — в атмосфере! Насыщенная золой и металлом, она закрывает от нас солнце, а без света множатся рахит, туберкулез и малокровие…

Грустные размышления не давали ему покоя, и мне приходилось умиротворять его взбудораженную душу. Я говорил, что таков порядок вещей, — все, что поднялось вверх, должно опуститься на землю. Какой смысл горевать по поводу того, что неминуемо. Пылинке, взлетевшей до семи километров, все равно там не удержаться… Скорбно, конечно, что цивилизация расточительна, с дымом топок уносятся десятки миллионов тонн серной кислоты, угля, свинца и другого добра. Не менее печально, что прекрасные города лишены неба и тонут во мгле, но этому придет конец. Было же такое время, когда от загнивающих стоков воды Темзы темнели, как чернила, и такое от реки исходило зловоние, что парламент прекращал свои заседания. Потомки запомнили акт правительственной комиссии, написанный «чернилами», почерпнутыми из реки, и сожаление комиссии, отмеченное в акте, что она лишена возможности приложить к документу запах воды… Ныне Темза, горячо убеждал я Лукина, чиста и прозрачна, как в дни первоздания…

Судьба Великобритании особенно занимала Лукина. Читая о лондонских туманах, порожденных фабричной индустрией королевства, он с удовольствием вспоминал то счастливое время, когда английский парламент под страхом смерти запрещал жечь уголь в Лондоне, и сетовал на атмосферу столицы, разрушающую монументы и здания старины, не щадя и стен Букингемского замка…

Призывы Лукина водворить порядок в небесах и на земле мало меня волновали. Его возбуждение утомляло меня и каждая новая вспышка гнева раздражала и злила. Особенно донимали меня его нападки на ученых, водворивших в промышленность двигатель внутреннего сгорания. Они должны были предвидеть, к чему это приведет. Широкое применение нефти создает вокруг промыслов и заводов пагубную атмосферу сероводорода и маркаптана. Автомобили загрязняют воздух выхлопными газами и окисью углерода — этим смертельным врагом человека.

Чтобы не ударить лицом в грязь, я на всякий случай все чаще заглядывал на книжную полку Лукина, и не будет преувеличением сказать, что книги эти одинаково честно служили и мне и ему. С завидной самоуверенностью я говорил моему другу:

— Пыль современных городов в основном состоит из минеральных веществ, не столь уж чуждых человеческому организму… Не следует забывать, что мы сами на много десятков процентов состоим из минералов… Нам некуда деться от них, из минерального мира мы пришли и туда же вернемся…

Мой нетерпеливый противник обрывал меня на полуслове, объявлял мои речи профанацией, а я, не без намерения похвастать своими знаниями, продолжал:

— Я знаю, как и ты, что электроцентрали выбрасывают сотни тысяч тонн золы и угля в атмосферу, что в радиусе одного километра выпадает около четырех тысяч тонн золы в месяц, мне также известно, что сернистый газ становится в воздухе серной кислотой, но что значит эта пыль в сравнении с космической, которой в сутки выпадает до ста тысяч тонн… А сколько этого добра наглотаешься в августе, когда Земля проходит через космическое облако пыли, поперечник которого равен семидесяти миллионам километров…

Эти возражения приводили моего друга в бешенство. Он догадывался, что я изучаю гигиену только затем, чтобы противоречить ему, и давал волю своему гневу. Он со сжатыми кулаками подступал ко мне, его худощавое лицо выражало страдание, а глаза искрились ненавистью.

— Ты не смеешь так говорить, — кричал Лукин, — у тебя нет сердца! Ты камень! Людей надо жалеть… Да, да, любить!

Я отвечал ему цитатой, недавно выписанной у Мечникова: «Человек в таком виде, в каком он появился на земле, существо ненормальное, больное…» II еще чье-то высказывание — вроде того, что человек приходит на свет сильно состарившимся… Из того и другого я делал вывод, что лишняя беда не сделает его более несчастным.

Лукин быстро усвоил мою манеру спорить и не без изящества парировал мои щелчки. Желая как-то намекнуть, что в голове у моего друга неладно, я не очень любезно сказал ему: «У деревьев неблагополучие начинается с кроны». На это последовала не менее искусная отповедь: «Зато лишайники сохраняют свою черствую природу и в сухом виде».

Наше состязание все более нравилось мне, и я задался сомнительной целью доказать упрямцу, что ненавистная ему атмосферная пыль не только, не вредит, а даже полезна человеку. В этой неблагодарной задаче меня поддержали те самые книги, которыми так дорожил мой противник.

Время для моей затеи было подобрано неудачно. Мы готовились к выпускным экзаменам, впереди было трудное испытание — сдача математики, которую мы одинаково не любили. День прошел в трудах, и мы сидели, уткнувшись в тригонометрию, когда мне вздумалось подразнить Лукина.

— Ты, конечно, еще передумаешь, — начал я издалека, — и откажешься стать гигиенистом. И пыль, и дым, и отравленные фабричные воды не покажутся тебе столь великим бедствием…

Он презрительно оглядел меня и уткнулся в учебник, не склонный, по-видимому, поддерживать разговор, которому не придавал значения.

— Восставая против пыли в атмосфере, — продолжал я выкладывать второпях заученные доказательства, — ты покушаешься на атрибуты поэзии, на то, что волнует нас с первых дней сознательной жизни… Тебе ли не знать, что пыль, рассеивая солнечный свет, придает небу голубую окраску, ту самую синеву, которой ты недавно посвятил стихотворение…

Он поднялся с твердым намерением уйти, но я насильно удержал его на месте.

— Не спеши, мой друг, тебе придется еще ответить… И утренним и вечерним зорям и сумеркам мы обязаны присутствию пыли в атмосфере… Отражая солнечный свет, она делает переходы от мрака к свету и наоборот постепенными.

Я догадывался, что Лукин всего этого не знал, и, внутренне довольный своим успехом, с неменьшей убежденностью продолжал:

— Без пыли невозможны ни дождь, ни снег, ни туман. Атмосфера, в которой нет железа, меди, кальция, натрия и калия, не оросит землю дождем, и кто знает, не обратит ли ее в пустыню. Дым спасает наши сады от гибели. Пылинки этой ненавистной тебе материн удерживают тепло, излучаемое землей. Дымовой покров вокруг деревьев оберегает их от мороза…

Мой труд не был напрасен. Па этот раз мой друг промолчал и отважился возразить лишь после того, как проверил мои утверждения…

Наши споры но прошли и для меня бесследно. Отбиваться от Лукина становилось все труднее. Мои шутки и остроты начинали мне казаться грубыми и неуместными. Что-то словно во мне поколебалось, я утратил прежнюю уверенность и присутствие духа. Не то чтобы я поверил разглагольствованиям моего друга, что «гигиена — основа человеческого благополучия, его грядущее счастье или гибель». Я понимал важность старания врачей и ученых избавить людей от всякого рода опасностей, но считать охрану водоемов и атмосферного воздуха от загрязнения решающим для грядущих судеб человечества ни в коем случае но соглашался.

Во мне утвердилось убеждение, что счастье живущих и грядущих поколений зависит от того, удастся ли ученым продлить жизнь человека, избавить его от такой случайности, когда из-за гибели органа или сосуда весь организм разделяет их судьбу. Нельзя мириться с тем, чтобы в одной могиле тлели выродившаяся почка и здоровое сердце, не знающее устали. Что сказали бы мы о хозяине, готовом предать мельницу огню из-за того, что жернов пришел в негодность? С той же уверенностью, с какой мы заменяем роговицу глаза, кожу и кости, должны обновляться железы, сосуды и самое сердце.

Мы оказались с моим другом на одной дорожке — оба во власти мечты о человеческом долголетни, но каждый видел ее осуществленной на свой лад, по собственному разумению. Я готов был признать, что гигиенисты займут достойное место среди благодетелен человеческого рода, никто не забудет их самоотверженного труда, но долголетие на земле утвердят другие. Вся надежда на патофизиологов.

Лукин с этим не соглашался. «Искусство продлить жизнь, — цитировал он кого-то, — в том, чтобы ее не сокращать». Нам отпущено природой много лет, никто этого предела не знает. Люди умирают от болезней, от старост» никто еще не умирал…

Мы были еще молоды, предстояли трудные годы университетских занятий, многое в наших представлениях могло еще измениться, время рано или поздно рассудило бы нас. Увы, мой друг, не доверяясь течению времени, втайне надеялся меня обратить и не давал мне покоя. И на первом, и на пятом курсе он с одинаковым усердием следовал своим взглядам и поносил мои. Для него истинным праздником были встречи с санитарными инспекторами. Их рассказы о событиях повседневной практики, об уловках врагов чистоты и порядка, извечной борьбе между блюстителями закона и нарушителями его, наполняли Лукина восторгом. Воодушевленный этими беседами, он метал громы и молнии на головы грязнителей атмосферы, «мракобесов», застилающих дымом солнечный свет, и клятвенно уверял, что доберется до них, дайте ему окончить университет.

Брань и возмущение моего друга не убеждали меня. В древнем мире фабричные трубы не заволакивали небо дымом, не отравляли воздух, водные источники не загрязнялись стоками химических заводов, а средняя длительность человеческой жизни но превышала двадцати лет.

Все изменилось, когда наука разделалась с холерой, оспой и чумой.

Покончив с нарушителями закона — «злейшими врагами прогресса», Лукин принимался за меня. «Жить надо не долго, а разумно, — твердил оп. — В долгой жизни логики нет. Много ли толку в том, что гусь живет до восьмидесяти лет, ворона — до ста, а черепаха — до ста семидесяти пяти?..» На мое возражение, что нельзя человека сопоставлять с пернатыми и пресмыкающимися, он с тем же жаром, не дослушав меня, принимался доказывать, что в долголетии угря до шестидесяти лет, лосося — до ста, а карпа — до двухсот ничего логичного нет. Произвольно истолковав понятие «логики» и не позаботившись о том, чтобы связать разрозненные мысли, он неожиданно заключал, что старость — понятие сугубо условное и наступление ее зависит от условий жизненной обстановки и общественной среды. Там, где ничто не препятствует нормальному развитию, человек может прожить и до полутораста лет…

Много времени спустя, вспоминая эти слова, я думал, что мой друг не учел безрассудной молодости, которая кует свою старость. Кто остановит неопытную юность и научит ее щадить свое будущее?..

Отличительной особенностью мышления Лукина было его безразличие к законам логики. Увлеченный картиной, нарисованной фантазией, он забывал, что «в долгой, жизни логики нет», и мог тут же с восторгом заговорить о старости, извечном источнике мудрости. До чего старость хороша и плодотворна! Гете завершил последнюю, часть «Фауста» восьмидесяти трех лет, Верди «Фальстафа» — на восемьдесят четвертом году. Два года спустя он написал партитуру «Те деум». Микеланджело восьмидесяти лет продолжал еще трудиться над скульптурным украшением собора Петра в Риме, а Софокл восьмидесяти трех нашел в себе силы организовать оборону Афин… Шесть лет спустя великий драматург написал «Эдипа в Колоне». Всех превзошел бессмертный Тициан, написавший картину «Битва при Лепанто» в возрасте девяноста пяти лот, а девяноста семи трудившийся над шедевром «Снятие с креста».

Я охотно подсказал тогда Лукину и другие имена великих стариков. Восьмидесяти лет жили и трудились Тениссон, Вольтер, Гюго, Толстой, Ньютон, Вирхов, Кант, Платон, а Гумбольдт, Уоллес, Фабр и Беккерель прожили все девяносто…

— Нет ни одного примера того, — торжественно провозгласил он, — чтобы какой-нибудь лентяй дожил до преклонных лет.

Пришло и мое время заговорить. Вот уж когда я заставлю этого болтуна замолчать!

— Природа держится другого взгляда, — возразил я, — жаба может прожить не меньше лошади, а соловей столько же, сколько корова.

За этим коротким и, как мне казалось, серьезным возражением последовали другие, которые моему другу запомнились надолго.

— Есть еще одна категория замечательных людей. Наука не. могла им помочь, и они не дожили до преклонного возраста. Не только условиями среды, но и врожденными пороками организма объясняет история, почему эти люди ушли рано из жизни. Меньше тридцати восьми лет прожили: Рафаэль, Шуберт, Шопен, Мендельсон, Моцарт, Бизе, Добролюбов, Кольцов, Никитин, Ван Гог, Свердлов, физик Герц и многие десятки и сотни им подобных… Меньше сорока двух лет прожили: Ковалевская, Миклухо-Маклай, Мусоргский, Мирабо. Список этот мог бы пополниться именами Канта и Дарвина, слывших в детстве весьма болезненными детьми… Твоими средствами, Семен, ты не продлил бы ни одной из этих жизней, я бы моими продлил их век.

Удивительно, до чего непоследователен был этот человек, до чего упрям и несговорчив!

Студентом третьего курса я встретил девушку и полюбил ее. Нежное чувство сделало меня счастливым и немного сентиментальным. Я говорил о моей возлюбленной, как о совершеннейшем создании и уверял моего друга, что она единственная в своем роде. Лукин отвечал на это насмешкой и с видом бывалого человека, убеждения которого нерушимы, повторял:

— Не говори мне о девушках, они не так разнообразны, как тебе это кажется. Знать одну достаточно, чтобы знать всех.

Я рассказывал о ее успехах, о таланте, которого не увидеть нельзя, а он с пренебрежительной уверенностью твердил, что женщине чужда гениальность, она жаждет побед, но не мечтает о бессмертии. Она все упростит, возвышенное низведет на грешную землю, религию обратит и суеверие, торжественный обряд — в пустую церемонию, а общественное дело — в тиранический этикет.

Эти мысли не казались мне столь замечательными, чтобы интересоваться их происхождением. Почему бы этим круглым, невразумительным идеям не принадлежать Лукину? Однако суждения моего друга становились невыносимыми, а однажды он позволил себе обидеть девушку, которую не знал, и я решил с ним поквитаться.

— Когда ты успел это надумать, уж не Отто ли Вейнингер тебя учил?

Лукин, не смущаясь, простодушно ответил:

— Я вычитал эти мысли у солидного ученого и совершенно согласен с ним.

Лукин не уставал меня удивлять. Познакомившись как-то с сестрой моей возлюбленной, он с первого же взгляда влюбился в нее. Его ухаживания за своей будущей женой были не менее бурны, чем восторги по адресу будущей профессии. Вряд ли жертва его любви могла под ураганом признаний и восторгов отдать себе отчет в собственных чувствах. Сомнительно также, оставалось ли у него время об этом спросить… Его избранница, крупная, краснощекая девушка, плотного и крепкого сложения, была на целую голову выше его и рядом с ней он, бледный, худой, низкорослый, с впалой грудью, скорей являл собой свидетельство несовершенства мужской, отнюдь не женской породы. Вряд ли он и это замечал; сопровождая свою возлюбленную по улицам города, он, согреваемый сознанием собственного превосходства, держался прямо и выглядел счастливым и самодовольным.

Теперь, когда сердце моего друга будоражили нежные чувства, я стал невольным свидетелем нового потока страстных речей. Я должен был поверить, что духовный облик его избранницы ничем не отличается от облика героинь тургеневских романов. Та же мягкость, наивность и то же благородство. Только в этом очаровательном и высоконравственном сообществе он видел девушек, достойных стать рядом с его будущей женой.

Когда литературные экскурсы Лукина достигли предела, чудесные прообразы его возлюбленной — Вера из «Обрыва», Анна Каренина, Офелия — остались позади и на очередь встала несчастная Джульетта, я с притворным спокойствием, которое сделало бы честь Порфирию из «Преступления и наказания», сказал:

— Ты напрасно свои представления о женщине черпаешь из поэзии и романов… Художники пера не были до конца искренними… Женский образ в литературе не простое жизненное изображение, а продукт мужского воображения, разогретого чувственностью.

Во всех этих фразах не было ни слова, принадлежащего мне. Я впервые их услышал от самого Лукина, который в свою очередь воспринял эту премудрость из чужого источника.

Поглощенный собой, мой друг не уловил в моем голо-се нотки иронии и не узнал в моей речи собственной философии, недавно лишь преподанной мне. Оп с прежней уверенностью продолжал живописать и попутно сравнивать духовный облик его возлюбленной с Джульеттой.

— Я не стал бы так далеко заглядывать в прошлое, — с той же уравновешенной сдержанностью продолжал я, предвкушая близкую развязку, — в литературе всех времен и народов женщина представлена такой, какой она кажется влюбленному энтузиасту. Объясняется это тем, что поэзия вначале культивировалась одними мужчинами. Если бы женщины зачинали лирическую и эпическую поэзию, образ их сестер создавался бы более беспристрастно и был бы довольно-таки бесцветным. Сейчас, когда женщины рисуют образ себе подобных, они повторяют традиционный портрет, придуманный мужчинами…

Лукин узнал афоризмы, некогда обращенные им против меня, вспомнил источник, откуда они были почерпнуты, но не растерялся.

— Нет правила без исключения, — с вдохновенной уверенностью проговорил он.

Я мог бы ему возразить, что каждый мужчина влюбляется в исключение, но предпочел смолчать.

Мы окончили с Лукиным университет, поженились на сестрах и последовали каждый своим путем; я изучал физиологические процессы в больном организме, познавал закономерности, с которыми намеревался вести борьбу, а мой друг занял должность санитарного инспектора. Три года его не было у нас в городе, он где-то работал, переходил с места на место и, судя по его письмам, вел с кем-то непрерывную войну.

Первое же столкновение с главным врачом санитарно-эпидемиологической станции привело к тому, что Лукина из города перевели в глухое местечко, примечательное своей многоводной рекой и крупной льноткацкой фабрикой.

Спор носил чисто теоретический характер, и вольно было главврачу обидеться. На станции полагали, что, пока население на болезни не жалуется, а больничные врачи не находят их, пет оснований для тревоги. Лукин утверждал, что больные слишком поздно узнают о своей болезни, а врачи лишь тогда обнаруживают ее, когда в здоровье наступили серьезные изменения. Физиологическими и биохимическими исследованиями следует научиться ограждать здоровье людей. В подтверждение Лукин проделал опыт, который окончательно погубил его репутацию.

Эта история началась с ничтожно малого: молодой санинспектор усомнился в том, что выброшенный в воздух кварц при сжигании угля в распыленном состоянии безвреден для населения. Все справочники свидетельствовали, что кварц выходит из печен в связанном состоянии, а Лукин утверждал, что этот силикат свободно разносится ветром и отлагается в легких детей. Дотошный инспектор настоял, чтобы районные врачи обследовали школьников, живущих вокруг электроцентрали, и сумел доказать свою правоту. Результаты были неутешительные для эпидемиологической станции и роковые для Лукина…

На новом месте разногласия между инспектором и директором химического завода носили вначале деловой и даже спокойный характер. У каждого были свои заботы и готовность друг другу помочь. Одному хотелось сохранить реку в чистоте, отвести фабричные воды от источника питьевой воды. Другой желал того же, но считал сточные воды чистыми, загрязнения незначительными и в доказательство ссылался на самочувствие рыб. Директор утверждал, что они благополучно живут и размножаются, никто не видел ни единого лещика больным. Беспечный директор! Как можно в век химии и иммунологии состояние рыб объявлять мерилом человеческого благополучия…

— Рыба рыбе рознь, — возражал санитарный инспектор, — одна и та же концентрация аммиака в воде не вредит вьюну и пагубна для окуня, а раствор меди в двадцать раз токсичней для карася, чем для шиповки. Рыбы по-разному воспринимают загрязненную воду, а вы по их самочувствию предлагаете судить о пригодности воды для людей…

Заместитель директора по хозяйству и снабжению пригласил непокладистого инспектора к себе, уставил стол отменными закусками, вином и с видом человека, которому не впервые улаживать деликатные дела, сказал:

— Угощайтесь, мой друг, после сладкого вина легче договориться.

Лукин бесстрастно оглядел дородную фигуру заместителя, подумал что-то нелестное о его багровом носе с лиловыми прожилками и сказал:

— В одном из городков недалеко отсюда каждый год умирало три-четыре человека от брюшного тифа. Нужен был водопровод, а такие, как вы, не давали моим бумагам хода. Я перессорился со всеми, но своего добился — с тех пор никто там не умирает от тифа. Теперь я каждый год говорю себе: «Еще четыре жизни спасены… Четыре человека будут жить потому, что я не уступил негодяям…» Вот и все, до свидания.

Он повернулся и, хлопнув дверью, вышел.

За три года мой друг переменил пять мест. Его не увольняли, перемещения мотивировались целесообразностью и не отражались на течении его служебного стажа.

Трения начинались по самым различным причинам, но, как правило, завершались одинаково. Так, на заводе, выплавляющем никель, внимание инспектора было обращено на металлическую пыль в атмосфере. Уж слишком много было ее. Лукин предложил построить установку для сбора дорогостоящей пыли. Главный инженер охотно согласился, у него и материал, и люди подобраны, с никелевой пылью в мае будет покончено. В мае он поклялся, что управится к июлю, в августе дал слово закончить к октябрю, а в сентябре уже было не до того — металл, осевший на литейную, проломил своей тяжестью крышу.

Лукин потребовал, чтобы виновных привлекли к суду.

— Кого вы имеете в виду? — спросил главный инженер.

— Вас, — спокойно ответил инспектор.

— Может быть, снизойдете, смените гнев на милость, — посмеялся инженер, — ведь вы у нас не первый такой прыткий.

— Вы оплатите расходы по ремонту крыши из собственных средств, — заявил Лукин. — Это мое последнее условие.

Он сумел настоять на своем и был благополучно перемещен в район крупной теплоэлектроцентрали. Там ему снова не повезло.

Никто не мог предвидеть того, что произошло. Новый инспектор быстро отличился, и его удостоили наград и похвал. Газета назвала его деятельность подвигом и на видном месте поместила портрет Лукина. Как не отличить инспектора, избавившего население от вредных окислов азота, которыми один из заводов усердно насыщал атмосферу? Тем более примечательно это событие, что «подвиг» одинаково удовлетворил всех. Инспектору рукоплескали заводоуправление, ученые института и механизаторы предприятия, которые за пять лет не удосужились подумать о том, как скверно они обходятся с населением. Своей удачей инспектор был обязан тому, что изменил правилу беспокоить дирекцию завода. Он так долго и усердно сводил химиков института с механизаторами завода, пока на свет не явился аппарат для поглощения окислов азота. Газы, вредившие здоровью населения, стали приносить заводу доход.

Теплоэлектроцентраль в том районе, где находился Лукин, была первоклассным предприятием. Из сотен тонн золы, выбрасываемых им в сутки, ни пылинки не угождало в атмосферу. Механизмы собирали летучие вещества и осаждали их на земле. Горы золы росли, ширились и выходили за пределы станции, наполняли бункера, и это омрачало душу санитарного инспектора. Лукин напомнил дирекции, что зола по проекту должна сплавляться по каналам в овраги или низовья реки. На это давно отпущены средства, следовало бы ускорить строительство. Ему объяснили, что капитальные работы в настоящее время невозможны, а зола будет вывезена в ближайшие дни. Ни в ближайшие, ни в последующие положение вещей но изменилось. Инспектор стал настойчив и непримирим. Ему напомнили, что долг советского инспектора — считаться с интересами народного хозяйства, от наивного безрассудства до политической ошибки — один шаг.

Инспектору уступили. Зола в бункерах и в кучах начала таять, словно ее в самом деле куда-то вывозили, а с атмосферой тем временем что-то случилось. Она все больше и больше загрязнялась. Заподозрив неладное, Лукин стал следить за работой золоуловителя. Дни и ночи он из укрытия наблюдал за всем, что творилось вокруг электростанции. То, что инспектор увидел, поразило его в самое сердце: на третий день после полуночи чья-то рука повернула механизмы, отсасывающие золу, и сотни тонн ее из бункера полетели в воздух. То, что установка накопляла за день, рассеивалось ночью над жилищами людей.

Возложив на следственные власти разбор нечестного дела и распрощавшись с друзьями и недругами, Лукин вернулся в Москву. Директор теплоцентрали, прощаясь с отважным инспектором, сказал:

— Всем вы хороши, забываете только, что пятилетку выполнять — не орехи щелкать.

— А вы научитесь щелкать, не кусая людей, — ответил инспектор.

Наша встреча с Лукиным была трогательна. Он много рассказывал о минувших годах, стучал кулаками по столу, кого-то проклинал и называл друзей и недругов по фамилии, упуская из виду, что я слышу их впервые. Просидев три часа, он так и не спросил о моем здоровье и чем я был занят эти годы. Не то чтобы ему это было безразлично — он искрение меня любил и порадовался бы моим успехам, но его сердце, преисполненное печали и тревог, ничего больше не вмещало…

Лукин за эти годы почти не изменился. Он по-прежнему носил старомодного покроя толстовки, френч и пальто фасона реглан, которые не старились на нем. Голову его украшал темный берет, сдвинутый набок, придававший его маленькому росту и нескладной фигуре карикатурность, которую усиливал объемистый портфель, не умещавшийся под мышкой правой руки. С ним Лукин не расставался ни на минуту. Его содержимое: законодательные акты и приказы правительства, связанные с деятельностью санитарной инспекции, всегда могли понадобиться. В отдельной папке были вырезки из газет на самые различные темы: административные распоряжения, судебные отчеты, приказы о перемещении и увольнении нарушителей правил санитарной охраны. В нужных случаях бумаги извлекались на свет, чтобы служить напоминанием, а то и суровым предупреждением…

Не изменился и круг его интересов. Он мог подолгу рассказывать о хлебопекарнях, выпускающих недопеченный хлеб, об общественных уборных — рассадниках грязи и болезней и о нарушителях закона, повинных в этих грехах. Он был по-прежнему уверен, что будущее человечества — в руках санитарной инспекции и, когда люди поймут, что значат для человека незагрязненный воздух и чистая вода, наступит эра благополучия и долголетия…

Новым в поведении Лукина была странная подозрительность, которой он не скрывал, склонность видеть во всем тайную цель, за каждым намерением — нечто недоброе, противозаконное. У него появилась манера, лукаво усмехаясь, прикрывать один глаз и недоверчиво качать головою. Миновало то время, когда его простодушие служило на пользу врагам порядка. Его теперь не проведешь. Кто еще так знает человеческую натуру, как он! У него и собственных наблюдений, и примеров людской недобросовестности накопилось немало. Любители беззакония не смеют на глаза ему показаться.

Еще была новой его странная манера до всего дознаваться, нужное и ненужное выспрашивать до конца. Скажи ему, как и почему, еще и еще раз… Расспросы напоминали дознание следователя, исполненного рвения добраться до истины во что бы то ни стало…

— Ты слишком дотошный, — сказал я однажды ему, — всех допрашиваешь, никому не веришь, должно быть, не доверяешь и самому себе…

Он попробовал оправдаться, но вышло неубедительно, неудачно:

— В нашем деле иначе нельзя, — уверял он меня. — Вот тебе пример. Жильцы нового дома жалуются на тошноту, головную боль и раздражение в горле. Все это похоже на отравление. Но где корень зла и как его извлечь? Врачи прописывают лекарства, домоуправление сочувственно пожимает плечами, виноватых нет. Решать приходится санитарному инспектору. Изволь отвечать — на то тебя и поставили. Лазаешь по квартирам, чердакам, опрашиваешь кого попало, суешь всюду свой нос, а народ тем временем болеет. Начинаю каждые полчаса брать пробы воздуха и проверять их в лаборатории. Бросается мне в глаза, что в часы чистки котлов вредные газы в квартирах нарастают… Сунулся к Истопникам — отрицают, ничего подобного. Толкаюсь по дому, расспрашиваю, сопоставляю и нахожу, что в квартирах, расположенных над котельным помещением, окиси углерода и сернистого газа больше, чем в других — в стороне от котельной. Как не быть дотошным и не дознаваться до конца…

Все эти странности беспокойной натуры Лукина не могли поколебать моей привязанности к нему. Я по-прежнему его любил и был рад его возвращению в Москву.

Много раз спрашивал я себя: что привлекает меня в этом упрямом и взбалмошном человеке? Неужели одни воспоминания детства, память о годах, проведенных на школьной скамье? Способно ли это согревать нас всю жизнь? Круг знаний моего друга и проблемы гигиены ire занимали меня, ничем другим Лукин замечателен не был. Будущее нашей науки мы понимали по-разному, ни во вкусах, ни во взглядах на искусство и литературу но сходились. И характером, и привычками, и личными склонностями были слишком различны. Что же все-таки сближало нас?

Лукин был добр и доброту эту охотно расточал. Чужие страдания беспокоили его и легко выводили из равновесия. Не всегда удачно, но неизменно искренне трудился он на благо людей. Люди тянулись к нему, профессия это чувство обострила, насытила подозрениями, и ему начинало казаться, что кругом бытует лишь горе и несчастье. Заботы о других не оставляли ему времени подумать о себе.

— Такой уж я человек, — виновато улыбаясь, признавался он, — ничто меня не радует, пи к чему другому не влечет, слишком много беззакония и непорядков. Не о себе, о других думать надо… Помогу человеку, успокою беднягу, и легче у меня станет на душе.

Эта безудержная доброта и трогала, и служила мне невольным упреком. Я не был чужд состраданию, чужие печали трогали и не оставляли меня равнодушным, но выражать эти чувства было несвойственно мне. Замкнутые в недрах моего существа, они перегорали, оставляя не жар, а пепел. Горячий и шумный Лукин, насыщенный огнем, отогревая меня, давал выход моим чувствам. При нем я оживал, становился веселым, и отголосок этой радости слышался в музыке, к которой я и мой друг одинаково были склонны. Я садился за рояль, он брал в руки скрипку, и в наших сердцах наступали мир и согласие. Страсть Лукина, неистовая, теплая, далеко отодвигала прежние нелады, мы были счастливы, потому что были друг другу нужны…

Последующие несчастья Лукина еще больше сблизили нас. Умерла его жена, оставив шестилетнего Антона. Вторая жена, Вера Петровна, в прошлом гигиенистка, доброе, но крайне суматошное создание, не заменила ему утраты. Но утешил и сын. Его беспринципность и слабоволие, готовность приспособляться ко всякой обстановке любой ценой причиняли Лукину страдания. Претило легкомыслие Антона, нелюбовь его к науке и чрезмерная склонность к вину.

— Жизнь нам дана, — поучал он отца, — один только раз, и провести ее надо умело… Ты, надеюсь, догадываешься, кто из нас прав.

Сын смеялся над привычками и привязанностями отца, над его режимом жизни, питания и отдыха.

— Ведь это значит нагружать себя скучнейшими обязанностями. Ухаживать за жизнью, как за красной девицей. Кому она такая нужна? Стоит ли ради этого жить?

— Ради чего тебе жить, — отвечал Лукин, — сама жизнь покажет. Тебе надо призадуматься над тем — чем жить?

Отца не радовала карьера сына. Он считал, что она добыта нечестным путем и не принесет ему счастья. К этому присоединялось горькое опасение, что, узнав ближе Антона, я отвернусь от пего. Где-то в душе отца теплилась надежда, что сын опомнится и станет со временем достойным человеком.

Антон вернулся с фронта с женой Анастасией Ивановной, маленькой, пухлой и злобной женщиной. Лукин сразу же ее невзлюбил. «Не подруга она ему, — сказал он мне, — такая на ноги мужа не поставит, не поможет стряхнуть с себя дурное и выйти в люди». Надежд на сына стало меньше, и измученное сердце отца находило в нашей дружбе единственное утешение.