Вятка напомнила Татаурову о первых шагах борцовской карьеры, потянуло в бильярдную Чучаловских номеров. Вспомнив о Никитином дяде, он решил, что можно будет поживиться за его счёт.

Он отыскал в своём бедном багажишке открытку с изображением Сарафанникова и вывел поперёк неё надпись: «Дорогому дяде Макару Феофилактовичу Сарафанникову от его племянника борца-чемпиона Никиты Сарафанникова».

Когда он пришёл в бильярдную, старик, к счастью, был один: он чистил щёточкой зелёное сукно бильярда. Увидев Татаурова, он нахмурился, но когда тот вручил ему послание от племянника, надел очки в железной оправе, прочитал надпись и, смахивая навернувшуюся слезу, засуетился:

— Ты садись, Иван... не знаю, как по батюшке-то величать... Так, значит, процветает наш Никита?.. Ишь ты какой стал, словно барин... я, конечно, извиняюсь... Накось, закури моего табачку... Ох, хороший табачок, жена вырастила... Такая молодуха у меня хорошая, я, конешно, извиняюсь... Краснушша да толстушша, прямо кровь с молоком... Кури, кури... Хороший табачок— один курит, а десять падают... Да где чичас разьезжает наш Никита?.. Наверно, уж полматушки России объехал?.. Эх, мне бы годиков тридцать скинуть, я бы поездил с им. Интересна, видать, у борцов жизня...

Прикуривая, стараясь сохранить спокойствие, Татауров сказал:

— Ещё позавчера меня Никита из Питера провожал... Обратно там живёт... Возвратился с гастролей...

— Ишь ты,— удивился старик,— возвернулся?.. А мне ничего не сообщает, пострели его за ногу... Я, конечно, извиняюсь... Так опять в Питере?..

— В Питере. В одном цирке мы с ним боремся.

— А ты как сюда — по делам, али ещё за чем?.. Я, конечно, извиняюсь.

— Заболел вот,— угрюмо признался Татауров.— Чирьи одолели. Домой пробираюсь... У нас в деревне бабка одна есть — лучше всех докторов...

Он неуклюже повернулся к Макару Феофилактычу спиной, отогнул на бычьей шее воротник, показал вздувшийся, напоминающий сливу фурункул.

— Тьфу ты, наболесть!—воскликнул старик.— Да разве из- за этого в деревню ездиют, хвати тя за пятку. Да я тя в два счёта исцелю... Скажу Дусе — сварит мёду со скапидаром, помажешша недельку — всё как рукой сымет...

Он обернулся на звук шагов, вздохнул:

— О господи, все котомки проспали... С утра какого-то лешова (не здесь будь сказано) несёт. Не дадут нам поговорить... Ну ничо, Иванушко, ты посиди, я те покушать принесу, само собой, в бильярдишко сыграешь, а там и ко мне направимся... У меня поживёшь.

Вошедший в бильярдную был розов как поросёночек, и уши его торчали в стороны.

Макар его встретил подобострастно:

— Пожалуста, пожалуста, Антон Гаврилыч... Завсегда рады... Я вам сегодня игрочка припас... Приезжий из Питера... Из силачей-чемпионов... Сидит вот у меня и интересуецца, с кем сразицца...

Татауров проиграл ему три партии подряд, расплатился и заявил, что больше играть не будет. Раскрасневшийся от удовольствия Антон Гаврилович заказал завтрак, угостил борца, стал уговаривать сыграть ещё...

Татауров нехотя согласился, снова нарочно проиграл партию и, распалив своего противника, ободрал его как липку.

Когда прощались, биллиардист бил себя в грудь — клялся, что завтра возьмёт реванш. Макар Феофилактович ухмылялся в прокуренные усы: «У моего Никиты все друзья чемпионы. Знай наших, купчишка!»

Желая окончательно завоевать расположение маркёра, Татауров всю дорогу расхваливал его племянника, подчёркивая, что они с ним друзья. Фотография из журнала, на которой они были сняты вместе, убедила Макара Феофилактовича в том, что борец не врёт.

— Дусенька,— суетился старик,— ты посмотри, каки богатыри... А Никита-то не забыл нас, поклон нам послал... Смотри, что за патрёт Иван привёз... Ишь ты, прямо Верзилин... Как, Ванюша, Ефим Николаевич поживает?

Татауров вздохнул, решил, что врать не стоит.

— Помер он.

— Ох ты, господи!.. Царство ему небесное,— всплеснул руками старик.— Да что с ним такое приключилось?

Татауров рассказал.

Макар Феофилактович качал головой, расспрашивал. Потом стал на колени перед образами, помолился...

Разливая водку по лафитничкам, проговорил еле слышно:

— Упокой душу раба твоего... О, грехи наши тяжкие...— и продолжал, обратившись к жене и Татаурову:— Помянем Ефима Николаевича... Хороший был человек... Никиту нашего в люди вывел...

Выпив, смахнул слезу, понюхал корочку хлеба.

На столе появилась редиска с зелёным луком, квашеная капуста... Дуся гремела ухватом подле печки, внесла чугун щей, разлила по тарелкам...

Дрожащей рукой старик налил ещё по лафитничку себе с Татауровым, жену обнёс.

Оглядев стол, проговорил со вздохом:

— Хлеб на стол — так и стол престол, а как хлеба ни куска — так и стол доска.

Сквозь зелёные кусты сирени, растущие в палисаде под окном, было видно, как по слободе гонят коров. В болотце плескались утки, по деревянным мосткам пробежал голопузый мальчишка с обручем, прошла баба с вёдрами на коромысле.

Рассказывая о жизни в Питере, Татауров косился на Дусю. Она поставила на стол плошку с бараниной и картофелем, кувшин квасу... Раскрасневшаяся, села на табуретку, поправила заколотые на затылке волосы. Встретившись взглядом с борцом, смущённо потупилась. Татауров открыл свой чемодан, вытащил альбом. Он как раз начинался отчётами о чемпионате в цирке Чинизелли, где почти каждый день пелись дифирамбы Никите... Макар Феофилактович со слезами умиления перечитывал пожелтевшие от клея вырезки, передавал жене. Снова наполнил лафитнички, сказал прерывающимся от радости голосом:

— За успехи его, дай ему бог долгих лет жизни... Дусенька, налей нам кваску... Пей, Ванюша... Она готовила... Эх, хорош квасок!.. Кипячёный, заварной, сырой водой разбавной... Один пьёт — семерых рвёт...

Они и не заметили, как промелькнул вечер, а с утра Макар Феофилактович заставил Дусю ради дорогого гостя делать пельмени... Натёртый мазью, Татауров нежился в постели, поглядывая на молодую хозяйку; потом помог ей изрубить сечкой мясо, снова лёг, закинув ногу на ногу... Дверь в кухню была открыта, Дуся месила тесто, раскачивая в такт своим движениям налившиеся плечи, обтянутые выцветшим ситцем. «Хороша стерва»,— с восхищением подумал Татауров. Солнце освещало стол с протёртой клеёнкой, играло лучами в стакане с рассолом. Борец потянулся, хлебнул два глотка. С похмелья побаливала голова, но, несмотря на это, он чувствовал себя великолепно. Увидев, что женщина, раскатав тесто, начала орудовать чайным стаканом, встал.

— Отдыхайте,— сказала она, но по тому как зарделась, он понял, что рада.

— Я вам в помощники... Не справиться одной-то ведь.

— День — долог, успею. Наше дело такое — круглые сутки по хозяйству.

— Какие у вас пальчики маленькие... Ишь как закручивают пельмешки.

— Ну, уж вы скажете,— засмущалась Дуся.

Завёртывая мясо в круглые соченьки, он сыпал комплименты с азартом столичного донжуана. Чувствуя своё превосходство, любуясь её смущением, разошёлся окончательно.

Позже, когда вместе с Макаром Феофилактовичем сидели за столом, предложил выпить за его молодую жену. Она начала было отказываться, но Макар прикрикнул на неё. Крякнув, выпил. Проговорил сам себе:

— За пельменями и нищий пьёт, хвати тя за пятку.

Снова стал расспрашивать о племяннике... Праздная началась жизнь у Татаурова. До полудня он валялся в постели; уничтожив приготовленный Дусей завтрак, плёлся к Макару в бильярдную, к вечеру всегда бывал в выигрыше. На эти деньги покупал водку, расплачиваясь ею за приют.

Чем дольше он жил у гостеприимного старика, тем сильнее ему нравилась его молодая жена. Оставаясь по утрам с нею с глазу на глаз, он забрасывал её комплиментами.

Она вспыхивала, смущалась, делала вид, что старается пресечь его ухаживания... Как-то, проводив Макара на работу, Дуся прикорнула у себя за ситцевой занавеской, а проснувшись, увидела в ногах Ивана.

— Девочка в кровате, как селёдочка в салате,— забалагурил он.

Натягивая одеяло до подбородка, Дуся произнесла:

— Вы всегда такое скажете...

А он, положив ей руку на бедро, продолжал обольщать:

— Роза вянет от мороза, ваша прелесть — никогда.

Она постаралась выскользнуть из-под его руки, но Татауров, поглаживая её, начал говорить, какая она раскрасавица — красивее всех женщин на свете. Ему хотелось сказать ещё что-нибудь оригинальное, но, как назло, не мог припомнить ни одной рифмованной фразы. Время уходило, а Дуся ждала, смотрела на него, застенчиво улыбаясь.

И вдруг его осенило. Он вспомнил об открытке, которая лежала в его чемодане вместе с отчётами чемпионатов — остатками его славы. На открытке был изображён усатый господин во фраке, обнимающий одной рукой шикарную пышную даму, а другой поднимающий рюмку с пенящимся вином. И Татауров галантным тоном, как казалось ему, процитировал стишок с этой открытки:

— Жизни путь твой усыплю цветами, нежной лаской тебя обовью.

Он прижался своей щекой к её лицу, начал щекотать усами.

— Иван...— говорила она.— Иван... Не надо.

А он рисовал перед Дусей картину беззаботной жизни в столице, заверял, что увезёт её с собой. Потом по мягкому одеялу перевёл руку на грудь. Ей было стыдно, но она терпела, считала, что так и должно быть. Только закусила губу и шептала просительно:

— Не надо... Не надо...

А когда через несколько дней случилось то, что обычно случается между молодой женщиной и молодым мужчиной, которые тянутся друг к другу и подолгу остаются наедине, Дуся бросилась в его объятия, забыв обо всём: о благодарности к мужу, о последствиях, которые повлечёт за собой эта связь, о том, что связь эта греховна.

Иван для Дуси был первым мужчиной, который растревожил её сердце, и она отдала ему всю свою нерастраченную страсть. Старик Макар взял её в жёны из жалости, как считала она. Ей было семнадцать лет, когда умер её отец— коридорный из Чучаловских номеров, друг Макара. Хозяин-домовладелец согнал её с квартиры, и добрый старик, только что отстроивший свой уютный домишко в Ежовской слободе, из жалости взял её к себе.

Она из благодарности целые дни хлопотала по хозяйству — скребла дощатые полы, копала гряды, колола дрова, солила на зиму капусту, ухаживала за курами.

Необходимость отвечать на ласки старика она считала такой же естественной вещью, как и стирку белья. Она исполняла роль жены так же деловито и честно, как делала всё остальное. И Макар Феофилактович сказал ей как-то, что это грех жить без венца, она удивилась — она же ничего от него не требовала. Но раз грех, значит грех. И она безропотно пошла к попу и с достоинством приняла его благословение. И так же с достоинством она принимала поцелуи своего мужа, когда подвыпившие старики кричали «горько».

Макар был, по её мнению, отличным мужем. Он был ласков и добр и не докучал своей любовью. Живя затворницей, она не видела других мужчин, а Никиту, который, приехав из деревни, стал жить у дяди, считала долговязым мальчишкой — слава богу, она была его старше на восемь лет. Всё время, пока он жил у них, она обращалась с ним как взрослая. И парень, воспитанный в строгой патриархальной семье, ни разу не посмотрел на неё как на женщину. «Чужая жена — это святыня», «Не пожелай жены ближнего»,— говорил ему покойный отец. А Дуся была вдвойне святыней — она была женой его дяди. Дуся могла при нём переодеть платье, и это нисколько не волновало его. И он ходил по комнате в одном белье, считая это естественным.

Не так смотрел на Дусю Иван. Избалованный женщинами, он видел в них предмет, доставляющий удовольствие. Ни ситцевое платье, ни скромный платок не могли скрыть от него Дусиной красоты. Не успев обжиться в чужой квартире, он уже понял, что молодая, здоровая баба не получает радости от сухонького старичка, а если так, то стоит раз или два приголубить её, и она упадёт к его ногам как спелый плод.

Теперь его гордость была удовлетворена, но вскоре Татауров начал тяготиться Дусиной любовью.

Он говорил ей иногда с усмешкой:

— Что за нежности при нашей бедности?— и отталкивал её от себя.

Не желая замечать грубости в его тоне, она прижималась к нему, гладила по плечу. Для неё было счастьем приберечь Ивану лучший кусок пирога, принести из подпола стаканчик любимой Макаром «можжевеловки», почистить ему ботинки.

— Знаю, что грех это,— стыдливо шептала она, крепко сжимая веки.— А ничего не могу сделать — люб ты мне.

— Грех не велик, а спать не велит?— произносил Татауров свою любимую поговорку.

— Зачем ты так, Иван?— испуганно приподнималась она на локте, всматривалась в его глаза.— Зачем?

Он видел, что она чего-то ждёт от него. И не мог понять — чего. Это напоминало о тех блестящих женщинах, которые тоже чего-то хотели отыскать в нём и не находили.

Чтобы не видеть её вопрошающего взгляда, он грубо притягивал её за шею, кривился от боли, когда она неосторожно задевала его нарывы.

Как-то Дуся сказала ему с испугом, что у неё прошли все сроки и она очень беспокоится. Иван перепугался, решил бежать, пока не поздно.

Дусе он обещал, что съездит домой и на обратном пути заберёт её с собой в Питер. Она плакала при расставании, кусала губу. Иван чмокнул её в лоб. Посоветовал сходить к повитухе. А она смотрела на него глазами, полными слёз, думала: «Разве дело в этом?.. Неужели твоя любовь меньше моей?..»

Иван, трясясь в подводе, вздохнул облегчённо: «Ну, слава богу, вырвался... Мне бы сейчас только излечиться от чирьев — я бы сразу в чемпионат... Горло перегрызу соперникам, а всё равно добьюсь своего».

Отец его встретил строго. Альбом с вырезками не произвёл на старика никакого впечатления. Небрежно сунув его на прогнивший подоконник, сказал:

— Хватит бродяжничать. Лечись да принимайся за работу... Для кого я всю жизнь спину гнул?.. Взваливай хозяйство на свои плечи...

Татауров с тоской осмотрел почерневшие бревенчатые стены избы, брезгливо смахнул со стола жирных тараканов.

— Не тронь!— взвизгнул отец.— Счастье хошь из дому выгнать?

Сын насупился, молча стал хлебать квас с редькой.

К вечеру пришла бабка. Обводя крючковатым пальцем вокруг чирьев, приговаривала:

— Угасни, как угасает заря вечерняя... Угасни, как угасает заря вечерняя... Угасни...

Иван смотрел на неё хмуро. Когда отец вышел из избы, шепнул старухе:

— Вылечишь, вот это получишь,— он показал из внутреннего кармана кончик четвертного билета и воровато покосился на дверь.

Старуха охнула, заволновалась:

— Кормилец мой... Барин, чисто барин... Красавец... Всё как рукой сымет... Не сумлевайся..

Он спрятал ассигнацию, погрозил кулаком.

Старуха клала под матрац сухую лягушку, шептала заклинания.

Иван по утрам осматривал тело, усыпанное белыми стянутыми шрамами, пересчитывал гнойные нарывы, с ужасом убеждался, что они продолжают появляться. В раздражении кричал на старуху.

— Обожди, красавец мой,— шептала она испуганно, кропила его какой-то водой из пузырька.

Он вкладывал всю злобу в удары топора по суковатым кряжам, стрелял гнутыми поленьями в ветхие доски забора... По вечерам, на сеновале, от тоски кусал руку... Из села приехал фельдшер, посоветовал пить дёготь с керосином. Татауров скрипел зубами, плевался, пил... Проклинал фельдшера и бабку...

— Бог за что-то прогневился,— шептала она на ухо старику.— Спортил кровь твоему сынку... Обет надо дать...

Однажды, нервно почёсывая лохматую бороду, отец заявил:

— Собирайся. В монастырь поедем. Замаливай там свои грехи.

— Да что вы, батя?— растерянно сказал Иван.

Когда сын стал возражать, старик схватил с косяка вожжи, начал бить его молча по чему попало.

— Собирайся.

Татауров закрывал ладонями лицо, тихо охал, если ремень угадывал по нарыву. Отец бил его долго, жестоко, а наутро запряг лошадку, перекрестился, сказал: «С богом»— и повёз своего блудного сына.

Опасаясь гнева отца, Иван не спрашивал, куда они едут, и только когда увидел реку, а за ней белокаменный вятский кремль, обрадовался: «Дуся будет под боком... Она для меня что хошь сделает»,— подумал он самодовольно.

На пароме они переплыли через реку, поднялись в гору по Раздерихинскому спуску и по Владимирской покатили за город— к Филейскому монастырю..

Привязав лошадь к сосне, старик перекрестился на икону, висевшую над каменным крепостным входом, провёл рукой по лысине и бодро вошёл в обитель.

Иван лежал на телеге, с тоской смотрел на галочью стаю, спугнутую звоном колоколов, на крутой склон, поросший розовым иван-чаем, грыз соломинку, потихоньку стонал от боли. У входа шла бойкая торговля иконами и крестиками, толпились странники... Вернулся отец, сказал, что внёс игумену вклад, поцеловался с сыном трижды и уехал.

На первую ночь Татаурова поселили вместе со странниками. Ему не спалось, болели нарывы, по которым его отхлестал вожжами отец, кусались клопы, пахло онучами, кишечным газом...

На рассвете его разбудил монах, равнодушно глядя на него, сообщил:

— Пойдёшь землю рыть — отец игумен назначил тебе послушание.

По двору проходили монахи в рясах; один из братьев, метлой сметавший в кучу конский навоз, зло обругал Татаурова:

— Куда прёшь, дубина стоеросовая?

Работа оказалась тяжёлой — надо было выбрать землю под фундамент какой-то постройки; тень от каменной стены быстро убывала, земля, выброшенная на поверхность, высыхала под лучами солнца, сыпалась в яму... Пот застилал глаза; Татауров поправлял свои повязки, но от напряжения мышц они сползали, обрывая присохшие коросты, сочилась кровь...

Так прошло несколько дней, а игумен всё не вызывал его, словно забыл о татауровском обете... По сигналу Иван шёл в трапезную, глотал безвкусную пищу; кормили плохо, и он всё время чувствовал себя голодным. Выкопал одну яму — дали другую... Звонили ко всенощной, он устало брёл в мрачную церковь; не было сил молиться — стоял, равнодушно глядя на колеблющиеся огоньки восковых свечей, воткнутых перед мрачными ликами святых...

От огромного нарыва на скуле заплыл глаз, болели потрескавшиеся мозоли, спад плохо, вскакивал во сне... Не хотелось ни о чём думать...

Но однажды к нему подошёл келарь, поклонившись, пригласил к игумену.

Татауров вошёл в его келью, скромно стал у порога. Игумен обратил к нему своё лицо, смерял с ног до головы взглядом, вздохнул.

— Слух есть, что ты первым силачом был?— полувопросительно сказал он. Попросил рассказать о мирской жизни. Внимательно всё выслушал. Потом сказал:

— Будешь в гостинице прислуживать... Странники богатые когда приезжают... Будь услужлив, не груби, побори свою гордыню... Заслужишь прощение бога... Помни: он милосерд... Иди...

Татауров благодарно склонился, пятясь, вышел за дверь. Келарь дёрнул его за рясу, шепнул укоризненно:

— Поцеловать руку надо было, тетеря... Не жизнь, а малина будет у тебя.

Гостиница стояла на пригорке, против каменной стены. Под балконом её чернел небольшой пруд с жалкими кувшинками по-под берегом.

В номерах проживали приезжие богатеи — большей частью старики и старухи; некоторые жили месяцами... Татауров таскал им двухведёрные самовары, взбивал перины, подметал пол, выполнял — кто что прикажет... В угловом номере — окнами на юг — поселился яранский купец. Говорили, он приехал вымаливать у бога прощение за то, что погубил свою дочь. Бог его, видимо, охотно простил, иначе он не распивал бы по целым дням портвейны. Узнав, что Татауров — чемпион мира, купец заставлял его рассказывать о своих похождениях. Бывший борец, желая заслужить лишний стаканчик, загибал ему такие байки, от которых у самого захватывало дух... Купец недоверчиво качал головой, удивлялся, стучал в стенку — звал соседа.

Вскоре большинство богатых богомольцев с любопытством посматривали на внушительную фигуру послушника. А в один из тоскливых вечеров, когда на улице сыпал тёплый «грибной» дождик, Татаурова кликнула к себе молодая вдова, поселившаяся здесь ещё до его появления. Стыдливо кутаясь в пышный пуховый платок, глядя на коридорного синими нарисованными глазами, она спросила его: правда ли всё то, что о нём говорят? Обрадованный Татауров показал ей свой не раз сослуживший ему альбом и начал врать хлеще, чем яранскому купцу.

Она всплёскивала руками, спрашивала удивлённо про Чемберса Ципса:

— Чёрный? Весь чёрный? И телеса?.. О господи, каких только уродов нет на свете...

Татауров показывал карточку негра, склонялся над вдовушкой, старался заглянуть за ворот. Ленивая полнота её до того была соблазнительна, что он еле сдерживал себя.

— И княгини путаются с этакими уродами? Ой, срам какой!.. Вот бесстыжие!..

Татауров кивал головой, расписывал, какими духами душатся княгини.

— И у тебя была княгиня?.. И тебе не стыдно?.. Ишь, кобель, прости господи, жениться тебе надо... Разве можно так-то?.. Грех это...

Она отплёвывалась, потом крестилась. Но больно уж ей хотелось узнать, чем княгини слаще простых смертных баб, и она снова начинала его выспрашивать...

Татауров наглел с каждым днём, говорил, что все княгини не стоят её мизинчика. В самом деле, разве можно сравнить? У Любови Кузьминичны во какие груди, а у них — что? — доска; не женщины, а воблы, о рёбра поцарапаться можно... Она плевалась, вздыхала, но когда послушник щекотал усами её ямочку на шее под тяжёлыми косами, уложенными венком, сладко замирала...

Через неделю, лёжа на перине рядом с разметавшейся во сне вдовушкой, Татауров думал самодовольно, что, вероятно, нет на свете бабы, которая бы устояла перед ним... Он с гордостью рассматривал свои бицепсы, украшенные мутно-голубой татуировкой, с радостью убеждался, что нарывы исчезают одни за другим... Услыхал, значит, бог его молитвы, отпустил наконец- то грехи...

Хорошая снова пошла жизнь у него. Но вдруг в монастыре тревожно заговорили о том, что Россия вступила в войну с германцем... Зазвонили зловеще колокола, забеспокоились монахи, стали разъезжаться знатные богомольцы.

Под мрачными сводами церкви звучали страшные слова. Татауров истово крестился вместе со всеми, до боли под ложечкой жалея о том, что долго ещё надо ждать, когда его постригут в монахи... Боже мой. боже мой — послушников берут в армию...

А проповедник, гневно глядя на свою паству, брызгая слюной, выкрикивал:

— ...И станет земля железом под вашими ногами! Иссохнет грудь ея, и сосцы матери твоей дадут горький яд вместо молока! А небо сделается медью над вашими головами! Так будет! Так будет!

Успокаивало одно — вдовушка не обращала внимания ни на какую войну; когда он заговаривал с ней на эту тему, отмахивалась... По-прежнему расспрашивала о чемпионатах.

Рассматривая кошку и мышку на его ягодицах, отплёвывалась:

— Вот срам-то какой!.. И чего только не придумают эти борцы...

Он усмехнулся.

А женщина, приподнявшись на локте, поправляя на плече рубашку, спрашивала удивлённо:

— Так-таки и шеи друг другу ломаете?.. А это што такое — «двойной нельсон»?

Он вставал с постели в одних подштанниках и, подсунув свои руки под неё, сцепив их на пышном от волос горячем затылке, показывал двойной нельсон.

— Ох, Ванечка, пусти,— говорила она.— Ишшо свернёшь мне шею, как курёнку... Это, может, у твоих прынцессов шеи крепкие, а у меня — нет.

В комнате пахло лампадным маслом и кипарисовыми иконами, на столе стоял недопитый полуштоф денатурата (в отличие от коньяка «пять звёздочек» Татауров называл его «две косточки»), остывшая яишня — всё было мирно, спокойно, не верилось, что где-то уже целую неделю идёт война... Слухи о мобилизации послушников притихли...

И когда Татауров уже почти совсем успокоился, келарь позвал его к отцу игумену. Всё произошло так быстро, что борец не успел опомниться. На него кричали, топали ногами, стучали посохом: «Кобель! Распутник! Змей-искуситель! Греховодник!.. Вон отсюда!..»

Через несколько минут ему вышвырнули паспорт, и он, не простившись с вдовушкой, зашагал по пыльной дороге .к городу.

За Шевелёвской слободкой, у пересыльного пункта, что расположен против Дома трудолюбия, скандалили пьяные мужики, рыдали их жёны и матери, пахло конским навозом и забором... Подле телеграфного столба с беленькой наклеенной бумажкой толпился народ... По улице прошли солдаты со скатками через плечо, с присвистом пропели песню:

Пишет, пишет царь германский... Пишет русскому царю... Разорю я всю Расею... Сам в Расею жить пойду...

Татауров бежал от всего этого, как от заразы... Скорее, скорее в Ежовку, к Дусе — она поможет выбраться из Вятки...