Ещё перед войной один бойкий журналист писал, что на чугунолитейном заводе Алсуфьева люди работают в таких же условиях, в каких работали рабы в древнем Египте. Вряд ли война что-нибудь изменила.
До изнеможения меся голыми ногами землю, Дуся подбадривала себя тем, что многим женщинам приходится ещё тяжелее: шишельницы ходили с обожжёнными руками и выгоревшими бровями, а мездрильщицы с соседней кожевенной фабрики напоминали покойниц...
Не сразу жизнь её привела к Алсуфьеву. Дуся никак не могла поверить, что Иван сбежал от неё в дороге. Она была уверена, что он отстал на какой-нибудь станции. И поэтому, приехав в Петербург, она целыми сутками встречала поезда, надеясь найти его среди приезжающих. Где, как не на вокзале, он мог её разыскивать, думала она, и с радостью ухватилась за предложение мыть вокзальную уборную — это давало ей возможность быть всё время на станции. Но поезда приходили один за другим, а Ивана не было. Ей всё труднее и труднее становилось нагибаться. Наступала осень, Дуся не видела выхода. Стараясь скопить хоть какие-нибудь копейки, она рылась в поисках объедков в мусорных ящиках... Если бы не огромная любовь к тому существу, которого она ещё не знала, но которое уже ясно ощущала под своим сердцем, она бы наложила на себя руки. Работала она до последней минуты. Добрые люди свезли её в родильный дом, а там одна из соседок по палате дала ей адрес, где можно было найти пристанище. Дождливым мартом Дуся вышла из больницы, бережно прижимая к тугим грудям завёрнутого в мешковину сыночка.
Трамвай привёз её на Нарвскую заставу. Робко показывая встречным бумажку с нацарапанным адресом, она отыскала на окраине покосившуюся хибару.
Хозяйка — неопрятная расплывшаяся старуха с засаленными волосами — лежала в постели.
— Если бы не сломала ногу, ни в жизнь бы не пустила. Куда тебя с робенком-то? — проворчала она.
У Дуси выступили слёзы.
— Раздевайся уж, чего нюни-то распустила, будешь топить печь, носить воду, прибираться. Когда начнёшь работать — расплатишься. .
Дуся со страхом смотрела на спящих по углам людей, накрывшихся лохмотьями.
— Чего не видала? С ночной смены люди спят. Будешь жить в моей коморе, чтоб робенок не мешал им.
— Спасибо, тётечка.
Оказалось, что люди жили здесь в две смены. Ни один аршин площади не пропадал у Акимовны. Морщась от боли в ноге, наливая из полуштофа в стаканчик единственно признаваемое лекарство, старуха командовала:
— Сходи наколи дров. Утром надо рано топить печь — кипятить чай. Да оставь робенка-то, не бойся, никто его не съест... Ишь, нагуляют дитёв-то, а потом и не знают, куда с ними деваться...
Вечером Дуся легла на пол, рядом с кроватью хозяйки; дав полную молока грудь сыночке, беззвучно плакала, шептала молитву... По полу тянуло холодом, ситцевая занавеска, висящая в дверном проёме, беспокойно колебалась. Пришли мужики, налив грязного чаю по стаканам, даже не поинтересовались новой жиличкой; перекрестившись на лампаду, бухнулись спать не раздеваясь.
До тошноты пахло портянками, развешанными у печи, мокрой кожей опорков, тяжёлым духом утомлённых работой людей. Но всего обиднее было равнодушие — она тогда ещё не знала, что такое настоящая усталость.
Страшные потянулись дни. Она вскакивала всех раньше, стараясь не разбудить ребёнка, затопляла печь, будила людей... Если её сыночка плакал по ночам, она испуганно затыкала его рот грудью. Кто-нибудь ругался, но большинство спали мёртвым сном.
— Баю-баю, мой роднулька, сыночка мой маленький,— шёпотом пела Дуся, раскачиваясь на одном месте. Хозяйка смотрела на неё мутными глазами, вздыхала:
— Сердешная.
От этого участия по щекам текли слёзы; Дуся, всхлипывая, смахивала их рукой, тугая грудь вырывалась, обрызгивая красненькую мордочку сына молоком.
— Дай-ка мне его,— говорила хозяйка; клала рядом с собой, давала жёваного хлеба.
Через месяц Дусю устроили на работу к Алсуфьеву. Завод был недалеко. Днём она прибегала пустырём — мимо круглого заколоченного цирка — домой, кормить своего сыночку.
Старуха ковыляла по комнате, ворчала:
— Да не тревожь ты его, лучше он без тебя лежит.
Размазывая слёзы по грязным щекам, Дуся бросала на неё
благодарный взгляд. Вечером копала гряды — садила хозяйке картошку.
— Когда ты и отдыхаешь-то, бабочка? — удивлялись жильцы, поглядывая на неё.
Она молчала, наливала им мутный чай, вытирала грязную, рваную клеёнку на столе. Некоторые из них подкатывались к ней, но Акимовна покрикивала:
— Не видите, что ли, и так девка обожглась единова. Чего лезете?
Всех настойчивее был Гринька Корень — Корнев по фамилии. Он норовил поймать её в сенцах, пытался обнять.
— Не лапай! — говорила она, ударяя его по рукам.
Он смеялся, не отставал.
Но Дуся была упряма. Он сердился, грязно ругал её:
— Корчишь благородную, а сама в подоле принесла?!
И подмигивал — уже миролюбиво:
— Али ветром надуло?
Она плакала по ночам, прижимала порывисто сыночку, наречённого в честь отца — Иваном.
— Роднулька ты мой...
О Татаурове думала часто, была убеждена, что с ним случилось неладное. Глядя на деревянную облезлую громаду цирка, тоскливо думала: «Здесь он, наверное, представлял свою силу, несчастный мой»... О Макаре Феофилактовиче вспоминала равнодушно; ей не верилось, что когда-то у неё была такая сытая и спокойная жизнь.
Мужчины её совсем не интересовали. Да и то — разве это были мужчины? Все с изъяном или старики — на войну даже не взяли. Гринька Корень выделялся среди них своей молодостью и весёлым нравом.
Дуся спросила как-то у хозяйки, почему Гриньку не мобилизуют.
Та усмехнулась, объяснила:
— Чахотку на заводе нажил. Сызмальства по формовке работает.
У Гриньки была гармонь и хорошие сапоги.
Сидя на покосившихся ступеньках крыльца, глядя на багряное солнце, опускающееся за цирк, он играл иногда — нежно, печально.
— Эх, Евдокия Митриевна,— говорил, поставив гармонь на колено, притулившись щекой к ребристым мехам,— уйду на позиции— или грудь в крестах, или голова в кустах... Пожалеете тогда меня...
— Не хвастай,— отвечала она беззлобно, поглядывая на сладко причмокивающего сына, прикрывая с Гринькиной стороны грудь. Думала: «Вернулся бы мой Иван...»
А Гринька продолжал говорить задумчиво:
— Эх, Дуська, Дуська... Зажили бы мы с тобой, если бы не война... До мастера бы я дослужился — уважают меня на заводе... Фатеру бы с тобой сняли — всё честь по чести...
Он клал свою голову на её круглое плечо, осторожно обнимал за талию.
— Прими руку,— говорила она равнодушно.
Если Гринька руки не убирал,— решительно вставала, уходила домой.
В получку он принёс Ванюшке резинового зайца. Дуся вспыхнула от радости, поблагодарила. Свои деньги она почти все отдавала хозяйке—за прожитое время. Оставляла себе только на хлеб.
В редкие праздники мужики рассаживались вокруг стола, хлопали ладонями по бутылкам, булькали водку в эмалированные кружки и гранёные стаканы. Молча пили, закусывая прошлогодним пустым огурцом.
Начинались разговоры.
— Из деревни письмо получил: всех подчистую забрали. Одних бабов да детишков оставили...
— Потому ноне хлебушко-то и кусаецца.
— Опять же — каку тилиторию немцу отдали... Житницу...
— Слышал я, воседь говорили на заводе, листки, слышь, подброшены... А в них прописано про всё... Царица, грит, изменщица— немцам Расею продаёт... И енералы все за кампанью с ей...
— Измена кругом, измена... Это тебе, Никифорыч, сын-от писал, что ружьев нет на позициях?..
— Мине, мине... Так и сообчал — нет ружьев и нет. Хоть шаром покати...
— Разве это порядок?..
— Не говори... Давай-ка ещё по маленькой...
— Эх, отрава кака...
— Да и за ту поблагодари бога... Ноне...
— Так вот я и говорю про енералов... Они ето, значицца, продают немцу Расею, денежки наживают, а мужик опять же при своём интересе остаецца...
— А сколько нашего брата полегло... Льётся народная кровушка...
— Ты слушай — про листок я... Так прямо и сказано: изменщица царица.
— Да ну?..
— Сам не читал, не знаю. Спорить не буду. Но Хведор-косой читал... Потом изничтожил ещё листок-от...
— И совсем не то в листке прописано...
— Цыц, Гринька... Ты ишшо молод, чтоб учить нас... Так вот я и говорю: прописано, что если б не царица...
— Там не про царицу говорится. А прямо — так и так — царю надо по шапке.
— Цыц ты! Услыхают твои слова, Гринька, и — схвачен бобёр...
— Нет, уж ты, Кузьма Ардальоныч, брось, не цыцкай на меня... Моложе я тебя — это правда, а листочек этот я сам читал... И сказано в нём вовсе не про царицу, а царю — по шапке, и тогда — конец войне.
— Правильны слова, Ардальоныч; прикончить войну и всё!.. Люди нужны — хлеб сеять, опять же на заводе работать...
— А жалко-то, жалко-то, кто погибает...
— И мы погибаем... За кусок хлеба здоровье отдаём...
— Слышь, говорят, у Путилова опять бастуют... Им опять послабленье выйдет... Отстоят свои права...
— У Путилова — рабочий грамотный, коренной, питерский... Не то, что вы.
— Нет в тебе почтенья к старшим, Гринька... За ухи тебя не драли, когда без штанов бегал... Мы ить таки же люди, как и путиловски...
— Не такие вы, деревня вы тёмная...
— Мы — деревня?.. Мы?..
— Брось, Ардальоныч, давай лучше ещё по маленькой.
Ардальоныч хлопал кулаком по столу, смахивал стаканы и
кружки на пол, рвал на себе рубаху.
Хромо выходила хозяйка, начинала утихомиривать буяна.
Тот плакал, хватал её за руки, объяснял:
— Акимовна, дорогая ты наша кормилица... Пойми, силов больше нет наших терпеть...
Рвал клочковатую бородёнку.
Дуся всхлипывала — так было жалко людей.
Гринька Корень лез к ней, гладил круглые плечи, прижимал её голову к себе, говорил бессвязно:
— Добрая душа ты... Понимаешь всё... Цены тебе нет... Эх, такую бы мне в жёны... Красавица ты писаная... А работящая- то...
Она доверчиво прижималась к нему, говорила, задыхаясь:
— Жалко мне всех вас... Так жалко... Каторжникам и тем легче...
— Дуська! Выпей с нами! Стаканчик! Чтоб сын твой не видел экой каторги! — горячился Гринька, наливая водку. И выпив, нюхая рукав, говорил: — А он доживёт. Знаю!
Дуся кланялась всем, не морщась, по-крестьянски выпивала. Ладошкой утирала губы.
Глядя на неё, Акимовна грустно качала головой:
— Ой, девка, не привыкай. Присосёшься, как я, тут тебе и погибель.
Наутро хмурые, невыспавшиеся люди подымались с постелей, лениво матеря свою жизнь.
Дуся целовала сына, уходила вместе с ними на завод. Днём, грязная, пыльная, прибегала по узкой тропинке, проложенной в болоте по-за цирком, совала мальчонке грудь. Бежала обратно, стараясь не слышать его крика.
А жизнь становилась всё тяжелее и тяжелее. На бумажные деньги ничего нельзя было купить. За хлебом становились в очередь с вечера.
Дуся валилась от усталости. Не хватало сил подняться, глазами благодарила Гриньку за то, что принёс дров.
— Спи, спи чего уж,— говорил он, осчастливленный её взглядом.
Она забывалась кошмарным сном. Вскакивала, чувствуя, что Акимовна трясёт её за плечо. Не открывая глаз, притягивала к себе сына.
Новый год был тяжелее всех прошедших. По нескольку дней не доставали хлеба.
В середине января бабы разнесли лавку Ферапонтова — Акимовна хвасталась, что самолично выломала раму.
Гринька Корень подсовывал Дусе кусок хлеба.
— Ешь,— говорил он шёпотом, чтобы никто не слышал,— заработал на стороне — печку-буржуйку сделал.
Иногда сквозь сон Дуся чувствовала, как он накрывает её своим пиджаком. Если он задерживал руки на её голых плечах— не отталкивала.
Однажды, когда хозяйка стояла в очереди за хлебом, а жильцы спали, он подвалился к Дусе под бок. Она обняла его по-матерински, прижала к себе. Чувствуя, что его бьёт дрожь, вспомнила Ивана — не вытерпела, скрипнула зубами, оттолкнула, со страстью притянула к себе ребёнка.
Гринька молча ушёл, залез в свой угол у дверей, словно прибитая собака.
А наутро явились жандармы, перетрясли всё его немудрёное барахлишко, нашли в фанерном бауле календарь, на обложке которого оказался Николай II с выколотыми глазами. Забрали парня.
Дуся билась головой об пол — не могла простить себе, что не нашла жалости в своём сердце. Придя в себя, с ужасом смотрела на квартирантов, гадая, кто из них донёс на Гриньку.
Без него стало ещё тяжелее. Никто из мужиков не собирался выполнять Дусины обязанности по хозяйству. Они сами, придя с работы, валились на тряпки как подкошенные. Акимовна стала злой — нигде не могла достать водки. «Опять проспала? Кто за тебя чай будет кипятить? Людям на работу идти», «Руки тебе оторвать надо — печку разжечь не можешь. Почему не приготовила растопки?», «До колодца лень дойти?».
Дуся металась от колодца к дровянику, ставила чайник, бежала на завод... Ночью, с сыном на руках, стояла в очереди за хлебом...
Неожиданно встал завод. Жильцы ходили хмурые, неразговорчивые. Лежали по углам.
А старуха придиралась с каждым днём всё сильнее и сильнее, ворчала:
— Все соседи цирк ломают на дрова — сухие, как порох... Шла бы, чего сидишь.
— Да ведь поймать могут? — нерешительно говорила Дуся.
— А што — я с подкидышем твоим зазря сижу?
Дуся бежала к цирку, ломала его обшивку. С задней стороны он был уже сильно разрушен — Дуся видела, как таскали оттуда целые брёвна.
Шагая с охапкой досок по застывшему болоту, она увидела плывущую по шоссе толпу женщин. Оборванные, растрёпанные, они шли с криками:
— Хлеба! Хлеба!
Толпа колыхалась, росла, расплывалась по шоссе.
Дуся выпустила из рук доски, не разбирая дороги, бросилась к женщинам.
Толпа шла от Путиловского завода к Нарвским воротам. Из всех переулков выскакивали люди, присоединялись к злым, кричащим женщинам.
Прижимая руки к груди, Дуся зашагала рядом, крича:
— Хлеба!
Её толкали, она спотыкалась, но шла плечо в плечо с другими, кричала.
Навстречу выехали казаки, остановились, хмуро глядя из - под взбитых чубов. Толпа шла вперёд.
Один из казаков махнул шашкой — резко, наискось. Всё смешалось.
— Братцы! — закричал рабочий в старой кожаной тужурке. — Не выдавай!
Раздался плач; кто-то стонал.
По панели бежал барин в котелке и шубе с воротником шалью, заскочил в чужой двор. В воздухе пролетел камень. Защёлкали выстрелы. Зазвенело стекло...
— Строй баррикаду!
Опрокинули красно-жёлтый трамвайный вагон — он лёг поперёк дороги. На него повалили телеграфный столб, выломанное звено палисада...
Рядом с Дусей упал старик. Она не успела подхватить его — он встал на четвереньки, тяжело поднялся, оттолкнул Дусю; размазывая на лице кровь, выкрикнул:
— Долой царя-кровопийцу!
Люди бросились к цирку, ломали его, тащили брёвна, доски, скамейки, двери. Выстрелы не пугали. Крики метались над толпой.
Дуся не отставала от других. Платок её сбился, волосы растрепались, на пальтишке оборвалась пуговица. Она не замечала этого.
Лишь когда казаки повернули, вспомнила о сыне, побежала домой.
Мальчишка зашёлся в плаче, старуха лежала, отвернувшись к стене, заткнув ухо грязной подушкой. Жильцов не было. Они вернулись позже. Первый раз Дуся видела их такими возбуждёнными; глаза их горели:
— Как его Филипп-то кирпичом!..
— Я схватил его за ногу, тяну его с коняги!..
— Заплакал!.. Вот те и казак!..
— Когда вместе — сила!.. Да-а...
Дуся, прикрыв пальтишком сыночка, облокотившись на руки, смотрела на них и растроганно думала:
«Все вместе — сила. Вот всегда бы так...»
Сын тянул грудь; его жадные глотки вызывали на спине приятные мурашки. Он насытился, отпихнулся ручонками. Дуся взяла грудь в руку, стала водить розовым соском по его губам — дразнить. Он смеялся во всю рожицу, моргал, когда капли молока попадали в глаза.
— Ешь,— шептала она любовно.— Ешь, мой роднулечка, ешь мой маленький...
Так, играя с сыночкой, она и уснула под возбуждённый говор рабочих.
А наутро шоссе было черно от народа.
Она взяла ребёнка на руки, вышла на улицу. Люди шли к Нарвским воротам — мужчины, женщины, старики. Песня плыла над ними:
Дуся присоединилась к толпе, стараясь попасть в её размеренный шаг.
Впереди взвилось красное знамя... Ветер развевал его, оно трепетало, плыло надо всеми...
Из переулков шли, застёгиваясь на ходу, рабочие, женщины... Демонстрация росла...
— Свобода! Да здравствует свобода!
— Бастовать до полной победы!
Заиграли медные трубы оркестра — это шли солдаты.
— Ура! С нами!
Оркестр играл что-то бодрое и беспокойное.
Солдаты пошли рядом. Двое из них несли красное полотнище с надписью «Долой войну!». И вдруг Дуся узнала в одном из этих двух солдат Никиту.
— Никита! — закричала она. Прижимая ребёнка, кинулась к нему. Но плотная толпа мешала бежать, увлекала за собой, её толкали в бока, в спину.
— Никита!
Он не слышал, шёл вперёд. Вот уже скрылся из глаз, только над толпой плыло его полотнище. Звуки «Марсельезы» подчинили всех общему ритму. Люди шагали в ногу — плотными рядами, плечо к плечу.
Поддаваясь их единению, Дуся крепко отбивала шаг, прижимала ребёнка к груди...