С утра толпы людей собрались на Плас-де-ля-Конкорд полюбоваться каменной статуей города Страсбурга: впервые после полувекового траура она не только сверкала первозданной красотой, как остальные её семь подруг, но и утопала в трёхцветных знамёнах. На всём протяжении Елисейских полей торчали деревянные шесты, перевитые яркими лентами и гирляндами цветов. Бесчисленные разноцветные фонарики готовы были вспыхнуть по мановению распорядителя. Флаги всех государств, принимавших участие в разгроме Германии, весело трепетали под лёгким ветерком.

Толпа увлекала Коверзнева за сосредоточенно шагавшими шеренгами войск. Во главе шествия несли останки неизвестного солдата. Под аспидным кубом Триумфальной арки для него уже была выкопана могила... Чем ближе шествие приближалось к площади Этуаль, тем торжественнее звучала медь оркестров. У въезда на площадь под копытами мраморных коней беспорядочно громоздились немецкие серо-зелёные пушки... На противоположном берегу Сены грохнул орудийный салют. Историческое мгновение совершилось — неизвестный солдат был опущен в землю в самом центре Парижа...

Глаза многих были увлажнены слезами. Люди бросались друг другу на шею, везде можно было видеть объятия и поцелуи. Коверзневу казалось, что он рад больше других: если для парижан Версальский договор приносил мир, то для него не только мир, но и близкую встречу с Ниной.

Безумно захотелось встретить кого-нибудь из своих, поделиться радостью. Он вспомнил корнета-гвардейца Белецкого, который обещал через знакомых во французской полиции помочь ему с возвращением в Петербург. Что бы ни было, он не может больше оставаться на чужбине... Одиночество приучило Коверзнева вести мысленные разговоры со своими собеседниками, и он представил сейчас, как скажет Белецкому, что Версальский договор откроет границы государств и, очевидно, полиция без колебаний выдаст ему паспорт. Белецкий ответит: «Конечно, но взятку по-прежнему придётся дать». Тогда Коверзнев скажет: «О чём говорить, я всегда готов...» И он начал торопливо выбираться из весёлой толпы, заполнившей площадь Пасси, где жили все богатые русские эмигранты. Посреди улицы, обняв друг друга за плечи, танцевали пьяные солдаты в огромных беретах альпийских стрелков. Французский колониальный офицер в красном плаще поил вином из горлышка бутылки девушку. Молодые парни в бельгийской форме нестройно пели «Брабансону». Вразвалку шагали английские матросы в форменках; прошли шотландцы в клетчатых юбочках, наигрывая на волынках; польские легионеры в конфедератках.

Коверзнев с сомнением подумал, что вряд ли застанет в такой день Белецкого. Но консьержка, вопреки всему, сказала, что мсье дома, поздравила господина русского с наступившим миром и расплылась в счастливой улыбке, когда Коверзнев дал ей пять франков.

Белецкий держал в руках бутылку; небритое лицо его было хмурым. Шлёпая домашними туфлями, он говорил через плечо:

— Изволите радоваться вместе со всеми? А вам не обидно, что среди флагов двадцати семи государств нет нашего?

— А, бросьте, Белецкий, — возбуждённо сказал Коверзнев.— Радуйтесь одному: договор подписан, границы всех государств раскроются перед нами, и не сегодня-завтра мы будем в Петербурге.

— Да, мы будем в Петербурге — Деникин или Колчак освободят Россию. И тогда мы заставим этих французов вывесить наш трёхцветный флаг.

Видя, что Белецкий пьян, Коверзнев торопливо согласился:

— Хорошо, хорошо. — А сам подумал устало: «Слепец. Даже Джан-Темиров понимал, что если сто пятьдесят миллионов мужиков и рабочих поставили своё правительство, то это навсегда».

Белецкий посмотрел на него недоверчиво, сказал с издёвкой:

— Вы думаете, с Версальским договором всё изменилось? Ха-ха-ха! Ни одна страна не признаёт узурпировавших власть большевиков... Ничего, ничего не изменилось, Валерьян Павлович. И так же трудно будет получить вам паспорт и визы на проезд. А без виз Англии, Норвегии, Швеции вам не попасть в Петербург.

Коверзнев сник. Стало душно в этой неприбранной, зашторенной комнате.

А Белецкий, глядя на пустую бутылку, проговорил со злостью:

— Изменилось одно: они без России поделили Германию и её колонии. — Скрипнул зубами. — Ну, ничего, мы ещё припомним, как они в отеле «Крильон» разделили мир, не спросившись России. — Забыв, что бутылка пуста, воскликнул пьяно: — Выпьем за нашу родину! — с ненавистью швырнул бутылку, спросил:— Вы, как всегда, с деньгами?

— Да, — сухо сказал Коверзнев. — Пойдёмте, плачу я.

На улице была всё та же радостная сутолока. Взявшись за руки, шли по асфальту девушки в эльзасских костюмах, с визгом и смехом отвечали на приставания американских солдат. Белецкий злобно смотрел на веселье, говорил сквозь зубы:

— Гогочут как жеребцы. Лучше шли бы на помощь Деникину. Хотят отделаться одним продовольствием да коваными ботинками.

Коверзнев тоскливо подумал: «И кой чёрт понёс меня к нему?»

Солнце опускалось за лесистые холмы Сен-Клу. Лучи его ярко освещали серые барки на Сене, платаны на набережной. Золотом сверкали крылья коней на мосту Александра Третьего и тюремные башни Консьержери. А в ресторане уже горели люстры.

Белецкий молча пил кальвадос. Вдруг взгляд его протрезвел, он приподнялся и, несмотря на штатский костюм, щёлкнул по-военному каблуками.

Между столиками уверенно и медленно пробирался высокий сутулящийся мужчина в пиджачной паре и котелке набекрень; манеры его были ленивы и изысканны; повернув к Белецкому бледное вытянутое лицо с подстриженными усиками, он одними глазами ответил на приветствие. И неожиданно вялость сошла с его лица, брови на мгновение взлетели вверх, и он проговорил таким тоном, словно видел Коверзнева вчера, а не пять лет назад:

— А, профессор атлетики?.. — Задумался и протянул вялую ладонь.

Держа руки по швам, Белецкий проводил его восторженным взглядом, сел, заговорил, задыхаясь от волнения:

— С ума сойти! Вы так близко знакомы?

Коверзнев, продолжая посасывать трубку, сказал небрежно?

— Да... Я когда-то напечатал его портрет в своём журнале...

— Боже мой! Да это же первый претендент на российский престол!

Коверзнев неопределённо пожал плечами. Какое ему дело до любого из претендентов?

А Белецкий, по-своему истолковав его молчание, зашептал горячо:

— Вы не верите в Кирилла Владимировича? Но ведь не Борис же? Всё-таки из двух братьев у Кирилла больше шансов? Или, думаете, Дмитрий Павлович? Но ведь он замешан в убийстве Распутина?

Коверзнев усмехнулся, начал разжигать потухшую трубку.

— Но позвольте, — волновался Белецкий, — должен же кто- то быть императором? Ведь Колчак или Деникин скоро займут Москву. И тогда сама история поставит на повестку дня вопрос о русском престоле.

Коверзнев снова усмехнулся. Ох, как ему надоели эти разговоры! Он не верил в великих князей, которые делили корону. Не верил ни в генералов, ни в министров, ни в губернаторов. Не верил потому, что дивизии, из-за которых они грызлись, были разбиты красными, правительства лопнули как мыльные пузыри, губерниями управляли мужики... Да и кто в них сейчас верил? Не офицеры же, которые работают официантами и шофёрами? Не вдовы же, которые торгуют жалкими платьицами? В конце концов, даже не те, кто на последние деньги закупает ящики спичек и пачки сахара? Конечно, нет! Все они, как и Коверзнев, мечтают об одном — о возвращении на родину...

А Белецкий подливал масла в огонь, шепча:

— Ну, вам теперь дорога во французскую полицию открыта. Кто-кто, а великий князь замолвит словечко... Только за паспорт вас попросят сделать какую-нибудь услугу.

— То есть? — холодно спросил Коверзнев, уже догадываясь, что имеет в виду корнет.

— Будете передавать необходимые сведения, — с ухмылкой сказал тот. И, откинувшись на спинку стула, глядя на него вприщур, процедил: — А не думали ли вы, что эту услугу вам сделают даром?..

— Вы подлец, Белецкий, — спокойно сказал Коверзнев. Подозвал официанта, расплатился и пошёл из ресторана. В душе его всё так и кипело. В дверях налетел на офицера в австрийской форме, чуть не выронил трубку. И в это время его кто-то окликнул:

— Алло! Ещё один русский! Коверзнев, иди сюда!

На зелёной широченной, как кавалерийский плац, столешнице бильярда сидели двое и болтали ногами. В одном из них Коверзнев узнал художника-аргентинца Роки. Другой, незнакомый, с пышным бантом, в широких клетчатых брюках, был крупен и добродушен. Коверзнев сразу признал в нём земляка и подумал грустно: «Если бы бури и грозы потрепали меня ещё с десяток лет, я был бы точно таким же. Так же бы обрюзг и так же бы прожигал пеплом свою блузу».

Обведя царским жестом батарею бутылок на бильярде, Роки сказал:

— Присоединяйся к нам. Мы на взводе и великодушны. Как тебе нравится комедия с неизвестным солдатом? Сейчас каждая мать, каждая жена могут тешить себя надеждой, что под аркой великого Наполеона лежит её сын или муж.

— Мне не нравится, когда на этот счёт скалят зубы люди вроде тебя, Роки, — с вызовом сказал Коверзнев. — Если бы ты проливал кровь на фронте, ты бы так не говорил.

— Пью за твою наивность, дитя, — рассмеялся Роки. — Ну, не сердись, мой мальчик. Выпей за раздел немецких колоний. За вечный мир и благоденствие на земле. За дюжину исторических заповедей Вудро Вильсона. Ха-ха-ха!

— Наливай, что с тобой делать, художник без роду без племени.

— А мне ни род, ни племя не нужны, — снова рассмеялся Роки. — Как говорили древние римляне: уби бене, иби патриа — где хорошо, там и родина.

«Чёрта с два, — усмехнулся Коверзнев. — Родина одна».

Толстяк посмотрел на Коверзнева виновато и сказал:

— Вы не обращайте внимания на Роки. Он пьян. А вообще- то он любит родину не меньше нашего. Половина его холстов — об Аргентине.

— Я знаю, — сказал Коверзнев.

— Не знаешь! — пьяно возразил Роки. — Никто ничего не знает в этом собачьем мире.

— Вы русский? — спросил толстяк, не обращая внимания на Роки.

— Да, — сказал Коверзнев и назвал себя.

— Пью против Коверзнева! — воскликнул Роки. — Он богат и тщеславен. У него был свой цирк и журнал. У него куча денег.

— Перестань, паяц.

— Коверзнев, я пью против твоего цирка. Ненавижу славу и богатство. Виват искусство!

— Он пьян, не обращайте на него внимания.

— Ни черта я не пьян! Пью против вас!

За этим препирательством и застал их великий князь. Проходя мимо, вяло улыбнувшись, сказал Коверзневу:

— И здесь в своей среде? Верны богеме?

Как мяч, толстяк скатился с бильярда. Великий князь оглядел его с усталым любопытством, промолвил:

— Счастливо веселиться.

Толстяк ошалело потёр виски и, роняя горячий пепел на блузу, произнёс, как Белецкий, с восторженным изумлением:

— Боже мой, с кем вы знакомы! — дёрнул бант, погладил шею и, сокрушённо кивая головой, простонал: — Все, все оторваны от родины...

Выпив бокал вина, начал читать, почти петь, на русском языке:

Неизвестный мне голландец. Уходя из ресторана, Пожелал мне доброй ночи На голландском языке. Эх ты, жизнь моя! Когда же Наконец не на чужбине Кто-то русский вдруг по-русски «С добрым утром» скажет мне!..

В этих строках была та самая тоска, которая вот уже три месяца снедала Коверзнева. Жадно затянувшись, он попросил:

— Читайте ещё.

Поэт застенчиво взглянул на него, выпил бокал вина, стряхнул с рукава пепел и снова начал читать нараспев.

Роки, который ничего не понимал по-русски, опять затянул пьяно:

— Коверзнев, откуда у тебя деньги? Ты правда имеешь цирк в России и стрижёшь с него купоны? Я перестану с тобой встречаться...

Толстяк не выдержал, сердито посмотрел на него и, тяжело засопев, сказал по-русски:

— Давайте уведём его домой. Ему надо проспаться.

Они долго уговаривали Роки. Наконец вышли на улицу. Пахло фейерверком и асфальтом, бензином и духами. Было не менее людно, чем днём. Виднелись мундиры всех армий мира. Раздавались пьяные крики солдат, взвизгивания девушек. На лужайке сквера, с шипением и треском разбрызгивая искры, крутилось огромное колесо. Гирлянды цветов и ленты, провисшие меж деревянных копий, были подсвечены цветными прожекторами...

Подле восьмиугольного здания оперы, освещённого по карнизу трепещущими язычками газа, к ним пристали какие-то парни в ярких косыночках на шее. Один из них—в канадской куртке и надвинутом на самые брови берете — заговорил что-то на быстром и гнусавом арго, но его никто не мог понять, и Роки вообразил, что его оскорбляют. Роки надулся, шёл по Итальянскому бульвару молча. Потом, уже на бульваре Монмартр, ему захотелось бить витрины универмагов и пассажей. Коверзнев с толстяком, взяв его с обеих сторон за руки, вели через смеющуюся толпу. Мелькали красные и чёрные куртки гарсонов, томная музыка доносилась из распахнутых дверей кафе, к ним подкатывали нарядные автомобили, оборванцы услужливо распахивали их, кланялись женщинам в бальных платьях, мужчинам во фраках. Роки сверкал глазами, кричал:

— К чёрту взорвать этот паскудный мир! Правильно сделали ваши, что уничтожили всех буржуев! За что погибли двадцать миллионов в этой войне? Чтобы буржуи кутили по ночам? Коверзнев, ты буржуй! Правильно русские сделали, что прогнали тебя из России!

Толстяк, поняв состояние Коверзнева, сказал:

— Свернём. Здесь уже близко.

Держа Роки за локти, они свернули в узкий переулок и горбатыми, тёмными улицами стали взбираться к подножию холма. У подъездов стояли целующиеся парочки. Где-то выли коты. Пахло маргарином и жареным луком. Ступеньки поднимались в бесконечность, и неожиданно открылась россыпь огней, Париж ворчал под ногами, как море перед штормом; вдалеке маячили фонарики на Тур-де-Эйфель.

Роки жил совсем недалеко от Коверзнева — за площадью Шатоден, в которую вливаются шесть улиц. Это была жалкая мансарда с одним запылившимся окном и дощатым, даже не покрашенным потолком. И какой неуместной здесь роскошью показался Коверзневу африканский коричневый до черноты идол! Сразу пахнуло Петербургом, захотелось погладить его, как родного.

Уложив заснувшего Роки на железную колченогую кровать, толстяк отёр со лба пот и объяснил, что в прошлом году Роки огрёб большие деньги за картину и все их отдал за этого идола... Сейчас, расправившись с пьяным приятелем, толстяк был снова застенчив, мягок и деликатен. Он подвинул Коверзневу единственную табуретку, извинился (как будто это была его комната) за грязь. Вздохнул, поправил на Роки рваное, замазанное красками одеяло...

А Коверзневу казалось, что он находится в своей петербургской квартире. Он подошёл к столу, задумчиво поворошил барахло— такая же подкова, такой же обкатанный волнами камешек, женская перчатка... Показалось, что сейчас откроется дверь, прошуршат Нинины шаги, она нерешительно тронет его за плечо, спросит: «Ты не занят? Кофе готов». Он тяжело вздохнул, начал разжигать дрожащими руками трубку.

В одном из углов лежали навалом тюбики, к стене были приставлены подрамники, на неструганой полке стояли неоконченные глиняные фигурки; прямо на полу, ощетинившись кистями, возвышалась замазанная красками керамическая ваза; на косяке висело замызганное кепи.

Коверзнев благоговейно, словно находился в музее, пересёк комнату: над кроватью были прибиты два рисунка. На одном из них был изображён Роки — вытянутое лицо его поражало мужеством и грустью; не надо было рассматривать долго портрет, чтобы понять, что это работа самого Модильяни. На другом рисунке он прочитал по-испански посвящение Диего Риверы... Вот, оказывается, каких друзей имел этот случайный знакомец!..

Коверзнев с почтением оглядел похрапывающего Роки. А толстяк присел на корточки и вытащил из-под кровати, которая провисала под тяжестью хозяина, несколько полотен. Сказал извиняющимся тоном:

— Он не любит их показывать, но не напрасно же мы пришли? И потом мне хочется, чтобы вы не думали о нём плохо. Это он надевает на себя защитную одежду, когда говорит, что где хорошо — там и родина.

На Коверзнева пахнуло с картины зноем, он до болезненности, почти физически почувствовал пышущую жаром скалу, словно прикоснулся к ней руками; и печально стояло корявое дерево в трещине откоса... Нет, такую вещь может написать лишь человек, беспредельно любящий свою природу!..

Пока Коверзнев зачарованно рассматривал картины, собеседник говорил задумчиво:

— Роки был замешан в забастовке, и ему пришлось бежать из Аргентины. Здесь он влачит голодную жизнь, а работает день и ночь. Случайно вырученные деньги тратит на краски и холсты. Тоска по родине... Вам понравилось то, что я читал? Вы просили ещё?.. Хотите, я почитаю?— он взглянул на Коверзнева, медленно подошёл к окну, отодвинул черепки с засохшими красками и распахнул раму. Коверзнев осторожно встал рядом.

Бескрайним морем раскинулись перед ними чёрные черепичные крыши; дымчатое зарево окутало Париж.

— Я не спрашиваю, как вы оказались здесь, — звучал тихий и взволнованный голос. — Неисповедимы пути твои, господи... Я не знал вас в России, никогда не интересовался цирком... Но вижу: те же переживания не дают вам жить, потому вам и понравились мои стихи... Если вы были в Константинополе, то, может быть, знали букинистическую лавочку недалеко от русского посольства на улице Перы... Слушайте.

В Константинополе у турка Валялся пылен и загажен План города Санкт-Петербурга: В квадратном дюйме — тридцать сажен. И вздрогнули воспоминанья, И замер шаг... И взор мой влажен. В моей тоске, как и на плане: В квадратном дюйме — тридцать сажен...

«В моей тоске... В моей тоске...» — повторил Коверзнев мысленно. Слова здесь показались бы кощунственными. Поэт понял его молчание и, подёргав на шее бант, снова начал читать. Коверзнев обычно запоминал стихи после одного-двух прочтений, а эти он запомнил на слух.

Кончив, поэт опять смутился, засобирался домой. На улице торопливо простился; скрылся в тёмной улочке.

И только позже, у себя, Коверзнев сообразил, что даже не узнал его имени. Он почувствовал себя пьяным, — не от вина, которого почти не пил, — от стихов, от воспоминаний, от тоски. Шатаясь, подошёл к окну, распахнул его, чтобы глотнуть воздуха; пошёл на кухню, к водопроводу, наполнил с верхом кружку, жадно выпил, обливаясь. Начал раздеваться, но понял, что не уснёт. Уселся перед Нининой фотографией, подле которой стояли огненные гладиолусы, сжал виски руками.

Потом спустился с шестого этажа на дремлющую улицу, стал подниматься на холм Монмартр. Дома начали редеть, стоптанные камни ступенек кончились, тропинка петляла, поднималась в гору. Он задыхался, торопился — хотелось увидеть с холма рассвет. И солнце брызнуло, окрасив в нежно-розовый цвет Венсенский лес, раскинувшийся слева. В жемчужном, подкрашенном солнцем тумане крыши убегали сплошным потоком вниз, к Сене, и потом снова карабкались вверх — к Монпарнасу... Немногим дано видеть такую красоту. И Коверзнев восхищался Парижем. Но, восхищаясь им, повторял только что услышанные стихи о другом городе, который был для него самым прекрасным на свете:

Санкт-Петербург — гранитный город, Взнесённый славой над землёй, Где небосвод почти распорот Адмиралтейского иглой. Как явь вплелись в твои туманы Виденья двухсотлетних снов, О, самый призрачный и странный Из всех российских городов! И майской ночью в белом дыме, И в завыванье зимних пург Ты всех прекрасней, несравнимый, Блистательный Санкт-Петербург!..

Солнце поднималось выше, начала подсыхать роса на траве, а он всё сидел, обняв колени руками, не выпуская из зубов погасшей трубки. Потом подумал о мансарде, где никто его не ждал, и ему не хватило мужества идти туда. Он спустился вниз и миновал свою улицу, которая уже пахла булочками и кофе. Сонные рабочие устремлялись к автобусам и метро. Усатые женщины торговались у лотков с мясом и зеленью. У обочин стояли тележки с огромными колёсами...

В открытую дверь было видно, как толстый хозяин с волосатыми руками разливает чёрный кофе из пузатого чайника. Коверзнев прошёл к прилавку, пропахшему чесноком и виноградной лозой; стоя рядом с холостяками, у которых, как и у него, не хватало мужества приготовить дома завтрак, выпил чашечку крепкого кофе.

В полицию ехать было ещё рано, но Коверзнев всё-таки спустился между двумя столбиками-фонарями к экспрессу метро. Под изразцовым сводом просмотрел газетные заголовки, сел на поезд Норд-Зюд и помчался вниз, к центру Парижа. Бурлящий людской водоворот выплеснул его на Плас Опера. Но даже здесь, в центре Парижа, где нескончаемыми встречными потоками катили машины по Большим бульварам, где толпы людей, извергаемые из метро, осаждали автобусы, — даже здесь он сейчас думал только о Петрограде.

Он резким движением выбил пепел из трубки, сунул её в карман и решительно направился в полицию.

Ему до мельчайших подробностей была знакома эта приёмная, многие из чиновников озабоченно кивали в ответ на его приветствия, и он не чувствовал здесь унижения, которое было написано на лицах просителей. Но он уже не надеялся получить заграничный паспорт. Действительно, ему снова отказали, сказав, что придётся подождать.

Выйдя на солнечную улицу, Коверзнев в ярости сжал зубами трубку, словно пытался её перекусить. Подумал о Белецком... Нет, Белецкий не годился — он олицетворял собой всё, что так было ненавистно Коверзневу... Он перебирал в памяти всех своих знакомых и убеждался, что никто ему не мог быть полезным. Не идти же ему, в самом деле, на поклон к великому князю?.. Жизнь уходила, как песок меж пальцев...

Так день за днём он продолжал обивать пороги полиции. Он умолял, льстил, даже пробовал угрожать и ругаться, но всё было напрасно.

Он старался затопить тоску вином, швырял деньги направо и налево. Периоды запоя сменялись периодами писания писем Нине. Он ежедневно отсылал их — огромные, похожие на дневники. Но ответа не было, конечно, как и прежде... Он запирался дома, искусственным одиночеством подогревая своё отчаяние.

Погода испортилась, с Ла-Манша подули солёные ветры. По вечерам овернцы торговали жареными каштанами. Коверзнев останавливался около их жаровен, грел горячими плодами замёрзшие руки. Моросил дождик, заставлял поднимать воротник коверкота. Коверзнев часами бродил под расплывавшимися в измороси фонарями, глядел на их молочное отражение в асфальте и думал, думал о Нине...

Жена вставала в его памяти — тоненькая, светлая, хрупкая.