Катастрофа, о которой Коверзнев думал уже не только с тревогой, но и страхом, продолжала головокружительно развиваться. Фабрики и заводы закрывались из-за отсутствия сырья. Рабочие бастовали. Транспорт пришёл в упадок. Мужики жгли помещичьи усадьбы и самовольно захватывали землю. Солдаты не признавали офицеров, ходили в город на заработки, торговали на станции зажигалками, сделанными из патронных гильз.

Газеты в один голос кричали об анархии. Не хотелось их раскрывать, но Коверзнев заставлял себя читать насильно — бередил свои раны, находя в этом болезненное удовлетворение. Швырял газету на стол, шагал по маленькой комнатке, нещадно курил. Хватал другую — и снова читал, и снова курил — до головной боли.

Подходил к окну, прижимался лбом к стеклу.

В окно было видно небольшое здание вокзала, несколько товарных составов и водокачку. На вытоптанном пустыре пожилой унтер муштровал солдат. Сутулые, в распущенных шинелях, со съехавшими обмотками, они походили на деревенских баб.

— Ать-ва-ри!.. Ать-ва-ри!.. — раздавался равнодушный голос унтера.

И это — пополнение для «Ударного полка смерти»? Коверзнев с раздражением захлопнул форточку (на подоконник посыпалась сухая замазка), бросился ничком на железную койку. Полежал так. Повернулся на спину.

Не глядя на стол, ощупью, пододвинул коробку с табаком, набил трубку, закурил. Так же ощупью взял первую попавшуюся газету. Это была «Речь». Прочитал: «Мы видим массу дурных инстинктов, вышедших наружу; мы видим нежелание работать, нежелание осознать свой долг перед Родиной. Мы видим, что во время жестокой войны страна есть страна празднеств, митингов и разговоров, — страна, отрицающая власть и не хотящая ей повиноваться».

Посмотрел подпись: Маклаков. Бросил газету, подумал: «Опять какой-нибудь адвокат или профессор. Говорун. Богадельня, а не страна, до чего довели. Хуже, чем при царе. Нет, пока сильный человек не возьмёт власть в свои руки, ничего не изменить...»

Взял другую газету: «Идёт разложение в армии. Крестьяне беспорядочно захватывают земли, истребляют и расхищают скот и инвентарь. Растёт самоуправство...»

Взял третью: «Так называемые ленинцы ведут дезорганизаторскую пропаганду под прикрытием революционного социал-демократического флага. Эта пропаганда не менее вредна, чем всякая контрреволюционная пропаганда...»

Закинув руки за голову, попыхивая трубкой, думал: «Болтуны чёртовы, хуже истеричных баб. Надо спасать страну, а они только раздувают слухи да запугивают население: ах, анархия, ах, стихия... Шпаки трусливые... Какой из Гучкова или Керенского военный министр? Один — сахарозаводчик, другой — адвокат... Тут нужен диктатор. Вместо того чтобы разглагольствовать о солдатском океане, нужно срочно принимать жёсткие меры: восстановить смертную казнь за дезертирство, разоружить недисциплинированные полки, военизировать железные дороги, разогнать все эти болтливые газеты... Идиоты, ведь Россия на краю гибели! Что будет, если рабочие прогонят хозяев, крестьяне заберут землю, солдаты уничтожат офицеров — ведь развал, конец, немцы возьмут нас голыми руками...»

Он поднимался с постели и шёл в офицерскую столовую, заранее зная, что там не с кем отвести душу. С первых дней переформировки столовая была превращена в офицерский клуб. Обрадовавшись отдыху, офицеры целые дни метали банк. На Коверзнева смотрели равнодушно, его замкнутость принимали за надменность, а вспышки раздражения — за грубость. Он садился в угол под чахлую пальму и, поставив перед собой бутылку, старался уверить себя, что она прекрасный собеседник. Беззаботность людей, от которых во многом зависела судьба страны, вызывала недоумение: «Солдаты ходят с оборванными погонами, не отдают честь, не чистят винтовок, а вы режетесь в карты». Особенно его раздражали песенки, которые, не переставая, пел поручик Соколовский. Коверзневу казалось, что в них выражена вся философия офицеров. Однажды, подогретый водкой, он стукнул кулаком по столу:

— Перестаньте, поручик! Война никогда не была петрушкой, тем более сейчас, когда армии у нас фактически больше не существует.

— А, бросьте, Коверзнев, — сказал небрежно Соколовский.— Не принимайте ничего близко к сердцу. Радуйтесь тем крохам счастья, которые изредка даёт нам жизнь... А об армии не беспокойтесь— Керенского не зря назначили военным министром: он уже выпускает коготки... — Соколовский откинулся на плюшевую спинку кресла и, рассматривая сложенные веером карты, не выпуская папиросы из сжатых зубов, словно нарочно, повторил куплет:

Всё на свете ерунда, и любовь — игрушка... Всё на свете чепуха, а война — петрушка...

Самое обидное было в том, что Коверзнев относился к Соколовскому с уважением: ещё бы, герой карпатских боёв... Чего же требовать от других — большинство из них мальчишки, не нюхавшие пороха, пришедшие в полк из офицерских училищ. Вот они и крутятся вокруг него и подражают ему во всём. А он сидит, рассматривая карты, и напевает:

Сегодня я не в духе — чегой-то колет в ухе... Вчера один нахал мне ушко покусал...

Страна гибнет, а он напевает кафешантанную песенку! Одни девчонки у них на уме... Дураки!

Коверзнев выбил трубку о кадку с пальмой и пьяно поднялся. Долго бродил по улицам и думал. Нет, не верил он ни в Гучкова, ни в Керенского. Сначала, в первые дни революции, он обрадовался, что во главе страны встали люди, которыми он восхищался и которые, как казалось ему, вели дерзкий и бесстрашный бой с самодержавием. Однако шло время, и он убеждался, что не могут навести порядка в стране эти люди, наоборот, всячески поощряют беспорядок и анархию. Все эти фракции и партии напоминали ему всяческих адвентистов седьмого дня, которых он давным-давно ненавидел... Действительно, собралась группка профессоров и адвокатов и болтает, болтает там, в Петрограде... И что они обещают русскому народу? Английскую конституцию? А на черта она нужна нам?.. Говорильня, говорильня, а не страна, во что превратили Россию...

Дни проходили в тоскливых размышлениях, и, глядя из окна на оборванных солдат, облепивших крыши пассажирских составов, он понимал одно: страна катится к гибели... И опять он хватался за газеты, но в них было то же самое. Коверзнев брал случайную книгу, но читать не мог. В раздражении отшвырнув её, снова отправлялся в офицерскую столовую. Одиноко сидел под пальмой, сжимая в руках стакан, злился.

— Мне пишет брат из Москвы, — донеслось до него, — он инженер на «Бромлее»: на митинге, говорит, один рабочий заявил— к новому году, говорит, все заводы и фабрики отойдут к рабочим, ни одного буржуя не будет. И денег не будет, и вообще... Всё, говорит, общее... А вот у меня козырная десятка!

— Десятка... десятка... А валета не хотите? Ха-ха! И женщин собираются обобщать. Тоже национализировать. Ха-ха!

— Ну, ничего, Керенский им покажет национализацию... Раз!.. Нет, батенька, козырь мой... Он им покажет национализацию... Два! Четыре сбоку — ваших нет. Считайте взяточки!..

Коверзнев не выдержал, вышел на улицу. Припекало солнце. В палисаднике, под окнами офицерской столовой, распускалась сирень. Он долго ломал мочалившуюся ветку. Пошёл вдоль длинного серого забора, прижимая к лицу упругую, дурманяще пахнущую гроздь.

У забора, прислонившись спиной к гнилым доскам, сидел солдат. Ковыряя щепочкой в зубах, напевал лениво:

Как Вильгельм — король немецкий Распушил себе усы.

Увидев офицера, усмехнулся, отбросил щепку и, отвернувшись, допел:

Да и двинул на Россию Дирижабли-колбасы...

Коверзнев взорвался:

— Ты! Солдат! Почему не приветствуешь?!

— Солдат, солдат, — ворчливо ответил тот. — Надоело уже солдатом быть. Четвёртый год воюем.

— А ты знаешь, что за такие разговоры — военный суд? — зло крикнул Коверзнев.

— Руки коротки, — не вставая, лениво ответил солдат. — Дивизионный комитет не разрешит.

— Встать! Десять шагов назад! И приветствуй, как положено!

Солдат неохотно поднялся и прошёл мимо гусиным шагом, приложив руку к виску. Неожиданно запел:

Эх, дербень-дербень-Калуга, Дербень — родина моя. Дербень-Тула, перевернула, Дербень козырем пошла.

Ударяя веткой по голенищу, Коверзнев проводил его взбешённым взглядом.

К станции он подошёл взвинченным до предела.

На вытоптанном пустыре горел костёр — варили обед. Солдаты в расстёгнутых шинелях хлебали суп из прокопчённых котелков. Ни один не поднял взгляда. Коверзнев не стал связываться— прошёл мимо. За кипятком стояла очередь. Все бородатые, грязные; лица задубели от ветров и солнца. Очевидно, фронтовики. Двери красных теплушек распахнуты. Желтеют свежие дощатые нары, винтовки брошены без присмотра — лежат на примятой соломе. Офицеров не видно.

— Вояки!.. — процедил сквозь зубы Коверзнев.

Пошёл наискосок через рельсы. Впереди колыхалась серая от шинелей толпа. Коверзнев остановился.

На клетке из прогнивших шпал стоял унтер и выкрикивал хрипло:

— Нет, братцы, неправильно нам этот молодяшка говорил! Имеется полный резон воевать до победного конца!..

«Один умный нашёлся», — подумал Коверзнев, но с недоверием ждал, что он скажет дальше.

— Есть полный резон! И зря он говорит, что Дарданеллы нам не нужны! Нужны — во как! — унтер провёл ладонью по горлу. — Слыхали, как живут наши союзнички? Мудрющий народ, скажу я вам. Назахватывали себе всяких земель, нехристей и тому подобных чернокожих негритосов, те и работают на них... Вот и мы завоюем разных армяшек да турков — и будем богато жить!

«Что за идиотизм? — подумал растерянно Коверзнев. — Разве мы ради этого воюем?»

— Вот ты и воюй, Кондратов, — сказал миролюбиво бородатый солдат, выплёвывая разгрызенные тыквенные семечки.

— А я и воевал, милый человек, не хуже твоего, — добродушно ответил унтер и, распахнув шинель, ткнул себя в грудь, на которой блеснул Георгиевский крест.

— Во-во, воюй. А нам без надобности твои нехристи.

— Нет уж, Шатёркин, ты это брось! Ежели тебе пяток коровёнок подбросят, и ты не откажешься.

— Чудак человек. Да кто от них откажется? Только в твоих Дарданеллах коровёнок-то и в помине не бывало, там одни слоны да жирафы водятся, — сказал под общий смех Шатёркин и отошёл, довольный, в сторону, забрасывая в волосатый рот пригоршню семечек.

— Да обезьяны с хвостами! — выкрикнули весело из толпы.

-— Вот-вот, — обернулся Шатёркин. — Ты и запрягай обезьянок вместо лошадки: куда как хорошо, — и пошёл прочь, поплёвывая семечки.

Коверзневу показалось, что хмель с новой силой ударил ему в голову. «Какой идиотизм», — подумал он снова. А посрамлённый Кондратов тяжело спрыгнул на землю. На его место бойко вскочил курносый солдат, кинул в гогочущую толпу:

—- Тихо вы! Нас не проведёшь — знаем, с чьих слов поёт Кондратыч. Пусть-ка он скажет, как крест получил?

— Законно! — крикнул Кондратов. — Так же, как и ты!

— Ловко!.. Нет, брат, получил ты его за дружбу с офицерами. Нравилось тебе у них лакеем быть, сапожки их надраивать! И лычки тебе за это нашили.

— Правильно! Денщиком-то у скольких перебывал?

— Вот я и говорю! — продолжал курносый, чувствуя поддержку.— А за что я получил, все знают!

— Знаем! Кровью своей заслужил!

— А раз кровью — значит, не был я трусом на позициях. Воевал! А больше не хочу! Вы кругом оглянитесь: солнышка сияет, земля распарилась, ждёт, чтобы семена в неё бросали. Пахать, пахать надо. А кто пахать будет? Бабы наши да детишки? И на чём? На обезьянах? — солдаты засмеялись.

«Базар! — с раздражением подумал Коверзнев. — Базар, а не армия». Но стоял неподвижно, сжимая ветку сирени.

Курносый продолжал выкрикивать:

— Нет, я так считаю — правильно нам первый товарищ говорил: штык в землю и по домам! А то, думают, хитрее нас — отвели на отдых, а через четыре дня снова в окопы...

— Не поедем на позиции! — закричали из толпы. — Пусть офицеры едут воевать, если им нравится!

«Базар! — снова подумал Коверзнев. — Страна на грани гибели, а они торгуются».

Место курносого занял детина, очень похожий на Татаурова: и ростом, и пшеничными усами.

— Правильно! — грохнул детина громким голосом. — Не поедем на фронт! Говорили: революция — свобода, дескать, и равенство. А сейчас как Керенский повернул? Не послушался офицера — и расстрел? Без суда и следствия? Офицер тебя в зубы, как при царском режиме? А ты стой навытяжку, вот и все права у солдата. Нет, обратно теперешние господа министры к старому режиму потянули. Не будем мы за них воевать, за ихние буржуйские интересы! Мира мы хотим, мира!

Одна мысль сейчас билась в голове Коверзнева: «Стоит только развязать руки этим грядущим хамам, этим Татауровым — и страна погибла, возьмёт её кайзер голыми руками». Он глядел на детину, и ему казалось, что перед ним Татауров, и всё, что было плохого сейчас на земле, сконцентрировалось в эту минуту в Татаурове.

Коверзнев растолкал толпу и закричал, размахивая руками:

— Предатель! Немецкий пособник! Ты такой же ленинец, как и он! — Коверзнев толкнул ладонью курносого.

— Нет, — сказал детина. — Он не земляк мне, впервой вижу. Я — из-под Пензы...

— Большевик! Продался немцам! Расстреливать таких надо!

Детина спрыгнул наземь и схватил Коверзнева за плечи:

— Расстреливать! Обрадовался приказу Керенского? Да я...

— Товарищи, без самосуда! — закричал кто-то рядом, и Коверзнев, вырываясь из цепких рук, увидел молоденького солдата.

А тот, оттолкнув от Коверзнева детину, вскочил на шпалы и, тыча пальцем вниз, заговорил горячо:

— Видите, товарищи? Я говорил вам, как выросло самосознание нашего народа. Вот простой пензенский мужик в солдатской шинели высказал то, что волнует сейчас всех русских крестьян и рабочих: мы не хотим войны! А этот поручик называет его ленинцем! Значит, даже офицеры понимают, что ленинцы выражают мысли всего народа!

— Предатели! — закричал Коверзнев, хватаясь за кобуру.— Немецкие пособники! За что вы агитируете? Фронт немцам хотите открыть?

Кто-то схватил его сзади, вывернул руки, оборвал кобуру.

Коверзнев рвался, скрипел зубами.

— Перестаньте! — кричал молодой солдат. — Пусть он послушает нашу правду. Пусть узнает, что военный министр Керенский, прикрываясь красивыми словами о свободе и братстве, провёл в жизнь то, о чём мечтал Гучков... «Декларация прав солдата», которую провозгласил он, это декларация солдатского бесправия...