Рюрик шёл по улицам Кирова, узнавая и не узнавая их. Всё словно стало мельче и старее. Каменные дома потрескались, бревенчатые обветшали, заборы были растащены на дрова, тротуарные доски изгнили и измочалились. Ни одна колея не пробороздила родную улицу.
На крутой лестнице, которая вдоль наружной стены дома поднималась к их мансарде, стояла мама. Не выпуская ключа, вставленного в дверной замок, она смотрела на Рюрика глазами, полными ужаса и мольбы.
Он бросился к ней. Раненая нога мешала, но он всё-таки преодолел ступеньки в несколько прыжков и прижал маму к груди.
— Ты? Ты? — шептала она, задыхаясь и жадно рассматривая его лицо. — Почему ты ничего не писал о ранении? — она отстранила его, оглядела руку, висящую на косынке, и снова прижалась. Еле внятный и подавленный возглас сорвался с её губ: — Нет, нет! Я бы не пережила этого! Сразу потерять вас обоих!..
Через силу, словно контуженный, он проговорил:
— Обо мне не надо было беспокоиться, ведь война кончилась.
— Нет, нет, — отвергла она его довод. — А в Японии? Тебя могли отправить туда прямо из госпиталя. — Но тут же спохватилась: — Что это я стою? Пойдём домой.
Она долго не могла попасть ключом в замочную скважину; наконец отомкнула дверь и впустила Рюрика в комнату.
Так же висели на стенках его рисунки и цирковые афиши, так же стояли на полочках дымковские игрушки и деревянные скульптурки отца. На стене висел Мишкин портрет, а рядом с ним офицерский планшет, сплошь заполненный под целлулоидом орденами... Мама отобрала у Рюрика вещмешок, помогла снять сапоги, суетливо скользила от кухонного шкафчика к столу, озабоченно повторяя:
— Не знаю, чем тебя угощать... Надо же было не предупредить о приезде... Карточки все отоварены... Может, сходить за отцом?..
Рюрик обнял её за плечи:
— Сегодня я вас угощаю. Моего сухого пайка хватит на всех.
Он вытащил из мешка полторы буханки хлеба, банку тушёнки, кульки с сушёными овощами и сахаром.
Слёзы, которые мама сдерживала при встрече, неожиданно прорвались сейчас. Всхлипывая, она проговорила:
— А у нас ничего нет, кроме оладий из картофельных очистков.
Стараясь сохранить самообладание, Рюрик упрекнул её с искусственным весельем:
— И из-за этого лить слёзы? Да у меня для торжества припасено кое-что ещё.
Но мама даже не взглянула на гранёную бутылку спирта, которую он водрузил на стол. Лицо её застыло, уголки губ опустились; точно одеревенев, она уставилась отсутствующим взглядом в одну точку перед собой. И только сейчас Рюрик со всей отчётливостью понял, как она устала и упала духом. Он с трудом вывел её из оцепенения, заставив приготовить обед к приходу отца, а сам вышел на лестницу и, усевшись, поставив босые ноги на ступеньку, с жадностью закурил.
В знойном перекосившемся воздухе стояли липы; подле скворечника чирикали воробьи; кошка, жеманно поднимая лапки, прогуливалась внизу и делала вид, что не замечает их, гусиная трава буйно разрослась по всему двору... Чёрт возьми, всё-таки, несмотря ни на что, здорово было вернуться домой!..
Когда по тротуарам простучала трость и брякнуло железное кольцо калитки, Рюрик понял: это отец. С ума сойти — они не виделись одиннадцать лет! Он, наверное, совсем старый! Вот уж где не обойдётся без слёз и причитаний!.. Но отец растерялся только на мгновение, радостно развёл руки и скрыл своё волнение за шуткой:
— Уж не обманывают ли меня глаза? Действительно ли этот бравый солдат — мой сын? И он даже курит папиросы, не боясь, что строгий отец накажет за это?
— Здравствуй, папа, — стараясь быть спокойным, сказал Рюрик, кладя окурок на ступеньку.
Он шагнул вниз по крутой лестнице. Встретившись на середине её, обнявшись, они с любопытством и удовлетворением разглядывали друг друга. Рюрик удивился, что отец не постарел, не казался усталым, как мама. Бородка у него, как и прежде, была аккуратно подстрижена. Коричневый загар словно сгладил морщины.
Так, стоя на середине лестницы, они обменялись несколькими словами и стали вместе подниматься наверх. Но у дверей отец задержал Рюрика и шепнул:
— Самое страшное, что она не верит в моё горе: думает, раз Мишка мне не родной... Отвлекай её от разговоров о нём.
Войдя в комнату, он сразу сделался неестественно весёлым и суетливым, неумело пытаясь скрыть неискренность своего возбуждения. Даже импонирующая торжественность, с которой он разливал по рюмкам разбавленный спирт, была шита белыми нитками; да и не вязалась она с убожеством стола.
Но он говорил и говорил, расспрашивал Рюрика. Однако взгляд его время от времени задерживался на жене — испуганно и вопрошающе.
— Ты часто бывал в Ленинграде? — спросил он сына.
— Да, — отозвался Рюрик. — Особенно последние два года. И всегда вспоминал твою влюблённость в него. Если бы моя воля, я бы не восстанавливал разрушенные памятники, а повесил бы на них мемориальные доски: смотрите, что хотел сделать немец с этим великим городом! Я бы обвёл бронзовой рамкой и застеклил надписи на домах: «Граждане, эта сторона опасна при обстреле». Всё это должно остаться для потомства...
— Боже мой! Ленинград! — воскликнул отец. — Как мне хочется попасть туда, — и начал читать, как прозу: — «Я вернулся в мой город, знакомый до слёз, до прожилок, до детских припухлых желёз. А вернулся сюда — так глотай же скорей рыбий жир ленинградских речных фонарей... Петербург, я ещё не хочу умирать: у тебя телефонов моих номера. Петербург, у меня ещё есть адреса, по которым найду мертвецов голоса...»
Рюрик увидел, как при словах «мертвецов голоса» мама вздрогнула. А отец, стараясь, чтобы она забыла о нечаянно вырвавшихся словах, заговорил с преувеличенным возбуждением:
— Как обидно, что на нашем торжестве нет Наташи!
И впервые мама не удержалась и проговорила раздражённо:
— Вольно же ей разъезжать по курортам. Подумала бы, что муж лежит в госпитале, да и война не кончилась...
Рюрик понимал, что мама ревнует его к Наташе, но он промолчал. Зато отец сказал осторожно:
— Она не на курорте, а на тренировочном сборе. Ей никак нельзя было не поехать, — и тут же оживился, на этот раз искренне: — Когда в прошлом году она уехала на первенство СССР, я понял: война идёт к концу. Да и теперешний сбор на Кавказе— это хороший симптом: совсем встали на мирные рельсы... Ты знаешь, что она скоро вернётся?
— Да, — ответил Рюрик, потупившись. И, видя, что разговор о Наташе неприятен маме, сказал: — Ты ничего не рассказываешь о себе, папа.
— Рассказ не подходящий для сегодняшнего торжества... Одно могу сказать: знаешь, что мне инкриминировали, кроме всего прочего? Портрет великого князя, который был напечатан в «Гладиаторе» в девятьсот тринадцатом году, и благодарственную грамоту графа Рибопьера за пропаганду тяжёлой атлетики! Они решили, что раз граф — то классовый враг. И тут уж я бессилен был объяснить, что графы бывают разные...
— А Смуров? — спросил Рюрик. — Он хлопотал за тебя.
Отец горько усмехнулся:
— Тимофея самого забрали в тридцать седьмом. Не из-за меня, конечно... — добавил он поспешно, и сменил разговор: — А молодец у нас мама: она сохранила все мои скульптуры...
Он поднялся из-за стола и поцеловал жену в лоб. Снова наполнив рюмки, сказал Рюрику:
— Выпьем за это. — Поморщившись, помахал ладошкой на открытый рот, объяснил: — Она тебе тут расскажет, как её осаждали любители искусства и какие деньги предлагали за мои сучки... Просто удивительно, сколько наехало в Киров спекулянтов. Нелегко ей было выстоять под их натиском. А она — выстояла. Всё целёхонько осталось.
Отец хотел отвлечь маму от мыслей о Мишке, но, глядя на её слёзы, Рюрик понял, что это невозможно... Всхлипывая, она проговорила:
— А что толку, когда ничего не могли сохранить Мишуткиного?
Отец снова вскочил и обнял её:
— Ну зачем ты так? Ванюшка привёз его ордена и книгу.
Мама освободилась от его рук. Сморкаясь в платок, вытирая слёзы, достала из комода книгу и протянула её Рюрику. Он прочитал: Джин Тунней. «Мужчина должен бороться».
А она сказала, по-прежнему всхлипывая:
— Это тебе. Чтобы ты всегда помнил старшего брата... Ты знаешь, что у Михаила есть двое детей — свой и усыновлённый? Мы пытались разыскать его жену, но не смогли. Ванюшка не знает её адреса...
Отец ссутулился и подошёл к окну. По тому, как он закурил в комнате, Рюрик понял, что это ему теперь разрешается. А когда у него загасла трубка и мама сама протянула спички, убедился, что в доме новые порядки... Рюрик тоже закурил и стал рядом с отцом. Чувствуя, что опьянел, смотрел в окно. Синий дым волокнами выплывал в таинственную черноту сада. На склоне горы журчал родник; где-то скрипела лебёдка; колёса машины прогрохотали по мосту, отсчитывая доски. Впереди мигали огни лесозавода.
Одеревеневший от спирта язык не ощущал вкуса табака, и Рюрик выбросил недокуренную папиросу за окно. Потом налил себе рюмку неразбавленного спирта и выпил. Спирт обжёг горло и перехватил дыхание.
Он подошёл к стене, на которой висел кусок деревянного орнамента, когда-то выломленный из Наташиных ворот, и прикоснулся к нему пальцами. Всё перепуталось в голове Рюрика: смерть брата, поездка Наташи на юг, его рисунки... Он попытался взглянуть на них чужими глазами. Долго стоял, поглаживая покоящуюся на косынке руку. Голос отца прошелестел в звенящей голове еле слышно:
— Я счастлив, что ты всё это всерьёз... Я просмотрел все твои альбомы и папки. Меня восхищает твоё терпение. Сотни эскизов только ради оттенков в повороте тела!
Глядя на свои работы, как на чужие, Рюрик отозвался машинально:
— Рисунок — основа всего... — и тут же добавил мимоходом:— Это, между прочим, всё Наташа.
Пропустив последние слова мимо ушей, отец сказал:
— Оттого так и хороши твои картины. Даже детские. Неуклюжестью и солнечной яркостью они напоминают мне Гогена...
— Не знаю, — задумчиво произнёс Рюрик. — Но если в моих вещах есть неуклюжесть, то это от русского лубка. И яркость оттуда же. И от дымковской игрушки. От твоей любимой, — он кивнул на узенькую полку. — Вообще, от народного творчества, только не от Гогена, которого я, к своему стыду, не знаю. Меня всю жизнь притягивает декоративность. Я мечтаю о фресках, о мозаике, о витражах. Мечтаю, чтоб мои картины украшали гранитные трибуны стадионов и стены спортивных залов. Меня часто преследует видение лёгкого здания из стекла и металла — а в его простенках мои фрески и мозаики. Я хочу, чтобы человек замедлил перед ними шаги и пошёл дальше счастливым... По крайней мере, радостным... — поправился он. — А кто мне близок, так это наш Дейнека. Когда я смотрю на его вещи, то всегда вспоминаю слова Павла Когана: «И вечный бой, покой нам только снится. Так Блок сказал. Так я сказать бы мог...» — и повторил задумчиво: — Так я сказать бы мог...
Ученические картины, написанные маслом, разбудили у Рюрика тоску по колориту, она обрушилась на него с опустошающим нетерпением. И он решил, что завтра же отправится на стадион и окунётся в работу, о которой мечтал все томительные месяцы в госпитале.
В полдень он был уже там. Стоял зной: воздух звенел; небо было блёклым; и, может, поэтому красная плотность теннисного корта сумасшедше пылала. Радуясь, что корт пуст, Рюрик скопировал его акварелью со всей добросовестностью, на какую был способен.
Часа через два он поднялся к футбольному полю по бугру, заросшему пыльной бузиной, и уселся на трибуне. И здесь краски были сумасшедшими. Он рисовал с азартом, забыв о голоде, а тень от клёнов, упавшая на него, спасала его от нестерпимого солнца. Он наслаждался красками, но в глубине сознания копошилась неудовлетворённость. И только когда на поле вышли спортсмены, он понял, что ему всё время их-то и не хватало. Этот вывод окончательно сформировался в его голове, когда девушки, кончив упражнения, выбежали на серый гравий дорожки. Вот он где, колорит, — в их освещённых солнцем фигурах! Цвета ярких маек и ленточек, стягивающих волосы, были прямо-таки бешеными. Страсть рисовать людей, появившаяся на фронте, вспыхнула в нём с новой силой. Любуясь чистотой загорелых рук и ног, подчёркнутой открытым трикотажем одежды, он подумал: «Я люблю красивую одежду, но она — ничто рядом с кожей. Загорелая, золотистая или бледная, безвольная— какая разница? Ведь и за внешней безвольностью — крепкое, пульсирующее кровью тело; нажми пальцем и почувствуешь его молодую упругость».
Девушки бежали, высоко вскидывая ноги. А как они работали на повороте руками и головой! Какими резкими толчками касался подбородок груди! Словно тетива с безумной силой выбросила одну из них вперёд. Девушка пронеслась мимо него, как стрела, и лицо её было напряжённым и вдохновенным. И только тут Рюрик понял, что не нужен ему был колорит ради колорита. Вот что ему было нужно — борьба! Борьба таланта, тренированности и силы воли! Борьба характеров! И он подумал, что не уйдёт отсюда до тех пор, пока не передаст в фигуре этой девушки, что для неё ничего сейчас не существует, кроме беговой дорожки и чести команды.
В лучах яркого солнца все линии казались чёткими и ясными, и он вспомнил о японских гравюрах, но тут же отогнал эту мысль и ужаснулся, что не успеет изобразить первое впечатление, и принялся с остервенением наносить мазок за мазком.
Когда вечером он раскрыл перед отцом альбом, фигура бегуньи показалась ему исполненной поэзии, стремительности и энергии. А какой колорит придавало ей солнце! Это был праздник, симфония красок!
Но отец смущённо потупился; пальцы его неловко вытащили спичку, она сломалась, неуклюже ткнувшись в коробок. С трудом раскурив трубку, он пробормотал:
— Сладко, — и, вздохнув, попросил: — Покажи-ка ещё раз свои фронтовые рисунки. — И когда Рюрик разложил их, отец долго молчал. Потом проговорил осторожно: — Вот видишь: ты в них простым карандашом добился большего, чем сегодня всей палитрой.
Рюрик перевёл взгляд на свою «симфонию» и с горечью подумал, что отец прав.
Но тоска по колориту заставила его на другой день снова отправиться на стадион. Он день за днём рисовал акварелью; сюжеты по-прежнему переполняли его, но стоило приняться за новую вещь, как суть её ускользала, и он не мог подняться в ней выше рядовой иллюстрации. Его состояние напоминало бред, от бессилья хотелось рвать на себе волосы. Он казался себе рыбой, выброшенной на берег, и задыхался, словно ему не хватало воздуха. Он открывал альбом с репродукциями бессмертных творений Андрея Рублёва и Феофана Грека. Вот как надо было писать! Какими жалкими фотографиями выглядят после этого его вещи! Вот именно — раскрашенными фотографиями... «Но боже мой! Откуда это? — спрашивал он себя со смешанным чувством недоумения и жалости. — Ведь мои фронтовые зарисовки не вызывают никаких ассоциаций с фотографиями?» Он раскрывал папку и часами рассматривал их, пытаясь отыскать секрет успеха, и ему хотелось писать войну, но он насиловал себя и снова шёл на стадион. И опять его постигала неудача-
Мама смотрела на него в молчаливой апатии. Он видел, что она замкнулась в себе и делает только то, что положено. А в нём не было сил, чтобы вернуть её к жизни, заставить понять, что её душа может оправиться и от такого удара, который кажется ей смертельным.
Он сам изнывал от тоски, пока постепенно не понял, что акварель не для него, что она слишком слащава и вяла, что в ней нет плотности и глубины и что только грубый и резкий штрих позволил ему в фронтовых зарисовках передать темперамент и чувство.
Открытие окрылило Рюрика. И он с горечью упрекнул себя в том, что прежде не смог додуматься до этого — ведь и в спорте, как и в войне, его привлекала сдержанность и простота настоящего мужества.
С эгоизмом молодости он забыл о маме и опять целыми днями пропадал на стадионе. Но и карандаш оказался бессильным.
Он совсем бы упал духом, если бы как раз в это время не пришла телеграмма от Наташи.
Утро розовело и золотилось, суля чудесную погоду. Небо было так густо-сине и солнце весело подмигивало, что, казалось, в такой день должно случиться что-нибудь даже более значительное, чем приезд Наташи. Но после полудня в его сиянии родились облака. Они набухали, обволакивали горизонт. Перед приходом поезда гроза надвинулась вплотную. Небо стало мутным и сизым. Радостно и дразняще заполыхали зарницы. Ветер прибивал к земле паровозный дым, пригибал деревья, вылизывал перрон. Оседая в водяных подтёках, по перрону гуляли пыльные смерчи.
Поезд подходил к третьему пути. Рюрик, забыв о Наташиной маме, побежал наискосок, перепрыгивая через рельсы; шлак хрустел под ногами; брезентовый рукав, в котором клокотала вода, обдал его брызгами. Ударили первые капли дождя, серебряные и тяжёлые.
Наташа стояла на подножке. Лёгкий плащ обвивал её стройные ноги. Волосы были косо срезаны на загорелой щеке. Рюрика била дрожь, сердце готово было вырваться от болезненного нетерпения. Но вот Наташа оказалась в его объятиях. Прижимая её девичье тело, он жадно вглядывался в изменившееся лицо.
И лишь в доме Наташи, когда мать их оставила вдвоём, на него напало сладостное успокоение.
Наташа была невероятно смугла, скулы обожжены кавказским солнцем, глаза сверкали. Рюрик наклонился к её руке, лежащей на коленях — целовал отрывисто и коротко. Его распирало желание кричать о своём счастье, но — странно — слов не было. А ведь он сотни раз (и на фронте, и в госпитале) переживал эту встречу, воображал, о чём они будут говорить. И вот, всё было не так...
С трудом, в тоске понимая, что слова его бессильны, он проговорил наконец:
— Не было ни минуты, чтобы я не рисовал в своей голове нашу встречу... А когда очень ждёшь, всё выходит не так. Не сердись. — Но тут же упрямо прочитал: — «Я мечтал с окопной страстью нашей, за три года скопленной тоской, тронуть косы русые Наташи жёсткою солдатскою рукой...»
Было слышно, как за распахнутым окном прошелестели по листьям оборвавшиеся с дерева капли. Пахло мокрой пылью и свежестью деревьев. Плавный ветер ворвался в комнату, перелистал журнал на ломберном столике; наступила певучая тишина. Мать нарушила её звоном посуды, сердито посмотрела на раскрытое окно, поёжилась от прохлады, но ничего не сказала... Тучи рассеялись. Природа вернула живость вечерних красок. Звёзды мерцали сквозь трепет листьев. Рюрик смутно догадывался, что присутствие матери Наташи держит его в узде. Это стало само собой понятным, когда они ушли в Наташину комнату и начали говорить, перебивая друг друга жадными вопросами. Через полчаса он с удивлением увидел, что Наташа сидит на краю кровати полураздетая, а он торопливо ходит из угла в угол и сыплет словами, не успевая их выговаривать.
Он подбежал к Наташе и стал целовать смуглые, крепкие плечи.
Они до утра не сомкнули глаз. Рюрик впервые рассказывал о себе то, что из-за смерти брата не мог рассказать своей маме. И только сейчас он понял, что задыхался от образов войны, сгибался под их тяжестью. Спокойствие и умиротворённость, которые охватили его после того, как он излил себя перед Наташей, убедили его в том, что сколько бы он ни ходил на стадион, сколько бы ни насиловал себя, — ничего путного у него не получится до тех пор, пока он не избавится от образов войны.
С утра все его фронтовые эскизы перекочевали в Наташину комнату, а посреди гостиной, несмотря на недовольные взгляды хозяйки, прочно стал мольберт с просторным холстом, натянутым на раму.
Картина, которую он начал писать, показалась бы случайному зрителю скучной. Он не искал эффектного сюжета. Его не интересовала кульминация героизма. Тем более ему были чужды вещи, на которых изображали повешенных или распятых. Интерес к смерти и крови всегда казался ему патологическим. Война для него была нечеловеческим трудом и мужеством. На лицах его героев было всё, что угодно, — усталость, душевная борьба, — но только не страдание и боль.
Работая, он не тешил себя мыслью, что картина будет отличной и признанной, но он испытывал самое главное — удовлетворение. Теперь, когда Рюрик после большого перерыва снова вернулся к маслу, он понял, что всё, что делал прежде, было детским лепетом. Только теперь, когда он прошёл школу рисунка, на котором держится любая картина, он был точен и верен. Рюрик стал прямо-таки одержимым. Даже обедая, он ставил перед собой этюд и, рассматривая его, переводил взгляд на мольберт. Иногда вскакивал из-за стола, всякий раз пугая тёщу, и начинал остервенело наносить на полотно штрих за штрихом. Временами ему казалось, что Наташе скучно с ним, и он виновато предлагал ей сходить в кино или театр, но тут же забывал о своём обещании и упоённо принимался за работу. К декабрю он написал четыре картины о войне.
Однажды он проснулся со странным ощущением. В одних трусах прошёл в гостиную, посмотрел на расчерченный углём холст и вдруг понял, что пятую картину не напишет. Он счастливо потянулся, сжал в кулак пальцы раненой руки и с удивлением убедился, что они почти здоровы.
Он взглянул в полузамёрзшее окно. В прозрачной и нежной сиреневатости неба всходило солнце, оранжевое и тяжёлое, как апельсин. Словно горячая волна омыла Рюрика. Захотелось взять себя за шиворот и встряхнуть.
Он растормошил спящую Наташу и прокричал ей в лицо:
— Вставай, засоня! Хочу пойти с тобой на каток!
В её глазах на миг вспыхнуло волнение, но тут же погасло; она улыбнулась слабо и неуверенно.
— Я очень рада. Но ты же знаешь, что на катке до одиннадцати вечера массовое катание.
— Всё равно. Я буду ходить сейчас с тобой по вечерам.
— О,— сказала она, не веря своему счастью. — Что с тобой случилось такое, милый?
А он, смутившись своей горячности, пробормотал что-то невнятное.
Всё утро он упаковывал свои новые картины. А днём, спрятав их в чулан, развесил в гостиной летние акварели. Да, отец был прав: в них была сладость конфетки. В них не было чёткости и мужественности, присущих спорту.
Какой-то новый замысел забирал над Рюриком власть. И этот замысел был явно связан с мыслью пойти на каток. Рюрик не успел облечь его в чёткие образы, так как Наташа напомнила ему об обещании.
— Но ещё рано? — сказал он, недоумённо оборачиваясь к ней.
— Посмотри на градусник, — усмехнулась она. — Сегодня каток будет пуст. Сегодня я его полновластная хозяйка.
Да, мороз был до того лют, что звенели трубы водостоков, а дрова в поленнице трещали и раскалывались. Рюрику хотелось сказать, что погода не подходит для тренировки, но он вспомнил довоенный каток, на котором фигурки Исаковой и Наташи в любую погоду были естественны и неотъемлемы, и промолчал.
Всё было, как пять лет назад, с той только разницей, что хозяйкой катка была одна Наташа: Исакова жила в Москве.
Сиротливость льда заставила его подумать о поле брани, с которого сбежали все и остался один — самый мужественный солдат. Но вскоре эта мысль улетучилась, и Рюрик мог думать только о том, как бы не отморозить ноги.
Уже через несколько дней ему не надо было исполнять дикарский танец на снежном валу стадиона — мороз сменился мягким снегопадом. Делая набросок за наброском, Рюрик даже снимал перчатки. Он не уставал любоваться чудом, которое могли сотворить ветер и снег. Всё казалось смещённым и расплывшимся, как фотография не в фокусе, и вдруг из снежной ряби возникала Наташина фигура и, как на крыльях, пролетала мимо него, чтобы снова раствориться во мгле.
Наташа бегала даже в такие вечера, когда стояла пронизывающая сырость, а лёд был превращён в сплошное крошево.
Ему хотелось написать картину, при взгляде на которую зритель почувствовал бы упорство и одержимость спортсменки, почувствовал, что ни в какую погоду невозможно представить катка без этой фигурки. Он писал Наташу, когда шёл снег и при луне, в оттепель и мороз. Он писал её на вираже и у финиша, во всё полотно и лишь в уголке его. Но всё-таки что-то у него не ладилось.
Он страдал от неудач, часто просыпался в испарине и уходил на кухню. Плотно прикрыв дверь и затопив печку, садился перед ней на пол и заводил патефон — слушал «Болеро» Равеля. Огонь печи и музыка успокаивали, и, когда рассветало, он принимался за работу... Но всё его раздражало в гостиной — бра в форме ириса, ломберный столик, фикус на лакированной рахитичной ножке. О, как он ненавидел эту пошлость начала века!.. Он раскрывал Маяковского или томик Хемингуэя, объёмом и цветом похожий на кирпич, и пытался в них найти поддержку. Поддержка иногда приходила, и он снова брался за кисть. Но гасло электричество; лампочка едва накаливалась мёртвым светом. Совершенно обозлившись, он шёл на каток.
В этом состоянии злости и взвинченности он написал Наташу в раздевалке. Портрет показался ему самым удачным. Наташа стояла во весь рост, прижав коньки к груди, и в жесте, которым она надевала на них чехлы, и в выражении лица была удовлетворённость тренировкой, а, может быть, кто знает, и победой. Рюрик закончил портрет дома, буквально за три дня.
Но через неделю портрет ему не понравился, спартанская шапочка напоминала монашеский чепец. Рюрик измучил Наташу, заставляя менять шапочки. Им опять овладело уныние, он стал себе противен и жалок, и боялся, что «залижет» портрет, пока случайно ему не бросилась в глаза прядь волос, которую усталая Наташа не запрятала под шапочку. Эта прядь сразу поставила всё на свои места. Рюрик работал весь день и впервые проникся уважением к творению своих рук. От монашки ничего не осталось, а мужественность тёмных тонов была удачно подчёркнута красной шапочкой, золотым локоном, лихорадочным блеском загорелых скул и сверканием коньков.
Он сразу поднялся в своих глазах и за два месяца написал несколько новых портретов. Это Наташа и в то же время не Наташа. Это были спортсменки с разными судьбами: счастливые победой и огорчённые поражением, довольные и усталые.
Портреты очень понравились отцу, и даже Наташа была как будто в восторге от них. И лишь её мать во время обеда демонстративно садилась к картинам спиной. Странно, что и сам Рюрик разделял позицию тёщи: это было совсем не то, к чему он смутно стремился. Он мечтал написать одержимую, а получалась Венера с коньками.