Рабство и освобождение
Горы написанного об историческом прошлом, все, что известно науке о всемирной истории, служит — хоть это может показаться странным — одной-единственной цели: возможности заглянуть в наше будущее.
Вытекает ли из изучения прошлого обоснованное и объективное представление об определенном направлении (векторе) и о кривой нарастания темпа всемирно-исторического движения человечества?
Буржуазные историки в своей значительной части пришли к выводу, что понятие прогресса в таком смысле устарело. Их невысказанная мысль — невозможность познать будущее. Их излюбленный аргумент — многообразие культур и цивилизаций, все полнее раскрываемых историей, археологией и этнографией. А. Тойнби и другие сторонники циклизма согласны видеть лишь относительный прогресс в ходе развития каждой отдельной цивилизации или относительное превосходство нашей западноевропейской цивилизации перед другими. Но идею абсолютного прогресса человечества от древнейших времен до наших дней они отвергают. Им кажется это чем-то очень старомодным, вроде возврата к учению ветхого Гегеля об истории как прогрессе в сознании свободы. Все с сожалением помнят, что у Гегеля не оказалось места для будущего, ибо уже в современном ему прусском государстве он усмотрел венец прогресса — самосознание абсолютной идеи и всеобщую свободу.
Поистине мертворожденна та теория прогресса, которая декларирует его финал в настоящий момент или в близком будущем. Но буржуазных историков тревожат не только прошлые неудачи всяческих теорий прогресса. Они знают, что “есть такая партия” в науке, которая располагает разработанными критериями объективного и абсолютного всемирно-исторического прогресса: исторический материализм Маркса — Энгельса — Ленина. Поэтому буржуазная философия истории переносит акцент на борьбу с фатализмом, который якобы несет в себе всякое научно-историческое прогнозирование будущего. Они хватаются за экзистенциализм, дающий якорь спасения в виде идеи альтернативы: будущее — всегда объект нашего выбора, мы всегда можем пойти одним путем или другим; поэтому объектом науки может быть только прошлое.
На деле мысль об альтернативе, о возможности выбора человеком того или иного варианта жизни, не без причин возникшая у западной интеллигенции, нимало не задевает марксистско-ленинского учения об объективных законах общественного развития.
Есть, скажем, капиталистическое общество, и индивид вправе метаться — и подчас действительно мечется — между его полюсами, может выбирать между самыми оголтелыми защитниками этого строя и самыми революционными его противниками, словом, выбирать свой путь, поскольку такие дороги в этом обществе возможны. Но если нет капиталистического общества, перед индивидом открываются другие альтернативы и он вправе без всякого фатализма выбирать себе самые разнообразные положения в жизни и образы мыслей — но из числа тех, какие объективно возможны в данной общественно-экономической формации, в данную историческую эпоху. Он может примкнуть к той или иной существующей или потенциально возможной общности, к тому или иному общественному настроению. Но он не может предпочитать, скажем, разговаривать на французском языке, если живет в стране, где никто этого языка не знает, или если жил в эпоху, когда этого языка еще не было.
По каким бы существенным признакам историк ни периодизировал историю, он сталкивается с наблюдением, что выделяемые им периоды один короче другого. Эпоха неолита значительно короче эпохи верхнего палеолита и т.д. Средние века короче древней истории и т.д. Это и дает первое основание для представления о каком-то едином законе — непрерывно ускоряющемся цельном процессе.
Материалистическое понятие прогресса и прочерчивает некоторые сквозные линии, характеризующие этот процесс в целом.
К показателям абсолютного прогресса относится нарастание производительности человеческого труда. Конечно, оно ясно обнаруживается только при сравнении огромных эпох истории. Но все же совершенно неоспоримо возрастание производительности труда в древневосточных и античных обществах сравнительно с предшествовавшими первобытнообщинными и варварскими обществами, о материальной культуре которых археология располагает достаточными сведениями. Возросла в общем производительность труда и в средние века сравнительно с античностью, в новое время сравнительно со средними веками. При этом темп возрастания с ходом истории ускоряется. Каждая последующая общественно-экономическая формация характеризуется более высокой производительностью труда сравнительно с предыдущей.
В вопросе о росте производительности труда есть две стороны: усовершенствование средств труда и абсолютно неотделимое от этого изменение психики и поведения человека в процессе труда. Конечно, тут связь не мелочная, не упрощенная. Но в конечном счете более сложная технология подразумевает больше разумной воли у трудящегося. Последнее же достижимо лишь в том случае, если трудящийся более заинтересован в плодах и результатах своего труда.
В первобытнообщинную эпоху сплошь и рядом поколение за поколением сменялись без видимых изменений в производительных силах. Развитие рабства заметно сломило рутину в производстве: вырванные из своих родов и семей, насильственно лишенные необходимости кормить своих нетрудоспособных сородичей, отсеченные от своих племенных культов и обрядов, варвары, строители дольменов и кромлехов, превращались в строителей пирамид и храмов, цирков и акведуков, городов и дорог. Но все же раб был заинтересован скорее в поломке орудий труда, чем в их улучшении. В средневековом обществе крестьяне и ремесленники, несмотря на наличие зависимости и принуждения, стимулируемые интересами собственного мелкого хозяйства, берегут свой инструмент, подчас вносят в него и в приемы работы крошечные улучшения, которые, накапливаясь на протяжении веков, создают медленное техническое развитие. В капиталистическую эпоху наемные рабочие, заинтересованные в максимальном заработке для себя и своей семьи, тем самым заинтересованы в объеме или качестве продукции, в повышении своего мастерства, в улучшении приемов работы на станке и у машины, которые, накапливаясь, нередко создают предпосылки для новых конструкций. Трудящиеся в современных странах социализма имеют неизмеримо большие материальные и идейно-психологические стимулы для быстрого повышения производительности труда.
Иными словами, рост производительности труда был в истории вместе с тем и ростом стимулов к производительности труда, следовательно, связан с изменением положения трудящихся в обществе. Средневековый крепостной или поземельно-зависимый крестьянин по своему социально-правовому положению свободнее античного раба, а наемный рабочий в капиталистическую эпоху по социально-правовому положению свободнее средневекового крестьянина. Итак, историк, обращающий главное внимание на трудящуюся массу, т.е. не на высшие, а на низшие слои, приходит к выводу, что в ходе истории происходило прогрессировавшее, хотя экономически и обманчивое, раскрепощение этих слоев. При этом темп раскрепощения ускорялся. Вот что делает возможным и необходимым скачок — отрицание всего предшествовавшего пути через первое подлинное раскрепощение трудящихся при переходе к социализму.
И тут же историк обнаруживает вторую нить, пронизывающую всемирно-исторический прогресс, нераздельно сплетенную с первой, второй критерий, неотделимый от первого: эти элементы освобождения не спускались трудящимся сверху от их государей и господ, а добывались ими в открытых или скрытых формах борьбы. Каждый достигнутый уровень прогресса открывал возможность хоть несколько большей активности и эффективности дальнейшей борьбы. Воздействие боровшихся за свое раскрепощение народных масс на жизнь общества возрастало с ходом истории.
Прогресс выражался в возраставшей численности, сплоченности, организованности, целенаправленности выступлений масс против тех, кто их порабощал и эксплуатировал. Прогресс свободы есть прогресс эффективности освободительной борьбы. В первобытных обществах тот, кто попытался бы выступить против неодолимой силы обычая, обречен на изгнание и смерть. Раб почти не мог повседневно бороться против непосильной эксплуатации, но все же история знает и страх господ перед рабами. Феодально зависимый крестьянин уже оформляет свои отношения с земельным сеньором договором, добивается фиксации повинностей, угрожая уходом, опирается на судебные права общины, прибегает к поджогу, убийству и восстанию. Наемный рабочий борется против капиталиста неизмеримо эффективнее — на рынке труда, забастовками, эмиграцией, участием в широчайших массовых революционных движениях.
При первобытнообщинном строе “бунтарь”, если бы и появился, мог найти выход своему недовольству действительностью разве что в одиноком отселении подальше от своих. В древневосточных и античных обществах угнетению противостоят и общины коренного населения, и кое-какие зачаточные формы взаимопомощи, и даже объединения привозных рабов. Феодальный мир знает уже многообразные виды общностей и организаций угнетенного люда деревни и города для самозащиты и наступления на угнетателей. Наконец, рабочие в капиталистическом мире объединяются в профессиональные союзы и партии, становящиеся огромной действенной общественной силой.
Соответственно возрастала в ходе истории и степень воздействия этих борющихся за раскрепощение народных масс непосредственно на политику, все более превращаясь из борьбы против власти в борьбу за власть. Возрастала и способность трудящихся создавать элементы своей освободительной идеологии и культуры, противостоящие монополизму идеологии и культуры господствующих кругов и классов.
Все же весь этот нараставший напор низов не означал, что они все более становились господами положения. Его воздействие на историю было скорее опосредованным: этот напор заставлял экономически господствовавшие классы и отражавшую их интересы господствующую политику, идеологию, культуру снова и снова перестраиваться. Видоизменялся напор снизу — видоизменялись все те органы и идеи, которые призваны были его сдерживать. Таким образом, история неспокойных низов заставляла пошевеливаться и историю верхов. По выражению Гегеля, иронически повторенному и Марксом, эта “дурная сторона” общества, т.е. масса необразованных простых людей, своим беспокойством создает движение, без чего не было бы вообще истории.
Самым мощным натиском трудящихся и эксплуатируемых масс в истории явилась ликвидация эксплуататорских классов в ряде стран Европы и Азии в 1917 — 1945 гг. Это открыло возможность дальнейшего колоссального ускорения темпа истории.
Сказанное выше можно резюмировать такими словами: вся предшествовавшая история была непрерывным усилием господ и правителей остановить историю.
История “верхов”, т.е. то, что из-за слабой вооруженности научного зрения все еще подчас выпирает вперед и кажется собственно историей, это всего лишь история тех, кто всеми силами задерживал ход истории. Если мы видим те или иные осуществляемые ими изменения — это вынужденные изменения и минимум отступления. Никогда не больше, чем минимум.
Оскар Уайльд бросил парадокс: “Непокорность, с точки зрения всякого, кто знает историю, есть основная добродетель человека. Благодаря непокорности стал возможен прогресс, — благодаря непокорности и мятежу”. В устах Оскара Уайльда этот афоризм случаен, но в нем сквозит истина, по крайней мере для всякого, кто действительно знает историю.
Буржуазная социальная психология в лице некоторых своих крупных представителей пыталась найти квинтэссенцию всех социально-психических явлений в двух самых коренных и глубоких: принуждении и подражании. Так, Дюркгейм усматривал собственно социальную сторону психики в принуждении, Тард — в подражании, иные — в том и другом.
Советская научная социальная психология, как было показано выше, отнюдь не отворачивается нигилистически от изучения этих действительно очень важных и глубоких механизмов. Но она способна видеть глубже. Она устанавливает, что для историка еще важнее, чем психические акты принуждения и подражания, психические акты непокорности, неповиновения. Они — та психическая пружина, с помощью которой реализуются в жизни объективные экономические законы поступательного развития человеческого общества. В каждой последующей общественно-экономической формации простор для развертывания этой пружины был все шире.
Как известно, человеческое общество на протяжении долгих тысячелетий было неантагонистическим, т.е. экономически не было основано на принципе эксплуатации одним классом, владеющим средствами производства, другого класса — трудящихся, непосредственных производителей материальных благ. Раздвоение общества на противоположные классы совершилось с переходом к рабству.
В этом смысле существование в прошлом бесклассового строя подчеркивает исторически преходящий характер классового антагонистического строя. Это — аргумент диалектической логики в пользу теории научного коммунизма. Однако, беря вопрос о всемирно-историческом прогрессе человечества и человека, надо подчеркнуть высокую степень абстрактности этой диалектической триады и отсутствие каких бы то ни было конкретных привлекательных черт в первобытном прошлом. Нам, строителям коммунизма, ничему конкретному не приходится подражать, завидовать или учиться в том начальном мраке, из которого человечество выкарабкалось, в “идиотизме” первобытной жизни. Употреблявшееся прежде выражение “первобытный коммунизм” ныне режет нам слух и больше не применяется. Пока нигде на земле не был сломлен капитализм, в лицо буржуазии еще бросали то более, то менее идеализированные напоминания о первобытной общине. Теперь, когда на земле есть социализм, к этому оружию не прибегают.
Научная теория прогресса требует показать, что в некотором отношении — а именно прежде всего в социально-психологическом отношении — при первобытнообщинном строе было еще хуже, еще несвободнее, чем при рабстве. Не соответствуют никаким фактам рассказы о свободе и независимости человеческой личности в доклассовом обществе. Сколь низко стоял тогда жалкий внешний быт людей, столь низко находился и их внутренний мир. Дикари выглядят импозантно только в описаниях романтиков-путешественников, приписывавших им черты своих собственных социальных идеалов.
На деле все там было противоположно тому, что мы страстно возносим в век коммунизма, космических полетов, атомной энергии, кибернетики, полупроводников… И жалкими были именно люди, а не только их вещи или опыт.
Там, в глубинах первобытнообщинного строя, человек в известном смысле был еще более порабощен, чем при рабовладельческом строе. Независимым и свободолюбивым он был только по отношению к внешним врагам. Внутри племени и рода действовали подчинение и подражание и не действовали непокорность и неповиновение. Энгельс, отдавший дань увлечению первобытностью, нашел такие суровые слова для характеристики истинного положения и состояния человека: “Племя оставалось для человека границей как по отношению к иноплеменнику, так и по отношению к самому себе: племя, род и их учреждения были священны и неприкосновенны, были той данной от природы высшей властью, которой отдельная личность оставалась безусловно подчиненной в своих чувствах, мыслях и поступках. Как ни импозантно выглядят в наших глазах люди этой эпохи, они неотличимы друг от друга, они не оторвались еще, по выражению Маркса, от пуповины первобытной общности”.
Да, корни того, что называется рабской покорностью, возникли значительно раньше рабства. Это не принуждение, а добровольное подчинение, при котором даже не брезжит помысел или ощущение какого бы то ни было протеста.
Внутренняя порабощенность человека задолго до возникновения рабства описана многими внимательными и вдумчивыми наблюдателями первобытных племен. Так, Томас Штрелов, многие годы проживший среди австралийского племени аранда, в конце концов, изучая их обряды и мифы, пришел к убеждению, что религиозная традиция и “тирания” хранителей ее, стариков, накрепко сковали всякое творчество и воображение туземцев. Отсюда проистекают общая апатия и умственный застой. Видимо, уже много столетий священные мифы передаются слово в слово из поколения в поколение. Новые мифы не создаются, обряды не меняются. Ничего нового не допускается в духовном багаже племени.
Иногда утверждают, что признаком рабской психологии является страх, трепет перед вышестоящими. Но правильнее положение, что еще глубже лежит “добровольное рабство”, как выразился французский писатель XVI в. Ла Боэси, т.е. покорность, воспринимаемая как нечто совершенно естественное, следовательно, неощущаемое. Вот каков был исходный пункт всемирно-исторического прогресса как процесса раскрепощения человека. Это, так сказать, абсолютный нуль. Он царил колоссально долго.
Когда приходит рабство из страха, т.е. подавление желания противиться (будет ли это страх плети, или страх неведомого наказующего духа), — это уже какой-то шаг развития. Но до того добровольная несвобода насыщает жизнь общин, племен, народов от складывания до разложения первобытного доклассового строя. Она — тормоз в борьбе с колониализмом и империализмом современных народов, сохраняющих пережитки патриархальных порядков. На эту внутреннюю привычку к покорности старались опереться все колонизаторы, все работорговцы, недаром возведшие на пьедестал сентиментальную фигуру добровольного и преданного раба — “дядю Тома”.
Если историю человечества, с одной стороны, тормозили все, кто имел власть и господство, то, с другой стороны, ее тормозили все духовные невольники общины и пленники покорности.
Гвинейская общественная деятельница На'Койэтте рассказывала: “Все мои предки были рабами. И я хорошо помню рабский страх, который ощущали мои родители. Я всегда думала, что самым трудным делом в жизни было преодолеть этот страх. Я думаю, что если это совершится, то народ почувствует свою силу”. Для психолога в этих словах важны два момента. Если испытывают страх — это уже ступень вперед, ибо это свидетельствует о скрытой внутренней борьбе между господином и рабом, о падении привычки к подчинению, охоты к послушанию. А преодоление рабского страха — это еще одна ступень, поистине выражающая ощущение народом своей силы.
Возвращаясь к социально-психологической категории “мы”, можно сказать, что покорность тирании обычая и его носителей возникает в человеке именно как выражение самого примитивного и начального “мы”, а затем, преобразуясь в рабскую преданность или рабский страх, оказывается собственной противоположностью — отречением от всякого “мы”, подчинением чужой силе и власти. Этот процесс можно заметить и в развитии такого явления, как отчуждение материальных благ. Внутри первобытной родовой или территориальной группы люди добровольно отдавали добро, и традиция превратила это в освященный и неумолимый акт — “дарение”. Чем дальше, тем больше общинники делались невольниками тяготевшего над ними ритуала дарений, подношений и угощений. Еще не было рабства, не было эксплуатации, а уже было фактически подневольное отчуждение продукта. Оно далеко не всегда носило взаимный характер и часто было весьма односторонним. А уж грабительские походы, насильственное взимание дани, как и само рабство, приходят в историю тогда, когда в людях начинает просыпаться нежелание безвозмездно отдавать плоды своего труда и свой труд. Тогда их принуждают страхом и законом.
В силу сказанного открывается несколько новый аспект всей проблемы возникновения в древности рабовладельческих государств — этого “величайшего грехопадения” всемирной истории. Первыми рабами, с точки зрения психологической, были те, кто первыми стали сопротивляться привычному беспрекословному рабству. Ибо только их надо было ставить в специальное правовое положение рабов, заковывать в цепи, плетьми и оружием принуждать к труду. Звучит парадоксально, но ведь это были первые непокорные, первые мятежники. Рабовладельческий строй возник тогда и там, когда и где люди стали пробовать разгибать спину. Их бросали обратно ниц, на землю, на колени. Их смиряли страхом. Да, рабы древнего Рима были пронизаны страхом, но ведь господа тоже знали страх перед ними. Издавались законы, ковалось оружие, выдумывались боги и заповеди. Словом, рабовладельческий строй был только там, где люди начинали свои первые исторические попытки бороться против рабства.
При таком взгляде всемирно-исторический прогресс становится понятнее с точки зрения психологии трудящихся масс. Психологический анализ прогресса, как видим, не сводится к повторению истин политической экономии, хотя ни в чем не противоречит им. В “Происхождении семьи, частной собственности и государства” Энгельса мы находим крылатое выражение: в старых переводах его передавали как “три формы рабства”, под которыми Энгельс разумел античное рабство, средневековое крепостничество и капиталистический наемный труд; в новейших переводах читаем “три формы порабощения”, что менее выразительно. Но все “три формы рабства” были тремя прогрессивными ступенями борьбы против рабства. Они ознаменованы не только изменением способа производства и остальных объективных условий общественной жизни, но внутренним пробуждением и ростом человека.
Раз речь зашла о соотношении истин политической экономии с наблюдениями социальной психологии, отметим, что ошибается тот экономист, который предполагает на протяжении всей истории психологически одинаковый атом — homo economicus, человека хозяйственного и хозяйствующего по тем же самым элементарным принципам, вернее даже по одному элементарному принципу — присвоения, стяжания. Политическая экономия изучает объективные отношения между людьми по производству. Лишь самое вульгарное направление или донаучные школы могли отождествлять ее с наукой о том, как экономить, как накапливать. Это узкобуржуазный взгляд. Объективные экономические отношения, особенно в ранние докапиталистические эпохи, подразумевали у множества людей, у большинства, а в глубочайшей древности — у всех, психологию отчуждения, а не присвоения, расточения благ, а не стяжания. Исторический материализм смешно путать с мнением, будто все люди — материалисты в смысле преследования своих материальных выгод. Психологии расчетливого стяжания исторически предшествовала психология расточительного отчуждения, затем — скрупулезного баланса. Политическая экономия первобытнообщинной формации должна покоиться на явлении безвозмездного дарения. Лишь постепенно в ходе последующих антагонистических формаций изживается эта психология, т.е. труд, продукты и блага начинают экспроприироваться все более принудительно. Но еще в средневековых документах мы встречаем курьезные на современный взгляд законы и предписания, ограничивающие право дарения, т.е. спонтанное раздаривание имущества. Вспомним, как русские купцы и предприниматели подчас с легкостью раздаривали и разбрасывали стремительно приобретенные богатства: за ними не стояли поколения предков, вырабатывавших психологию экономии. Что такое это первобытное дарение, расточение? Оно соответствует отношению ко всем прочим окружающим людям, как к “нашим”, к “нам”. Напротив, отчуждение лишь за компенсацию, тем более — накапливание для себя соответствует отношению ко всем прочим как к “ним”. Правда, и при капитализме остается малая общность — семья, внутри которой долгое время удерживается экономическая психология типа “мы”, т.е. безвозмездного взаимного отчуждения благ и забот; однако в современном капиталистическом обществе очень быстро и это малое “мы” распадается на единицы, и внутрь семьи широчайшим образом вторгается экономический расчет, так что даже детям за домашние работы родители выплачивают маленькую мзду. Чем более личность становится все рассчитывающим homo economicus, тем меньше места остается в ней для добра.
Величие “Капитала” Маркса в том, что за отношениями компенсации, эквивалентности, возмещения вскрыты невидимые отношения грабежа, экспроприации, рабства. Маркс объяснил наемным рабочим, что в глубочайшем экономическом смысле они остаются рабами, — до возникновения марксизма они это чувствовали, но не могли доказать. Но огромные массы полупролетариев, крестьян, экономически слаборазвитых народов даже и не чувствовали сколько-нибудь отчетливо своего рабства.
Мы живем в эпоху, когда человек особенно быстро и бурно осознает остатки своего рабства, которых он не сознавал и не ощущал и, следовательно, нес добровольно, следуя велениям унаследованной от первобытности психики. Насилие империализма и колониализма, обманы политики и религии, — все слабеет и шатается перед силой поднимающегося на ноги человека. Поэтому история идет все быстрее.
Человечество скидывает рабство — и обнаженное, и облаченное в капиталистические свободы. Оно побеждает и внешнее рабство, и внутренние пережитки рабской психологии. Три великие силы, тесно связанные между собой, сплачивают и организуют его усилия: лагерь стран социализма, освободительное движение угнетенных народов, рабочее и коммунистическое движение в капиталистических странах.
Оборвав на этом, вернемся к сказанному вначале: все изучение всемирной истории служит лишь для прогнозирования будущего. Как можно было бы экстраполировать охарактеризованную выше кривую?
Предоставим слово одному из знаменитейших деятелей науки XX в. Роберту Оппенгеймеру. “В наиболее примитивных обществах, если верить антропологам, — пишет он, — главное назначение ритуала, религии, культуры фактически сводится к тому, чтобы не допускать перемен. А это значит — снабжать социальный организм тем, чем сама жизнь магическим образом наделяет живые организмы, — создавать своего рода гомеостаз, способность оставаться неизменным и лишь очень незначительно реагировать на происходящие в окружающем мире потрясения и перемены. В наше время культура и традиция обрели совершенно иную интеллектуальную и социальную роль. Сегодня главная функция самых важных и жизнестойких традиций заключается именно в том, чтобы служить орудием для быстрых перемен. Эти изменения в жизни человека обусловлены сочетанием многих факторов, однако, пожалуй, решающий из них — это наука”.
Переведем эти слова на язык социальной психологии. Движение истории не замедлится, а будет ускоряться. Будут отпадать одно за другим все средства принуждения человека человеком. Будет все более оставаться лишь одно-единственное средство приневолить другого человека: научное доказательство. Против этого ничего нельзя поделать. Чем дальше, тем будет требоваться все более строгое и полное доказательство.
Как уже было сказано выше, мировая история — гигантская оппозиция между доисторическими предлюдьми (“они”) и современным, лучше сказать, стремительно формирующимся на наших глазах человеческим миром. Люди на протяжении долгих тысячелетий все определеннее отказывались быть тем, чем они были вначале. И вместе с этим прогрессом ослабевают грани между всяческими человеческими общностями, становятся все более лабильными и проницаемыми, а в качестве главного “мы” все яснее выступают люди как таковые, все люди вместе — в противопоставлении преодоленному, но снова и снова преодолеваемому каждым актом разумной деятельности прошлому.
История и истории
Остается рассмотреть ту общность, которой мы не касались до сих пор, — человечество.
Между тем это — краевая категория, или предельное понятие, всякого социологического мышления, и контуры социальной психологии останутся незавершенными, пока не привлечена и эта максимально большая общность. В ряде случаев люди представляют свое “мы” как составную часть наиболее обширного целого — всего рода человеческого или совокупности всех живущих на земле людей. В основе интернационализма лежит сознание неразрывной причастности рабочего, национально-освободительного, социалистического движения отдельной страны к соответствующему мировому движению, убежденность в необходимости взаимосвязи и взаимопомощи трудящихся в масштабах планеты.
Представление о человечестве в целом в особенности воздействует на политические, морально-этические и научно-логические идеи и на связанные с ними чувства.
С древних времен в политическую мысль вплелось понятие “всемирность”. На деле ни одна попытка установления всемирной власти не удавалась, и множество племен и народов оставалось вне поля зрения даже таких “завоевателей мира”, как Александр Македонский. Но в философии стоиков уже присутствовала теория потенциального единства или объединения всего человечества. Что уж говорить о политиках, идеологах и мечтателях средних веков и нового времени.
В этике, как части философии, всегда незримо присутствует “человек вообще”. Не член того или иного конкретного “мы”, противостоящего каким-либо “они”, а человек вне этих делений. Можно сказать, что само философское понятие “этика” существует лишь в той мере, в какой существует понятие “человечество”. В противном случае речь идет лишь об обычаях.
Но в самой сильной степени идея человечества присутствует в бытии науки — всякого доказательства, всякого акта логики. В глубоких недрах движения научной мысли лежат истины, ставшие абсолютно ясными со времен Декарта: доказательность чего-либо, признание логической необходимости и обязательности подразумевают “любого человека”, т.е. человека, свободно взаимозаменяемого со всяким другим, кроме малых детей и душевнобольных. Нет науки без признания единой природы разума у всех народов и индивидов, сколь угодно разнящихся по всем другим культурно-историческим признакам. Стоит отказаться от этого принципа, и истина перестает быть истиной, становится условным соглашением среди людей какой-либо общности, не обязательным для другой, и, следовательно, — неистиной. Таким образом, можно сказать, что не только существование человечества как целого служит отдаленной предпосылкой возможности существования науки, но и что существование науки с необходимостью требует от человеческого ума понятия человечества.
Но, с другой стороны, какой-то важной частью своего существа относя себя к этой общности, к тому “сверх-мы”, мы не знаем достаточно ясно, существовало ли оно и существует ли реально, ибо вся история предстает не иначе, как сумма историй — стран, народов, цивилизаций. Слово “история” только произносится в единственном числе, но мыслится во множественном. “Всемирные истории”, опубликованные и за рубежом и в нашей стране, каждый раз представляют собой не историю, а множество историй, которые, как нити, то переплетаются между собой, то тянутся параллельно одна другой.
Так и принято считать, что задача историка — изучать и писать историю страны. Пишут, конечно, и истории более детальных объектов, вплоть до истории отдельного человека, но все согласны, что в этих случаях объект изучения детерминирован окружающей средой. А вот отдельная страна принимается в качестве некоей “элементарной частицы” исторического процесса. При этом под словом “страна” подчас понимают экономическую общность, подчас — народ, нацию, т.е. этническую общность, но чаще всего, в духе немецкой историко-государственной школы, — то или иное государство и ограниченную государственными рубежами территорию. Мало того, представление о современной территории того или иного государства проецируется и на отдаленные исторические эпохи, когда данного государства ни в классовом, ни в административном смысле не было, и таким путем механически конструируется “история страны”. А на самом деле там были феодальные княжества, отнюдь не совпадавшие с этой территорией, древние племена, жившие как на этой, так и не на этой земле, мигрировавшие сквозь нее орды.
Итак, проблема всемирной истории возвращает нас к отношениям “мы” и “они”, из которых соткана эта всемирная история.
В разные эпохи в развитии человечества преобладающую роль играли разные проявления его всемирной связи.
Лишь эпоха капитализма развивает прямые мировые связи. Возникают мировой рынок, мировые экономические отношения и зависимости, мировые средства транспорта, информации, связи. Однако она же рождает и всемирные антагонизмы. Так, рабочий класс с помощью интернациональных организаций сплачивается против мировой буржуазии. Капиталистическая эра с самого начала оформляет антагонизм немногих буржуазных стран всему некапиталистическому миру, превращаемому в значительной части в колонии. В то же время капитализм порождает борьбу не только за раздел, но и за передел мира между капиталистическими странами. Он порождает мировые войны. Из недр капитализма, в результате взрыва его противоречий, рождается мировой антагонизм двух общественно-экономических систем. Напомним, что когда Ленин в статье “О лозунге Соединенных Штатов Европы” писал о возможности победы социализма “первоначально в немногих или даже в одной, отдельно взятой капиталистической стране”, он имел в виду не обособленность этой страны, а ее антагонизм к мировой капиталистической системе: “Победивший пролетариат этой страны, экспроприировав капиталистов и организовав у себя социалистическое производство, встал бы против остального, капиталистического мира, привлекая к себе угнетенные классы других стран…”. Эти слова, разумеется, в полной мере относятся и к тому времени, когда на карте уже не одна социалистическая страна, а мировая система стран социализма, антагонистичная мировой системе монополистического капитализма.
Докапиталистические эпохи не знали даже и той противоречивой мировой связи всех стран со всеми, какую стремительно развил капитализм. Но это не значит, что к ним не применимо понятие всемирной истории, хотя и в существенно ином смысле. Для древней и средневековой истории характерна цепная связь, т.е. непосредственная взаимозависимость истории отдельной страны лишь с немногими соседними, которые, в свою очередь, взаимосвязаны с другими. Тем самым всемирный характер истории человечества никем в частности не мог быть наблюдаем и осознан. Он существовал лишь объективно, ибо ни одна страна, ни один даже самый маленький и удаленный народец не находился вне этой цепной связи.
Наконец, для еще более глубокого прошлого всемирно-историческая связь означает преимущественно не позитивное взаимопроникновение и взаимодействие с соседями, будь то экономическое, демографическое, политическое культурное, а негативное — в виде отталкивания и обособления друг от друга. Но и из этой цепи не было изъято ни одно даже самое дикое, самое первобытное племя.
Итак, человечество как целое первоначально выступает в виде мелкоячеистой сетки, нити которой, т.е. границы и контакты, несут преимущественно отрицательный заряд (что не исключает, конечно, и некоторых форм диффузии и смешения). Позже все более видную роль начинает играть открытое взаимодействие в масштабах большего или меньшего региона, но в конечном счете образующее остававшуюся неуловимой для современников цепную всеобщую взаимосвязь. В ней огромнейшую роль играет по-прежнему и обособление, но теперь уже становящееся политическим обособлением и поэтому принимающее характер военной угрозы соседям и военной обороны от соседей. В новое и новейшее время связи в мировом масштабе несут положительный заряд, прорывают всяческую обособленность, изолированность, застойность, делают историю наглядно всемирной, но и поднимают всемирные противоречия до уровня всемирных антагонизмов.
Таковы некоторые штрихи диалектики в развитии того общественно-исторического — объективного и субъективного — явления, которое мы приняли как основу для науки о социальной психологии, обозначив его формулой “мы и они”. История человечества еще не стала историей одного “мы”, которое никому не противостоит и внутри которого явление “они” редуцировано до простого соревнования, являющегося выражением не обособления или вражды, а взаимопомощи. Таково наше представление о будущем коммунистическом человечестве, но сегодня это движение к будущему всеобщему “мы” заторможено препятствующими силами антикоммунизма.
Итак, история всегда была не только множеством историй. Но именно в нашу эпоху историческая наука все яснее ощущает потребность научиться писать не только истории, но и историю. В поисках новых методов и аспектов она отводит весьма существенную роль и социальной психологии.
Перспективы
В двух предыдущих разделах этой главы кратко отмечены те две проблемы современной исторической науки, которые, может быть, окажутся самыми перспективными среди всех ее теоретических задач. Историческая наука будет постольку становиться все более научной, поскольку все полнее и точнее будет понимать законы действий масс в истории, в том числе закон того “бунта масс”, который составлял стержень всей истории и который вызывает проклятия и ненависть буржуазных социологов вроде Ортеги-и-Гассета. И точно так же история будет все более наукой, поскольку сможет все выше подниматься над границами, делящими человечество на противостоящие друг другу куски. На обоих этих путях много неизведанных трудностей, неоткрытых законов. Но историческая наука обязательно станет в конце концов подлинной наукой о массах и подлинной наукой о человечестве.
И на том и на другом направлении историческая наука имеет дело с понятием, без которого она никогда не могла обойтись, — “враги”, “враг”. Оно пронизало историю. Конечно, оно трансформировалось в разные эпохи и будет трансформироваться дальше. Когда-то это были палеоантропы, “нелюди”, от которых отличали себя, людей, позже — чужаки, чужая кровь, иноплеменники, в классовом обществе — угнетатели, поработители, бесчеловечные люди (или, наоборот, “чернь”), в то же время иностранцы, завоеватели, люди иных языков и иного подданства, наконец иноверцы, еретики, язычники. Какая огромная дистанция до того предвосхищаемого нашей мыслью времени, когда от вражды людей останется лишь война аргументов и доказательств, что равносильно не вражде, а взаимопомощи людей. Враги — это “они”, “чужие”, — можно сказать, сквозная категория науки социальной психологии, не в меньшей степени, чем парная ей категория “мы”, “свои”.
Процесс, в известном смысле антагонистичный вражде и ее историческим судьбам, — это сплочение все более обширных масс для осуществления выдвигаемых историей коренных задач. Задачи эти, чем дальше, тем больше, таковы, что малыми общностями или даже такими, которые вчера казались нам очень большими, сегодня уже обойтись нельзя, завтра — тем менее. И сплоченность, и число людей в этих больших исторических “мы” будут неуклонно возрастать. Тем самым перспективнейшая задача социальной психологии — все глубже проникать в механизмы, закономерности и правила формирования огромных человеческих общностей. Как создавать из множества воль гигантскую единую волю, из множества умов — великий творческий ум, без ослабляющих разноречий, без парализующих трещин?
Вернемся к ленинской науке революции. В конце концов весь смысл ее состоял в превращении капель в струи, струй — в обширный поток; в превращении сотен и тысяч в миллионы и десятки миллионов действующих в едином направлении, т.е. заряженных одинаково направленной энергией, людей. “На место старой муштры, которая проводилась в буржуазном обществе вопреки воле большинства, мы ставим сознательную дисциплину рабочих и крестьян, которые соединяют с ненавистью к старому обществу решимость, уменье и готовность объединить и организовать силы для этой борьбы, чтобы из воли миллионов и сотен миллионов разрозненных, раздробленных, разбросанных на протяжении громадной страны создать единую волю, ибо без этой единой воли мы будем разбиты неминуемо”. Таковы масштабы этого “мы и они” для нашей эпохи, а для грядущей эпохи они еще грандиознее. “… Ум десятков миллионов творцов создает нечто неизмеримо более высокое, чем самое великое и гениальное предвидение”.
Критерий объема и объединенности массы являлся в глазах Ленина, высшим критерием при решении задач всемирно-исторического масштаба. В частности, этому высшему критерию была подчинена его программа действий в сплочении народов и республик Советского Союза, в обеспечении общности интересов и направления действий рабочего класса и крестьянства. Ради достижения общности ума и воли классов и наций лучше было подчас немного пожертвовать быстротой движения вперед. Ленин требовал в 1922 г.: “Сомкнуться с крестьянской массой, с рядовым трудовым крестьянством, и начать двигаться вперед неизмеримо, бесконечно медленнее, чем мы мечтали, но зато так, что действительно будет двигаться вся масса с нами”.
Одна из важнейших сторон Ленинской науки революции состоит в том, что подлинному единству этих великих “мы”, вершащих великие исторические дела, может изнутри грозить всякая скрытность, всякое отсутствие откровенности и правды в политике, пропаганде и агитации.
Капиталистический мир насквозь проникнут недоверием и фальшью. Буржуазная пропаганда, да и не только пропаганда, а кое в чем и социально-экономическая практика, прилагает огромные усилия для создания ощущения общности интересов и задач предпринимателей и рабочих. Но все эти усилия срываются жизнью. Дело не только в экономическом антагонизме. Разве не характерна стачка рабочих “Дженерал моторе” в США в сентябре 1964 г. с требованиями не столько экономическими, сколько социально-психологическими: огромные массы рабочих потребовали от хозяев прекращения тайной слежки, подслушивания и других действий, оскорбляющих человеческое достоинство рабочих. Какое уж тут “мы”! Тайное наблюдение за согражданами, культивирование подсматривания, подслушивания, секретной информации, как раковая опухоль, несут смерть и разрушение чувству “мы”, чувству общности.
Ленин видел силу партии и Советской власти в абсолютной прямоте и честности. “… Мы должны, — говорил Ленин, — ставить дело во всей нашей пропаганде и агитации начистоту”. Ленин требовал говорить с народом обо всем и совершенно открыто, ни в чем не скрывать трудностей и недостатков. Тогда народ будет неразрывно слит с партией и Советской властью в ощущении подлинного единства. “И тем, — писал он, — что Советское правительство не боится и говорит открыто, оно привлекает на свою сторону новые миллионы трудящихся…”.
Там, где этого нет, народ и правительство в глазах народа — это “мы и они”. Там, где это есть, народ и правительство — это “мы”, и правительство может мобилизовать энергию и чувства народа на тех направлениях, которые в данный момент являются главными и решающими в общем движении. Еще в 1919 г., в разгар гражданской войны и хозяйственной разрухи, Ленин писал: “Причина наших побед: прямое обращение нашей партии и Советской власти к трудящимся массам с указанием на всякую очередную трудность и очередную задачу; уменье объяснить массам, почему надо налечь изо всех сил то на одну, то на другую сторону советской работы в тот или иной момент; уменье поднять энергию, героизм, энтузиазм масс, сосредоточивая революционно напряженные усилия на важнейшей очередной задаче”.
Если так обстояло дело в самом начале перехода от капиталистического строя к социалистическому, то в наши дни для суждения о перспективах нужно иметь в виду одну важную поправку. Коммунизм — это не тихая гавань (как наивно пелось когда-то: “в Коммуне — остановка”), а путь неукоснительного ускорения развития. Коммунизм — не станция, а динамическое понятие, означающее впервые завоеванную возможность двигаться и расти с возрастающей быстротой без каких-либо общественных помех и препятствий. Вся человеческая история, рассматриваемая с точки зрения темпа, развивалась по экспоненциальной кривой, отвечающей геометрической прогрессии. Последние века знаменовали уже крутое ускорение развития. Это и подвело человечество к коммунизму как к том части кривой, где ускорение будет незаторможенным, неограниченным и непрерывно нарастающим. Если подойти под этим углом зрения к прогнозам в области общественной психологии, можно сказать уверенно, что стремительность исторической динамики предъявит коренные требования к психике: во-первых, к сплоченности масс человечества в решении задач, во-вторых, к подвижности в переходах от одних условий к другим.
С большой вероятностью можно предвидеть, что те явления социальной психологии, которые охватываются понятиями устойчивый склад, привычки, будут играть относительно уменьшающуюся роль. Психика человека коммунистического общества представляется значительно более подвижной, чем наша сейчас. Этого будет требовать объективная динамика жизни.