Дети Лолы, близнецы Рик и Рэк, поднялись спозаранку, пока Лола и Тито еще спали, и тихонько оделись. Пуговицы застегнуты вкривь и вкось, волосы взлохмачены, черные глаза смотрят настороженно, и от этого в резких чертах землисто-бледных лиц есть что-то жесткое, недетски искушенное; они вечно проказничали наяву и затевали всякие проказы во сне.
Они тоже участвовали в представлениях труппы — пели и плясали, наряженные тореадором и Кармен, а потом в уборной, взвинченные, издерганные, ругались и дрались, поспорив, кому больше хлопали зрители. В остальном они всегда были единодушны и дружно вели яростную, необъявленную войну с миром взрослых — вернее, со всем миром, потому что они враждовали еще и с другими детьми, и со зверями тоже.
При крещении их назвали Армандо и Долорес, но они переименовали себя Рик и Рэк в честь героев любимого комикса, который печатала одна мексиканская газета, двух хулиганистых жесткошерстых терьеров, и жадно, завистливо изо дня в день следили за похождениями своих любимцев. Эти терьеры — в глазах своих поклонников, разумеется, не просто собаки, а сущие дьяволы, какими они и сами мечтали заделаться, — неизменно оставляли в дураках самых умных людей, отравляли существование всем вокруг, всегда и при всех обстоятельствах с помощью какой-нибудь коварной уловки ухитрялись добиться своего и выйти сухими из воды. Короче говоря, именно такими идолами дети во все времена восхищались и мечтали стать такими. Близнецы так и считали, что они сами — Рик и Рэк, и черпали в этом некую тайную силу.
Под первыми солнечными лучами чуть курились паром еще влажные палубы, и по ним изредка неторопливо проходили матросы. Рик и Рэк заглянули в одну из гостиных, и здесь молча, словно по заранее обдуманному плану, Рик вытащил пробку из бутылки с чернилами и положил бутылку на бок. Минуту-другую они следили, как чернила льются на чистый бювар и стекают на ковер, потом так же молча вышли на палубу с противоположной стороны; тут Рэк увидала на шезлонге фрау Риттерсдорф забытую хозяйкой пуховую подушечку, схватила ее и, ни слова не говоря, кинула за борт. Оба серьезно смотрели, как подушка подпрыгивает на волнах, и удивлялись, отчего она так долго не тонет. Но вдруг за спиной у них появился матрос, и они дали стрекача с таким вороватым видом, что матрос нахмурился и пытливо осмотрелся, стараясь понять, что они натворили; ничего не заметил, покачал головой и пошел по своим делам, а улика осталась далеко позади и медленно погружалась в воду.
Рик и Рэк перевесились через перила на корме и завороженно уставились на нижнюю палубу. Сотни людей, мужчины и женщины, валялись там на досках, мучаясь морской болезнью, и матросы окатывали их из шланга. Люди лежали прямо в воде и лишь изредка поднимали голову или пытались отползти поближе к борту. Один человек сел, просительно протянул руку к ближайшему матросу, тот привернул шланг, тонкой струйкой обмыл лицо и голову сидящего, снова пустил воду сильной струей и, смывая грязь с одежды, окатил его самого.
Еще один человек лежал ничком и стонал, и как-то булькал, захлебывался, словно утопающий. Два матроса подхватили его, отнесли к нижней ступеньке трапа, ведущего в темную глубину трюма, и там усадили. Он тотчас повалился на бок.
— Сейчас мы его подымем, — сказал Рик, снял тяжелую, чересчур свободную коричневую сандалию и запустил вниз. Он промахнулся, сандалия угодила в молодую женщину с младенцем на руках, которая сидела неподалеку. Юбки женщины намокли, босые ноги почернели от грязной воды. Она подняла глаза, погрозила кулаком и разразилась великолепной бранью — почти все ругательства были знакомы близнецам, но она прибавила и несколько слов, которых они прежде не слыхали, хотя поняли смысл. Впервые за это утро они обменялись улыбкой, радуясь открытию, и продолжали жадно слушать, не спуская глаз с перепачканного лица женщины, искаженного ненавистью и бессильной яростью.
Какой-то матрос на нижней палубе подобрал сандалию и кинул обратно, да так метко, что она ударила Рика в грудь, и тут же кто-то сзади крепко схватил каждого из близнецов за плечо, и властный голос спросил сурово:
— Вы что тут делаете?
Их стащили с перил и поставили на пол так внезапно, что ноги у них подкосились от толчка, но они упорно уводили глаза от холодного взгляда молодого помощника капитана; тот встряхнул обоих, как щенят.
— Только попробуйте еще раз учинить такое — вас до конца плаванья посадят под замок. Зарубите себе на носу!
Он легонько подтолкнул близнецов, и оба, дерзко усмехаясь, побежали прочь.
Они едва не налетели на умирающего, которого, как малого ребенка, возил в кресле на колесах высокий юноша с очень сердитым лицом.
— Прочь с дороги! — зло крикнул он им по-испански, и оба, показав ему язык, проскочили мимо.
Умирающий сидел, обложенный подушками, и кашлял, он кашлял дни и ночи напролет, тощая бороденка его тряслась, белки глаз были совсем желтые.
— Постой-ка, — сказал он юноше, и они остановились.
Бессильно вытягивая шею, умирающий старался разглядеть людей на нижней палубе, и при виде этой необъятной беды лицо его болезненно кривилось от жалости. К этому времени кое-кто из бедняков внизу поднялся на ноги; они кучками жались к стенам и к поручням, а матросы все еще струями из шлангов смывали в море грязь и рвоту. А потом несчастные в мокрой одежде опять укладывались вповалку прямо на палубу или на промокшие шезлонги, и в убийственной жаре от них поднимался странный, удушливый запах зверинца и гниющих овощей.
Старик Графф сказал негромко, словно про себя:
— Только об одном могу я думать — что же должна выстрадать грешная плоть, прежде чем ей позволено будет умереть. Дорогой ценой все мы должны купить благословенную смерть, Иоганн.
Губы Иоганна передернулись гримасой ярости и отвращения. Он ничего не ответил. Умирающий простер руку над нижней палубой, словно благословляя.
— Исцели их, Господи, дай им здоровья, и добродетели, и радости… Если бы только я мог их коснуться. Иоганн, — прибавил он слабым голосом, обращаясь к юноше, своему племяннику, — помоги мне спуститься к ним, чтобы я мог коснуться хоть немногих больных, им надо принести облегчение, нехорошо оставлять их страдать…
Угрюмо надутые губы Иоганна досадливо скривились, он срыву толкнул кресло.
— Вы же знаете, что вас туда не пустят. И чего зря чепуху городить?
В молчании они двинулись дальше, слабо поскрипывало кресло.
— Я тебя прощаю, племянник мой Иоганн, прощаю твое жестокое сердце и недобрую волю. Ты не можешь причинить мне зла, а вот я мог бы тебе помочь, если бы ты не противился.
— Вы мне поможете, если помрете и освободите меня, — тихим дрожащим голосом сказал Иоганн и резко повернул кресло. — Умрите наконец, а я поеду домой!
Дядя несколько минут обдумывал его слова, потом сказал рассудительно, как будто разговор у них был самый обыденный:
— Я обещал оставить тебе свои деньги, Иоганн, если ты отвезешь меня в Германию, чтобы я в последний раз увидел родные края. Разве не стоит об этом поразмыслить?
— Когда же? — устало спросил Иоганн. — Когда?
Кресло дрогнуло под его руками, колеса задребезжали.
— Наверно, ждать уже недолго, Иоганн, таков естественный ход вещей. Не думаешь же ты, что я могу точно сказать день и час? Но я с самого начала тебе говорил, что если ты отвезешь…
— Хватит, — прервал Иоганн, — я сто раз все это слышал.
— И твоя матушка, моя несчастная сестра, была рада, что тебе выпал такой случай. И я повторяю свое обещание, я все завещаю тебе, хотя ты этого и не стоишь, ты этого не заслуживаешь, ведь в наш уговор входили милосердие и доброта. Но, уж не говоря обо всем этом, ты теперь сможешь довершить свое образование в Германии; возможно, тебе вовсе не надо будет возвращаться в Мексику; я на это надеюсь.
— Я поеду, куда захочу, — отрезал Иоганн. — А мою мамашу очень мало трогает, что со мной будет. Ей нужны только ваши деньги.
— Может быть, ты и прав, дорогой мой племянник, — сказал Графф, поперхнулся и закашлялся. — Но деньги ведь пойдут тебе, а не ей. — Он достал из-под легкого пледа, которым был укрыт, бумажный пакетик и сплюнул в него. — Я вижу, ты поистине сын моей сестры. В нашей семье она одна была такая. Всегда, с малых лет — черствая душа, каменное сердце.
— Мне пора идти за вашим завтраком, — сказал Иоганн. Голос его вдруг сорвался, казалось, он сейчас заплачет. — Почему мне нельзя ходить в кают-компанию, как ходят все? Мне тошно есть с вами в этой мерзкой каюте. Почему вы не посидите на палубе один и не дадите мне хоть час передышки? Вы чудовищный эгоист, дядя, прямо вам говорю. Вот.
Вилибальд Графф закрыл лицо руками.
— О Боже! — простонал он. — Что ж, иди, иди, оставь меня. Да, оставь меня одного. Господь позаботится обо мне. Он не допустит, чтобы я пострадал от твоей жестокости. Можешь отлучиться на сколько угодно. Но помни, я составил завещание в твою пользу. Все достанется тебе. Можешь не сомневаться. Остальное — дело твое и твоей совести.
Иоганн шумно вздохнул и стремительно покатил кресло. Ну и голоден же он, просто как волк, сейчас он усядется в светлой, приветливой кают-компании, среди оживленной молодежи и, может быть, заведет разговор с какой-нибудь хорошенькой девушкой. Хоть на час убраться подальше от смерти, от этих запахов, и молитв, и клокотанья мокроты в глотке, от больной старости, которая гнетет тебя и душит, скулит, и жалуется, и не отпускает…
— Вам будет хорошо, — сказал он, — я все удобно устрою, и вы немного почитаете.
Он был тверд и полон решимости. Нет, ни за какие деньги он ни дня больше не выдержит без роздыха, ему нужна хоть малая толика свободы, хотя бы пройтись круг-другой по палубе одному, не то он окончательно потеряет самообладание и что-нибудь расколотит вдребезги. Нет, хватит, ни за какие деньги. С необычной бережностью он спустил кресло по трапу, ловко вкатил в каюту, открыл иллюминатор и, чувствуя на себе полуобморочный, полный безмолвной укоризны взгляд дяди, выскочил за дверь. Через десяток шагов он начал превесело насвистывать грустную песенку: «Das gibt's nur einmal, das kommt's nicht wieder» — словно сердце его уже не вмещало радости.
Дэвид Скотт спал на узкой койке у стены, и Дэнни, взбираясь наверх, на свое место, разбудил его. Дэвид на миг открыл глаза и тотчас притворился спящим. Дэнни как будто малый неплохой, но страшно надоедает. Он, кажется, только и способен без конца пережевывать одни и те же мысли: о Женщинах (вернее, о сексе), о деньгах (вернее, о том, что он никому не даст себя обжулить) и о собственном здоровье.
По утрам он поднимается рано и пьет какое-то шипучее слабительное, и после каждого глотка морщится от омерзения. Потом, пока бреется, между делом успевает сжевать палочку дрожжей. Ополоснет лицо холодной водой и с тревогой смотрится в зеркало — не красны ли белки глаз. На шее и на щеке у него гнойные прыщики, точно у мальчишки-подростка. Путем сложных окольных переговоров через немецких приятелей отца ему удалось поступить в крупную химическую фирму в Берлине, и он опять и опять туманно намекает на предстоящую ему карьеру инженера-химика. Но Дэвид обнаружил полнейшее невежество в этой области и совершенное к ней равнодушие; Дэнни же, когда Дэвид назвал себя живописцем, решил, что тот красит стены или малюет вывески, а потому говорить им не о чем, разве что можно считать темой для разговора три уже упомянутых предмета, которыми неизменно заняты мысли Дэнни.
Глокен не из болтливых, но после нескольких дней отдыха уже не кажется больным, держится добродушно, порой даже весело, и прекрасно освоился с молодыми соседями по каюте, а они вполне дружелюбны и словно не замечают, что спина у него не такая прямая, как у них. Иногда все трое разговаривают по-немецки, немного сплетничают о том, что делается на корабле, и молодые спутники ни разу не дали Глокену почувствовать, что их житейский опыт не таков, как у него. Глокену спокойно и хорошо. Он крепко спит по ночам, а утром не отдергивает занавеску, пока совсем не оденется, по возможности прикрывает свое уродство, чтобы меньше резало людям глаза.
Сейчас за занавеской не замечалось ни малейшего движения. И Дэвид не пошевелился, но внутри у него все кипело: Дэнни разделся догола, налил воды в умывальник и начал обтираться. «А потом я должен тут мыть лицо!» — подумал Дэвид; с ужасом и отвращением он смотрел на чужое смуглое тело, поросшее редким курчавым волосом — волосы оставались на мыльной губке, прилипали вместе с пеной к краям раковины. Если он еще раз такое устроит, я его выпихну в иллюминатор, негодовал про себя Дэвид. Но вслух ничего не сказал и понял, что никогда, наверно, и не скажет. Дождется, пока этот тип выйдет из каюты, и протрет умывальник чем-нибудь дезинфицирующим. Возмущенный, еле сдерживаясь, он сел на постели и ногами нащупал свои соломенные сандалии.
— Привет, — негромко сказал Дэнни. — Сейчас кончу, черт возьми. Тут как в тисках, не повернешься.
— Не спешите, я попробую попасть в душ, — ответил Дэвид.
Сам-то он всюду как в тисках — всюду, где надо обуваться на глазах у чужого человека или разговаривать с кем бы то ни было, кроме, пожалуй, Дженни, — пока не выпьет утренний стакан кофе.
Меж длинными занавесками появилась голова Глокена, тонкие спутанные волосы его стояли дыбом. Длинное лицо с тяжелым «габсбургским» подбородком — в сплошной сетке морщин.
— Доброе утро, — прохрипел он, впрочем, довольно бодро. — Будьте так добры, вы не дадите мне вон тот пузырек? — (Пузырек стоял возле Глокенова стакана.) — И немножко воды, если можно.
Дэвид подал ему воду и пузырек с лекарством, заметил на пузырьке надпись: «Каждые три часа или по мере надобности» — и подумал, что Глокена, быть может, никогда не отпускает боль. Глокен потянулся за лекарством, нечаянно больше, чем надо, распахнул занавески — и Дэвид с несказанным изумлением увидал на нем ярко-красную шелковую пижаму. Слишком яркие краски всегда казались Дэвиду оскорбительными — и не только для глаз: он не доверял нравственным качествам любителей всего яркого и пестрого, и особенно в одежде. Сам он носил черные вязаные галстуки (покупал сразу полдюжину у уличных торговцев), бумажные черные носки, костюмы всегда серые — темные, светлые, в крапинку, голубовато-серые, а летом — целомудренно белые полотняные или парусиновые. Излюбленная его палитра всегда была — серые, коричневые, охристые тона, темно-синий и в изобилии — белый; а его излюбленная, хотя и не оригинальная теория гласила, что люди, которые «выставляют себя напоказ», одеваясь в яркие цвета, просто пытаются возместить внутреннюю свою бесцветность, вот и расцвечивают фасад, а фасадом никого не обманешь.
Он и сам понимал, что все это в немалой мере обращено против Дженни: поначалу, когда он в нее влюбился, она была точно попугай ара — с наслаждением облачалась в густые «холодные» цвета, а на небольших полотнах щедро разбрасывала квадраты, круги, треугольники всех цветов спектра, словно осколки радуги. И, кажется, относилась к этому вполне серьезно. Мало-помалу ему удалось подорвать ее пристрастие к этой нелепой манере письма. Палитра ее стала мягче; постепенно она и одеваться начала в приглушенные тона либо в белое и черное, лишь изредка появится какой-нибудь алый или оранжевый шарф; и она теперь почти не пишет красками, больше работает углем или индийской тушью.
В глубине души он надеялся, что она вообще оставит живопись — свет еще не видал подлинно великой художницы. Из женщины может выйти недурная ученица крупного мастера, но не более того; как-то тревожно видеть женщину, которая занимается совершенно не своим делом; и он ни минуты не верил, что Дженни талантлива. В лучшем случае из нее вышел бы недурной иллюстратор, но такую работу она презирает. И однако есть что-то в Дженни, в самом ее существе, что мешает работать ему, Дэвиду: когда она работает, ему не пишется; и точно так же, чем она нежней и ласковей, тем он становится холодней и отчужденней, невольно отстраняется и не приемлет ее любви.
Дженни точно кошка — обожает льнуть и ластиться, ей нужны нежные прикосновения, ее чувственность настолько разлита во всем теле, что граничит с холодностью, она отнюдь не жаждет заниматься любовью так, как предпочитает он: внезапно, бурно, мрачно — налетело и схлынуло, и покончено с этим. А Дженни любит пить с ним из одного стакана, откусывать поочередно от одного и того же персика или груши; прежде она любила говорить ему о своей любви, но постепенно от этого отучается; а меж тем она никогда не была с ним по-настоящему счастлива, и, когда они спят вместе, они непременно ссорятся. Охваченный отвращением при виде красной пижамы Глокена, Дэвид на миг ощутил дикую ненависть к Дженни — такие приступы с ним случались нередко, и чем дальше, тем чаще. А Глокен… на палубе, при свете дня, видно, что, хоть он и носит дурацкие яркие галстуки, одежда на нем тусклая и убогая, а башмаки дырявые. Почти все его избегают. Он отпугивает людей своим видом: слишком явно, слишком безысходно его несчастье, так и чудится — подойди поближе и сам его подхватишь, точно заразную болезнь. По ночам, в темноте, за этой занавеской, облаченный в красную шелковую пижаму, какие он видит сны о своей судьбе?
Дэнни с задумчивым видом натягивал брюки.
— Послушайте, — вдруг сказал он Дэвиду, — заметили вы ту девочку в юбке с красными оборками. Пастора ее зовут? Похоже, штучка с огоньком. И она давно строит мне глазки. Сколько это может стоить, по-вашему?
— Да, наверно, смотря по карману покупателя, — сказал Дэвид.
— Ну, в моем-то кармане сейчас не густо. Но я все-таки попробую разведать, как и что. Нам же почти месяц торчать тут, на пароходе. Это ж вечность. Шутка ли, столько времени поститься.
— Лучше поостыньте и потерпите до Берлина, там государство их проверяет, а то как бы вам еще до Бремерхафена не пришлось идти к доктору Шуману.
— Понимаю. — Дэнни слегка побледнел. — Я уж об этом думал. Но есть же средства… в общем, наверно, я сумею поберечься…
— Средства иногда помогают, а иногда и нет, — заметил Дэвид. — Что бы там ни говорили, а надежных способов еще не придумано.
— А, черт! — вырвалось у Дэнни поистине криком души. Он выпрямился, оглядел себя в зеркале, последний раз провел щеткой по волосам. — А с виду она что надо, здоровая и вообще.
— Внешность бывает обманчива, — съехидничал Дэвид.
— Что ж, — сказал Дэнни. — До этого еще далеко. Мне никак не удается поймать ее одну. Они все время держатся стадом, так что и словечком не перекинешься с глазу на глаз.
Детка идет на поправку, решила фрау Гуттен. За завтраком она припасла для него еды, потом посовещалась с мужем, накормила бульдога, и он поел с большим аппетитом. Фрау Гуттен с удовольствием на это смотрела.
— Милый Детка, — вздохнула она, — он такой чуткий, такой тонкий, а есть вынужден, уткнувшись носом в землю, как самое обыкновенное животное, — это так обидно. Он достоин лучшей участи.
— Его это ничуть не огорчает, дорогая моя Кетэ, — сказал муж. — В такой позе ему гораздо удобнее, таково строение его скелета. Было бы неестественно и неправильно для него есть сидя. Мне приходилось видеть, как дети пытались приучить своих любимцев есть за столом, они просто не понимали, что это жестоко, тратили столько труда понапрасну и только мучили животных. Нет, я думаю, нашему славному Детке живется совсем неплохо и он не лишен ничего такого, что ему положено.
Фрау Гуттен, как всегда успокоенная и утешенная словами мужа, взяла Детку на поводок, и все трое пошли прогуляться. Семь кругов по палубе, рассчитал профессор Гуттен, как раз составляют моцион, необходимый для здоровья. Но бульдог, который поначалу двигался довольно бойко, на третьем круге уже еле плелся, а на четвертом остановился, застигнутый очередным приступом морской болезни, и его тут же позорнейшим образом стошнило. Профессор опустился на колени и поддерживал ему голову, а фрау Гуттен пошла позвать матроса с ведром воды.
Отойдя на несколько шагов, она услышала хриплый, дружный взрыв хохота, в котором не было ни малейшей веселости, и даже вздрогнула, узнав по голосам испанских танцоров. Водилась за ними такая привычка: сидят всей компанией и вдруг, ни с того ни с сего, разражаются этим ужасным хохотом, а лица у всех мрачные, и это значит — они над кем-то насмехаются. Смотрят на тебя в упор и смеются так, будто ты самое нелепое существо на свете, а глаза у всех как лед, и ни в чем они не находят радости, даже в насмешках над тобой. Фрау Гуттен с самого начала все это заметила и побаивалась их.
Она, и не глядя, чувствовала, что испанцы смотрят на ее мужа и на злополучного Детку, — и не ошиблась. Всей оравой они двинулись навстречу, пронеслись мимо двоих несчастных, а ее на ходу смерили с головы до ног недружелюбными взглядами. Они скалили зубы и смеялись этим своим зловещим, невеселым смехом. И она остро ощутила, что толста и стара и ноги у нее как бревна; беглый, злой и насмешливый взгляд гибких молодых испанок яснее слов сказал, что и ее вид, и все существо заслуживают только презрения.
Она отыскала матроса, рослого славного парня с добрым честным лицом, морскую болезнь такому видеть не в новинку. Он принес воды, прибрал за Деткой и ушел. Гуттены уложили бульдога возле своих шезлонгов, подсунули ему под голову купальные полотенца и сели в каменном молчании, чувствуя себя посмешищем для этих мерзких людишек, которым совершенно напрасно позволили плыть первым классом. Фрау Гуттен не сомневалась, что внизу есть немало хороших людей, гораздо более достойных места на верхней палубе.
В Мексике Гуттены за долгие годы привыкли чувствовать себя легко и непринужденно среди солидных, образованных немцев, которые жили в достатке и к которым мексиканцы того же круга относились с величайшим уважением. Никто и не думал насмехаться над их полнотой и над их привычками. А вот с этими gachupmes, испанцами худшего разбора, мексиканцы умели обращаться, как те того заслуживают! Гуттенам запомнилось ходячее мексиканское выражение, его постоянно повторяли немцы — жители Мехико: мексиканцы терпеть не могут американцев, презирают евреев, ненавидят испанцев, не доверяют англичанам, восхищаются французами и любят немцев. Некий умнейший мексиканец хорошего происхождения однажды на званом обеде сочинил эту поговорку, и она мгновенно привилась в их тесном кругу. Вот такое помогает примириться с жизнью в чужой стране с разношерстным населением и, в общем-то, довольно варварскими обычаями.
Профессор Гуттен долгие годы стоял во главе лучшей немецкой школы Мехико, ее маленькие ученики носили круглые форменные шапочки и ранцы за плечами, маленькие ученицы ходили в скромных неярких платьях и черных передничках, а белокурые волосы аккуратно заплетали в косы. Порой, стоя у окна своего класса, в большом, солидном доме франко-мексиканского стиля (немецкая колония купила его и перестроила на благоприличный немецкий лад), профессор Гуттен смотрел, как степенными, но бодрыми стайками расхаживают эти дети, и так безукоризненно чисты их лица и скромная одежда, так безупречны манеры и кроток облик этих юных немцев, так безупречно правильно говорят они на родном языке… минутами профессору даже чудилось, что он в Германии. О, если бы весь мир мог существовать так чинно, упорядочение, опираясь на правила строгой добродетели! Не часто осеняла его эта надежда, но она помогала ему ощутить себя участником великого движения человечества к совершенству, без сомнения, она-то, как он однажды признался жене, и помогала ему жить. Но у Гуттенов свое тайное горе, своя беда. У них нет детей и никогда не будет.
Уже девять лет живет с ними белый бульдог Детка, он — член семьи. Ест, сидя на полу возле их стола, берет пищу у них из рук. С первого дня, беспомощным крохотным щенком, лишенный материнского молока и пугающийся темноты, он спал у них в ногах. В глубине души профессор Гуттен признавался, что очень привязан к Детке, в сущности, он, как и его жена, любил собаку горячей, нежной и верной любовью, несмотря на все хлопоты, которые доставлял им Детка. Супруги не видели в этой любви ничего смешного: Детка так благороден, так бескорыстен, он вполне заслуживает их забот и платит им глубокой преданностью. Профессор видел по лицу жены, как больно ранили ее хохот и насмешки на редкость грубых, худшего разбора испанцев — их попутчиков. Он разделял ее чувства, но к огорчению у него примешивались и досада, и, надо признаться, доля стыда. Он вовсе не считал для себя унизительным поддерживать голову Детки, однако следовало позаботиться о приличиях и не выставлять себя на посмешище перед этими неотесанными грубиянами. В утешение он напомнил себе, что Детка — английский бульдог отличных кровей, с великолепной, если и не совсем безупречной родословной; на весьма представительных выставках он получил несметное множество наград. Теперь он уже несколько состарился и давно не тренирован, но еще полон сил и готовности защищать хозяина и хозяйку, а в случае чего и себя от любого нападения. Довольно слово сказать — и он ринется на любого из этих мерзких черномазых насмешников, вцепится ему в глотку и не выпустит, пока не прикажет хозяин. Профессор Гуттен наклонился над спящим бульдогом и негромко, настойчиво произнес:
— Куси его, Детка! Куси!
Детка поднялся на ноги, его шатало, как пьяного, он силился обрести равновесие, вращал глазами. Глухо, зловеще зарычал, покачнулся, ткнулся курносой мордой в палубу и распластался на ней.
— Что ты делаешь? — изумилась фрау Гуттен. — Ему надо дать покой, не то его опять стошнит.
— Мне хотелось проверить его выучку, — сказал профессор, явно довольный. — Он прекрасно все помнит. Да, Кетэ, хорошая кровь и выучка — вот на чем складывается и чем поддерживается характер. Пример — наш добрый пес: он никогда нас не подведет.
— Теперь, когда мы возвращаемся на родину, он так напоминает мне прошлое, нашу прежнюю жизнь, — сказала фрау Гуттен.
Она с нежностью смотрела на бульдога, и однако в мыслях ее царило смятение, тревожно было и оглядываться назад, и заглядывать вперед, словно прошлое никак не связано с будущим. Она почти боялась надеяться: ведь на родине, должно быть, все стало по-другому, и к таким переменам она едва ли готова. Она поделилась своими опасениями с мужем.
— В нашем отечестве и люди, и порядки, и обычаи меняются очень медленно, — мягко успокоил профессор. — Мы будем жить среди наших сверстников, они думают и чувствуют так же, как и мы; они были друзьями нашего детства и юности, не могли они стать нам чужими… по крайней мере надо на это надеяться, — храбро прибавил он.
Фрау Гуттен промолчала, ей вспомнилось, как вся немецкая колония в Мехико смотрела кинохронику — похороны императрицы Августы-Виктории. Когда на экране появился величественный катафалк, окруженный конными гвардейцами в касках, все молча встали. Они плакали, точно братья и сестры, что собрались у могилы матери, они поворачивались друг к другу и обнимали того, кто оказался рядом. Они всхлипывали, плакали, рыдали, вскоре весь зал переполнили горестные, но и утешительные звуки — голос скорби и тоски по родине. Все еще со слезами на глазах они пели «Могучий оплот», и «О Tannenbaum» и «Стражу на Рейне». Казалось, в эти минуты они так близки к дому — но больше никогда уже не будут так близки, слишком велика утрата: они потеряли добрую, кроткую, многострадальную императрицу, а ведь она была воплощением всего, что они чтили в семье и домашнем очаге, средоточием их самых дорогих воспоминаний.
Как-то нам теперь будет дома, хотелось ей спросить, но она знала: мужу нечего ответить, он только и скажет, что надо надеяться на лучшее, так зачем его тревожить.
И профессор Гуттен тоже погрузился в раздумье: как усердно трудился он все эти годы в безрассудной надежде, что дождется дня, когда можно будет с почетом и с кое-какими сбережениями выйти на пенсию и милосердный Господь позволит ему снова увидеть дом в Тодмоосе, в Шварцвальде, где он родился; и вот день этот настал, а меж тем его одолевают дурные предчувствия. Как-то оно будет? Сидя в шезлонге, он подался вперед, закрыл лицо руками, и тотчас желудок свело судорогой и порыв утешительного благочестия развеялся перед ужасающим приступом тошноты. Гуттен поднял голову, его бросило в пот.
— Кетэ, помоги, — пробормотал он с отчаянием, — Ради Бога, скорее, пока никто не видит.
Один человек все же видел — это была фрау Риттерсдорф. Но она была поглощена другим: поисками своей пуховой подушечки, набитой чистейшим гусиным пухом, в чехле из розовой тафты в кремовую полоску, — это был подарок к Рождеству, он пришел к фрау Риттерсдорф в Мехико из самой Германии, от дорогой матушки ее дорогого покойного супруга. И фрау Риттерсдорф просто понять не могла, как это она хоть на минуту забыла о своей подушечке, где ее оставила. Без нее просто не обойтись, шезлонги на палубе на редкость жесткие, неудобные — по крайней мере так кажется, на этом пароходе все далеко не первого сорта. Наверно, она забыла подушечку в шезлонге, а потому кто-то — скорее всего, палубный стюард — просто обязан был подобрать ее и сейчас же вернуть по принадлежности.
И фрау Риттерсдорф не сердито, но решительно обратилась к стюарду. Он оказался очень учтив и внимателен, говорил с австрийским акцентом… «Meine Dame» — называл он ее, и это звучало гораздо приятнее обычного «Frau».
— Потеряться ничего не могло, — заверил он, — просто попало куда-нибудь не туда, сейчас я найду и верну вам. В конце концов, пароход у нас небольшой, а за борт она сама не прыгнула. Так уж вы не беспокойтесь, сударыня, я вам ее сейчас же отыщу и принесу.
Фрау Риттерсдорф туго обернула голову зеленой вуалью и, завязывая ее над ухом, увидела — в нескольких шагах стоят эти противные маленькие испанчата и с каким-то животным любопытством таращат на нее глаза. Она в ответ прищурилась, сделала строгое лицо — этот ледяной, с прищуром взгляд безотказно действовал на ее питомцев, когда она была гувернанткой в Англии, в одной провинциальной семье.
— Вы чего-то потеряли? — тонким голоском дерзко спросила девчонка.
— Да, а ты это украла? — сурово осведомилась фрау Риттерсдорф.
Услыхав такой вопрос, дети странно оживились — задергались всем телом, проказливо переглянулись, и мальчик спросил:
— А кто видал?
Они отрывисто, совсем не по-детски засмеялись и убежали. Отчетливо представив себе, как бы она с ними поступила, окажись маленькие негодяи в ее власти, фрау Риттерсдорф подошла к борту неподалеку от того места, где оперлась на перила молодая парочка, очевидно американцы… кстати, отчего это американцев сразу отличишь, не ошибешься? В этой несносной стране совсем не осталось людей чистой крови, столько всякого перемешалось — и подонки со всей Европы, вроде тех, на нижней палубе, и черные, вот и получилась какая-то неописуемая заурядность и по внешности, и по уму. Однако любопытно, о чем постоянно толкует эта парочка, они добрую половину времени проводят вдвоем, кажется, могли уже исчерпать все темы для разговора. Вот они стоят — непринужденно склонились друг к дружке, взоры устремлены на сверкающую гладь океана — и лениво перебрасываются словами.
Издали фрау Риттерсдорф не рассчитывала ни толком что-либо расслышать (она была туговата на ухо), ни разглядеть в подробностях (она была чрезвычайно близорука). Но, учитывая эти свои слабости, она подошла поближе к молодому человеку, облокотилась на перила и с одного быстрого взгляда удостоверилась, что он моложе, чем она думала. Светлые волосы премило подстрижены, красивый прямой нос, красиво очерченный рот, внешность хорошо воспитанного юноши (несомненно, обманчивая). Светло-серая рубашка на нем совершенно свежая, но белый полотняный костюм пора бы отдать в стирку.
На молодой женщине бесформенное, некрашеной рогожки платье с поясом, но без рукавов, мешок мешком. Лицо бледное и чересчур худощавое, глубоко посаженные глаза, острый подбородок — она смахивает на ведьму. Но глаза светлые, довольно красивые, черные волосы причесаны просто, на прямой пробор, — судя по всему, она из этих молодых, передовых и эмансипированных, богема. Оба умолкли, и фрау Риттерсдорф заметила, что, когда они молчат, у него лицо угрюмое, а у женщины — нетерпеливое. Но вдруг оба вскинули головы, дружно рассмеялись, и лица у обоих преобразились — веселые, добродушные, немножко шалые. Фрау Риттерсдорф невольно улыбнулась, услышав этот славный, звонкий смех, такой молодой и счастливый, — и они заметили ее улыбку. И, словно отрезвленные, равнодушно отвернулись от нее.
Но она видела достаточно, чтобы убедиться: это странная, необычная пара, что-то в них есть непонятное и очень неприятное. С такими попутчиками она отнюдь не намерена заводить знакомство. Она вернулась к своему шезлонгу, старательно расправила юбку на коленях, откинулась назад (ей очень не хватало мягкой подушечки) и достала записную книжку.
У фрау Риттерсдорф была плохая память и притом страсть записывать до малейших мелочей все, что случилось с нею за день — даже если она неосторожно проглотила ложку чересчур горячего супа или забыла наклеить марку на письмо, — перемежая такие вот подробности философическими замечаниями, наблюдениями, воспоминаниями и размышлениями. Долгие годы она краткими заметками, выведенными мелким, четким почерком, заполняла одну записную книжку за другой, а исписанные аккуратно прятала и никогда в них больше не заглядывала. И сейчас, встряхнув самопишущую ручку с золотым ободком, она принялась писать по-английски:
«У этих молодых американцев престранная манера, они всегда называют друг друга полностью по имени и по фамилии — кажется, никаких других формальностей они между собой не соблюдают, и выходит это у них очень gauche, а может быть, это для них единственный способ обратить на себя внимание. В их поведении и одежде чувствуется какая-то нравственная неустойчивость — не могу определить и описать точнее. От них исходит некий неуловимый душок. А имена у них даже красивые, хотя звучат немного сентиментально: Дженни-Ангел — на самом деле, наверно, Джейн, по-немецки, наверно, было бы куда лучше — Иоганна, — и Дэвид-Лапочка. Это, по-моему, очень распространенная у американцев фамилия и в то же время ласковое обращение, среди холодных чопорных англичан оно встречается гораздо реже… по совести сказать, семь долгих лет в Англии были для меня каторгой, и я так и не привыкла к их манере разговаривать. Разумеется, английским я овладела в совершенстве, еще когда училась в Мюнхене, привыкла слышать отличное произношение, и английская небрежная речь после этого казалась мне очень грубой. Ох уж эти горькие годы изгнания! Ох уж эти ужасные, двуличные маленькие англичане! Мне так и не удалось добиться их привязанности, и они совершенно не способны выучиться немецкому… Что до американцев, они даже свой язык изучают просто фонетически, „по слуху“, как они выражаются, потому что терпеть не могут читать… В какой-то мере это даже любопытно».
Перечитав написанное, фрау Риттерсдорф решила, что такие тонкие наблюдения жаль оставлять втуне — она вставит их в письмо к своей лучшей приятельнице, подруге далеких школьных лет, Софи Бисмарк — Софи из очень знатной семьи, несчастлива в замужестве, живет в Мюнхене и поистине утопает в роскоши. У глупенькой Софи голова кругом пойдет, она-то никогда не блистала умом, нелегко ей будет уследить за блистательными рассуждениями школьной подруги. И фрау Риттерсдорф сделала на полях пометку: «Fur liebe Sophie, перевести на случай, если она уже забыла английский», положила записную книжку в свою большую плоскую сумку и отправилась на обычную прогулку: девять кругов по палубе. Моцион предохраняет от морской болезни, полезен для печени, повышает аппетит, короче говоря — прекрасная вещь, хоть и скучная; а могучий океан, катящий из края в край свои валы, наводит на возвышенные мысли.
Всему этому научил фрау Риттерсдорф ее дорогой супруг. Он был человек необычайно деятельный и непоколебимо верил (как же он был прав!), что без прочного здоровья нет прочных нравственных устоев. Сколько раз, когда они пересекали Ла-Манш, он буквально силой таскал ее взад и вперед по палубе в самую мерзкую погоду (он даже радовался мерзкой погоде как приятнейшему испытанию бодрости и мужества), и приходилось хвататься за что попало, чтобы удержаться на ногах и не захлебнуться, и не смыло бы волной. И конечно же, сейчас ее дорогой Отто, олицетворение мужества, павший в расцвете сил и красоты в битве под Ипром, одобрительно смотрит с безмятежно синих небес, как его добродетельная, послушная Наннерль круг за кругом прогуливается по палубе — и притом одна, Отто, одна! — ради своего здоровья, как этого желал бы он. На седьмом круге она почувствовала, что больше не в силах шагу ступить на высоченных трехдюймовых каблуках, присела на ручку своего шезлонга и опять достала записную книжку. «Если эти молодые американцы не женаты, им следовало бы пожениться. Но в этой ужасной стране все отношения, особенно между мужчинами и женщинами, настолько извращены, что невозможно подходить к ним с мерками истинной цивилизации».
Фрау Риттерсдорф перечитала запись и решила, что это ее недостойно. Где же тем временем блуждали ее мысли? Она жирно зачеркнула весь абзац и надписала сверху:
«Божественная погода, хотя, пожалуй, чересчур жарко, чудесная прогулка, свежее дыхание моря овевает мое лицо, думаю о моем дорогом Отто и о блаженных днях нашего счастливого, но слишком недолгого супружества.
R. I. Р., августа года».
И добродетельно отправилась совершить еще два круга (не мелочь ли — боль в ногах перед блаженным сознанием, что ты верна своему Отто?), держа в руках раскрытый дневник, точно молитвенник. Навстречу ей попались новобрачные — они тоже прогуливались, взявшись за руки и слегка ими покачивая на ходу, оба во всем белом и очень красивые; и они казались на удивленье свежими и беззаботными, а ведь это начало медового месяца. Но когда пара приблизилась, фрау Риттерсдорф заметила, что хоть лицо у новобрачной безмятежное, она бледновата, а под глазами темные круги — может быть, ей нездоровится? Что ж, так и надо, одобрительно подумала сия многоопытная матрона. Очень подозрительны молодые жены, чей облик и манеры после свадьбы нисколько не меняются. Как ни счастлива ты в новом своем качестве, а все-таки переход от девичества к испытаниям и тяготам брака даром не дается. Что ни говорите, а нет розы без шипов. Фрау Риттерсдорф еще поразмыслила и решила, что мысль ее сворачивает на запретный путь. «Даже в самых пылких объятиях мужа чистая женщина не позволит себе нечистых мыслей», — не раз наставлял ее покойный Отто. Сурово сказано, но, без сомнения, справедливо. И она решительно обратилась умом к предметам более возвышенным, снова отложив память об Отто в пеструю сокровищницу священного прошлого.
Ранним прохладным утром, когда между небом и океаном разлилась прозрачная голубизна, Дженни выпила на палубе кофе и принялась делать наброски пером: похожий на смирное привидение с распростертыми руками парусиновый навес над зарешеченным люком, под которым помещается «столовая» пассажиров третьего класса; тяжеловесно разлегшийся на брюхе пес Детка — он, видимо, поправляется после морской болезни; Эльза, соседка по каюте (Дженни рисовала ее по памяти), причесывается, подняв большие, полные руки; матрос несет ведро с водой; украдкой огляделась и наскоро набросала силуэт Глокена — удивительное уродство, в нем даже есть своеобразная гармония. Дженни чувствовала себя свободно и легко, ее маленькое складное тело почти не доставляло ей хлопот, разве что по любви изголодалось, и она лениво подумала — каково-то существовать в таком уродливом туловище, как у Глокена. Эта мысль ужаснула ее, она вздрогнула, уронила самопишущую ручку, едва не задохнулась в безумном, слепом страхе, как когда-то ребенком, когда бабушка заперла ее в стенной шкаф, тесный, точно гроб. Крепко зажмурилась, а когда опять открыла глаза, перед нею пошли радужные круги — и из яркого радужного сияния к ней размашисто, но не без изящества шагнул Вильгельм Фрейтаг и протянул упавшую ручку.
Он остановился перед нею, с виду такой жизнерадостный и приветливый, выслушал благодарность и ждал, не предложит ли она ему сесть. Она подвинула ноги, давая ему место на подножке шезлонга.
— А я не помешаю вашим занятиям? — спросил он.
— Это так, от нечего делать, — сказала Дженни. — Вроде пасьянса. Предпочитаю немножко поболтать.
Наклонилась к нему и вновь ощутила, как вечная досада, горечь и грусть, что одолевают ее, едва она останется одна, мгновенно рассеиваются от звука голосов, от близости людей — даже если люди эти ей безразличны и слова их ничего не значат. Этого малого избаловали женщины, подумалось ей, он слишком уверен, что неотразим, — а впрочем, в обществе человека, у которого нет особых забот и неприятностей, можно бы, пожалуй, отдохнуть, уж очень тяжело даются отношения с Дэвидом.
Фрейтаг рад был посплетничать и весело рассказал ей, что на пароходе есть таинственный пассажир, самый настоящий политический изгнанник, по слухам высланный с Кубы в связи со студенческими волнениями, из-за которых закрыли тамошний университет. Этого человека держат взаперти в каюте, а потом высадят в городе Санта-Крус-де-Тенерифе.
— В цепях, надо думать, — сказала Дженни. — А что он натворил?
— Собственно говоря, это женщина.
— А не все ли равно?
— Надеюсь, что нет, — сказал Фрейтаг. — И ко всему она испанская графиня, а нашему капитану, скажу я вам, это очень даже не все равно. Он всем приказал окружить ее величайшим вниманием и всякий раз самолично посылает узнать, не надо ли ей чего. Нет, нашей узнице живется неплохо. У нее отдельная роскошная каюта на верхней палубе — я и сам хотел такую получить, да не вышло!
— На таких условиях я тоже не прочь бы стать узницей, — сказала Дженни.
— Ну еще бы. Я больше всего люблю простор, а попал в одну каюту с Хансеном — знаете, швед, детина семи футов ростом, он спит на верхней койке, ноги у него торчат наружу, не умещаются, и я каждое утро стукаюсь о них головой.
— Моя соседка тоже не маленькая, — сказала Дженни, — но она очень славная, и мы почти не мешаем друг другу.
— Как, а я думал, вы тут с мужем? — удивился Фрейтаг, и в глазах у него вспыхнуло живое, откровенное любопытство, перед которым просто невозможно было устоять.
— Мы не женаты, — сказала Дженни.
Провела еще несколько резких штрихов на рисунке с парусиновым навесом и мысленно выругала себя за то, что едва не прибавила: «Мы просто друзья и случайно оказались на одном пароходе». Неужели она может дойти до такой низости? Нет, всему есть границы, и, надо думать, она еще не все их перешла. Да и вопрос был не так уж наивен. Она внимательным, оценивающим взглядом посмотрела на Фрейтага. Может быть, вовсе он не по наивности спросил, а просто ляпнул сдуру и сам это понимает. Вправду ли он на миг смутился и помрачнел, или она приписывает ему чувствительность, которой он вовсе не страдает? Он взял ее наброски и начал перебирать, но ясно было, ничуть они ему не интересны. Задержался на профиле Глокена, сказал не сразу: Страшно похоже. Любопытно, как бы ему это понравилось.
— Он никогда этого не увидит, — сказала Дженни, взяла у Фрейтага рисунки и сложила в папку.
— А я и не знал, что вы художница, — заметил Фрейтаг.
И Дженни ответила, как всегда отвечала на такие слова:
— Я не художница, но, может быть, когда-нибудь стану художницей.
Темная минута прошла, но таким минутам счета не будет, они везде ее настигнут. Все ясней она понимала, на что себя обрекла, когда связалась с Дэвидом. И вдруг нахлынули сомнения: пожалуй, она обманывалась всю жизнь — с самого рождения что ни шаг, то новая ошибка… нет, это уже слишком! Не допущу, чтобы эта история вконец выбила меня из колеи! Вот Эльза думает, что она какой-то несчастный урод; знай она про меня, у нее стало бы легче на душе. Но я хочу жить ясно и просто, говорить, что думаю, если да, значит, да, а если нет — нет, и чтобы меня так и понимали, без дураков. Ненавижу половинчатость, полуправду, нелепые ложные положения, надуманные чувства, наигранную любовь, раздутую ненависть. Ненавижу самодовольных и самовлюбленных. Я хочу, чтобы все было прямо и открыто, или уж, если все запутано, все вкривь и вкось, я хочу это видеть так, как есть. А иначе все мерзко, и жизнь моя мерзкая, и мне за нее стыдно. И я хожу вся в павлиньих перьях, а ведь вовсе об этом не старалась. Даже не знаю, откуда они взялись.
Фрейтаг предложил ей сигарету.
— Погуляем немножко, хотите?
— Да, наверно, уже самое время расхаживать по палубе и всем и каждому говорить «Gruss Gott».
— А что, звучит славно, вполне христианское приветствие, — добродушно сказал Фрейтаг. — Но мне больше нравится, как индейцы говорят Adios. Правда, боюсь, это не в их стиле, — прибавил он, кивая на испанских танцоров — те как раз проходили мимо.
— Вот кто не из мягкосердечных, правда? «С Богом» — такое напутствие от них отскочит, как мяч от стены.
— А смотреть на них приятно, — заметил Фрейтаг. — Но, пожалуй, компания небезопасная.
— Они опасны потому, что мы это позволяем, — сказала Дженни. — С какой стати им потакать? В сущности, надо только смотреть, чтоб они не залезли к нам в карман. А в остальном они, по-моему, просто скучные и вся эта живописность довольно сомнительна… А какой день хороший, веселый, правда? — И она грустно посмотрела в ясное небо.
Они прогуливались не спеша, кивали встречным, которых уже, на пятидесятый раз, более или менее узнавали в лицо. Обменялись смеющимися взглядами, увидав, что Арне Хансен гуляет с Эльзой, а приземистые родители рослой дочери со скромным видом деликатно следуют за ними, приотстав на несколько шагов. Эльза совсем одеревенела от робости, на макушке у нее торчал нелепый, чересчур маленький белый берет. Хансен шагал молча, устремив застывший взгляд куда-то вдаль.
У Дженни с Фрейтагом завязалась своеобразная доверительная беседа, какие легко возникают в дороге между людьми, которые рассказывают о себе, зная, что знакомство их едва ли продолжится, — это подобие откровенности возникает оттого, что затем нетрудно перейти к равнодушию. Фрейтаг рассказал, что хоть он и немец, но в нем течет также английская и шотландская кровь и даже венгерская — бабушка его была родом из Австро-Венгрии. Предки по той линии выбирали себе мужей и жен весьма легкомысленно — чем неожиданней, тем лучше. А что было до бабушки, одному Богу известно, лучше в это и не углубляться. Дженни тоже — и не без гордости — пересказала свою довольно пеструю родословную.
— Настоящая западная мешанина, — сказала она. — Никаких татар, ни евреев, ни китайцев, ни африканцев, все очень обыкновенно: англо-шотландско-ирландско-валлийская смесь, выходцы из Голландии, из Франции, да одна прапрабабушка с испанским именем, но все равно наполовину ирландка… даже ни одного венгра и, главное, ни одного немца. Немецкой крови ни капли.
Фрейтаг поинтересовался, откуда у нее такая уверенность, при том что тут столько смешалось национальностей и все они, в конце концов, сродни — она что же, не любит немцев? Из-за той паршивой войны? Так ведь в войне виноваты были все и все от нее пострадали, а немцы больше всех; если бы американцы стали тогда на сторону Германии, будущее всего мира стало бы другим, куда лучше! Глаза Фрейтага загорелись, он даже стал красноречив. Дженни слегка улыбнулась: кто бы ни был виноват, а она рада, что ее страна не была заодно с немцами. Но тут ей стало совестно, и она прибавила:
— Даже не воевала заодно.
Она человек без предрассудков, говорила Дженни. Она рано лишилась матери, и ее воспитывали главным образом бабушка с дедушкой, родители отца, а это были люди старомодные, рационалисты в духе восемнадцатого века, прямые потомки Дидро и Даламбера, как говаривал дед, и они полагали, что хотя бы в малой мере осуждать кого-то или что-то по соображениям национальным или религиозным — признак величайшей пошлости и невежества. Все это касалось хороших манер, ибо они вытекают из нравственных норм.
— Негры-то, конечно, появлялись у нас только с черного хода, — говорила Дженни, — и я ни разу не видела за нашим столом краснокожего индейца или даже индуса, и еще самых разных людей в доме не принимали по той или иной причине, больше потому, что они дурно воспитанные или скучные; но дедушка с бабушкой объясняли мне — это, мол, они просто считаются с местными обычаями, или — имеют же они право выбирать себе знакомых, и то и другое неотделимо от хороших манер и воспитанности. Ну и воспитание же это было, прямо хоть в музей! — сказала Дженни. — Но мне все это ужасно нравилось, я верила каждому слову, до сих пор верю… так что я безнадежно отстала от своего поколения. Я увязла в сетях возвышенных понятий, а применить их негде! Мои друзья из радикалов смотрят на меня, как на молодого бронтозавра. В их устах слово «леди» звучит точно непристойность; а один как-то сказал: «Вы только послушайте, как она произносит „шантильи“ — сразу ясно, кто она такая!»
— Откуда у вас друзья-радикалы? — удивился Фрейтаг. — Все радикалы, каких мне случалось встречать, были нестриженые, с грязными ногтями и вечно выпрашивали сигареты, а потом гасили их в чашке из-под кофе. Ваши тоже такие?
— Есть и такие, — не очень охотно согласилась Дженни. — Но среди них есть очень умные, интересные люди.
— Что им еще остается, — заметил Фрейтаг. — А ваш друг мистер Скотт тоже отстаивает радикальные взгляды?
— Иногда, — сказала Дженни. — Чтобы поспорить. Это зависит от того, какие взгляды у противника.
Это рассмешило Фрейтага, и Дженни тоже чуть-чуть посмеялась. Немного помолчали, а потом, как рано или поздно получалось у него в любом разговоре, он заговорил о своей жене. Волосы у нее золотистые, точно спелая пшеница, и чудесный цвет лица — истинная дева с берегов Рейна, ему все это в ней так мило; и у нее очаровательное имя.
— Ее зовут Мари Шампань, — сказал он с нежностью, — Мне кажется, я прежде всего влюбился в ее имя.
Теперь он стал рассказывать, что жена всегда выбирала для него костюмы, да так удачно, сам он не сумел бы так одеваться, сказал он, явно довольный собой. В человеке другого склада такое самодовольство было бы отвратительно, решила Дженни. И сказала — чтобы выбирать для мужчины галстуки, женщина должна быть необыкновенно уверенной в себе. Вот она никогда бы на это не осмелилась. Фрейтаг возразил — тут все зависит от мужчины.
— Вы не поверите, как я уважаю вкус и суждения моей жены во всем… ну, почти во всем, — сказал он.
Они опять замолчали, и Дженни хмуро подумала о скучных черных вязаных галстуках Дэвида. Самомнение Дэвида в другом роде, чем у Фрейтага, — и право же, куда хуже: у этого хотя бы чувствуется душевная теплота и щедрость. А бедняга Дэвид замкнулся в себе, словно отшельник в пещере, — даже самыми жалкими крохами своего существа ни за что и ни с кем не поделится.
— Моя жена сейчас в Мангейме, у своей матери, — сказал Фрейтаг. — Я увезу их обеих в Мексику. Мы решили совсем туда переселиться.
От него все жарче веяло радостной уверенностью и довольством, так иные люди пышут здоровьем или излучают таинственное обаяние красоты. И Дженни почувствовала — это его довольство собой идет не от тщеславия, но как-то по-особенному все у него сложилось, чем-то необыкновенным он обладает, что-то такое нашел или получил в дар. В чем-то он счастливчик, и сам знает, что счастливчик. И когда они дошли до носа корабля и повернули, она слегка наклонилась к Фрейтагу: внутри все пусто и уныло, вдохнуть бы это тепло счастья и удачи, она так по нему изголодалась.
Непринужденно откинувшись в шезлонгах, сидели рядом новобрачные. Она была очень хороша собой, вся — безмолвная грация и естественность, словно прелестный робкий зверек. Когда бы эти двое ни появились на люди, все окидывали их беглым взглядом и тотчас отводили глаза. Рассеянная, улыбающаяся, молодая женщина весь день сидела или прогуливалась с мужем, ее узкая ладонь бессильно лежала в его руке. А он такой нешумно веселый, подумалось Дженни; ей нравились неправильные тонкие черты его живого, подвижного лица; должно быть, он гораздо умнее жены и с самого начала стал в семье главою и наставником.
— Прелестная пара, правда? — сказала Дженни; оставалось только надеяться, что голос не выдал ее печали и зависти. — Приятно на них посмотреть, да?
— Вот бы все молодые жены были такие, — сказал Фрейтаг. — Она выглядит в точности так, как надо. Не могу толком объяснить, но уж я не ошибусь. Рай сразу после грехопадения. Те самые минуты, когда они уже согрешили, но хитрый, ревнивый и мстительный Бог их еще не изгнал. Кто не испытал таких минут хоть раз в жизни — а чаще, может, и не бывает, — тот несчастный человек, пускай ему повезло во всем остальном.
— Да, возможно, — сухо отозвалась Дженни.
— Вы, наверно, назовете это немецкой чувствительностью.
И Фрейтаг улыбнулся словно про себя, словно подумал о чем-то очень хорошем, о чем никому не станет рассказывать.
— Понятия не имею, что это такое, но звучит очень мило, — сказала Дженни.
Ее тон никак не соответствовал словам, в нем послышалось что-то резкое, недоброе, и Фрейтага покоробило. Опять он ощутил неприязнь, какую вызвала у него Дженни с первого взгляда, когда они еще ни словом не обменялись. Он промолчал, только ступил на шаг в сторону, и расстояние между ними стало шире.
Дженни это заметила, и ей стало зябко и неуютно. Этой болтовней про грехопадение ты, видно, стараешься меня завлечь, будто знаешь какой-то секрет, который и мне позарез нужно узнать, и готов меня в него посвятить. Может быть, мне надо в тебя влюбиться, может быть, я уже и влюбилась, как это всегда со мной бывает: увлекусь совершенно чужим человеком и тону с головой, точно в омуте, а потом все проходит — и я остаюсь на мели. Я рада, что ничего о тебе не знаю, только вот по внешности ты такой, какие мне нравятся — во всяком случае, и такие тоже нравятся, — и еще знаю, ты женат и жаждешь мне втолковать, что любишь жену. Не старайся, я и так охотно верю. А если узнаю тебя поближе, ты мне, пожалуй, вовсе не понравишься… да ты мне уже и сейчас не нравишься. И я тоже никогда не понравлюсь тебе, да, конечно, ты меня просто возненавидишь. Сойдись мы ближе, в этом, наверно, оказалось бы что-то для меня невыносимое. Неважно что, да и представить не могу… Если б мы могли без больших хлопот провести вместе ночь и забыться вдвоем, мне опять стало бы легко и просто и не было бы такой путаницы в голове. Только дело в том… как же это случилось? Я просто погибаю от голода и холода; мой любовник ничем со мной не желает делиться, ему бы все только для себя. Как это говорит испанская пословица — «То ли хлеб вкусный, то ли я голодный». Или еще: «Какая собака откажется, если ей кинут мяса?» Но это уже, конечно, про тебя.
Они опять подошли к ее креслу.
— Я нагулялась, хватит, — сказала Дженни, уже не давая себе труда притворяться, будто ей с Фрейтагом интересно.
Но он вовсе не желал, чтобы от него так бесцеремонно отделались.
— Может быть, выпьем пива? — предложил он. — С утра недурно, я, например, очень не прочь.
Даже не взглянув на него, Дженни с мимолетной брезгливой гримаской покачала головой. Он тотчас повернулся и пошел прочь, через три шага к нему присоединились Гуттены со своим Деткой, все трое явно ему обрадовались. Дженни знала, сейчас эта компания рассядется за столом со своими пивными кружками, ничего им не надо друг другу объяснять и друг от друга скрывать. Все они такие упитанные, каждый сыт и доволен на свой лад, и никакой иной пищи ему не требуется. Будут лениво посиживать в свое удовольствие, и не сядешь молчаливо рядом, точно изголодавшееся животное, чья пища — ветер бесплодных грез наяву, горький безмолвный разговор с собой, который без конца вгрызается в мозг; и не станешь некстати вслух нести всякий вздор — совсем чужая, глядя на них глазами мертвеца из-под маски вполне, в общем-то, недурной плоти.
Дженни снова взялась за отложенный рисунок. Но внимание поминутно отвлекалось от того, что набрасывала на листе рука, — донимали все те же мысли: как быть, что решать с Европой, с Дэвидом… экая несообразность! Нелепо мерить той же меркой одного человека и целый континент, они не могут быть, не должны быть для тебя одинаково важны — пусть бы уж тогда по-разному, нельзя же так путать и смешивать совсем разные вещи, решила она, вечная раба своих представлений о том, как все должно быть в жизни, и желания лепить, направлять, переделывать все так, как хочется; нет, если она позволит Дэвиду испортить ей эту поездку в Европу, значит, она совсем дура, еще хуже, чем сама боялась! Дженни опустила рисунки на колени, откинулась в кресле и, уставясь сухими глазами в чистейшее голубое небо такого чудесного, для самой светлой радости созданного дня, предалась немому, беспросветному отчаянию.
Нелегко признаться себе, что ты дура, но, с какой стороны ни посмотри, так оно и выходит. Пора надеть власяницу, подсказывал Дженни ее демон-хранитель. Пора читать молитвы. Нечего каяться, точно пропащая душа, это очень глупо и скучно, возражала она себе (она всегда сходилась со своим вторым «я» лицом к лицу и подбирала в споре с ним самые убедительные слова), никакая я не пропащая, и не была пропащей, и не буду никогда, разве что вот сейчас можно считать себя пропащей. Нет, я не пропала, не так это просто и однозначно. Только не знаю, как же случилось, что я запуталась, и как мне выбраться, зато отлично знаю, куда угодила. Репетиция того, что ждет в преисподней, — варишься в кипящей смоле и каешься! Но мне здесь не место, совсем я сюда не хотела, я-то думала, что мой путь ведет совсем в другую сторону… но, может быть, такого места, куда мне хочется, и нет на свете, по крайней мере для меня. Ну, ничего, дорогая, возьмем себя в руки — мы еще выберемся.
Она пересмотрела сделанные за утро наброски — плохо, не закончено, не отделано, поверхностный взгляд и никакого чувства. Все чувства потрачены на жалость к себе и на потакание собственным слабостям, а рука выводила скучные, жесткие линии, и в них ровно ничего не вложено, пустота. Какой вздор! Лживые слова, которые она сказала Фрейтагу, — будто для нее рисовать занятие вроде пасьянса — вдруг обрушились на нее жестокой, сокрушительной правдой.
Из самосохранения она дала волю бешенству, ненависти к Дэвиду. Яростно скомкала обеими руками рисунки — будто в каждом кулаке стиснула живое существо и оно кричит от боли, — стремительно подошла к поручням, швырнула скомканные листы за борт и отошла, не оглянувшись. Черное по белому — не для нее, довольно. Она будет писать прямо красками на холсте, как прежде, и черт возьми Дэвида с его советами. Я продалась за чечевичную похлебку — и даже похлебки не получила, сказала она себе. О Господи, надо же! Позволила, чтобы этот малый учил меня, как надо рисовать. Нет, хватит, скоро я положу этому конец. Она вытянулась в шезлонге, опустила на глаза темно-синий шарф, заслоняясь от ненавистного яркого света, но еще долго ее несчастное, виноватое раздвоившееся «я» продолжало этот внутренний спор. Она всячески пыталась объяснить и оправдать перед поселившимся в душе врагом свои промахи и безнадежные ошибки — и ответом было все то же ледяное, несокрушимое недоверие. «Нет, — слышалось ей, — это все не оправдание. Ты знаешь, что делаешь, знаешь, что происходит и чем это кончится, — давай начистоту: чего ради ты впуталась в такую скверную историю? Ну же, не молчи, давай хоть раз посмотрим правде в глаза, если ты способна наконец признать, в чем она, правда…» Докучный голос этот с тупой и вместе дьявольской настойчивостью гнул свое, и под конец, измучась этим самоистязанием, Дженни повернула голову и, припав щекой к изголовью, уснула тяжелым сном, воспаленные веки ее вздрагивали под шарфом, который чуть колыхался на ветру; тайный ужас и теперь не отпускал ее, не давал ни минуты покоя, и ничего ей не прощалось, и снились дурные сны.
Лиззи Шпекенкикер бежала, то и дело оглядываясь, точно спасаясь от преследования, и налетела на капитана Тиле, который решил в это утро показаться на палубе. Вот в ком мгновенно, безошибочно распознал бы истинного капитана самый что ни на есть сухопутный глаз. Ослепительно белая туго накрахмаленная форма, золотые галуны и письмена — знак его высокого ранга — на воротнике, на груди и плечах, строжайшая выправка и преисполненное важности лицо мелкого божка — божка, которого постоянные усилия поддержать свой престиж сделали раздражительным и даже злобным. Недовольством дышала каждая черта его лица — узкий лоб, близко посаженные хитрые маленькие глазки, длинный острый нос, что отбрасывал тень на плотно сжатые губы и на упрямый подбородок. Казалось, самая суть этого человека вылепила ему лицо себе под стать; и вот он шагает в одиночестве и в ответ на почтительные поклоны пассажиров нехотя, чуть заметно кивает головой, которую венчает огромная белоснежная, пышно изукрашенная золотом фуражка.
Лиззи с разлету едва не опрокинула его, споткнулась и сама упала бы, но капитан мигом обрел устойчивость и присутствие духа. Багровый от гнева, он обхватил Лиззи за талию и удержал на ногах; а Лиззи покраснела, заахала, захихикала, затрепыхалась и отчаянно обхватила его за шею — можно было подумать, что она тонет. Потом она опустила руки, попятилась и визгливо закричала:
— Ах, капитан Тиле, какой ужас! Ради Бога извините, умоляю вас! Господи, какая же я неуклюжая!
Капитан смерил ее свирепым и обиженным взглядом.
— Пустяки, дорогая фрейлейн, пустяки, — процедил он и, досадливо и сердито покусывая нижнюю губу, величественно зашагал дальше.
Ему робко, нерешительно поклонился Левенталь, но капитан посмотрел сквозь него и не ответил. Оскорбленный Левенталь был уязвлен до глубины души и совсем расстроился, Даже зубы заныли, еще долгие часы он не мог оправиться от этого унижения. Прошел на корму, опустил голову на руки и молча, угрюмо смотрел на воду и рад был бы умереть — по крайней мере так ему казалось. Он укрылся в темном, душном гетто своей души и там излил свои жалобы среди других рыдающих и скорбящих — ибо здесь, в глубине своей души, он никогда не бывал одинок. Он сидел, подперев лоб рукой, и горевал вместе со своим обреченным злой судьбе народом, без слов оплакивал вечные, неизъяснимые его обиды и страдания; потом на сердце стало полегче, глубоко внутри встрепенулся неукротимый дух и начал искать извечных оправданий и мечтать об отмщении. Но не скоро придет и тайным будет отмщение.
На плечо его упала тень, и он отодвинулся, не оборачиваясь — не хотелось встретить еще один равнодушный и враждебный взгляд.
— Вы первый раз плывете в Европу? — спросил самый обыкновенный спокойный голос с американским акцентом.
И Левенталь сразу приободрился и нашел в себе силы ответить не без гордости:
— Вот уже десять лет я совершаю это путешествие два раза в год; я всюду разъезжаю, у меня небольшое международное предприятие.
Его собеседником оказался американец Дэнни; он удобно расположился рядом с Левенталем, вид у него был вполне дружелюбный и безобидный.
— Ого, вон как? — с живым интересом отозвался он.
— У меня дела в Южной Америке, — сказал Левенталь, — во всей Европе, особенно в Испании, и, конечно, в Мексике. В Мексике главная контора фирмы: меньше налоги, дешевле рабочая сила, ниже плата за помещение, меньше всяких накладных расходов, дешевле сырье, и эти пеоны, знаете, они, можно сказать, из ничего делают замечательные вещицы, а посмотрели бы вы, что они мастерят, когда им даешь хороший материал. У меня найдутся покупатели всюду, где есть католическая церковь, — продолжал Левенталь. — Четки, гипсовые и деревянные фигурки святых, иногда и раскрашенные, и с настоящими золотыми и серебряными украшениями; и всякая утварь для алтаря. Все это приносит деньги. Индеец может жить впроголодь, но уж фигурку святого он купит! Я бы вам показал образцы моего товара, хотя бы только четки. У меня они всех сортов — и самые простые деревянные, и серебряные ручной работы. Некоторые делаются по моим рисункам, и это уже настоящие драгоценности, скажу я вам, тут и опал, и янтарь, и даже мексиканская яшма. Я даже пробовал обсидиан, но его обрабатывать невыгодно, он слишком твердый. А спрос на такой товар всегда обеспечен.
Он осекся: на лице у Дэнни все явственней проступала хмурая враждебность. Левенталь смотрел встревоженный, озадаченный — отчего бы это?
— На мой взгляд, если есть на свете религия, достойная презрения, так это католики, — заявил Дэнни. — Терпеть их не могу. В моих краях католической веры держатся одни подонки — мексикашки, итальяшки, полячишки всякие — ну и пусть их, они лучшего не стоят.
Левенталь улыбнулся, все лицо его, толстые, круто вырезанные губы, тяжелые веки сморщила недобрая усмешка. С облегчением он ухватился за эту объединяющую их неприязнь, и они с пользой провели несколько минут, воздавая по заслугам католической церкви. Что позволяют себе патеры, исповедуя молоденьких женщин, какие секреты таятся в монастырских стенах, как торгуют отпущением грехов и поклоняются идолам — все эти провинности они перебрали заново и осудили безоговорочно. Левенталь до того разоткровенничался, что рассказал, как его милая бабушка, уроженка города Кракова, «прекраснейшая женщина, лучше и умнее я в жизни не встречал», постоянно его предостерегала, когда он был маленький, чтобы ни в коем случае не ходил в полночь мимо католической церкви: в этот час двери распахиваются и призраки всех прихожан, которые умерли за год, во образе свиней выбегают наружу и, попадись он им, тут же на месте его сожрут. И много лет, даже средь бела дня, когда он проходил мимо католического храма, у него волосы дыбом вставали от страха. Он и сейчас в точности помнит слова своей почтеннейшей бабушки: «Эти мерзкие кровожадные иноверцы… они пожирают даже своих сородичей — свиней! А после смерти они сами обращаются в свиней и поедают маленьких еврейских мальчиков!»
Тут Дэнни нахмурился, покосился на Левенталя, будто вдруг вспомнил о чем-то, и заметил не без осуждения:
— Не понимаю, зачем было браться за это дело, раз вы так относитесь к католикам. Я считаю, верующему над верующим насмехаться не следует, даже если вера у них разная. Вот я вообще неверующий, потому и волен говорить, что хочу. Просто я терпеть не могу католиков, так и торговать бы с ними не стал.
Левенталь в волнении воздел руки к небесам:
— А я так думаю, дело есть дело. Мои чувства тут ни при чем. Я так думаю, тут можно торговать, и если я им этот товар не продам, другой продаст. Тогда почему бы мне не продавать? Вера до этого никак не касается, вот мое мнение. Мое мнение такое, что вера сама по себе. Я так скажу: это просто-напросто торговля, а чувства тут ни при чем.
Дэнни повернулся, чтобы уйти.
— Ну да, понимаю, — сдержанно согласился он. — Дело есть дело. Но лично я не стал бы этим заниматься.
Левенталь посмотрел ему вслед со смутным ощущением, что беседа все-таки не удалась; может быть, он что-то сказал не так, или, может быть, этому американцу просто его физиономия не нравится… ему, Левенталю, физиономия Дэнни тоже не очень-то нравится, но это другой вопрос. Все равно он огорчился и растерялся; общество Дэнни не так уж приятно, а все-таки, может быть, пошли бы и вместе выпили по стаканчику. Пожалуй, ошибка в этом: надо было предложить американцу выпить… Ну, может, в другой раз больше повезет.
Он опять вспомнил капитана, на этот раз с гневом. Экая свинья! И в кают-компании его посадили одного, на отшибе. И есть дают всякую дрянь… он вынужден питаться только яйцами, фруктами да жареной сельдью. На многих кораблях ему удавалось получить кошерную еду. Да, надо вести себя осторожней и умней… иногда его охватывал страх: вдруг он чего-то не предусмотрит и с ним сыграют какую-нибудь злую шутку, а он это поймет, когда будет уже слишком поздно. Не раз ему приходила мысль, что живет он в мире, полном опасностей, даже непонятно, как тут осмеливаешься спать по ночам. И однако в эту самую минуту его клонило ко сну.
Покачиваясь на коротких ножках, чтобы вернее сохранить равновесие, косолапо шлепая по палубе, он подошел к своему шезлонгу, сел, тяжело вздохнул, одолеваемый смутными опасениями, пригладил ладонью густые курчавые волосы. Сейчас он уснет и позабудет обо всех своих тревогах и огорчениях. А когда проснется, можно будет поесть яиц, или рыбы, или, может быть, рыбных консервов. Хоть бы уж скорей оказаться в Дюссельдорфе, в славном уютном доме двоюродной сестры Сары, где ждет славная, сытная и дозволенная еда.
Рано поутру, до завтрака, мать Эльзы по-матерински строго и решительно поговорила с дочерью: вовсе незачем, объясняла она, держаться с мужчинами так чопорно. Разумеется, не следует удостаивать хотя бы взглядом этих ужасных испанцев или сумасбродных студентов с Кубы, но, в конце концов, на корабле есть и очень милые люди. Вот Фрейтаг, хоть и женатый человек, прекрасно танцует, нет ничего плохого в том, чтобы скромно потанцевать с приличным кавалером, все равно, женат он или холост; и этот Дэнни, хоть и американец, тоже может быть подходящим кавалером; во всяком случае, можно разок попробовать. И против шведа Хансена тоже возразить нечего.
— Когда я тебя учу: Эльза, будь скромна, будь сдержанна, это совсем не значит — сиди как деревянная, по сторонам не смотри и словечка не скажи, а на герра Хансена я могу положиться. Такому человеку можно доверять, он при любых обстоятельствах будет с девушкой вести себя как джентльмен.
— Мне он не нравится, у него такое угрюмое лицо, — с неожиданным жаром возразила Эльза.
— Не следует судить о мужчине по внешности, — сказала мать. — Красивые мужчины чаще всего обманщики. Когда думаешь о замужестве, ищи мужчину с твердым характером, чтобы стал настоящим хозяином в доме. Настоящего надежного мужчину. По-моему, Хансен вовсе не угрюмый, просто он серьезный. А большинство пассажиров тут сущий сброд, я, кажется, хуже не видывала… все эти франты-танцоры со своими беспутными танцорками — это же просто стыд и срам!
— Герр Хансен с одной танцовщицы глаз не сводит, — уныло сказала Эльза, — С той, которую зовут Ампаро. Ты же понимаешь, мама, если она ему нравится, так я никогда не понравлюсь. Сегодня утром я видела, они стояли совсем рядом, и он дал ей деньги; это были деньги, я уверена.
— Эльза! — возмутилась мать. — Что это значит? Ты понимаешь, что говоришь? Тебе совершенно не следует замечать такие гадости!
— Я же не слепая, — грустно сказала Эльза. — Я как раз вышла из каюты, а они стоят тут же в коридоре, в нескольких шагах, мне надо было пройти мимо них. Они на меня и не поглядели. И уж наверно, я не могу понравиться герру Хансену.
— Ничего, деточка, — сказала мать. — У тебя есть свои достоинства и добродетели, и нечего тебе опасаться дурных женщин. В конце концов мужчины всегда возвращаются от ДУРНЫХ женщин к порядочным. Придет время, и у тебя будет хороший муж, а эта испанка плохо кончит. Так что не раскаивайся.
Этот разговор отнюдь не придал Эльзе бодрости, напротив, она совсем приуныла. Ей почему-то не улыбалось оказаться преемницей Ампаро в сердце господина Хансена. Она уронила руки на колени и вся поникла. Наступило короткое невеселое молчание.
— Послушай, — заговорила мать, — хочешь, когда приедем домой, я тебе куплю коробочку пудры. Пожалуй, пора уже тебе стать взрослой. Притом теперь мы опять будем среди людей своего круга. Так что ты можешь пудрить лицо, выберешь тон, какой захочешь.
— Тут на пароходе в парикмахерской продается пудра, — робко сказала Эльза. — У них есть всякая, даже надушенная, пахнет ландышем. Есть «рашель номер один», как раз тот оттенок, какой мне нужен. Я случайно заметила, когда мне там мыли голову… я… — она умолкла, мужество ей изменило.
— А сколько это стоит? — спросила мать, открывая кошелек.
— Четыре марки. — Эльза встала, от изумления и радости она даже начала заикаться. — Ой, м-мамочка, м-мне п-правда можно купить п-пудру?
— А разве я не ясно сказала? — И мать вложила ей в руку деньги. — Ну иди, наведи на себя красоту, и пойдем завтракать.
Со слезами на глазах Эльза заключила мамашу в свои могучие объятия и принялась целовать ее пухлые щеки.
— Ну-ну, хватит, — сказала мать, — что это ты, право, как маленькая.
По дороге в парикмахерскую Эльза изо всех сил старалась не заплакать. Когда она явилась к завтраку, крохотный белый беретик еле держался на ее пышно взбитых волосах, а лицо, шею, руки до плеч покрывал толстый слой телесного цвета пудры. Она даже решилась мазнуть по губам взятой у Дженни помадой. Мать сказала строго:
— Я ведь не говорила красить губы, Эльза. Это слишком. Ну, сейчас уж оставь так.
Эльза покраснела. Отец сказал:
— А, так вот отчего моя Эльза сегодня такая хорошенькая. Теперь остается только накрутить волосы на такие катушки — и оглянуться не успеешь… — Он широко улыбнулся дочери и погрозил пальцем: — Смотри, берегись!
Эльза тихо просияла от радости и отлично позавтракала.
Арне Хансен и опомниться не успел, как у выхода из кают-компании очутился среди Лутцев, рядом с Эльзой, и фрау Лутц промолвила, что утром, пока не жарко, очень приятно погулять по палубе — может быть, и он к ним присоединится? Точно затравленный, он опасливо оглянулся на Ампаро. Она сидела, поставив локти на стол, и на ее лице, молниеносно сменяясь, очень живо изобразились жалость к нему (а может быть, к его глупости), презрение к Лутцам, предостережение, язвительность, притворное сочувствие и, наконец, откровенная насмешка.
Хансен отвернулся и стремительно двинулся вперед. Рослая некрасивая девица шла рядом, повесив голову, опустив глаза — казалось, она спит на ходу. Так двигалась эта веселенькая процессия, но на втором круге стало ясно, что никакого разговора у молодых людей не получается, и папаша Лутц скромно исподволь поравнялся с Хансеном, а фрау Лутц пошла рядом с дочерью.
Генрих Лутц, человек весьма практического ума, когда не упражнялся в своих излюбленных шуточках, разговор со всяким новым человеком неизменно начинал с вопроса, как тот зарабатывает на жизнь. Чем будничной и проще оказывалась профессия собеседника, тем верней он завоевывал уважение Лутца. И сейчас Лутц с удовольствием услышал, что у Хансена была в Мексике молочная ферма и он сбывал масло.
— Ого! — воскликнул Лутц. — Мы с вами пара: я занимаюсь хлебом, вы — маслом. Я держал гостиницу возле озера Чапала, но мы решили это оставить. А как у вас шли в Мексике дела с маслом?
— Через пень-колоду, — сказал Хансен, — так что я продал ферму и возвращаюсь в Швецию. Но я кое-что скопил, дома опять заведу ферму — там я по крайней мере знаю все подводные камешки и сумею их обойти. А в Мексике что ни день, то новые порядки.
— О, порядок всюду один и тот же, — восторженно объявил Лутц, словно готовился сообщить приятнейшую новость: — Крупная рыба поедает мелкую, а мелкая рыбешка, надо думать, питается одними водорослями.
— Ну, что-что, а это мне известно, — сказал Хансен и тоже немного посмеялся.
— Вот что, — сказал Лутц, радуясь, что встретил в собеседнике столь тонкое чувство юмора, — давайте-ка выпьем все в баре еще по чашечке кофе. Или, может быть, Эльзе хочется глоточек пива, а? — лукаво поддразнил он.
Фрау Лутц нахмурилась, Эльза под слоем пудры залилась густым румянцем, и Хансен сказал поспешно:
— Нет уж, позвольте, я угощаю.
По дороге они любезно пререкались — кто же угощает, но в конце концов, когда уселись за стол, роль хозяина досталась Хансену.
— Поскольку вы датчанин, — любезно начал Лутц, с удовольствием отхлебнув из первой утренней кружки глоток пива, — молочное хозяйство для вас самое естественное занятие.
— Я швед, — терпеливо объяснил Хансен, за долгие годы ему порядком надоели тупоумные иностранцы, которые не умеют отличить датчанина от шведа или норвежца. — Это не совсем одно и то же.
— Вот как? Ну а я швейцарец, и для меня естественно содержать гостиницу. Гостиница в Санкт-Галлене перешла ко мне по наследству, она принадлежала еще моему прадеду. Но мне не сиделось на месте, знаете, от добра добра не ищут, а мне взбрело в голову непременно заняться этим делом где-нибудь за границей. Швейцария, видите ли, слишком тихая и мирная страна. Да, все путеводители говорят, какая Швейцария мирная, красивая и живописная. И это чистая правда. Но чуть не каждую неделю я получал по почте из Мексики путеводители и разные брошюрки, и все с приглашениями: мол, солидные деловые люди, приезжайте в Мексику, вкладывайте свои денежки — и вы разбогатеете.
— Мне тоже их присылали, — сказал Хансен. — Кое-что там было верно.
— Далеко не все, — возразил Лутц, — Ни словечка про их политику, ни намека на революцию. Все только про их роскошную природу, и роскошную погоду, и роскошных туристов, у которых карманы битком набиты роскошными деньгами. Ну скажите на милость, — продолжал он с недоумением, — я ведь с колыбели рос среди этакой роскоши, мог бы додуматься — да у нас, мол, и здесь все то же самое. Только одно не так: туристов-то в Швейцарии много, но и гостиниц очень много, даже слишком. На туристах круглый год не заработаешь. Бывают мертвые сезоны. Бывали времена, когда мы все рады бы предложить самое щедрое гостеприимство, а приезжих раз-два, и обчелся. А эти брошюрки — серьезные, официальные, их какие-то правительственные канцелярии выпускали, — уверяли, что в Мексике все по-другому. Никаких мертвых сезонов, от бездельников круглый год отбою нет. Еда дешевая, рабочая сила дешевая, помещения дешевые, налоги низкие, все по дешевке, только туристы — не дешевка, напротив, первый сорт. Почти сплошь американцы из Штатов, и с них за все можно спрашивать столько, сколько они платили у себя дома, и даже дороже. И им все что угодно можно сплавить, они не разберутся… Понятно, в этих брошюрках так прямо, всеми словами не говорилось, но я старый воробей, я читал между строк. Даже и сейчас можно подумать, будто там рай земной… ну, мы же все знаем, что такого нет на свете. В Швейцарию к нам приезжали немцы, и англичане, и французы, испанцы, евреи из Центральной Европы, а в прежнее время еще и русские — о Господи, вот кто мог свести тебя в могилу! И политэмигранты со всего света — приезжают с видом богачей, а у самих в кармане ветер свищет, но вот завтра они уж непременно получат огромные деньги… Ну, мы и двинулись с женой и вот с Эльзой, она тогда, в девятьсот двадцатом, была вот такая, совсем еще крошка…
Эльза беспокойно поежилась, стиснула пивную кружку. Хансен мельком глянул на нее, как на что-то неодушевленное и совершенно не интересное, и сразу отвел глаза. Обеспокоенная мать старалась перехватить взгляд отца, но безуспешно. Лутц, увлеченный своим рассказом, обращался только к Хансену.
— Мы сказали нашим родным, что возвратимся миллионерами, и они нам поверили. Мы обещали покуда посылать им деньги, так что и они все разбогатеют. И ни разу ни гроша не послали. Целый год ушел на то, чтоб начать дело — искали подходящее место, добивались разрешения от правительства, совали разным людям взятки, воевали с местными профсоюзами… долго рассказывать, да вы и сами знаете. Но в конце концов мы завели очень приличную маленькую гостиницу, и туристы и вправду понаехали, и вправду очень хорошо за все платили. Но в девятьсот двадцатом году случилась революция. И в двадцать первом еще одна, и в двадцать втором; а в двадцать третьем и в двадцать четвертом — контрреволюция; а потом опять революция, и опять, и так по сей день. Под конец мы решили вернуться в мирную Швейцарию. Ну и вот. Хотите небольшой деловой уговор? Посылайте ко мне туристов из вашей Дании, а я стану понемногу покупать ваше лучшее масло. У нас тоже есть масло, в Швейцарии все есть, но не так уж много…
И Хансен в свой черед вежливо потолковал об экспорте масла и сыра, бекона и яиц, тщательно, до мелочей взвешивая, какие тут подстерегают опасности и на какой можно рассчитывать доход. Эльза приуныла: уж наверно, с Ампаро Хансен беседует не о торговле маслом. Что ж, хорошо, что по нему сразу видно: упрямый, неуживчивый, с таким трудно ладить. И слушать его так же скучно, как ее папашу. Нет, она рада, что он ей не нравится, с самого начала не нравился; и ему она вовсе не хочет нравиться, а все-таки очень обидно, что он совсем не обращает на нее внимания, будто нарочно старается оскорбить. И вообще он слишком старый — двадцать восемь, не меньше.
Она глубоко, устало вздохнула, выпрямилась и опять стала смотреть на неугомонные веселые волны, сверкающие в утренних лучах. Безмолвно разжигала она в душе враждебное чувство к Хансену — до чего долговязый, неуклюжий, до чего у него дурные манеры, и огромные ножищи, и мохнатые белобрысые брови. Нет, ей нужен совсем, совсем не такой человек. Уж наверно, теперь мать и сама видит, что, даже не будь той испанки, Хансен никак ей, Эльзе, не пара. Даже в кавалеры для танцев на время плаванья — и то не годится. Нет, не станет она с ним танцевать, если он и пригласит. Но он, конечно, не пригласит…
Есть на корабле один студент — молодой, черноволосый, с такими дерзкими глазами, точно он ничего и никого на свете не боится, недавно он носился как шальной по палубе во главе пляшущей вереницы своих приятелей, выкрикивал по-испански что-то непонятное — она не могла разобрать, что это за жаргон. И раз, пробегая мимо, поглядел на Эльзу, наклонился к ней, улыбнулся как-то краем губ, украдкой, будто у них двоих есть какой-то секрет. Так и пронзил ее взглядом — и, громко распевая и приплясывая, промчался дальше. Вот кто ей подходит. Эльза прикрыла глаза рукой, заслонилась от всех — вдруг по лицу заметят, каким жарким, сладким волнением переполнилось ее сердце.
— Что с тобой, Эльза? — тревожно спросила мать. — Ты плохо себя чувствуешь?
— Нет-нет, мама, не беспокойся, — сказала Эльза, не отнимая ладоней от лица, — просто слепит, солнце очень яркое.
Тут в буфете появился тот самый студент, словно Эльза вызвала его какими-то заклинаниями; сейчас он не пел во все горло и не приплясывал, а шагал лениво, не спеша, с двумя приятелями. Но разговаривал он громко, и хоть у Эльзы шумело в ушах, она расслышала его слова.
— На нашем корабле присутствует La Cucaracha Mystica собственной персоной, таинственная владычица тараканов и всего насекомого царства, воплощение неукротимого идеализма, — напыщенно, по-актерски разглагольствовал он. — Я сам ее видел. Она здесь в плену, со всеми своими жемчугами.
— La cucaracha, la cucaracha, — хором отозвались приятели, верные своей лукавой и злобной обезьяньей природе. Они наклонялись друг к другу и вопили дикими голосами, но не допели еще первый куплет, как зазвучал горн, сзывая пассажиров к полуденной трапезе. Состроив комически алчные гримасы, студенты разом повернулись и ринулись в кают-компанию. Теперь уже для всех пассажиров самыми важными и желанными были часы еды — и у трапа по обыкновению собралась толпа, постепенно растягиваясь в чинное шествие.
Капитан сидел во главе стола, прямой как доска, заткнув салфетку за воротник и тщательно расправив ее на груди. На другом конце капитанского стола рассеянно вертел в пальцах стакан с водой доктор Шуман. При появлении дам оба встали. Капитан сдернул салфетку, отвесил глубокий поклон, снова сел и опять заправил салфетку за воротник.
Лиззи Шпекенкикер, чье место было по левую руку от капитана, хихикнула, покраснела и поглядела на него притворно-застенчивым взглядом заговорщицы.
— Мы, кажется, сегодня уже встречались, дорогой капитан, — нескромно заметила она.
— Да, безусловно, дорогая фрейлейн, — весьма сухо ответил капитан.
Фрау Риттерсдорф, которая сидела по правую руку от него, с осторожным упреком и неодобрением посмотрела на Лиззи, затем обратила к капитану самую чарующую улыбку, на какую была способна; она была вознаграждена: капитан на миг обнажил два передних зуба и слегка изогнул уголки губ подобием ответной улыбки. Все прочие обратились к нему лицом, как подсолнухи к солнцу, дожидаясь, чтобы капитан положил начало застольной беседе.
— Обыкновенно я не выхожу к столу так рано, поскольку в первые дни плаванья мне надлежит все внимание и все усилия отдавать моему кораблю, — самым официальным тоном, словно с трибуны, заговорил капитан. — Но я рад сообщить, что, хотя неисчислимые помехи и препятствия в сумме создавали положение чрезвычайное, никогда еще мне не удавалось так быстро и решительно их устранить. На корабле мелочей не бывает, малейшая небрежность в любой области может привести к тягчайшим последствиям. Вот почему обычно я вынужден время от времени лишать себя удовольствия находиться в приятном обществе, которое собралось за моим столом. Но этому лишению я подвергаю себя ради вашей безопасности и удобства, — заключил он, подчеркнув тем самым, что все они в неоплатном долгу у него.
— Пусть это делается для нашего блага, но для нас это тоже лишение, — краснея от собственной смелости, тоненьким голоском вымолвила маленькая фрау Шмитт.
Фрау Риттерсдорф досадливо поморщилась: эту короткую речь, несомненно, следовало произнести, но только в более изысканных выражениях, с большим изяществом и, уж конечно, не этой Шмитт, она за капитанским столом отнюдь не первое лицо. Однако же капитан казался польщенным. Он слегка поклонился фрау Шмитт и одобрительно заметил:
— Вы очень любезны.
Профессор Гуттен продолжил беседу на ту же тему — о присутствии и власти капитана, но уже в ином ключе, не с женской, а с мужской точки зрения: он стал рассуждать о значении навигации.
— Должен чистосердечно признаться, в этой науке я профан, — сказал он с мужественной откровенностью человека, знающего, что в своей-то области он — признанный авторитет. — Но я неизменно с величайшим интересом убеждаюсь, что всякой науке, да и всякому искусству прочной, нерушимой основой служит математика. Не будь математики, что было бы с музыкой, с архитектурой, с химией и астрономией и, главное, с подлинно научным искусством навигации как на море, так и в воздухе? Можно считать бесспорным правилом: чем сильнее человек в математике, тем сильней он как штурман или композитор. А вы как полагаете, дорогой капитан, ваш практический опыт подтверждает это правило?
Капитан довольно скромно согласился, что его прирожденные способности к высшей математике всегда были весьма ценны для него как для моряка. Профессор Гуттен продолжал развивать свою идею уже в чисто философском плане, а остальные за столом, особенно дамы, слушали в почтительном молчании, все они, кроме фрау Ритгерсдорф, вскоре потеряли нить его мысли.
Небольшое, но приятное разнообразие внес Вильгельм Фрейтаг: уже не впервые он громко отказался от восхитительной вестфальской ветчины, которую подавали на закуску.
— Тогда фаршированные яйца, сэр? — спросил официант. — Или паштет из печенки?
— Пожалуй, дайте сельдь в сметане, — сказал Фрейтаг.
— Разве вы вегетарианец, герр Фрейтаг? — воскликнула Лиззи. — Как интересно! Неужели вы отказываетесь от такой восхитительной колбасы, и от грудинки, и от этой восхитительной ветчины? Непременно попробуйте как-нибудь — если еще взять в придачу ломтик дыни, это просто божественно!
Фрейтаг, щедрой рукой накладывая себе в тарелку зеленый горошек, сказал довольно сухо:
— Я вообще не ем свинину.
Услыхав такие слова, фрау Ритгерсдорф приподняла брови и переглянулась с капитаном, потом с фрау Гуттен, потом с герром Рибером, и мелькнувшая у нее мысль зажгла в глазах у всех троих ответную искру. Рибер широко улыбнулся и погрозил Фрейтагу пальцем.
— А-а, понятно, — сказал он. — Употребляете в пищу только то, что дозволено иудейским законом.
При таком невероятном предположении (впрочем — а вдруг?..) все от души рассмеялись и заулыбались Фрейтагу: уж наверно, он сумеет оценить дружескую шутку. Потом обменялись обычными замечаниями о евреях и об их непостижимых обычаях и при этом обмене уверенно ощутили, что все они люди одного толка и никакие непримиримые противоречия их не разделяют; на этом они с удовольствием сошлись и уже готовы были переменить тему; но тут их внимание привлекла неожиданная суматоха, возникшая за столом, где сидели студенты.
Молодые кубинцы поднялись со своих мест и с поклоном повернулись к трапу, и один бурно выкрикнул:
— Viva!
Женщина, которая только что вошла, ответила на приветствие коротким, необычайно старомодным, изысканно учтивым книксеном, потом проследовала за стюардом к маленькому отдельному столику и села спиною к студентам. Они тоже уселись, странно, хитро переглядываясь, подносили к губам салфетки, скрывая усмешку.
Женщине этой можно было дать лет пятьдесят, и еще недавно она, без сомнения, была красавицей. Матово-бледное лицо без единой морщинки, маленький, пухлый рот ярко накрашен, небольшие проницательные черные глаза сильно подведены и удлинены к вискам положенными вкось темно-синими штрихами; короткие рыжеватые волосы тоже подкрашены, подвиты надо лбом и около ушей. Фигура еще стройная, только лениво круглится животик; платье дорогое, нарядное и хотя уже далеко не новое, но чересчур элегантное для путешествия, да еще подневольного. В ушах и на шее огромные жемчуга, и два жемчужных кольца на левой руке. А на правой — что-то издали похожее на светлый, в трещинках изумруд величиной с воробьиное яйцо, окруженный мелкими бриллиантами. И руки эти — узкие, точеные, но очень старые, с набухшими венами — были в непрестанном движении. Сжимались и разжимались, бесцельно опускались с края стола на колени, сплетались пальцами и вновь разъединялись, раскрывались в воздухе ладонями вверх, взлетали к волосам, поглаживали платье на груди, словно жили своей отдельной жизнью, помимо воли женщины — сама она сидела неподвижно, с несколько даже застывшим лицом и, слегка наклонясь, читала меню, которое лежало возле ее прибора.
Все, кто был в столовой, обернулись и уставились на нее.
— Откуда… откуда она взялась? — спросила капитана фрау Риттерсдорф. — Никто не видел ее при посадке, и раньше, в городе, тоже. — Она вопросительно оглядела соседей по столу. — Мы, во всяком случае, не видели.
— Ничего удивительного, — с важностью сказал капитан. — Эта дама — испанская condesa — прибыла на борт за несколько часов до остальных пассажиров, ее тайно доставили два полицейских чина и пытались сразу препроводить на нижнюю палубу, они воображали, что я всю дорогу буду держать ее в цепях или по меньшей мере под замком. Но я не мог так обращаться с дамой, в чем бы она ни провинилась. — Капитан посмотрел на странную пассажирку с нежностью, он поистине наслаждался видом этой особы, настоящей дамы из знатного рода: знатные персоны не часто появлялись на его скромной посудине. — Конечно, я бы как-то о ней позаботился, я бы уж постарался, чтобы она ни в чем не нуждалась; по счастью, когда ее друзья в Мексике узнали, что она отплывает на моем корабле, они по телеграфу заказали ей отдельную каюту первого класса.
— Посмотрите на ее руки! — воскликнула Лиззи, — Что это она делает?
— У нее сейчас в высшей степени напряжены нервы, — пояснил доктор Шуман. — Пожалуй, в ее положении это простительно. Вскоре она станет спокойнее.
Он говорил сухо, деловито, будто ставил диагноз.
— Особа не первой свежести, — заметил Рибер и тотчас пожалел о своей бестактности: семь пар глаз уставились на него с осуждением.
— Да, она не молода, — сказал доктор Шуман, — и ее постигли разнообразные неприятности, для которых не было никаких оснований, а между тем…
— Неужели я так глуп, чтобы принимать всерьез всю эту латиноамериканскую политику. — И капитан сурово оглядел сидящих за столом. — Мне заявили, что эта женщина — опасная революционерка, международная шпионка, что она распространяет поджигательские воззвания, повсюду сеет бунт и мятеж, подстрекает к восстаниям… невозможно поверить этому вздору. А я полагаю, что она из тех богатых, знатных и праздных дам, которым скучно без приключений и они попадают в сомнительные истории, совершают промах за промахом и нимало не понимают, что делают, — с женщинами всегда так, когда они ввязываются в политику! Вот на этом она и обожглась. Что ж, — прибавил он мягче, — это послужит ей уроком, и не нам наказывать ее еще больше. Высылают ее всего лишь на Тенерифе. Это не так страшно, а пока я желаю ей счастливого плаванья.
— Студенты как будто приветствовали ее очень почтительно, а они совсем не похожи на революционеров того типа, какой я знавал в Мексике, — в раздумье заговорил профессор Гуттен. — Этих я скорее счел бы отпрысками состоятельных родителей, которые легкомысленно отнеслись к родительскому долгу и самым прискорбным образом избаловали своих сыновей. Такие молодые люди слишком часто встречаются в Мексике, да и повсюду в Америке. Для нас было насущной задачей оберечь от их влияния немецкую молодежь в наших школах. С радостью могу сказать, что мы в этом преуспели, ибо опорой нам было надежное сочетание немецкого характера и немецкой дисциплины.
— Вот и в Гвадалахаре обстановка была достойна сожаления, — подхватила фрау Шмитт. — Мой дорогой муж так часто огорчался, что наши прекрасные немецкие дети не ограждены от пагубных иностранных обычаев.
— Никогда не думала, что революционерки носят такие жемчуга, — следуя своему особому ходу мыслей, вмешалась фрау Риттерсдорф. — Если только они настоящие, но это еще вопрос.
— Мне кажется, можно не сомневаться, что на такой достойной даме жемчуга настоящие, — почтительно заметила фрау Шмитт.
Но капитан не позволил разговору принять столь опасный, чисто женский оборот.
— Студенты направляются в Монпелье, — объяснил он Гуттену. — Будут продолжать там образование, ведь из-за недавних волнений Кубинский университет закрыли, не дав им доучиться. Все эти беспорядки, разумеется, совершенно бессмысленны, их надо было давно уже решительно, самым суровым образом пресечь. А что до революционеров — с этой породой я не знаком. Охотно предоставляю их тем, кто обязан с ними справляться по долгу службы.
Капитан низко нагнулся над тарелкой и, размеренно наклоняя и снова приподнимая голову, принялся поглощать одно блюдо за другим.
Тема была исчерпана или по крайней мере отложена, ко всеобщему удовлетворению, на единственно правильной ноте.
Немного вздремнув, Дженни, хоть ей привиделся дурной сон, встала освеженная, хорошее настроение вернулось; она рассказала Дэвиду все, что узнала об испанской графине, и немало удивилась, когда он с живым интересом, даже с восхищением стал присматриваться к этой даме; condesa уже немного успокоилась и теперь близоруко разглядывала салат у себя на тарелке.
— Кто тебе это рассказал? — спросил Дэвид, он не желал верить ни одному слову Дженни, как бы увлекательны ни были ее новости.
— Вильгельм Фрейтаг рассказал, сегодня утром, мы с ним гуляли по палубе.
— Уже вошло в привычку? — спросил Дэвид.
— Мы с ним только второй раз гуляли, — сказала Дженни. — Посмотри-ка на этих танцоров. Жуткие, правда?
Она почему-то никак не могла признать в этих испанцах людей. Казалось, это марионетки в человеческий рост, движимые невидимыми нитями, грациозно разыгрывают нескончаемую пантомиму, красиво изображая весьма некрасивые чувства. Хмурые лица, гневные жесты, недоброжелательство, презрение, насмешка — все выглядело неправдоподобно преувеличенным, нарочитым, и ей не верилось, что так могут себя вести настоящие живые люди.
С той минуты, как в столовой появилась condesa, испанцы неотступно следили за ней глазами, и в их взглядах светилась упрямая злоба. Они подталкивали друг друга локтями, перешептывались, угрюмо сжимали губы и, даже когда ели или поворачивали голову, все равно продолжали косо на нее посматривать.
— Если они хотят ее обокрасть, они заранее себя выдадут своим поведением, — сказала Дженни. — Вон тот, которого зовут Пепе, глаз не сводит с ее жемчугов. И знаешь, я его не осуждаю — посмотри, Дэвид, лапочка, правда, жемчуга прелестные?
— С виду недурны, — сказал Дэвид. — Но может быть, это и грошовая подделка, я все равно не разберу. В жизни не видел близко настоящей жемчужины.
— Лапочка, ты так говоришь, как будто вырос в ужасной бедности. Это правда?
— Еще бы, черт возьми.
— Ну согласись хотя бы, что жемчуг у нее красивый.
— Не знаю, не уверен, — сказал Дэвид. — Я ослеплен предубеждением против людей, которые могут покупать такие побрякушки. Возможно, ее жемчуга великолепны. Мне наплевать.
— Очень великодушно с твоей стороны хоть на это согласиться, — сказала Дженни. — Настоящее великодушие.
— Наверно, мне эти жемчуга больше понравились бы, если б я знал, что они поддельные, — лениво промолвил Дэвид, разговор ему уже наскучил.
— Правильно, лапочка! — Дженни вдруг развеселилась. — Это как раз в твоем духе. Может быть, тебе и кукла, набитая опилками, больше по вкусу, чем живая женщина? А вот мне и ты нравишься, и настоящий жемчуг тоже. Очень странно, просто даже непонятно, правда?
Она улыбнулась Дэвиду, лицо ее, преображенное улыбкой, удивительно похорошело, и он ответил нежной улыбкой. Они залюбовались друг другом.
— Так ты считаешь, что я — подделка? — спросил Дэвид.
— А может быть, она вовсе их не покупала, — сказала Дженни. — Может быть, они к ней перешли по наследству, или это ей любовник подарил.
— Может быть, — сказал Дэвид, и оба замолчали, спокойные и довольные.
Сидя за капитанским столом, фрау Гуттен заметила, что муж ничего не ест; он еле ковырял ножом и лишь для приличия изредка подносил к губам почти пустую вилку. Напряженное лицо его побледнело, на лбу выступила испарина. Ленивая волна застольной беседы докатилась до него, помедлила, не получив отклика, и потекла дальше по кругу, подхваченная его соседом с другой стороны. Посреди трапезы, которая доставляла ей истинное удовольствие, фрау Гуттен ощутила внезапную досаду на мужа: такой здравомыслящий, когда надо рассуждать за других, такой мудрый и проницательный в вопросах отвлеченных, он упрям и капризен, как дитя малое, когда надо подумать о себе. Два часа назад он с ее помощью еле дошел до каюты, позволил уложить себя и прикладывать к голове холодные примочки и, уступая временной слабости, пообещал жене, что будет лежать смирно и даст за собой поухаживать, пока не оправится.
А потом без всякого предупреждения отбросил мокрое полотенце, сел на постели и громко, воинственно заявил:
— Нет, Кетэ, стыдно мне поддаваться слабости… небольшое усилие воли — и я ее преодолею!
Видя, что надвигается обычный приступ упрямства, фрау Гуттен попыталась отогнать его, точно сорвавшееся с привязи животное.
— Нет-нет, — запротестовала она, — воля тут не поможет. Дай пока воле отдохнуть и полежи спокойно. Сейчас не время выказывать достоинства твоего характера.
Муж не потрудился ответить на такую ересь. Он встал, расправил плечи, сдвинул брови и, заслышав горн, зовущий к столу, решительно взял жену под руку.
— Вперед! — сказал он. — Будем, как всегда, дышать свежим воздухом и есть с аппетитом, а всякий вздор вроде морской болезни оставим нашему милому Детке, он не может в достаточной мере опереться на интеллект, ему все же не хватает силы духа — il est chien de coeur, — лукаво сказал он; оба весело рассмеялись, так, смеясь, вышли из каюты и торжественно явились к столу.
А теперь, если сию же минуту не уйти, один Бог знает, что будет. Она разом потеряла всякий аппетит, ощутила внезапную пустоту внутри, ее чуть не стошнило; и она прибегла к уловке, которая одна могла обмануть профессора и заставить его выйти из-за стола, — встала, слегка кивнула остальным, сказала, ни на кого не глядя:
— Прошу извинить, — и обернулась к мужу: — Пожалуйста, дорогой, проводи меня, мне немного нездоровится.
Гутген тотчас поднялся, неловко попятился, так что опрокинул стул, но даже не заметил этого. Фрау Гуттен напрягла все силы, чтобы выдержать тяжесть руки, которая должна была бы служить ей опорой. Теперь — уйти, уйти как можно скорее, не говоря больше ни слова. Лишь у себя в каюте, когда за ними надежно затворилась дверь, профессор Гуттен громко, отчаянно застонал. Повалился ничком на постель, и его вырвало. Детка выполз из своего угла и скорее из чувства долга, чем ради удовольствия лизнул свисающую с койки руку хозяина, а фрау Гуттен вся похолодела от омерзения. Она тоже легла, откинулась на подушку, закрыла глаза.
— Кетэ, — хрипло позвал муж, — Кетэ, помоги.
— Оставь меня в покое, — через силу, сквозь зубы сказала жена.
Медленно, тяжело она перекатилась на бок, дотянулась до кнопки звонка, нажала ее и уже не отпускала, пока не отворилась дверь и не послышались шаги того, кто явился на помощь. Совесть и чувство долга, заботливость и покорность — гранитная основа ее замужества, ее роли примерной жены — развеялись как дым, и она предалась недостойному блаженству — совершенному упадку духа. Пускай для разнообразия кто-то другой с ним понянчится. Пускай он сам для себя хоть пальцем шевельнет. Пускай даже, в кои-то веки, кто-нибудь позаботится и о ней! Ей опостылел весь свет… ей до смерти опостылели люди… хриплым голосом, то и дело судорожно сглатывая, она потребовала, чтобы горничная помогла ей; глуповато-рассеянное, но, в общем, добродушное лицо горничной сразу стало холодно-враждебным, и рука, что ложку за ложкой совала в открытый рот фрау Гуттен мелкие кусочки льда, была отнюдь не ласковой.
После полдника, проходя по палубе, доктор Шуман остановился взглянуть на «бега», устроенные впервые со дня отплытия из Веракруса, — и с досадой увидел, что, несмотря на его прямой запрет, матроса с блуждающей почкой опять поставили передвигать игрушечных лошадей по беговой дорожке. Вокруг удобно уселись несколько пассажиров со спокойными, довольными лицами, темные очки защищали их глаза от слепящих лучей, и они наслаждались солнцем и свежим воздухом; а больной матрос, вынужденный поминутно наклоняться и вновь с трудом разгибать ноющую спину, обливался потом, в углах бескровных губ прорезались глубокие морщины, взгляд был страдальческий. Второй матрос, крепкий и сильный, не поднимал глаз, словно стыдился своего ребяческого занятия.
Доктор Шуман пошел дальше, тут неразлучная парочка — долговязая крикливая девица и маленький толстый человечек — сражалась в пинг-понг, несколько любителей плескались в небольшом парусиновом бассейне, установленном на нижней палубе. Проходя по левому борту, доктор осторожно обогнул играющих в шафлборд, кивком поздоровался с ними, но даже не взглянул на лица; и тут же краем глаза заметил близнецов-испанчат: Рик и Рэк старались подольститься к полосатому красавцу — корабельному коту, чесали ему шею, гладили по спине. Кот жмурился от наслаждения, выгибал спину и не запротестовал, когда близнецы вдвоем подняли его.
Тяжелый, обмякший, неуклюжий в своей покорности, он так разнежился, что не уловил их истинных намерений, еще миг — и было бы слишком поздно. Лица детей вдруг стали жесткими, руки — безжалостными, они подняли кота к перилам и пытались сбросить за борт. Кот весь напрягся, вцепился передними лапами в перила и стал яростно отбиваться задними. Спина дугой, хвост щеткой, когти, зубы — все оружие пущено в ход.
Одним прыжком доктор Шуман подскочил к детям и оттащил их от борта. Они не успели выбросить кота; теперь он вывернулся у них из рук и промчался по палубе, раскидав по дороге плашки игроков в шафлборд — в обычных условиях он не позволил бы себе подобной неучтивости, это был очень воспитанный кот. Рик и Рэк, задрав головы, смотрели на доктора, голые руки, исполосованные кровавыми царапинами, разом ослабли у него в руках.
Доктор Шуман, держа обоих крепко, но умело, чтобы не сделать больно, заглянул им в глаза — безнадежно: ничего не разглядеть в глубине этих глаз, кроме слепой, упрямой злобы да бессердечной хитрости, а ведь перед ним не звереныши, а люди. Вот именно, люди, тем печальнее, подумал доктор Шуман и чуть-чуть разжал пальцы.
Они мгновенно вывернулись у него из рук, коротко переглянулись — свирепые маленькие сообщники, необыкновенно схожие, если не считать загадочной, неуловимо проступающей в чертах лица меты пола, — и бросились бежать, только мелькали худые коленки да развевались спутанные волосы. Порядка ради надо бы хоть йодом смазать царапины, подумалось Шуману, но, пожалуй, и так сойдет.
Он осторожно опустился в ближайший шезлонг, стараясь дышать как можно ровнее и спокойнее, затихнуть, не шевелиться. Сердце у него никуда не годилось, и эта весьма заурядная болезнь могла прикончить его в любую минуту. Легко, двумя пальцами он нащупал пульс, но он уже знал счет; он в точности знал, что происходит, что всегда случалось и могло случиться от малейшей нервной встряски или резкого движения; за последние два года он слишком часто пересматривал эту обыденнейшую историю болезни, ничего нового тут не скажешь и не придумаешь, а главное, увы, ничего больше не сделаешь.
Он всегда предпочитал не ставить себе диагноз и не лечить себя, привык советоваться с врачами, которых считал более знающими и опытными, хотел бы верить их предписаниям, но и сам прекрасно понимал, что с ним. В конце концов, все его познания в медицине не могли связать то, что он знал о себе как врач, с тем, что чувствовал как обреченный, которому ежеминутно грозит смерть. Он сидел спокойный и покорный, словно застигнутый бурей в поле, где негде укрыться, и почти насмешливо прикидывал, есть ли еще сказочная, неправдоподобная надежда. Наконец очень осторожно пошарил во внутреннем кармане и достал пузырек с прозрачными каплями.
Одно было для него непостижимо в этой истории: ведь он так ясно понимает всю правду о себе и так тверда его решимость протянуть возможно дольше, разумно применяясь к своей болезни, — как же случилось, что он рисковал жизнью, чтобы спасти животное, да еще кошку? (Кошек он всегда терпеть не мог, он по натуре любитель собак.) Будь у него секунда на размышление, кинулся бы он вот так, рискуя, что не выдержит сердце, спасать… даже и собственную жену? Судьба никогда не ставила его перед таким выбором, самая эта мысль, конечно же, нелепа… конечно же, вопрос давным-давно решен… по крайней мере надо надеяться, что решен! Лицо доктора Шумана оставалось невозмутимым, но он внутренне усмехнулся: воображают, будто кошка — хитрейший, хладнокровнейший зверь, а вот поди ж ты, едва не погиб этот хитрец, одурманенный сладким трепетом нервов и приятным потрескиваньем электричества в его шерстке. И прославленный инстинкт не подсказал ему, что его почесывали и гладили не ради его мимолетного наслаждения, а лишь затем, чтобы легче схватить за шиворот и погубить для собственного удовольствия.
А может быть, тут и нечему удивляться. Такое не с одними кошками бывает. Любовь! — подумал доктор Шуман и изумился — это еще откуда? И тотчас, при всем надлежащем уважении к истинному смыслу этого слова, изгнал его из своих мыслей. Лучшие годы жизни он провел (и как могло быть иначе, ведь именно к этому занятию он превосходно подготовился), штопая и латая обманувшихся, отчаянных, упрямых слепцов, добровольных мучеников, и — что хуже всего — люди эти прекрасно понимают, что делают и чем это им грозит, и все же не могут устоять перед жарким соблазном снова усладить свою плоть, даже если вожделение, ими владеющее, будь то вино, наркотики, похоть или обжорство, несет им верную смерть.
Их ли смерть, моя ли, я ведь знаю, смерть не имеет значения, говорил себе доктор Шуман, моя — в особенности, если я с нею примирился. Он опять нащупал двумя пальцами пульс и ждал. Ему так страстно хотелось жить — хотя бы просто дышать, двигаться, оставаться в привычном теле, знакомом и надежном, как родной дом… и он не мог сдержать волнения, оно прокатилось внутри горячей волной, как будто он выпил крепкого, терпкого вина.
— Господи, — сказал он, и глаза его впились в крутые волны: нескончаемо бежали они одна за другой, не зная ни мыслей, ни чувств, движимые единой силой, повинуясь гармонии мироздания. — Господи, Господи!
Доктор Шуман верил в Бога — в Отца и Сына и Святого духа, а также в Богородицу деву Марию, веровал истово, безоговорочно, как настоящий баварец и настоящий католик; и, произнеся имя Божие, которое заключало в себе и все остальные, он закрыл глаза, положился на милосердие Господне и почувствовал себя утешенным и успокоенным. Неторопливо отнял пальцы от запястья, перестал прислушиваться к ударам сердца, которые гулко отдавались в ушах, и на несколько секунд почти до конца, всем существом своим примирился с близкой смертью, ощутил мимолетное, но гордое, удовлетворенное презрение к трусливой плоти. А потом понял, что это подействовали капли, как, бывало, действовали и прежде, как подействуют, возможно, еще не раз; понял, что приступ был не тяжелый и уже миновал: снова он ускользнул. Доктор Шуман открыл глаза, незаметно перекрестился, и тут его поразила сценка, которая разыгрывалась неподалеку, шагах в десяти.
Condesa разговаривала с молодым матросом. Парень был очень хорош собой — настоящий мужчина, могучие, мускулистые руки и плечи, под надвинутой на лоб бескозыркой простодушное загорелое лицо, большеротое, немного курносое. Стоит навытяжку, руки по швам, только голову чуть повернул и смотрит в сторону, лишь изредка мельком, смущенно глянет на женщину. Спиной он почти касается борта, а condesa стоит перед ним с распростертыми руками, словно преграждая ему путь к отступлению, и горячо, но неторопливо в чем-то его убеждает. Большие пальцы прижаты к раскрытым ладоням, и руки размеренно движутся, будто отбивая такт; черные глаза точно агаты; женщина покачивается то вправо, то влево, вытягивает шею, старается перехватить взгляд парня. А он круто отворачивается, потом вновь медленно поворачивает голову и слегка кивает, словно бы почтительно соглашается, но при этом до крайности смущен и пристыжен. Condesa похлопала его по плечу — и он подскочил, будто его ударило током. Рука машинально взлетела к бескозырке, он обошел женщину, подхватил ведро и швабру и поспешно зашагал прочь, уши его багрово пылали; минуту-другую condesa стояла не шевелясь. Потом медленно пошла следом, очень прямая, голова высоко поднята, руки опущены вдоль тела и сжаты в кулаки.
Все это вызвало у доктора Шумана три очень разных чувства: вполне естественное любопытство — почему женщина ведет себя так странно, невольное восхищение ее удивительной красотой и чисто профессиональный интерес, который давно стал его второй натурой; итак, доктор Шуман поднялся и делая вид, что просто прогуливается, на приличном расстоянии последовал за графиней.
То, что увидел он в ближайший час, навело его на серьезные размышления. Человек весьма нравственный, он с искренним осуждением наблюдал: как только condesa замечала мужчину в одиночестве — любого мужчину, будь то простой матрос, кто-то из корабельного начальства или пассажир, лишь бы только молодой, — она ухитрялась оттеснить его куда-нибудь в угол, или к стене, или к борту и подолгу не выпускала, стояла перед ним и что-то говорила все так же тихо и доверительно, будто делилась некоей мучительной тайной, которая непременно должна возбудить в слушателе сочувствие.
И вот что поразительно: на нескольких ничуть не схожих между собою молодых людей все это подействовало совершенно одинаково. Сперва они слушали с вежливым вниманием, оно быстро сменялось удивлением, переходило в мучительное смущение и, наконец, в совершенную растерянность. На лице застывала неловкая улыбка, взгляд блуждал, отыскивая, куда бы удрать. Наконец, улучив мгновенье передышки в этом странном потоке слов или внезапно, будто заслышав зов издалека, каждый обращался в бегство, уже не заботясь о приличиях.
Доктор Шуман все время держался поодаль и не мог расслышать, что говорит condesa, но его глубоко возмущали ее нескромные жесты. Она поглаживала себя по груди, по бедрам, ласково трепала слушателя по щеке, прикладывала ладонь к его груди, слушая, как бьется сердце. А меж тем лицо ее оставалось скорбным и слова она, видимо, говорила серьезные и печальные. «Пожалуй, я староват, не стою ее внимания, — кисло подумал доктор Шуман. — Для нее я недостаточно юн». И все же он твердо решил преградить ей дорогу. Да, конечно, время идет и разрушает человеческий организм, но долг каждого человека — не ронять своего достоинства, не терять разума и ограничивать свою жизнь теми рамками, которые определены возрастом.
А если и оставить в стороне все эти соображения, рассуждал доктор Шуман, есть тут что-то постыдное, извращенное — когда немолодые люди, особенно женщины (в них и в лучшую пору жизни замечаешь тревожные признаки врожденной извращенности), ищут для эротического наслаждения молодых партнеров: они подобны родителям-чудовищам, пожирающим собственных детей… короче, если говорить со всей суровой прямотой, это своего рода кровосмешение… Ладно, посмотрим. Несомненно, эта женщина страдает каким-то нервным расстройством в острой форме; ей не следовало путешествовать без сопровождающих, уже одно то, что она находится под арестом, доказывает: она не может отвечать за себя, и, очевидно, у нее нет друзей. Ведь первое и самое страшное последствие даже самого простого нервного «срыва» — утрата любви и людского сочувствия, когда вдруг оказывается, что ты всем чужой и от всех отрезан. Безумие — это временное торжество Зла в душе человеческой, полагал доктор Шуман, ибо врачебная наука и практика для него были неотделимы от его религиозных воззрений и верований, помешательство же, по его наблюдениям, всегда чуждо всякого благородства и проявляется лишь в какой-нибудь гнусной форме. Пусть наука делает что может, но есть в судьбах человеческих нечто такое, чего нельзя постичь иначе как в свете божественного откровения; в самых глубинах жизни таится неразрешимая загадка — и вот здесь-то, заключил про себя доктор Шуман, смягчившимся взором все еще следя за графиней, — здесь, где в бессилии отступает человек, именно здесь и начинается Бог.
Condesa шла довольно быстро и, обогнув носовую часть верхней палубы, скрылась из виду, а доктор Шуман через бар вышел к противоположному борту, намереваясь медленно пойти ей навстречу. Но тут ее увидели трое студентов-кубинцев, бросили игру в шафлборд и окружили графиню. У нее сразу стало другое выражение лица — ласковое, кроткое, снисходительное. Студенты дружно пошли с нею рядом, примеряясь к ее походке; они явно старались превзойти друг друга в почтительном внимании к даме. И когда проходили мимо доктора, до него донесся ее слабый, жалобный голос, всего несколько слов:
— Мои дети, милые мои дети, их травили, как диких зверей, и они убежали и спали в лесу… а я могла только ждать и страдать, страдать и ждать… и пальцем не могла пошевелить в их защиту… — Руки ее взлетели вверх и описали мгновенный круг над головой. — Но они правы, что восстали, они правы, дети мои, хоть им и придется умереть, или я должна умереть или стать изгнанницей…
Студенты состроили преувеличенно печальные мины. Хмуря брови, она в то же время бездумно им улыбалась. Один, приотстав шага на два, дерзко, с дурацким бесстыдством подмигнул доктору и постучал себя пальцем по лбу. Ответом был такой суровый, леденящий взгляд в упор, что даже этот наглец смешался и поспешно пустился догонять приятелей. Доктор Шуман посмотрел на часы, медленно, осторожно вздохнул и, подавленный, усталый душой и телом, решил дать себе передышку и до вечера полежать в тишине.
Лиззи Шпекенкикер и герр Рибер сражались в пинг-понг; игра началась легко, беззаботно, но сразу перешла в ожесточенный поединок. Они гоняли мячик над сеткой взад-вперед, взад-вперед, понг-пинг, пинг-понг, удары все стремительней, короче, резче, лица все сильней наливаются кровью, оба теперь бьют мрачно, молча, как автоматы. Победить — вопрос жизни или смерти, они больше не улыбаются. И вдруг за спиной Лиззи появилась condesa с тремя студентами, распевающими «Кукарачу», и проплыла мимо, не посмотрев, не замедлив шаг; но Лиззи метнула в ее сторону быстрый взгляд, чуть замешкалась, и Рибер наконец выиграл.
— Позор! — взвизгнула Лиззи и, обежав стол кругом, ракеткой стукнула торжествующего Рибера по лысине. — Это все та сумасшедшая виновата и ее три дурака… это из-за них, из-за них… Ну почему мне всегда так не везет?
Рибер пригнулся, шагнул в сторону, снисходительно стал ее утешать:
— Ну-ну, ведь даже лучшие когда-нибудь проигрывают. Не надо так расстраиваться. Не забывайте, в игре главное — не победа, а сама игра.
— Вам хорошо говорить! — воскликнула Лиззи и опять замахнулась ракеткой.
Рибер ловко перехватил ее руку, поднес к губам и, смачно причмокнув, поцеловал.
— Ну вот, — сказал он, — у нас такая прелестная проворная ручка, и в следующий раз она будет еще куда проворнее. Не расстраивайтесь, что вы меня не обыграли. Я же трехкратный чемпион по пинг-понгу в «Sportverein» Мехико.
— Охотно верю, — немного спокойнее сказала Лиззи. — Я не привыкла уступать в этой игре.
Рибер мигом оживился.
— А в какой же игре вы уступаете? — многозначительно спросил он.
Лиззи изо всей силы дернула его за локоть.
— Не смейте так разговаривать, а то я уйду! — пригрозила она и тряхнула головой, точно норовистая кобыла. — Не стану я такое слушать, и отвечать не стану!
— Вот умница! — воскликнул Рибер. — Все-то вы понимаете. А теперь, может быть, пойдем в бассейн поплаваем, поостынем немножко? Или, может быть, — с величайшим лукавством прибавил он, — вы предпочитаете опять меня побить… в пинг-понге или в какой-нибудь другой игре… в любой игре, по вашему выбору?
И он так пылко сжал ее руку повыше локтя, что Лиззи покраснела.
— Нет-нет, лучше поплаваем, — и, увлекаясь, докончила громче: — Давайте наперегонки;
В шесть часов к доктору Шуману пришел стюард: condesa больна и просит его сейчас же прийти. У каюты больной ждала горничная; увидав, что идет доктор, она довольно громко постучала в дверь и шагнула было за ним.
— Благодарю, вы можете идти, — сказала ей condesa спокойно-отчужденным, металлическим голосом женщины, привыкшей распоряжаться слугами, которых терпеть не может и которые терпеть не могут ее, и взглянула куда-то чуть правее горничной, словно та уже испарилась. Горничная, вымуштрованная в той же школе, тотчас вышла, пятясь и глядя в одну точку где-то на высоте умывальника.
В каюте стояла духота, дым турецких сигарет мешался с запахами крепких духов и эфира. Там и тут раскрыты дорогие, но изрядно потертые чемоданы, валяются в безнадежном беспорядке туфли, нарядные шали и шарфы, невообразимые шляпы, сморщенные и запачканные лайковые перчатки, причудливые, нежнейших оттенков цветы из мятого шелка и вытертого бархата, каких не знает природа. Condesa была в постели, линялый розовый шелковый халатик спадал с белых плеч, едва прикрытых тонкой лиловой тканью ночной рубашки. Она порывисто села, в упор глядя на доктора, открыла рот, но ничего не сказала, стиснутые руки разомкнулись, взмахнули — назад, вперед, снова назад, и, наконец, задыхаясь, она выговорила:
— Вы должны мне помочь! Я, кажется, сейчас умру!
Доктор Шуман тронул ее лоб ладонью, словно перед ним был малый ребенок, и сказал спокойно и убедительно, как только мог:
— Ну нет, не думаю, во всяком случае, не так скоро.
Она уткнулась головой в поднятые под одеялом колени и принялась всхлипывать, жалобным плачущим голосом забормотала что-то бессвязное, но доктор заметил — все это без слез. Он сел рядом и начал вынимать один за другим всевозможные инструменты из своего чемоданчика. Condesa утихла и с мгновенно проснувшимся любопытством заглянула внутрь чемоданчика. Пользуясь этим затишьем, доктор стал задавать обычные простые вопросы о ее самочувствии, и она отвечала ясно и разумно. Но когда он попросил ее снять халат и спустить с плеч и со спины ночную рубашку, она вдруг выпрямилась, посмотрела на него, черные глаза блеснули вызывающе, на губах заиграла лукавая, ликующая улыбка; так она улыбалась и сидела неподвижно, пока доктор Шуман раздевал ее. Она не помогала ему, только подняла руки, чтобы он мог стянуть рукава.
Он сосчитал ее пульс, послушал сердце и легкие, прижимая ухо то к ее груди, то к лопаткам, отметил про себя, что она изящно сложена и тонка в кости. Коротко посветил ей в глаза яркой лампочкой, измерил кровяное давление. Велел дышать глубже, несколько раз повторить «о» и «а» и, светя другой лампочкой, заглянул ей в горло. Довольно сильно постукал двумя пальцами спереди и сзади по ребрам, старательно исследуя, помял живот, отчего она тихонько охнула. Сказал: «Сожмите, пожалуйста, кулак» — и через тонкую стеклянную трубочку высосал немного крови из синей жилки на внутреннем сгибе локтя. Расширенные глаза ее постепенно стали спокойнее, наконец она откинулась на спину и лежала не шевелясь, даже руки больше не дергались; она неотрывно смотрела на доктора Шумана, умиротворенная, словно под гипнозом, потом сказала совсем другим голосом, чем прежде:
— Ваши милые заботы так приятны, дорогой доктор, что меня клонит ко сну. Может быть, после всех этих допросов, после военной полиции мне только и нужно было человеческое прикосновение. А у них у всех очень грубые руки.
Она легко дышала приоткрытым ртом, и это дыхание сильно отдавало эфиром. Скрывая брезгливое неодобрение вызванное открытием, которое он сделал в первые же секунды этого визита, доктор Шуман наклонился к больной.
— Вам отнюдь не нужны ни возбуждающие средства, ни наркотики, — внушительно заговорил он и легонько сжал ее запястье. — И уж во всяком случае, вам не нужен эфир. — Он сурово нахмурился. — Что за недостойная привычка для такой женщины! Зачем вы звали меня, отнимали у меня время? Насколько я могу судить, вы нимало не больны, — выговаривал он строго. — У вас завидное здоровье, никаких органических пороков. Сколько вам лет?
— Сами видите, я уже стара, — был ответ. — Слишком стара.
— Лет пятьдесят?
— Вы так все точно угадываете, — сказала condesa. — Надо признать вашу правоту, вы это заслужили. Итак, пятьдесят.
— Мне кажется, это не так уж много, — заметил доктор Шуман. — Я был бы очень рад, если бы мне снова стало пятьдесят.
— О, я ни за что не хотела бы стать ни на день моложе. Поверьте, в моей ужасной жизни не было такого дня, который мне хотелось бы пережить еще раз… по крайней мере сейчас мне так кажется. Что мне делать? Куда деваться? Что со мной будет? Меня выслали. — Тут она опять села и принялась раскачиваться из стороны в сторону и размахивать руками. — Мой муж умер… слава Богу, муж мой умер, — повторила она безрадостно, — но двое моих сыновей, мои дети, — они бежали неизвестно куда… вот сейчас мы с вами сидим и уютно разговариваем в безопасности… на этом дрянном пароходе, но все-таки в безопасности! А в эти минуты мои сыновья… где они спят ночью, кто им поможет, кто накормит, где они?.. Когда я опять их увижу? И мой дом сгорел, — продолжала она тусклым, безжизненным голосом, будто читая по скучной книге, — а эти скоты слуги разбежались и растащили все, чего им хотелось, — деньги, серебро, платье, меха, — все похватали и кинулись вон из ворот, стадо стадом. И у всех стали такие лица, сразу видно — никто не считает меня человеком.
Руки ее затряслись, губы искривились, обнажая зубы, она попыталась встать с постели и сбросила на пол черный чемоданчик с инструментами.
— Подождите, — сказал доктор Шуман.
Он встал, поднял чемоданчик и начал готовить небольшой шприц. Condesa сразу замолчала и с обычным своим словно бы небрежно-рассеянным видом следила за ним.
— Только один укол, на сегодняшний вечер, — сказал он. — И вы не должны больше прибегать к эфиру. Где вы его прячете? Я заберу его с собой.
Она махнула рукой в сторону одного из разбросанных по комнате чемоданов:
— Где-то там.
Он вонзил иглу в мякоть руки повыше локтя, от укола женщина слегка вздрогнула.
— Ах, чудесно. Обожаю всякие снадобья, всякие — и те, что бодрят, и те, что усыпляют. Всякие люблю. Вы бы меня похвалили, я ведь не все зелья беру, какие хотелось бы. А это было бы легко, так легко…
Она откинулась на подушки, а доктор Шуман порылся в чемодане, который она ему показала, и вытащил из этого хаоса склянку с эфиром.
— Это все? — спросил он. — Надеюсь, вы скажете правду.
Она молчала, дожидаясь новых просьб и уговоров. Но Шуман не прибавил ни слова. Отошел к умывальнику и опорожнил пузырек. И закашлялся — от паров эфира перехватило горло.
— Что ни говорите, а всякими наркотиками вы пользовались больше, чем следовало, — заметил он.
— Не браните меня. Вы мне еще не сказали, что со мной будет, с наркотиками или без наркотиков.
— При вашем отменном здоровье, — сказал доктор Шуман, — я могу только пожелать вам иметь достаточный и надежный доход и в какой-то мере примириться с обществом. С вами ничего больше не случится.
— Какая скука, — без выражения сказала она.
— Для особы со столь изощренными вкусами это, может быть, и скучно.
— Вот в чем разница между вами и мной. Я не намерена примиряться с обществом, которое презираю. Но ведь не я враждовала с этим обществом, это мои сыновья… А я просто его презирала. Мои сыновья — вот кто отдал меня во власть этого мира… Послушайте, вы говорите — у меня отменное здоровье. А средств нет никаких. Я арестантка, и меня высылают на какой-то из этих унылых Канарских островов…
— По-моему, Санта-Крус-де-Тенерифе не так уж плох, — успокоительно сказал доктор.
— Вы не были там в ссылке, — возразила condesa. — Бог свидетель, Куба — и та достаточно скучна, а уж Санта-Крус! Нет, не старайтесь меня утешить… Знаете что? Мне кажется, вы человек со сбережениями, ничем не связанный, вольны делать, что хотите… а здоровье у вас как будто неважное? Права я?
— Более или менее, — сказал доктор Шуман. — А где остальной эфир?
— Сами видите, это бесполезно, даже, в сущности, жестоко с вашей стороны давать мне добрые советы, — сказала она, поглаживая его по руке, оказавшейся совсем близко: доктор Шуман опять сел подле ее постели, руки положил на колени. — Но все равно, советуйте еще. Не уходите. Мне нравятся ваши добрые советы, нравится, когда вы меня браните и сердито смотрите мне в глаза, точно и правда беспокоитесь обо мне… точно вам не все равно, что со мной будет. Я не против, пускай мне пока будет скучно. Обещаю вам бросить эфир — по крайней мере здесь, на корабле. Это я не ради себя, а ради вас. Я знаю, потом я опять начну… Чего-чего я только не перепробовала, но эфир, по-моему, лучше всего, хотя вы, кажется, считаете, что это недостойно! Такое приятное возбуждение и ни малейшей боли. Вы когда-нибудь пробовали?
— Нет.
— Непременно попробуйте, — сказала она смутно, как сквозь сон, — Другой флакон в красном кожаном несессере.
— Вам пора спать, — сказал доктор Шуман, снял ее руку со своего колена и опустил на постель. — Сейчас я пришлю горничную, а завтра опять к вам зайду.
— Какое чудесное средство вы мне впрыснули? — спросила condesa, веки ее медленно сомкнулись. — Не узнаю… что-нибудь новое?
Доктор Шуман коротко засмеялся, и она открыла глаза, восторженно посмотрела на него.
— Вы что же думаете, я вам скажу? — спросил он таким тоном, словно говорил с капризным ребенком.
— Вы смеялись, — с нежностью сказала она. — В первый раз слышу, как вы смеетесь! Ну, ничего, я сама попробую догадаться, что это за наркотик, а может быть, вы еще раз мне его дадите… Я вас обожаю, вы такой нелепый, ужасно хороший и добродетельный, и скучный, и смешной, но вы прелесть, прелесть!
Глаза ее снова закрылись, обеими руками она приподняла свои маленькие груди — и лицо ее, особенно улыбка, по-настоящему ужаснули Шумана. С точно рассчитанной резкостью он потряс ее за плечо.
— Посмотрите на меня! — сказал он сурово. — Довольно глупостей, прекратите это!
Руки ее вновь упали вдоль тела, она отвернулась. Почти не дыша, доктор стоял и смотрел, как она погружается в сон, точно в бездонный колодец… Легонько пощупал ее пульс, как-то даже страшновато было ее оставить. Собрал свой черный чемоданчик, прикусил язык, чтобы не пожелать ей спокойной ночи, и решительно пошел к двери.
После сладкой ядовитой духоты, наполнявшей каюту, сырой воздух в коридоре ударил ему в лицо, точно свежий ветерок. Он дал наставления горничной, которая ждала за дверью, и вернулся к себе, его одолевала неприятная слабость, и вновь всколыхнулась тревога за себя. Он лег и, перебирая четки, стал призывать сон — эту темноту, тишину, Богом данное мимолетное перемирие между жизнью и смертью; он выбросил из головы, твердо решил забыть навсегда последние слова жалкой, пропащей женщины, — крапивой, отравленными стрелами, рыболовными крючками его безжалостно, коварно жгли и терзали слова этого одержимого дьяволом, отверженного создания.
На второй вечер после отплытия из Гаваны, когда предстояло еще двадцать с лишним дней пути, корабельный импресарио начал понемножку занимать и развлекать пассажиров, стараясь превратить их жизнь на борту в подобие непрерывного детского праздника на суше. Был устроен «праздничный» ужин — так возвещало меню, и на всех столах появились букеты свежих цветов. Возле каждого прибора лежали поблескивающие фольгой хлопушки с маленькими трещотками и свистульками внутри и потешные бумажные колпаки. Некоторые женщины появились в вечерних платьях; в высоких глиняных кружках пенилось пиво; официанты лихо крутили в ведерках со льдом бутылки рейнвейна.
Глокен и Уильям Дэнни, сидевшие за одним столиком, первыми надели дурацкие бумажные колпаки, неопределенно улыбаясь, поглядели вокруг и встретили две-три столь же неопределенные ответные улыбки. А затем колпаками украсились и еще головы; над столами плавали разноцветные воздушные шарики, их перебрасывали друг к другу шлепком ладони, порой они лопались, подбавляя шума к хору трещоток и жестяных свистулек. Оркестр заиграл «Сказки Венского леса», и вальсы Штрауса уже не смолкали до конца вечера. Ужин этот следовало считать общим праздником, на этом как будто сошлись все пассажиры, и между ними установилось хотя бы временное единодушие. От стола к столу перебрасывались шутками, провозглашали тосты, много было смеха, а испанские танцоры всей компанией повернулись к столу капитана и подняли бокалы за его здоровье; капитан с каменным лицом весьма светски склонил голову, поднял в знак признательности свой бокал, сразу поставил его и, похоже, тотчас выбросил все это из головы.
Баумгартнеру вместе с колпаком досталась еще и фальшивая борода, он нацепил ее, затряс головой, замотал этой бороденкой, точно козел, к бурному, неудержимому веселью двух малышей за соседним столом. До той минуты малыши — пятилетний мальчуган и трехлетняя девочка — вместе с родителями-кубинцами, которые сели на пароход в Гаване, смирно ждали, когда им дадут поесть. Ганс, застенчивый сынишка Баумгартнеров, с восхищением смотрел на этих детей, так не похожих на Рика и Рэк — те одним взглядом наводили на него ужас. С самой Гаваны он робко кружил около новых маленьких пассажиров, не решаясь с ними заговорить, но теперь его отец их насмешил, и он обрадовался: пожалуй, вот случай с ними подружиться.
А папаша Баумгартнер превзошел самого себя в презабавнейших выходках — и малыши восторженно пищали и хихикали и смотрели во все глаза, заслоняясь растопыренными пальцами. Ганс заставлял себя смеяться громче и дольше, чем ему хотелось: пусть они и на него тоже посмотрят. Немного погодя мать сказала ему:
— Ешь наконец, Ганс. Потом можно будет еще немного поиграть.
Муж пропустил намек мимо ушей. Он сдвинул накладную бороду на лоб, разделил надвое, как занавес, и крикнул:
— У-у!
Детишки завизжали от восторга, отец с матерью снисходительно улыбнулись. Баумгартнер оттянул фальшивую бороду вниз, на шею, бумажный колпак сдвинул на затылок. Дети все смеялись. Фрау Баумгартнер положила на тарелку Ганса кусок жареной утки и принялась резать на мелкие кусочки. Она была не слишком уверена, что сын сам справится с такой задачей при посторонних. Скоро восемь стукнет, а он все еще не очень-то умело обращается с ножом и вилкой… от этого ей даже кажется, что она плохая мать.
— Ешь, пока не остыло, — сказала она Гансу.
Беспокойно следя глазами за мужем, она думала: беда в том, что он не умеет вести себя прилично и ни в чем не знает меры. Что бы ни делал — пьет ли, гримасничает, что угодно, — никогда не умеет вовремя остановиться. Сердце у нее упало, она поняла — еще миг, и он перейдет все границы, — и не ошиблась. Баумгартнер вздернул бороду до самых глаз, колпак нахлобучил на лоб, яростно затряс бородой и зарычал то ли львом, то ли медведем — и это было уже слишком. Ганс замер, не донеся кусок до раскрытого рта, и растерянно улыбнулся; мальчик за соседним столом пугливо, натянуто засмеялся; но девчурка была чересчур мала, чтобы притворяться, глаза у нее от страха стали совсем круглые, и она расплакалась. Она плакала жалобно, в голос, сквозь слезы недоверчиво глядя на непонятное существо, которое минуту назад казалось таким забавным и вдруг обернулось страшилищем. Молодая мать что-то коротко, резко крикнула Баумгартнеру, взяла девочку на руки и прижала сморщенную, перепуганную рожицу к своей груди; молодой отец наклонился к дочке и ласково погладил, успокаивая.
— Ради Бога, извините! — сказала фрау Баумгартнер, и такое у нее стало лицо, так прозвучал голос, словно она отрекалась от своего супруга. Взгляд ее умолял яснее слов: не осуждайте меня, вы ведь сами видите… прошу вас, мы обе женщины, вы тоже мать, сами знаете, бывает всякое…
Молодая мать ответила сдержанным, равнодушно-отчужденным взглядом, он отвергал откровенность, не признавал родства чувств; она лишь натянуто, чуть заметно улыбнулась да слегка кивнула, будто говоря — ничего, пустяки, но явно думала при этом: однако до чего все это глупо и сколько от вас неприятностей!
Баумгартнер сорвал с себя накладную бороду и колпак и, совсем как актер в драме, швырнул их на пол, лицо его сморщилось от раскаяния.
— Ради Бога, простите, — по-немецки обратился он к молодому отцу. — Я только хотел позабавить малышей…
Молодой отец кивнул и слегка махнул рукой, словно отметая все недоразумения, потом беспокойно переглянулся с женой: они не понимали по-немецки. Баумгартнер хотел извиняться дальше по-испански, но жена удержала его.
— Перестань, — сказала она. — Перестань. Ты уже достаточно наговорил и натворил. Они прекрасно тебя поняли, а если предпочитают делать вид, что не понимают, так хотя бы не унижайся, сделай милость.
И тут Баумгартнера покинули последние остатки самоуважения.
— О Господи, — вырвалось у него, — неужели я уже и с малым ребенком не могу поиграть, непременно его испугаю? Ганс, но ты ведь не испугался? Твой несчастный отец только хотел тебя посмешить!
— Я смеялся, — мужественно ответил Ганс, стараясь его утешить.
— Конечно, ты смеялся, — подхватила мать. — Ведь это было так забавно. Маленькие дети всегда плачут по пустякам. Ты тоже плакал, когда был маленький.
Она говорила очень убедительно, и Ганс на минуту забыл, сколько он плакал, когда стал не такой уж маленький.
Отец молча ел, казалось, он глотает горькое лекарство; теперь они все трое замолчали. Ганс чувствовал: мать что-то слишком ласкова, слишком часто и нежно ему улыбается. Ему стало не по себе, ведь каждый раз надо улыбаться в ответ, и выходит, что он принимает сторону матери против отца, а он совсем не хочет становиться ни на чью сторону. И отец тоже поглядывает на него по-доброму, и лицо у него опять такое знакомое, печальное-печальное, бедный хороший папочка… Ганс просто не мог больше это выносить и отвернулся от них обоих, несчастный, одинокий, потерянный… Дети за соседним столом уже обо всем позабыли и развлекались своими воздушными шарами, трещотками и колпаками, а отец с матерью кормили их с ложек и вилок, мазали им хлеб маслом, и никто из них ни разу не взглянул на Ганса, даже не вспомнил про него. Девочка, эта маленькая плакса, веселилась больше всех.
Праздник продолжался довольно успешно. После ужина все вышли вслед за оркестром на палубу, и вальсы Штрауса понеслись к звездам, заглушая плеск волн. Корабль мягко покачивался, налетал прохладный ветер, развевая юбки и шарфы, и прически становились беспорядочней, зато лица разгладились, корабль рассекал волны, и два неторопливых водяных вала, отходившие от бортов, искрились зеленоватым фосфорическим блеском. Быстро клонился к горизонту чуть подернутый дымкой молодой месяц.
— До чего хорошо, Дэвид! — сказала Дженни. — Вот если бы ты еще и танцевал…
Но нет, Дэвид не танцевал, танцы презирал и считал довольно грязным занятием, что очень обижало Дженни: она на своем веку танцевала столько, что, пожалуй, можно было дважды обогнуть Землю по экватору.
— И никогда у меня не бывало чище на душе, — сказала она ему. — Вот была бы на ноге эта штука, знаешь, которая мерит шаги, тогда бы я точно тебе сказала, сколько миль проделала в самые счастливые свои минуты!
Они наслаждались сиянием звездного неба, блеском палубы цвета водорослей, вдыхали морскую свежесть, но Дженни явно мучило желание потанцевать, и Дэвид, упрямо сдвинув брови и сжав губы, один отправился в бар. Несколько минут спустя он посмотрел в окно — и, конечно, она уже танцевала с Фрейтагом.
Палубу заполнили танцующие, все неистово кружились в истинно венском стиле, точно веселящиеся дервиши. Миссис Тредуэл, в чем-то ярко-желтом и воздушном, вальсировала с одним из молодых помощников капитана; Арне Хансен — с испанкой по имени Ампаро. Нелепый Рибер по обыкновению прилип к нескладной, долговязой и уродливой Лиззи — он подскакивал легко, точно резиновый мяч, крутился и вертелся волчком, ничуть не теряя равновесия, и вместе с Лиззи кругами обходил другие пары. А пары были больше супружеские, разве только чета Лутц да Баумгартнеры весь вечер просидели в своих шезлонгах. Двое кубинских студентов танцевали с Пасторой и Лолой, а испанцы-мужчины сидели в баре и женщинам не мешали.
Дэвид стал присматриваться к тем, кто не танцевал, — к тем, кто остается в стороне по самой природе своей, кто вечно подпирает стенку, кто никому не нужен и никого не привлекает, и к тем, кто, как и он сам, по какой-нибудь невеселой причине не желает присоединиться к остальным. С этими он был заодно; они той же породы, он узнавал их с первого взгляда и знал наперечет. Вот дылда Эльза сидит с отцом и матерью, вся поникла, не в силах скрыть тоску, разочарование, страх так и остаться на отшибе. «Я потанцевал бы с тобой», — сказал он ей, но только про себя, никогда ей этого не услыхать. Глокен скорчился на подножке шезлонга неподалеку от оркестра, подпер щеки ладонями, бумажный колпак съехал ему на одну бровь, он замер не шевелясь и слушал, но не поднимал глаз.
Умирающий, до подбородка закутанный в одеяла и пледы, сидел в кресле на колесах у самого борта, возможно, он спал; его племянник и нянька Иоганн облокотился на спинку кресла, вид у него был безнадежный, тоскливый, точно у бездомного пса. Дэвиду казалось, он прекрасно их всех понимает. И не желает вступать в этот круг, отказывается участвовать в общем веселье — нет, он твердо знает, для него нигде нет места и нет того, что ему нужно, — во всяком случае, такую цену он за это не даст, сказал он, с ненавистью глядя на стадо, которое, теснясь и кружа, проносилось мимо.
Он заметил, что мексиканцы-молодожены не танцуют. Они вдвоем прогуливались по палубе и, увидав на открытой площадке танцующих, приостановились, посмотрели снисходительно и рассеянно, будто завороженные пришельцы с иной планеты. Они не танцевали, не надевали бумажных колпаков, не пили вина, не играли в карты, никому не улыбались. Они и друг с другом почти не говорили, но сразу видно было: это новобрачные. Они молчат, думалось Дэвиду, они торжественно отрешены от всего на свете, поглощены только своей любовью и тем, что впервые узнают друг в друге, — и это естественно, это великолепно, только так и должно быть. Он угадывал в обоих природную серьезность, даже суровость; со временем красота уже не сможет скрыть холодности и сухости; но брак уцелеет, они соединились навсегда. Он все рисовал в воображении характеры этих двоих и сущность этого брака, ему казалось, что и он хотел бы того же для себя, и тут мимо опять скользнула Дженни, вальсируя с Фрейтагом. Они весело кружились, будто слились в одно, но лица у обоих застыли, точно бессмысленные маски. Дэвида, убежденного, что ревность — вздор и ревновать — ниже его достоинства, в который уже раз бросило в жар: до чего противно, что Дженни такая неразборчивая и так тянется к людям! Всегда рада болтать с кем попало и где попало, сойдется с любой компанией, пойдет, куда бы ни пригласили, готова завести дружбу с мерзейшим сбродом, с бездельниками и шутами, с бандитами, пьяницами, извращенцами и такими вот образцовыми красавцами с модной картинки, как этот Фрейтаг!
— Ну и к черту! — с горькой досадой сказал он вслух, остро, как никогда, чувствуя, что попался в ловушку.
Он отошел к стойке, выпил неразбавленного виски — одну порцию, другую. Увидел Дэнни — тот тоже неловко болтался в стороне от общего веселья, но Дэвид ему не сочувствовал. Нет, Дэнни остается отверженным совсем по другим причинам. Он ходит по пятам за испанскими танцовщицами, вернее, за Пасторой, и пожирает ее глазами, но они-то с ним связываться не желают. Они его уже раскусили. Он не угощает их выпивкой, никак с ними не сторгуется, хочет получить удовольствие даром, он из тех, кого надо подталкивать и подхлестывать, и уж пускай за это заплатит подороже. Он томится и терзается, это ясно, но не так велико его желание, чтоб раскошелиться в баре сразу на пять долларов — вдруг да понапрасну? Вдруг, шаг за шагом, потратишь и того больше, а в конечном счете ничего за это не получишь? И танцовщицы при встрече окидывают его взглядом, полным презрения; еще немного — и они, пожалуй, станут приветствовать его, непристойно задирая сзади юбки: пускай знает, какого они о нем мнения. И они твердо решили, что которая-нибудь из них, неважно, кто именно, за время плаванья оберет его дочиста.
Дэнни упрямо, решительно напивался.
— Нынче к ночи я надерусь в лоск, — торжественно пообещал он. — Валяйте, присоединяйтесь.
— Неплохо придумано, — сказал Дэвид.
И в самом деле, уж если пришла охота напиться, лучшего собутыльника не сыскать. Никакого притворства, никаких околичностей и пустопорожней болтовни — просто человек не спеша, обдуманно, решительно напивается как свинья. Отлично, лучше не придумаешь! Дэвид залпом проглотил третью порцию виски — и не то чтобы настоящая боль, но что-то нудное, неотступное, что ныло внутри, в пустоте где-то под ложечкой, начало понемногу отпускать. Ладно, он будет пить — и напьется так, что уж наутро ничего не сможет вспомнить, что бы ни произошло.
Арне Хансен и Ампаро, покружив в довольно однообразном танце (пол-оборота вправо, пол-оборота влево — на большее неуклюжего Хансена не хватало), остановились совсем рядом с Эльзой, и Эльза, озадаченно сдвинув брови, исподлобья уставилась на Ампаро — в чем тут секрет? И никакого секрета не уловила или по крайней мере себе в этом не призналась; слишком смуглая, неряшливая и растрепанная, Ампаро была по-своему красива, но ничуть не старалась нравиться: надутая, неулыбчивая, и все молчит, кажется даже — скучает или злится. А Хансен не танцует, а топчется, как медведь, с удовольствием подумала Эльза. Глаз не сводит с Ампаро, будто, если он хоть на миг глянет в сторону, она исчезнет. В руке у Ампаро черный кружевной веер, она все время им размахивает, а веер порван, и, чтоб скрыть дыру, приколота красная матерчатая роза. Всякий дурак сразу видит, для чего тут эта роза, всякий, кто не слеп! Раскачивая бедрами, Ампаро подошла к Пасторе и что-то ей сказала, и та пошла в бар передать поручение Пеле. Ампаро же, не оглядываясь, медленно пошла прочь, и Хансен большими шагами двинулся за ней. Фрау Риттерсдорф, которая перед тем танцевала с казначеем (это был огромный отечески-добродушного вида толстяк, пухлое лицо в ямочках и усищи точно у моржа), осмотрелась и увидела рядом миссис Тредуэл. И, поджав губы, кивнула на удаляющуюся пару. Хансен нагнал Ампаро, схватил ее за руку повыше локтя, и они уже вместе спешили прочь.
— По-моему, это не слишком приятное зрелище, — заметила фрау Риттерсдорф.
Миссис Тредуэл обернулась к ней с невиннейшим выражением лица.
— Ну что вы? А по-моему, вдвоем они отлично смотрятся!
Пепе засиделся допоздна за полбутылкой красного вина. Рик и Рэк, Тито, Панчо, Маноло, Пастора, Конча и Лола под конец оставили его в одиночестве. Оркестр замолк, танцующие разбрелись, в салоне и на палубе половину огней уже погасили; появились матросы с ведрами и швабрами; буфетчик прибирал за стойкой, явно полагая, что его рабочий день закончен. В пепельнице горой громоздились окурки, хотя официант уже дважды ее опорожнил. Пепе допил остатки вина, закурил еще одну сигарету, прошел один круг по палубе и осторожно, по-кошачьи углубился в недра корабля. Здесь он медлил, расхаживая взад и вперед по коридору, и наконец дождался: из каюты вышел Арне Хансен, несколько встрепанный, словно одевался в большой спешке, и почти бегом, точно за ним гналась полиция, исчез за дальним поворотом.
Тогда Пепе неслышно подошел к каюте, открыл дверь и увидел то, чего и ждал: Ампаро в черной кружевной ночной сорочке пересчитывала деньги — внушительного вида американские банкноты, и притом немало. Пепе протянул руку ладонью вверх, с усмешкой потер друг о друга большой и указательный пальцы, казалось, между ним и Ампаро разыгрывается привычная шуточка. Но вместо того, чтобы, как всегда, просто отдать деньги, Ампаро швырнула их в раковину умывальника, и ему пришлось самому выуживать их оттуда.
Когда Дэвид Скотт и Уильям Дэнни проснулись, обоих мутило, с похмелья трещала голова и не смотрели толком глаза. Глокен, как всегда по утрам, просил дать ему воды и лекарство, голос его дрожал, похоже, он успел понапрасну повторить эту просьбу уже раз двадцать. Дэнни громко застонал и заметался на своей верхней койке. Дэвид тяжело повернулся, встал и позаботился о Глокене, тот жадно схватил стакан с водой, рука его тряслась. Но, проглотив лекарство, он гордо, хоть и кривовато, улыбнулся Дэвиду.
— Я вчера выпил лишнего, — сказал он из-за своей занавески и опять повалился на постель.
Причесываясь, Дэвид с тоскливым отвращением заметил надо лбом узкую полоску блестящей кожи — в двадцать шесть лет он уже лысеет, медленно, но несомненно надвигается неотвратимая беда. Быть может, пройдут годы прежде, чем это совершится, но все равно настанет день — ужасный день, — и он будет совсем лысый, как были лысыми его отец, и деды, и прадеды. И ничто, ничто на свете этого не предотвратит. Он-то знает, ведь он уже все перепробовал. Грешный человек, он покупал все и всяческие средства для укрепления волос, изысканнейшие шампуни и мази, какие только предлагал ему первый встречный парикмахер. Его совесть — совесть квакера родом из Пенсильвании — отчаянно страдала от того, что он постоянно предавался этим двум тягчайшим грехам (по крайней мере такой взгляд он усвоил с детства из поучений и наглядных примеров): легкомысленно тратил на пустяки деньги, достойные лучшего применения, и тешил свою суетную плоть. Он с жаром уверял себя, что плевать хотел на все эти заповеди и проповеди, но многие поколения скупых на слова, на деньги и движения души пахарей оставили ему в наследство какую-то отравленную кровь — наверно, оттого он и не умеет радоваться жизни и вот ко всему еще и лысеет. А все же его бросало в краску от стыда, надо ж быть таким простофилей — поверить, к примеру, что щетка для волос, работающая от электрической сети, разрушит гены всех его лысых предков. И неизбежную в будущем лысину он прибавил к длинному списку обид, которые нанесла ему собственная мать: в роли матери ей всегда не хватало здравого смысла, и, уж конечно, всего бессмысленней поступила она, выбирая отца для своих детей. Отец Дэвида был не только чуть не с юности лысый, но еще и взбалмошный, безответственный тип, открыто и подло изменял жене, даже в мелочах не умел оставаться верным ни делу, ни слову, ни человеку. Склонен был, как истый квакер, экономить каждый грош, но и только. Под конец он сбежал с девицей вдвое моложе себя, и никто больше его не видал и даже не слыхал, куда он девался.
Впрочем, он оставил жене письмо: дескать, новая любовь основана не на одном лишь физическом влечении, как было с женитьбой и многочисленными романами, тут есть еще и глубокая духовная и умственная близость, нечто бесконечно возвышенное и прекрасное, его жене этого не понять. Он и не ждет, что она это поймет, и не станет понапрасну объяснять. Итак, прощай, счастливо оставаться!
Дэвиду в ту пору было девять лет, и он уже нередко подумывал, как славно было бы жить на свете, не вертись все время поблизости папаша. Исчезновение отца показалось ему чудесным подарком божественного провидения — его с младенчества учили, что это единственный источник всех благ и радостей. Мать приняла случившееся совсем иначе.
— «Духовная близость!» — повторила она яростно, как будто это была непристойность. Потом сказала Дэвиду: — Вот он каков, твой папаша, — и громко, звенящим голосом прочитала ему письмо. Она стояла посреди комнаты, высоко вскинув голову, закрыв глаза, из-под сомкнутых век текли слезы — и при этом хохотала во все горло. Потом села и, к отчаянному смущению сына, схватила его — высокого, тоненького, худощавого мальчишку, — усадила на колени к себе, точно маленького, раскачивалась взад и вперед, сжимая его в объятиях, и плакала навзрыд, никак не могла перестать. Ему стало до того тошно, что его вырвало, от ужина и воспоминания не осталось, а потом до смерти захотелось спать; но среди ночи он проснулся в ужасе, охваченный безысходным отчаянием, безмерно одинокий. И тоже заплакал — и долго, тихо, горько плакал украдкой, пока вновь не уснул, уткнувшись в мокрую подушку, от которой пахло старыми перьями.
Дэвид еще не кончил причесываться, и вдруг его вырвало прямо в умывальник. Воровато оглядываясь, он поспешил отмыть раковину и пристыженно думал, что его средства для волос ничуть не лучше слабительных, снотворных и прочих патентованных снадобий Дэнни. Он отвернулся от зеркала — противно смотреть на свою поганую рожу! — и уже в который раз все внутри у него сжалось от смутного, мучительного сознания собственного ничтожества, Дженни называла эти его приступы «методистским похмельем».
Накануне вечером он учинил какую-то дикую нелепость — что же это было? Вспомнилось лицо Дженни — в глазах ее ледяной недобрый блеск, она захлопывает дверь у него перед носом — в какую же минуту это было, что за дверь она захлопнула, где, почему? Зловещий черный провал зиял в его сознании, отделяя последние стаканы виски, выпитые с Дэнни в баре, от холодно блеснувших глаз Дженни в просвете закрывающейся двери. Но она-то, конечно, помнит, она с радостью все это ему подробно изложит. Надо только подождать, пока они встретятся за завтраком или на палубе. Она со вкусом поведает ему правду с выдумкой пополам, вовек ему не узнать, что тут правда, а что нет, и наверняка прибавит что-нибудь вроде: «Да ты не огорчайся, лапочка, может быть, в моем пересказе это выглядит глупей, чем было на самом деле. Я ведь и сама была в подпитии», — скажет она из чистейшего лицемерия: она ведь трезвенница, ни за что не станет искать утешения в выпивке. В эту минуту самая мысль о Дженни, о том, что она существует на свете, пронзила его новым ощущением вины. Надо жениться на Дженни или хотя бы предложить ей выйти за него; им надо было пожениться еще до отъезда из Мексики, а так из этой поездки наверняка ничего хорошего не получится. Но Дженни совсем не такая жена, какую ему хочется, если он вообще захочет жениться — уж сейчас-то он этого определенно не хочет. Нет, надо смотреть правде в глаза, никогда и ни за что он не женится на Дженни, он вообще не намерен жениться: брак — гиблое дело, не такой он дурак, чтобы ввязываться в эту игру. Сказав себе это начистоту, Дэвид приободрился: теперь пускай Дженни говорит что угодно, его не собьешь.
Профессор Гуттен и его жена открыли глаза, осторожно повернули головы на подушке и спросили в один голос:
— Как ты себя, — чувствуешь, душенька?
Сравнили свои ощущения и решили, что морская болезнь у обоих прошла и можно встать и встретить новый день. Увидав, что они зашевелились, Детка тоже воспрянул духом, храбро прошелся по каюте; фрау Гуттен поцеловала его курносый нос, и он в ответ дружески облизал ее подбородок.
Няня-индианка осторожно разбудила сеньору Ортега и положила младенца у ее груди — настал час утреннего кормления. Мать дремала и вновь просыпалась, прислушиваясь к чудесному, непрестанному сосанью жадного теплого ротика, под мягкое, плавное колыхание стремящегося вперед корабля, под усыпляющий мерный рокот машин. Наконец-то боль и усталость отпустили ее. Мать и младенец прильнули друг к другу и уснули, как одно существо, с мягкой раскованностью, присущей животному миру, от них пахло ласковым животным теплом, долгий сон без сновидений окутал их, словно они еще не родились на свет. Индианка, в том же, в чем спала — в белой рубашке и пышной белой нижней юбке, — набрала полные пригоршни холодной воды, промыла себе глаза и пригладила волосы, потом облачилась в свою вышитую шерстяную юбку, надела серьги и ожерелья и опять легла, тесно сдвинув босые ступни — маленькие, узкие, словно точеные, — и задремала. Порой она слегка вздрагивала и приоткрывала один глаз. Сквозь сон ей часто слышался голос — она не узнавала его, но верила, что это зовет ее по имени и от чего-то предостерегает давно умершая мать. «Николаса», — окликал голос так нежно, так ласково, будто она опять стала малым ребенком. И однако он хотел сообщить ей нерадостную весть: ее ждут, надо вырваться из ночного покоя и весь долгий день быть наготове и делать все, чего от нее потребуют. Во сне она часто плакала, ведь всю жизнь она жила среди чужестранцев, они не понимали ни слова на ее языке, знали только ее имя, и никто из них ни разу не спросил, что у нее на душе. «Николаса», — настойчиво повторил тихий голос. Она вздохнула, села и огляделась: ее малыш, бедняжка, еще спит, и мать, бедняжка, тоже, но, может быть, они будут спать спокойней, дольше и крепче, если она посторожит их сон. Она посидела, сгорбясь, на краю койки, смутно улыбаясь спящей матери и младенцу; потом опустилась на колени и достала из кармана четки. К четкам привязан был амулет — засушенные травы в марлевом мешочке, — и, прежде чем поцеловать маленькое распятие, Николаса прижала к губам амулет.
Вильгельм Фрейтаг проснулся и ощутил на лице ветер свежее, прохладней вчерашнего. В иллюминаторе светился кружок неба — уже не прозрачно-голубой, а затянутый сизыми тучами. Шестой день плаванья, да, сегодня воскресенье, и «Вера» полным ходом несется по прямой, рассекая воды, уже не такие спокойные, как прежде, — выглянув наружу, он увидел, что развело волну. И крепко, но приятно, пряно пахнет морем, и от сизых грозовых туч, лежащих грядами на востоке, протянулись длинные дымчатые полосы. Похоже, час уже поздний; пожалуй, он опоздал к завтраку. Пробили склянки — восемь, если поторопиться, еще можно успеть. А вот Хансен опоздает. По ровному дыханию за занавеской слышно: он спит крепчайшим сном, над краем верхней койки по обыкновению высунулись его ножищи с гладкими лоснящимися ступнями, воинственно торчат отставленные от остальных большие пальцы. Каково-то ему будет спать в холодную погоду, подумал Фрейтаг и вспомнил, что Хансен наполовину разбудил его, шумно взбираясь на свою койку, и это, наверно, было очень поздно… Наверно, забавлялся с той испанкой, он с самого начала ходил за ней по пятам.
Фрейтаг побрился, заодно пересмотрел свои галстуки, выбрал один и подумал — на корабле почти все продолжают вести себя как на суше, а тут для этого просто не хватает места. Каждый пустячный поступок больше бросается в глаза и выглядит куда хуже, потому что нет для него привычного фона. Не видно, какая цепь событий привела к этому шагу и объясняет его, нельзя проследить, чем он вызван, оценить его и взвесить соразмерно всему остальному поведению человека. Если не пожалеть труда и времени, можно было бы что-то и разузнать про кого-то одного или двоих, но времени маловато и не стоит труда; даже американка Дженни Браун — и та не настолько привлекательна, чтобы стараться узнать ее поближе. Сама по себе она довольно милая: отлично танцует, занятно разговаривает — бойко и с юморком, забавно ее послушать, хотя после ни словечка из этой болтовни не вспомнишь. Но из-за странного малого, ее спутника, она и сама выглядит сомнительно; к примеру, вчера вечером, когда он, Фрейтаг, танцевал с Дженни Браун вальс, этот молодчик вдруг влез между ними, схватил девушку за локти, оторвал от партнера и с минуту кружил с ней в манере, какую увидишь разве что в кабачках самого низкого пошиба. Не без труда Дженни Браун вырвалась, обернулась, помахала Фрейтагу на прощанье, и тут Дэвид Скотт опять мертвой хваткой вцепился ей в руку, и она сдалась и ушла с ним. Совершенно дурацкая и пошлая сцена, решил Фрейтаг, лишнее доказательство того, как опасно иметь дело с чужими людьми, впутываться в их взаимоотношения, в которых сам черт ногу сломит.
Он, Фрейтаг, предпочитает держаться с чужими приветливо и равнодушно, соблюдая чисто внешнюю любезность. Этого вполне достаточно для любого путешествия, для любого вечера, который приходится провести среди чужих, но как раз этого очень многие не понимают и не умеют, сказал про себя Фрейтаг, теперь он по привычке мысленно разговаривал с Мари, своей женой, хоть ее рядом и не было. Знаешь, Мари, пассажиры здесь, на корабле, вечно бросаются из крайности в крайность: либо они чопорны, недоверчивы и вовсе тебя знать не желают, либо навязчивы и несносно любопытны. Иногда это любопытство довольно дружелюбное, иногда хитрое и злобное, но все равно, чувство такое, словно тебя поедает заживо хищная жадная рыбешка. Ты забыл, я никогда не плавала на корабле, мысленно услыхал он слова Мари. Да, но поплывешь, скоро поплывешь. И тогда сама увидишь. Можешь себе представить, я танцевал с одной девицей, ее зовут Дженни как-бишь-там-дальше, выпил с ней по стаканчику — и ее спутник, на мой взгляд изрядный грубиян и пошляк, устроил из-за этого нелепейшую сцену. Спутник? Фрейтаг вдруг сообразил, что про этот случай Мари не расскажешь. Бессмысленная, дурацкая история, бесконечно от них далекая, к тому времени, когда он опять увидит Мари, он обо всем этом забудет. А если бы Мари услыхала эту историю, она бы, пожалуй, сказала лукаво, как уже говорила не раз, когда он рассказывал ей о своих подчас премилых (казалось ему) дорожных приключениях:
— Тоже иноверцы, надо полагать?
И ему всегда приходится это подтверждать. И тогда она замечает:
— Как странно, когда ты ездишь один, ты никогда не встречаешь ни одного еврея.
Однажды он попытался ей объяснить, что с ее стороны просто возмутительно говорить ему такое, и они тогда чуть не поссорились; в подобных случаях она отказывалась признавать истину, которую и сама прекрасно знала, — что евреи держатся особняком и не принимают ни общения, ни дружбы. Но в разговорах с Мари это была скользкая тема, и он научился ее избегать. Он чувствовал: его жизнь, недосягаемая ни для каких бед, надежно скрыта у него внутри, словно нечто неприкосновенное, в такой твердой и гладкой оболочке, что никакой хищной рыбешке не запустить в нее зубы. Нет, он будет держаться подальше от Дженни Браун и ее забот, каковы бы они там ни были. Она, похоже, не слишком строгих правил и не прочь поразвлечься. Разговаривает слишком откровенно, слишком непринужденно; задает всякие вопросы и сама готова поверять свои секреты и все про себя объяснять. Слишком тщеславна — воображает, что она куда интереснее, чем на самом деле.
А он ничего не хочет поверять и объяснять никому, кроме Мари. Он просто-напросто переправляет себя, точно неодушевленный предмет, точно багаж в трюме, из дома, который он нашел и почти уже обставил для Мари в Мехико, в дом в Мангейме, где Мари его ждет. Пока он туда не попал, ничто его не касается, ему нет никакого дела до чужих. И когда они поплывут обратно вместе, им тоже не будет дела до корабля и пассажиров, ведь это плаванье круто повернет всю их жизнь. Никогда больше они не увидят Германию, разве что совершится чудо. Мари должна стать ему родиной, а он — ее родиной, и, куда бы они ни поехали, им придется перенести с собою свой особый климат; этот климат и надо будет называть родиной, и они постараются не вспоминать, что его подлинное имя — изгнание. В памяти Фрейтага возникло видение — Мари за роялем, она играет и поет, и он стал насвистывать ей в лад ту же песенку: «Kein Haus, keine Heimat…»
Вот так оно и будет. И каково-то будет всегда сознавать, носить в себе это сознание как тайную вину, что, куда бы они ни приехали, они попали туда не по доброй воле и не по своему выбору, но потому, что их туда загнали; что они бегут, пересекают одну границу за другой, ибо они — гонимые и не вольны ни выбрать себе пристанище, ни отказаться от того убежища, какое им предложат. Гордость его страдала. Такая жизнь унизительна для всякого человека и вдвойне унизительна для немца! Что бы он из вежливости ни говорил про свою смешанную кровь, по существу, он самый настоящий немец, истинный сын могучего германского племени, оно достаточно сильно, чтобы уничтожить всякую примесь чужеземной крови в своих жилах и восстановить чистоту крови немецкой; и весь мир был прежде для него вольным простором, где можно всласть поохотиться на любую добычу, и поразвлечься, и поживиться, а настанет день — и он навсегда вернется домой, но в душе он родного дома никогда и не покидал. В самых далеких краях он всегда ощущал немецкую почву под ногами и немецкое небо над головой: нет для него другой родины — так как же случилось, Мари, что у нас ее отняли? Ты уже не еврейка, ты — жена немца; кровь наших детей будет такой же чистой, как моя, в их немецких жилах она очистится от порчи, которая таится в твоей крови…
Фрейтаг спохватился, резко одернул себя, отер лицо, по которому струился пот. Куда занесло его в мечтах, какие мучительные восторги, какие несбыточные грезы им завладели, он бредит, безумец, а меж тем земля уходит из-под ног, опять и опять надо будет спасаться бегством, и как знать, чем все это кончится. Будущее — словно огромный полый шар, и в этой странной пустоте — ни звука, ни живой души, никаких вех и примет; и однако он знал — с виду, быть может, еще долго ничего не изменится; возможно, перемены будут так медленны, что их почти и не заметишь, а потом однажды схватишься — но будет уже слишком поздно. Наверно, он останется третьестепенным администратором в немецкой нефтяной компании, пока не придет время подыскать другое место, в какой-нибудь фирме, где никого не возмутит, что он женат на еврейке. Даже подумать страшно о том, чтобы ввести Мари в круг его знакомых в Мехико — их-то не обманут светлые волосы и вздернутый носик. Сам он когда-то обманулся, но ведь он полюбил ее с первого взгляда в самом прямом смысле этих слов; она почти сразу ему сказала, но ему было все равно, и он не видел в ней ничего еврейского… а вот немцы, что живут в Мехико, мигом поймут, кто она такая, еще издали учуют. Он видел, как это бывает в Германии — в ресторанах, в театрах, всюду и везде, среди самых разных людей… что ж, так оно вышло, невозможно в это поверить и нечем помочь, остается одна надежда — быть может, когда это докатится и до них, он найдет другую работу где-нибудь еще, не хуже, а может, и получше. Может быть, даже заведет собственное дело в Мексике, в Южной Америке, на худой конец в Нью-Йорке.
Возвратясь к этому вечному вопросу, он стал рассуждать сухо и деловито. Нет, он не чувствует, что обречен, что его ждет катастрофа; нет, он и вообразить не может, что его и вправду откуда-то выгонят и жизнь его будет в опасности; конечно же, его с Мари никогда не посадят силой на корабль, не отправят без гроша в кармане еще невесть в какую страну, где они тоже никому не нужны, — вот как эту помешанную испанскую графиню с ее дикими россказнями об ужасах террора. Бедная женщина, вдруг подумал он с какой-то равнодушной жалостью, ее судьба не так уж его трогала — с избытком хватало собственных тревог. Он облокотился на поручни и снова заглянул на нижнюю палубу.
Поблизости стоял доктор Шуман, он тоже в раздумье смотрел вниз. Мягко поздоровался с Фрейтагом, покачал головой.
— Кажется, им сегодня получше, — сказал Фрейтаг.
Люди на нижней палубе двигались вяло и неловко, но все же двигались, руки заняты были делом — как могли, они приводили в порядок себя и свои пожитки. Некоторые мужчины курили, среди них, широко расставив ноги, стоял толстяк в темно-красной рубашке, тот, что пел, когда корабль отходил из Веракруса, — сейчас он орал еще какую-то песню, ветром доносило обрывки слов. Другие мужчины, сворачивая в узел свои пожитки или расставляя складные стулья, минутами прислушивались к песне, широко улыбались, изредка подпевали строчку-другую. Женщины ухитрились постирать кое-что из одежды — линялое платье, пеленки, распашонки; все это тряпье теперь болталось на длинной веревке, протянутой так низко, что каждый, кто проходил по палубе, должен был наклоняться. Казалось, там, внизу, стало просторней и никто уже не маялся всерьез морской болезнью.
— Им будет не так уж плохо, лишь бы нам не угодить в шторм, — сказал доктор Шуман. — А тогда — сломанные руки и ноги, пробитые головы, кто-нибудь и совсем шею свернет, — хмуро продолжал он. — В такой тесноте им даже уцепиться не за что… их слишком много… просто позор для нашего корабля. Надеюсь, погода продержится хотя бы до Бискайского залива, там больше половины их высадят в Санта-Крусе-де-Тенерифе.
— В Бискайском заливе всегда штормит, — сказал Фрейтаг. — Что ж, этим людям хоть в одном смысле повезло — они возвращаются на родину.
— Да, верно, — согласился Шуман. — Надеюсь, до конца плаванья им не придется больше мучиться.
Он был хмур, сам казался измученным и едва кивнул на прощанье, когда Фрейтаг отошел.
…В проходе, ведущем к кают-компании, перед доской объявлений по утрам всегда толпился народ. Дэвид еще издали увидел Дженни — она стояла у доски с миссис Тредуэл и казалась очень свежей и миловидной. Он решительно подошел к ним — сейчас он ее отведет в сторону и сразу выяснит отношения.
— А, Дэвид, лапочка, привет! — как ни в чем не бывало сказала Дженни и взяла его под руку. Он чуть пожал ее локоть и в то же время слегка оттолкнул ее. Дженни тотчас отняла руку и на шаг отступила. Миссис Тредуэл кивком поздоровалась с Дэвидом, и они стали читать хиленький перечень развлечений, уже несколько приевшихся за эти дни: утром — богослужение (все-таки разнообразие, ведь нынче воскресенье), в два часа — «бега», весь день открыт плавательный бассейн, в пять на палубе музыка, в баре чаепитие, после ужина концерт и потом на палубе танцы под оркестр.
Флажки на булавках, которые перекалывали каждый день, показывая на карте путь корабля, описывали плавную кривую на голубом поле Атлантического океана.
— Мы и правда далеко ушли, — сказала Дэвиду миссис Тредуэл. — У меня сильный бинокль, но я нигде не вижу берегов.
От Карибского моря до Канарских островов предстояло две недели ходу; от Канарских островов до Виго, до Хихона, Саутгемптона и, наконец, Бремерхафена еще дней восемь, а то и десять.
— Пожалуй, уже появляется надежда, что это плаванье когда-нибудь кончится, — сказал Дэвид.
На доске вывешены были известия сугубо мореходные, сочли нужным сообщать о движении кораблей, чьи названия сухопутным жителям ровно ничего не говорили, мельком упоминалось, что в Сан-Франциско, Нью-Йорке, Лиссабоне и Хихоне почти одновременно забастовали докеры. На клочках бумаги, пришпиленных к доске, пассажиры объявляли, кто из них нашел или потерял гребень, украшенный бирюзой или Рубинами, пуховую подушечку, кисет, маленький фотоаппарат, карманное зеркальце, четки. Тут же красовалось имя того, кто накануне выиграл корабельную пульку.
Ноготь миссис Тредуэл, покрытый ярко-красным лаком, прочертил по голубой карте путь корабля.
— Да, это правда, в Булонь мы не зайдем, — сказала она, видимо обращаясь к Дэвиду. На ее приветливом лице появилась застенчивая улыбка. Дэвид следил, как сверкающий красный ноготь скользнул в Булонскую гавань. — А это единственное место, куда мне так хотелось бы попасть, — сказала она Дэвиду, глядя не на него, а куда-то в пространство.
— Тогда почему вы не сели на другой пароход? — спросил Дэвид. Он уверенно ждал — сейчас она ответит что-нибудь чисто по-женски нелепое. Конечно же, она из тех женщин, что вечно теряют ключи, опаздывают на поезд, забывают о назначенном свидании и, написав друзьям письма, полные нескромных сплетен, перепутывают конверты. Но нет, он услышал вполне разумное объяснение.
— Агент Северогерманского отделения Ллойда в Мехико продал мне билет до Булони и сказал, что «Вера» туда зайдет, — сказала она спокойно, не злясь и не жалуясь. И прибавила, что в этом нет ничего необыкновенного и удивительного. Дорожные агенты часто так делают. — На моем билете ясно сказано…
Она открыла сумочку и осторожно, одним пальцем стала перебирать содержимое. Из-за ее локтя Дэвид увидел в сумочке ворох дорогих безделушек — золотых, серебряных, черепаховых, кожаных. Миссис Тредуэл достала плоский футляр красной страусовой кожи с золотой застежкой, куда вложен был ее паспорт.
— Билет должен быть тут, — неуверенно пробормотала она. И погромче спросила себя: — Куда только все девается? — Потом прибавила: — Во всяком случае, на нем ясно сказано — Булонь.
— А вы его не потеряли? — испугалась Дженни.
— Он не при мне, но где-нибудь да есть. И не одна я еду в Булонь. Эти кубинцы, студенты-медики…
— Да, знаю, им надо в Монпелье, — сказал Дэвид.
— Интересно, а что они там будут делать? — сказала миссис Тредуэл. — Уж наверно, не медицину изучать?
— Бедная Куба! — лениво заметила Дженни. — Прежде всего непонятно, как они туда доберутся, — сказал Дэвид.
Миссис Тредуэл предположила, что и ее, и этих студентов высадят в Саутгемптоне, а уже оттуда…
— Вот было бы мило, если б капитан мог просто посадить их всех в дырявую спасательную шлюпку, — вдруг сказала Дженни. — Ну и дал бы им два весла, бочонок с водой, в которой уже завелись головастики, и немножко червивых сухарей… вот бы я поглядела, как они поплывут! И спорим на что угодно, они доплывут.
— А я как же? Я тоже хочу в Булонь, для меня это самый короткий путь в Париж.
— Ox, я тоже очень хочу в Париж! — сказала Дженни. — Чем дальше, тем мне противней даже думать о Германии. Тот агент в Мехико нам говорил — если мы передумаем насчет Германии, всегда можно будет получить визу у французского консула в Виго, я теперь только на это и надеюсь.
Миссис Тредуэл с улыбкой повернулась к Дэвиду — и поразилась: стоит бледный, зубы стиснуты, молчит, но похоже, взбешен.
— Как мило, — сказала она слова, которые хотела сказать прежде, чем увидела его лицо. — И вы тоже собираетесь в Булонь?
— Ни в коем случае, — был ответ. — Я еду в Испанию.
— А я — в Париж, — резко сказала Дженни.
Миссис Тредуэл вдруг почувствовала, что очутилась между двух огней. И с натянутой улыбкой, бочком, почти крадучись, начала отступать, прикрывая это бегство каким-то лепетом: прекрасное сегодня утро и уже пора завтракать… Неужели они способны вот так, прямо при ней, взять и поссориться? Это и смутило ее, и ужаснуло. И вот она торопливо идет прочь, а улыбка, наверно, так и осталась на лице, иначе почему бы Вильгельм Фрейтаг спросил, с чего она такая веселая с утра пораньше? Она ответила, что понятия не имеет, и заметила, как внимательно он посмотрел на Дженни и Дэвида — они прошли мимо, в ярком утреннем свете лица у обоих бледные, застывшие; с Фрейтагом оба поздоровались коротким кивком. Фрейтаг, еще под впечатлением вчерашней дурацкой сцены, немножко позлорадствовал: он уверен, да, он знает наверняка — хоть они и прикидываются, и что-то там изображают, все равно они не пара; ничуть они не счастливы вдвоем и никогда не будут счастливы, это все ненадолго. Он обернулся, поглядел им вслед, словно хотел удержать в памяти уже сейчас меняющийся, бледнеющий образ, — и внезапно, прежде чем он успел понять, оборвать, задушить эту ужасную мысль, в пробудившемся сознании прозвучало, точно крик: «Если бы там сейчас шла Мари, даже на таком расстоянии с первого взгляда каждый, каждый — даже я сам! — увидел бы, что она — еврейка… Мари, Мари, что же я сделал с тобой и с собой… что же мне делать?»
И мгновенно разлетелась вдребезги картина его жизни, какою он рисовал ее себе до этой минуты. С ошеломленным лицом Фрейтаг опять повернулся к миссис Тредуэл и несколько громче, чем надо бы, предложил вместе позавтракать на палубе.
— С удовольствием, — чуть подумав, согласилась она.
Они сели, подозвали стюарда. Ярко светило солнце, за бортом весело блестела вода. Принесли кофе, на подносах — окутанные жарким паром телячьи котлеты, горячие булочки, масло и мед. Отражаясь от больших белоснежных салфеток, ложился на лица смягченный свет, и внезапное ощущение полного благополучия ненадолго озарило предчувствием радости весь долгий, ничего хорошего не сулящий день.
Мимо проходили другие пассажиры, и миссис Тредуэл заметила, что добрая половина их не здоровается друг с другом — не от неприязни, но по равнодушию; видно, вчерашнее празднество не очень-то всех сблизило, ничего не переменилось, сказала она Фрейтагу. Он ответил, как ей показалось, очень весело, что кое-какие мелкие происшествия все же приключились, в конце концов, пожалуй, будут и перемены. Миссис Тредуэл припомнила кое-какие случаи, которые наблюдала сама, и, как всегда, сочла за благо промолчать.
Лутц, который в приятном одиночестве прогуливался по палубе, остановился, поглядел на их подносы и укоризненно покачал головой.
— Ай-ай! Опять кушаем? Дай Бог еще сто лет по три раза в день, а?
И миссис Тредуэл сразу показалось, что перед нею на подносе чересчур много всего и чересчур грубая это еда; уже не в первый раз она чувствовала: от одного присутствия герра Лутца все вокруг становится грубым и вульгарным. Фрейтаг щедро намазывал половину булочки маслом и медом.
— Вы совершенно правы, — весело отозвался он и с наслаждением запустил зубы в булку.
Слишком он красив — не так, как надо, уж очень по-немецки, подумала миссис Тредуэл, и слишком тщательно одевается, и вообще уж слишком пышет здоровьем, а в голове ни единой мысли, и очень грустно, что даже самые симпатичные немцы чересчур жадно едят. Путешественники отмечали эту жадность во все времена, и сама она еще не встречала ни одного немца, который не был бы обжорой. Фрейтаг, простодушно наслаждавшийся завтраком, с набитым ртом повернулся к ней — и впервые встретил внимательно-отчужденный взгляд: тонкие темные брови чуть приподняты, голова слегка склонилась набок, и словно бы нет в этом взгляде ничего особенного, но Фрейтаг на миг утратил душевное равновесие. Он отвернулся и с усилием глотнул. Когда он опять взглянул на миссис Тредуэл, она смотрела на море.
— Завтрак — моя любимая еда, — сказал он. — Дома мы завтракали по-английски, со всякими горячими блюдами: на буфете отбивные, омлет, жареные грибы, сосиски со свежими булочками, — бери сам, что хочешь, и стоит большой кофейник, из носика пар струей. Моя жена…
Ну, конечно: завтрак в английском стиле, обед уж наверняка во французском, для других случаев — другие заграничные стили, а время от времени возвращаемся к родимым Eisbein mit Sauerkohl и пиву. До чего утомительный народ, думала миссис Тредуэл. И стиль у них, все равно их собственный или взятый у кого-то взаймы, всегда оказывается грубый и корявый.
— Ich bin die fesche Lola, — вполголоса пропела она, подражая Марлен Дитрих в самом пошлом, самом низменном ее воплощении.
Фрейтаг весело рассмеялся и подхватил строчку о пианоле.
— Где вы научились? — спросил он. — Это моя любимая песенка.
— В Берлине, в мой последний приезд, — объяснила миссис Тредуэл. — Марлен больше всего мне нравилась, когда она своим великолепным низким контральто исполняла что-нибудь комическое. Тогда она была гораздо милее, чем в ролях романтических героинь в кино.
Он согласился и прибавил:
— Моя жена собирает такие пластинки, у нас их сотни, на всех языках, все восхитительно низкого пошиба, мы очень их любим.
И он начал рассказывать, что у его жены особый дар — вокруг нее всем становится легко и весело.
— Она всюду приносит радость, при ней легче жить, — сказал он, и собственные слова на время его успокоили. Воображение принялось собирать осколки его разбитой вдребезги жизни и складывать в цельную картину — она уже казалась почти прежней. Все это так — так было и, может быть, снова так будет. Мари — вот что главное в его жизни, а Мари не может перемениться, так с чего на него вдруг напал страх за их будущее? Нигде в целом свете не будет хуже, чем в Германии, а может, еще и получше. Стыд и раскаяние охватили его — откуда взялись те подлые, предательские мысли? Надо быть поосторожней, не выдать перед Мари своих сомнений — хоть она и веселая, и умница, и все понимает, но ее так легко огорчить и растревожить: ее часто мучают страшные сны, порой проснется с криком, прильнет к нему, прижмется лицом к его плечу, будто хочет вся зарыться, спрятаться в нем, — и никогда не расскажет, что же во сне так ее испугало. А порой она как-то отходит и от него, и от самой жизни, весь день сидит бессильная, поникшая, закрыв лицо руками. «Оставь меня, — почти беззвучно говорит она в такие минуты, — я должна сама с этим справиться. Подожди». И он научился ждать.
Миссис Тредуэл без особого интереса попробовала представить себе, как он живет — конечно, день за днем все то же, вечно в четырех стенах, с упоением занимается любовью под пуховыми перинами, уплетает горы снеди; жена у него, наверно, рослая, гладкая, розовая, спокойная, на голове короной уложены белокурые косы, она щедро оделяет всех весельем и уютом, точно густым супом в глубоких тарелках. Изредка они бывают в театре, в опере, чаще — в каких-нибудь кабачках, на эстрадных представлениях, им нравятся самоновейшие комики и непристойные песенки. В любое время рекой текут вино и пиво, с большим размахом празднуются годовщины свадьбы и дни рожденья. Миссис Тредуэл подумала, что Фрейтаг явно доволен жизнью — конечно, потому, что лишен воображения и смолоду привык к завтракам по-английски, — деликатно откусила кусочек телячьей котлетки и нашла ее восхитительной.
Сколько она денег тратила, чего только ни покупала, где только ни побывала — но не могла припомнить, чтобы хоть когда-нибудь ей было весело и уютно. Меня может ущипнуть нищенка, напомнила она себе, и ни за какие деньги я не в силах купить билет туда, куда мне по-настоящему хочется. Может быть, такого места вовсе нет на свете, а если и есть, слишком поздно — туда уже не попадешь. А мой муж предпочитал спать с первой попавшейся шлюхой, только не со мной, хотя я очень старалась быть шлюхой, чтобы ему угодить, — и притом он дни и ночи напролет твердил, как он меня любит! Больше всего он об этом говорил посторонним. И если есть на корабле скучный тип, уж конечно, именно с ним я и заведу разговор. А ведь этот издали казался довольно занятным, Дженни Браун слушала его раскрыв рот.
Фрейтаг давно уже что-то говорил, и она вынырнула из жалости к себе, в которой купалась, точно в теплой ванне, как раз вовремя, чтобы уловить его последние слова:
— …понимаете, моя жена — еврейка, и мы уезжаем из Германии навсегда…
— Но почему же? — спросила миссис Тредуэл.
— Наверно, особой спешки нет, — Фрейтаг словно извинялся, — но я предпочитаю сам все устроить и уехать, пока еще есть время.
— Время? — бездумно повторила миссис Тредуэл. — Но что происходит?
Спросила — и сразу екнуло сердце: она уже знала ответ и совсем не хотела его услышать.
— Ну, все те же известные знаки и предзнаменования, — сказал Фрейтаг, он уже жалел, что начал такой разговор: эта женщина, миловидная и с виду очень неглупая, оказалась на редкость тупой и равнодушной. — Разного рода предупреждения. Пожалуй, ничего уж очень серьезного, но мы (мы? — переспросил он себя) привыкли смотреть, куда ветер дует, и глядеть в оба, — докончил он и сам подивился своей неосторожности: надо же, разоткровенничался с этой чужой женщиной.
— О, можете мне не рассказывать, — поспешно сказала миссис Тредуэл. — Когда-то я была знакома с одним русским евреем, он вспоминал про погром, который пережил ребенком. Ему тогда было шесть лет, — говорила она спокойно, почти небрежно, — и он запомнил все до мелочей… он рассказывал ужасные подробности… одного не мог вспомнить — как он выбрался оттуда живым. Этого он просто не знал. Странно, правда? Его спасли, усыновили и перевезли в Нью-Йорк какие-то люди, которых он до погрома никогда не видал, и он начисто забыл, как это было. Очень разумный, добрый, образованный человек, преподаватель разных языков; и он производил такое впечатление, точно у него никогда в жизни не было никаких неприятностей. Прекрасная история, правда?
Фрейтаг молчал так долго, что она улыбнулась ему приветливей обычного. Он ковырял ноготь большого пальца, и лицо у него было такое, словно его ударили по голове.
— Зря я про это заговорил, — сказал он со сдержанной досадой. — Не надо было про это рассказывать.
— Может быть, вы и правы, — заметила миссис Тредуэл и подумала: а чего ты от меня хочешь? Что я могу сделать?
Она отодвинула свой поднос. Фрейтаг взял его и поставил на палубу рядом со своим. Оба встали.
— Очень приятно было позавтракать на открытом воздухе, — сказала она. — Как мило, что вы это придумали.
— Я в восторге, — напыщенно сказал Фрейтаг.
И миссис Тредуэл пошла прочь, спасаясь от человеческой близости, от чувств и излияний. Она знала — если остаться и слушать, поневоле поддашься слабости, исполнишься участия, пожалуй, еще влезешь в чужую шкуру, чужие горести и обиды ощутишь как свои и под конец почувствуешь себя виноватой, будто сама навлекла на него горе и обиды; да и он сам тоже в это поверит и станет ее во всем винить. Сколько раз уже так бывало, неужели она никогда не научится уму-разуму? Такие разговоры к добру не ведут, от них плохо и тому, кто исповедуется, и тому, кто слушает. Нет ни исцеления, ни утешения, слезы ничего не меняют, и словами не раскрыть правду. Нет, не говори мне больше о себе, я не слушаю, и ты не заставишь меня слушать. Не хочу тебя знать и не узнаю. Оставь меня в покое.
У Дэвида с похмелья мутно было на душе и мутилось в глазах, поэтому, когда он перед завтраком встретил Дженни у доски объявлений, она показалась ему такой свежей и хорошенькой, а ее приветливость такой обманчивой, что он опять начал злиться: просто неприлично с ее стороны так выглядеть и так себя вести после всего, что случилось накануне вечером, что бы там ни случилось. А у Дженни настроение оказалось как нельзя лучше, и притом по очень странной причине. Проснулась она спозаранку, приснилось что-то такое страшное, что, уже открыв глаза, она все прижимала руки к груди, боялась отнять их и увидеть на пальцах кровь. Потом в голове прояснилось, видение рассеялось как дым, и она уже могла объяснить себе весь ход сна и его связующие звенья. Да, конечно. Накануне вечером Дэвид торчал в баре, пока не напился до умопомрачения, потом ходил по пятам за ней и Фрейтагом, крадучись, будто частный сыщик, собирающий улики для ревнивого мужа. Фрейтаг сразу это понял, но притворился, будто ничего не замечает. Они опять танцевали и надеялись ускользнуть, но Дэвид с самым дурацким и злобным видом протолкнулся между ними и схватил ее за руку выше локтя. Она попыталась было высвободиться, потом уступила и пошла с Дэвидом, который все сжимал ее руку, точно клещами. Она еще издали увидела, что он пьян в лоск; а значит, упрям, молчалив, попросту невменяем, никакого сладу с ним не будет; в такие минуты она его боялась; лучше пойти с ним, как-нибудь свернуть к его каюте, а уж там она от него избавится. Но она быстро поняла, что у него совсем другие планы. Он тяжело опирался на ее плечо, смотрел на нее остекленелым, блуждающим, но похотливым взглядом и путь держал не к своей, а к ее каюте. Она похолодела от гнева и отвращения; у своей двери, неожиданно для Дэвида, вырвалась от него, метнулась в каюту и захлопнула дверь у него перед носом. Он навалился на дверь плечом, Дженни изо всех сил удерживала ее изнутри. Тут Эльза в ужасе подскочила на постели с криком:
— Кто здесь? Что вы делаете?
Дэвид сразу отступил. Дверь затворилась, и Дженни защелкнула задвижку.
— Успокойтесь, — дрожащим голосом сказала она Эльзе. — Просто он пьян и плохо соображает. Он забыл, что я здесь не одна.
Как ни странно, Эльза эту пакостную сценку тоже связала с любовью. Ей непременно хотелось говорить о любви. Ей страшно влюбиться в неподходящего человека, призналась она (она захлебывалась словами «любовь», «влюбиться», точно сладким сиропом, а впрочем, подумала Дженни, может быть, так и надо), — в красивого студента-кубинца, в того, высокого, который так хорошо поет и танцует.
— Только бы моя мама ничего не заподозрила. — В голосе Эльзы послышалось что-то очень похожее на восторженный трепет. — Представляете, что бы она сказала?
— Да уж, представляю, — заметила Дженни. — А вы будьте поосторожнее. Этот кубинец доставит вам одни тревоги и волнения.
Эльза призадумалась.
— А мне всегда так и говорили, что любовь — это тревоги и волнения… На то и любовь. Тревоги и волнения… — Она глубоко, прерывисто, счастливо вздохнула, — Ну и пусть! — И прибавила робко: — Наверно, это блаженство — когда тебя так сильно любят. Ужасно грустно, что вам пришлось его прогнать.
— Грустно? — Дженни и сама удивилась, такая горечь в ней поднялась. — Ну, знаете, это не то слово.
Она еще долго лежала в темноте, слушая, как вздыхает и ворочается Эльза, и наконец уснула — и во сне вновь пережила то, что видела однажды средь бела дня, но кончилось все по-другому, словно память соединила вместе разрозненные клочки и обрывки и тогда прояснился смысл, которого они лишены были каждый в отдельности. В первый же месяц, когда она только сошлась с Дэвидом, она поехала автобусом из Мехико в Такско, думала поглядеть там на один дом. В полдень, под беспощадно жгучим и слепящим солнцем, автобус замедлил ход: они проезжали небольшой индейский поселок, вдоль дороги лепились домишки с толстыми глиняными стенами без окон, перед каждым — голая, чисто подметенная земля. От пыли во рту было горько и сухо, донимала жара, хотелось уснуть где-нибудь в холодке.
На голом пятачке перед одним из домишек сошлись человек шесть индейцев и индианок — молчаливая кучка внимательных зрителей. И когда машина проезжала мимо, Дженни увидела, на что они смотрят: чуть поодаль боролись не на жизнь, а на смерть мужчина и женщина. Они топтались на месте, покачиваясь в странном объятии, словно бы поддерживая друг друга; но в высоко поднятой руке мужчины был длинный нож, и он уже рассек грудь и живот женщины. Кровь ручьями текла по ее телу, по бедрам, пропитанная кровью юбка липла к ногам. А она била мужчину по голове угластым камнем, и его лицо сплошь исполосовали кровавые струйки. Оба молчали, и на лицах у них, точно у святых, было одно лишь терпеливое страдание, отрешенное, очищенное от ярости и ненависти священным, самозабвенным стремлением к единственной цели — убить друг друга. Левой рукой каждый обвивал другого, и тела их, покачиваясь, льнули друг к другу, словно в любовном объятии. Каждый снова занес свое оружие, а головы их опускались все ниже, и вот уже голова женщины опустилась на грудь мужчине, а голова мужчины — ей на плечо, и так, опершись друг о друга, они снова нанесли удар.
Все это молнией мелькнуло перед глазами, но в памяти Дженни остался огромный, нескончаемый день, и яркий свет беспощадного солнца, бессмысленно веселый бег автобуса, глубокая синева неба, иссиня-лиловые тени гор, спадающие в долины; и жажда; и тихое попискиванье только что вылупившихся цыплят в корзине на коленях у соседа, мальчика-индейца. Она и сама не знала тогда, как ее испугало виденное, пока сцена эта не стала повторяться в страшных снах, да еще всякий раз в каких-то новых диких поворотах. Но в этот последний раз она была среди зрителей, словно перед нею разыгрывалось представление, и две тощие фигурки в белом казались ненастоящими, будто в резном алтаре деревенской церквушки. И вдруг, к ужасу Дженни, черты их стали меняться, и вот у них уже другие лица — это Дэвид и она сама, и она смотрит в залитое кровью лицо Дэвида, в руке у нее окровавленный камень, и нож Дэвида занесен над ее пронзенной, кровоточащей грудью…
Таким облегчением было проснуться, так грустно вспоминать времена, когда она была в восторге от Дэвида и верила, что они любят друг друга… Дженни чуть не заплакала. Слезы навернулись на глаза — и высохли. Наверно, она и сейчас любит Дэвида, но непостижимо — что же он-то считает любовью? Ей всегда казалось, любовь — это нежность, и верность, и радость, и обращенная на любимого неизменная доброта; ей хочется, чтобы Дэвиду было хорошо и спокойно, и чтобы у нее самой было легко на душе, — а Дэвид все принимает как должное, словно пожирает с холодной жадностью и нежность, и доброту, и однако он сам по себе, он ни в чем ей не открывается и ничего не дает взамен. Когда она берется за кисти и краски, он дуется, сам не работает, только слоняется без дела. На ее друзей смотрит косо и сам ни с кем не дружит. Не хочет слушать с нею музыку, не хочет танцевать, не грустит и не радуется с нею и не позволяет ей грустить или радоваться с ним; раз уж он не может войти в ее жизнь, так наладил бы свою, которую могла бы разделить и она, но нет, он и этого не желает; живет, нарочито замкнувшись в себе, как в тюрьме, и не дает отпереть дверь.
Дженни лежала на койке, закинув руки за голову, список обвинений становился все длинней. С самого начала они решили, что не поженятся: они должны остаться свободными, а брак — это цепь, мыслящих людей она может только сковать и унизить; но что же такое их связь, если не брак — и притом самая худшая разновидность брака: тут и несвобода, и ревность, и все тяготы брака, но нет ни его достоинства, ни тепла, ни защищенности, ни честности и прямоты в мыслях и намерениях. Да, пора, пора призадуматься. Она влюбилась в него по-сумасшедшему, с первого взгляда (почему?) и кинулась в эту любовь очертя голову, просто не смела колебаться, о чем-то рассуждать. А едва они стали близки, она чувствовала себя уже не сумасшедшей, а счастливой, чувствовала, что права в своей любви и до странности привязана к Дэвиду. Верила, что и он чувствует то же, и по крайней мере год ничуть не сомневалась, что привязанность эта — подлинная, что это прочно и надолго. У них впереди просто замечательная жизнь.
Но понемногу ее стало угнетать, что он упорно противится любви, будто это не сила жизни, которой они обладают оба и делятся друг с другом, а чужая, недобрая сила, опасность извне; ее угнетало его упрямое нежелание думать о будущем, строить планы хотя бы на завтра. Она верила, что частые приступы молчаливости у него — признак сдержанности и силы воли; но пьяный он становится глупым и пошлым, словно все сдерживающие центры отказывают и он разваливается на части. Она верила, что он не признает ее друзей, смотрит на них свысока, потому что сам он требовательней к людям и разбирается в них лучше, чем она. Но, похоже, он так придирчив, так старательно выискивает у других промахи, ошибки, малейшие, но несомненные признаки слабости и вульгарности лишь затем, чтобы успокоить собственные страхи, потому что отнюдь не уверен в собственных достоинствах. И ей хотелось крикнуть: «Милый, ничего не надо бояться! Так уж устроен свет! Не станем из-за этого расстраиваться!» Был Дэвид всегда таким? Или это он от нее так защищается? Но чего ради ему защищаться? А может, он всегда был такой, просто она этого не видела, потому что слишком была влюблена? Но тогда что же в нем любить? Как можно было его полюбить?
Дженни умывалась, одевалась, и ей было на удивленье легко и весело. Долгая внутренняя борьба кончилась, вопрос был задан — и сам собою возник ответ… совсем не такой ответ, какого она ждала — а чего же она ждала? — но все же ответ, и, стало быть, вот как оно будет. Мы еще некоторое время останемся вместе, и это будет все хуже и хуже, мы станем все безжалостней оскорблять и унижать друг друга, и наконец каждый нанесет другому последний смертельный удар. Возврата нет, нельзя начать сначала… вернуться некуда. Прошлое не отыщешь там, где, как тебе кажется, оно осталось: ведь и ты сегодня уже не тот, что вчера… но куда же, куда ушел прежний Дэвид? Стремишься к дому, которого еще нет, и, когда придешь туда, куда надо, нужно будет своими руками его построить. Господи, не дай мне забыть, что со мной случилось. Не дай мне забыть. Помоги мне!
Когда несколько минут спустя Дженни встретила Дэвида у доски объявлений, она была полна нежности к нему: горечь словно смыло с души. Она изо всех сил постарается больше с ним не ссориться. В Бремерхафене, прямо в порту, она с ним простится и поедет в Париж, а он может ехать в Мадрид, как ему хотелось, — а пока…
Первые же слова, которые она ему сказала, были полны вызова, она и сама услышала, как они, должно быть, прозвучали для Дэвида. Она просто не могла удержаться. Налила ему кофе, обвела взглядом кают-компанию, поздоровалась почти со всеми входящими и сказала:
— Я вижу, все, кто вчера был пьян или маялся морской болезнью, сегодня все-таки выползли на свет Божий, даже твои соседи по каюте. Тебе, верно, там бывает скучно, лапочка? Хочется прийти переночевать у нас с Эльзой?
Дэвид побледнел как мертвец и выпрямился.
— Вот оно что? — сказал он. — Я так и знал, что вышла какая-то веселенькая история. Ну-ка, расскажи.
— Да нет, это все. Хотя, может быть, ты вспомнишь что-нибудь еще… что-нибудь интересное, что ты делал не при мне? Ты никогда ничего не помнишь, когда напьешься, да? Наверно, это в высшей степени удобно.
Дэвид молча уставился в свою тарелку. Дженни внимательно, изучающе смотрела на него: как хорош, изящен разрез глаз — от наружных уголков, приподнятых к вискам, до внутренних, где под тонкой кожей век голубовато просвечивают вены. Очень хорош тонкий нос. Хорошей формы уши. Хорошо вылеплена голова — узкая, продолговатая. Десятки раз набрасывала она его портрет, пытаясь ухватить сходство, и ни разу это ей толком не удалось; может быть, надо попытаться написать его красками. Удивительно смешались в этом лице уязвимость, и что-то очень жестокое, и что-то очень скаредное… возможно, все дело в губах. Дэвид ест, не зная никакой меры, — и ничуть не поправляется, вид у него просто изголодавшийся. Она никогда не слыхала, чтобы человек мог спать таким мертвым сном — иногда ее это просто ужасало. Она возвращалась на цыпочках еще раз взглянуть на него, прислушивалась — дышит ли. По воскресеньям и в праздники он мог проспать шестнадцать часов кряду. И все равно поднимался с таким усталым видом, будто и не надеялся выспаться. Он любит плескаться в воде, но так и не научился плавать, он может валяться часами на циновке и ничего не делать, просто греться на солнышке, точно собака. Если уж он примется пить виски, так нарочно напивается до потери сознания. Всем этим дурацким излишествам он предается с какой-то упрямой, сосредоточенной яростью, с холодным и все же чувственным наслаждением; и Дженни знает: когда они в постели, он даже не помнит, кто она такая. А меж тем он ухитряется сохранять уж такой скромный, такой невинный облик, ни дать ни взять молодой монах в дни великого поста. Однажды он рассказал ей, что когда отец ушел из семьи, мать не могла его прокормить — у нее на руках был его младший брат, несносный мальчишка, который нарочно растравлял у себя астму, чтобы мать только с ним и нянчилась, — и она отдала Дэвида на воспитание трем ужасным, тухлым двоюродным бабкам, которые ни разу не накормили его досыта. Голод был у него в костях и в душе. Смутные материнские чувства всколыхнулись в Дженни — те самые, каких она всегда терпеть не могла.
— Дэвид, — начала она тихо, нетвердым голосом, и он с удивлением увидел в ее лице уже знакомую перемену: как всегда в минуты, когда совсем уж неизвестно было, что ей взбредет в голову и чего от нее ждать, она смотрела с бесконечной, нерассуждающей, прямо собачьей нежностью и преданностью — непостижимой, но неподдельной и трогательной, в эти минуты нельзя было ей не верить.
— Что, Дженни, ангел? — очень мягко спросил он и ждал: сейчас она в чем-нибудь покается, пойдет на какую-нибудь уступку, которой он вовсе не просил и от которой она потом откажется, возьмет все свои слова обратно, едва минет эта внезапная размягченность. Он устал от попыток понять ее и уже знал, что ни в чем, ни в чем не может на нее положиться.
— Я рада, что ты решил поехать в Испанию, — сказала Дженни (вранье, подумал Дэвид, что угодно, только не рада!). — Давай сначала поедем туда. Мне всегда хотелось во Францию, меня всегда будет туда тянуть. В любое время. И когда-нибудь я туда съезжу. Франция не убежит. У меня есть время. А ты хочешь в Испанию сейчас. Вот и давай поедем. Зря мы тогда тащили эти соломинки.
— Это ты придумала, — безжалостно напомнил Дэвид. — Но, как я понимаю, в конце концов нас занесет именно во Францию.
— Нет-нет! — воскликнула Дженни, хотя при этих его словах глаза ее радостно блеснули. — Мы поедем в Германию, непременно, разве что консул в Виго даст нам визу и корабль все-таки зайдет в Булонь. Эти студенты с Кубы говорят, есть такой старый морской закон: капитан обязан высадить пассажира в том порту, до которого куплен билет. Но казначей сказал миссис Тредуэл, что после Хихона цена до всех портов одна и капитан имеет право между Хихоном и Бремерхафеном никуда не заходить, если не пожелает. А капитан так и сказал, что в Булонь он заходить не желает. Так что, лапочка, давай, когда придем в Бремерхафен, бросим монетку — один только раз: если выпадет орел, едем в Испанию, если решка — во Францию, и сразу там возьмем билеты, пока нас ничто не сбило. — Она ужасно радовалась, что решится хоть одна задача. — Правда, Дэвид, давай так и сделаем и не будем больше ни о чем беспокоиться. Так славно путешествовать, если только знать, куда мы едем.
Но Дэвид не мог или не хотел ничего решать.
— Давай подождем, — сказал он после долгого, неловкого молчания. — Я еще не знаю, куда хочу.
Его брала досада — получалось, что он уже не хозяин положения: он-то хотел с ней разругаться, с какой стати она вчера кокетничала с этим шутом Фрейтагом, в кои веки она по-настоящему перед ним виновата. А она хотела все перевернуть и самыми черными красками, в самом нелепом виде изобразить его вчерашнее поведение. Но с чего теперь начнешь, когда не стало общей почвы под ногами — без всякого предупреждения что-то треснуло между ними, и трещина расходится все шире. Нет покоя, думал Дэвид, разве только на миг, на долю секунды понадеешься, даже поверишь, что вот, вот сейчас тебе спокойно. Если мы останемся вместе, она будет мне изменять, опять начнутся «романы», как было и до меня. Чего ради ехать с ней в Испанию? Чего ради ехать вместе куда бы то ни было? Ее жизнь, если верить ее же рассказам, была беспорядочной, бессвязной чередой случайных приключений, скитаний без видимого смысла. Скажи ей так, и она запротестует: «Нет-нет, для меня в этом есть чудесный смысл», — а что же тут чудесного, ни разу толком не сказала. Ни разу не сумела объяснить, почему поехала туда или сюда и что в тех краях делала. «Да я просто писала красками, Дэвид. Дома у меня никакого нет. Дедушка с бабушкой умерли, их дом продан, им почти нечего было мне оставить… надо ж было мне как-то зарабатывать свой хлеб, правда? А я не очень хорошо это умела… я и сейчас не очень умею, но я стараюсь! Я поехала, потому что у меня там была работа». А мужчина или мужчины словно бы маячили где-то на заднем плане. «О господи, Дэвид, ну конечно, были и мужчины. За кого ты меня принимаешь?.. Да нет же, Дэвид, конечно, я не была замужем — с какой стати мне выходить замуж?»
Ни разу она не признала, что любила хоть кого-то, кроме Дэвида, и, что еще удивительней, ни разу не признала, что хоть кто-то любил ее, — вот разве что Дэвид любит, это она еще посмотрит. «Все, что было, не имело никакого значения, Дэвид, лапочка, — опять и опять простодушно, вполне серьезно уверяла она. — Все это бывало ненадолго. Просто так, чтобы не скучать, Дэвид. Это была не любовь, а так, самообман». Она никак не могла понять, что именно это его и возмущает. Очень плохо, что то была не любовь, стыд и срам, что она тогда не любила; наверно, она и сейчас не любит, с горечью Думал он. Может быть, она только и способна не на подлинную любовь, а на самообман.
И настало воскресенье, о чем безбожникам с утра напомнил вид людей богобоязненных, которые, с подобающим выражением лица, каждый сообразно своей вере, собирались чтить день воскресный. В шесть часов отец Карильо спустился на нижнюю палубу и за переносным алтарем, украшенным зажженными свечками и мятыми бумажными красными розами, отслужил мессу. Молящиеся, теснясь плечом к плечу, склонив головы и шевеля губами, преклоняли колена, вставали, снова опускались на колени, в воздухе мелькали сотни рук — люди поминутно крестились. Среди них только шесть женщин по-настоящему преисполнились благочестия. На коленях они подползли к священнику, чтобы получить причастие. Запрокинув голову, повязанную черным платком, закрыв глаза, каждая широко раскрывала рот и высовывала бледный, на удивленье длинный язык, готовясь вкусить тела Христова. Священник наскоро проделывал все, что полагается, ловко клал облатку на высунутый язык и отдергивал руку. Он отслужил мессу по всем правилам, но с быстротой необычайной и тотчас начал складывать свой алтарь, будто спешил бежать с ним от зачумленных.
В дальнем конце нижней палубы все это время стояли спиной к священнику десятка два мужчин; когда служба кончилась, они обернулись и начали расходиться. Молча, без единого выкрика, они выражали свое отношение к происходящему кто гневным взмахом руки, кто презрительной гримасой, переглядывались, насмешливо улыбались. Верховодил у них явно толстяк в красной рубашке. Он пошел прямиком на человека, который еще стоял на коленях с потрепанной шапкой в руках, толкнул его и едва не свалил. Тот вскочил на ноги, кое-как нахлобучил шапку и, сжав кулаки, шагнул к обидчику, а толстяк круто остановился и смерил его наглым, презрительным взглядом.
— Уважай святое причастие, подлая харя! — в бешенстве сказал тот, кого толкнули.
— Чего это уважать? — переспросил толстяк. — Скопца с хлебными пилюльками?
В тот же миг они двинули друг другу кулаком в зубы, худой кинулся на толстяка, дал ему подножку, и оба грохнулись на палубу; несколько секунд яростной схватки, потом с полдюжины мужчин вцепились в них и растащили в разные стороны, а женщины, спотыкаясь о стулья и узлы, с криками кинулись врассыпную. Отец Карильо взял сложенный алтарь и направился к трапу, даже не взглянув туда, где разыгралось это недостойное происшествие. Драчунов уже отпустили, у обоих и лица, и разорванная одежда были в крови. Они переглянулись, у обоих в глазах была злоба и холодный расчет, взгляды явственно сулили: это еще не конец! — а потом они молча двинулись в разные стороны, каждый утирал лицо грязной тряпкой, каждого окружали друзья, которые теперь стали еще и телохранителями.
В семь часов в маленькой библиотеке, примыкающей к главному салону, отец Гарса отслужил мессу, на которой присутствовали испанские танцоры, чета новобрачных, доктор Шуман, фрау Шмитт и сеньора Ортега — молодая мать в такую рань была очень бледна, под глазами синяки, она опиралась на плечо индианки. Все преклоняли колена, и, хоть пол был покрыт ковром, всем не хватало привычных мягких скамеечек, а на лбу от жаркого влажного ветра проступал пот. Испанцы опускались на колени вплотную друг к другу, недобрые лица были чопорны и непроницаемы, гибкие, не первой чистоты пальцы проворно перебирали четки.
Фрау Шмитт заметила, что новобрачные преклонили колена, не касаясь друг друга, и ни разу друг на друга не взглянули, и мысленно одобрила их скромность и деликатность. Потом закрыла лицо руками, чтобы ничто ее не отвлекало, и с тихим волнением предалась давно знакомому блаженству любви и молитвы, сладкому предвкушению радостей жизни вечной. Агнец Божий, искупивший грехи рода людского, одним лишь Твоим милосердием исцелится душа моя. Святая дева Мария, матерь Божья, молись за нас, грешных, и ныне, и в наш смертный час.
Рядом шуршала своими нижними юбками Ампаро, шумно перебирала четки, молилась свистящим шепотом и при каждом движении источала острый, жаркий запах плоти, смешанный с резким запахом духов, какими не душится ни одна порядочная женщина. Обеспокоенная этими звуками и ароматами, в придачу к которым отовсюду тянуло еще и запахами немытого тела и несвежего масла для волос, фрау Шмитт на коленях начала отодвигаться в сторону, потом остановилась, чувствуя себя преглупо. Светлое настроение нарушилось. Она села на пятки, открыла глаза и с тупой покорностью стала следить за негромким бормотаньем и заученными жестами отца Гарса. Воскресную службу она знала наизусть, но чувствовала себя обманутой — ее лишили священного восторга, и она украдкой опять и опять поглядывала на испанцев, виновных в этом обмане.
Они ей были бесконечно отвратительны; непонятно, как люди с такой темной кожей могут кому-то казаться красивыми? Хорошо, что и добрый, рассудительный доктор Шуман здесь, при нем как-то спокойнее. Она словно уже хорошо с ним знакома, такого человека она может понять, и он, уж конечно, понял бы ее. Точно картинка в золотой рамке, возникло перед ее мысленным взором полное солнца и нежности воспоминание — ее медовый месяц в Зальцбурге, ее молодой чудесный муж (он навсегда останется для нее чудесным), они вдвоем в первом своем общем жилище — в гостинице «Белая лошадь» в Сент-Вольфганге; все вокруг очаровательно, по-летнему светло и зелено; маленький белый пароходик, сделав круг по озеру, причаливает к маленькой, точно игрушечной пристани, и его встречают так, словно он пересек океан… и позолоченные шарики пляшут в струях фонтана в Хельбронне, и славные глиняные карлики и гномы, покрытые цветной глазурью, выглядывают из цветочных клумб и живых изгородей! Ох, уж эти испанцы со злыми лицами и колючими глазами, видели бы они в Хельбронне мраморную белую статую мученицы — императрицы Елизаветы, знали бы тогда, что такое красота… Как печально это плаванье, может быть, ее последнее путешествие в этом мире, и как жаль, что почти все люди вокруг такие неприятные. Ей так одиноко, однажды она даже заставила себя уснуть, воображая, что можно пойти в трюм, посидеть в темноте у мужнина гроба, и тогда ей будет не так тоскливо. А потом ей приснилось, что она и правда пошла в трюм, а там в дверях стоял ее муж, он сиял, точно лунный свет на волнах, и он помахал ей рукой и сказал: «Вернись, вернись, вернись» — только одно слово, три раза подряд, — и исчез. Она проснулась в страхе, зажгла свет у изголовья и принялась читать молитвы; и теперь ей оставалось только примириться с мыслью, что в этом жалком мире она его больше не увидит, и надо не ожесточиться сердцем, быть снисходительной к бедным и несчастным — а эти испанцы, несомненно, бедны и несчастны. Она всегда твердо верила, что все люди на свете, каждый по-своему, хотят только покоя и счастья; а оказывается, есть в них дух зла, и он не дает им оставить друг друга в покое. Желания одного непременно мешают желаниям другого, выгода одного непременно идет в ущерб другому. По крайней мере очень на то похоже. Господи, помилуй всех нас.
Левенталь прочитал утренние молитвы и теперь хмуро бродил в одиночестве, уныло раздумывая о том, как с ним обращается Рибер. Он не грубит, не ругается, он вообще не разговаривает с Левенталем, а если его вежливо о чем-нибудь спросить, только буркнет вместо ответа что-то нечленораздельное; но вот беда, Рибер ведет себя так, словно он в каюте единственный обитатель и полновластный хозяин. Вещи Левенталя он расшвыривает, точно это мусор у него под ногами. Один раз нарочно смахнул все его туалетные принадлежности с полки на пол, разбил флакон отличного лосьона для бритья и даже не счел нужным притвориться, будто сделал это нечаянно.
Стоит Левенталю повесить свою пижаму в шкафчик по соседству с одеждой Рибера — и тот, скорчив нарочито брезгливую мину, берет эту пижаму двумя пальцами, снимает с крючка и кидает на пол. И все это с самым наглым, вызывающим видом, он явно уверен в полнейшей своей безнаказанности.
Левенталь не протестовал, скрепя сердце он решил набраться терпенья и молча сносить всю эту дикость до конца и немало времени тратил, подыскивая для своего имущества хоть какой-то уголок, на который не покусился бы Рибер. Он по-новому уложил свой чемодан и чемоданчики с образцами, новые туалетные принадлежности спрятал в дорожную сумку и засунул ее в дальний от коек угол, под изножьем диванчика. Но однажды он снова нашел мыло, зубную щетку и все прочее на полу посреди каюты, а в другой раз все его пожитки свалены были как попало на нижней койке. Ясное дело, конца этому не предвидится. С хмурой усмешкой Левенталь подумал, что герр Рибер — сущий домовой, зловредное привидение из немецких сказок. Навряд ли сказочный домовой упорнее изощрялся бы в злобных выходках. А ведь плаванье только началось. Бог весть, какими еще способами надумает господин домовой изводить его, пока они достигнут Бремерхафена?
Невесело размышляя об этом, Левенталь с палубы заглянул в окошко маленькой библиотеки и увидел, что там служат мессу. Ему захотелось сплюнуть от отвращения, но он сдержался, пока не вышел из поля зрения молящихся; потом отошел к борту и, как настоящий сухопутный простофиля, плюнул против ветра, и ветер швырнул плевок ему же в лицо. И оттого, что его проклятие обратилось на него самого, Левенталя охватил суеверный ужас, он весь похолодел, по коже пошли мурашки, его с головы до ног пробрала дрожь.
— Упаси Бог, — с неподдельным чувством взмолился он вслух и, все еще вздрагивая, опустился в ближайший шезлонг.
Спустя несколько минут на палубу вышел отец Гарса; исполнив свои обязанности пастыря, он явно пребывал в самом бодром, благодушном настроении и, задрав полу сутаны, запустил широкую костлявую руку в карман брюк за пачкой сигарет. К нему подошел отец Карильо. Оба дружелюбно заулыбались Левенталю, который уставился на них невидящим взглядом.
— Доброе утро, — приветствовали его оба по-немецки с прескверным выговором, а отец Гарса прибавил: — Очень хорошая сегодня погода.
Они медленно прошли мимо, и только тогда их слова проникли в пучину уныния, куда погрузился Левенталь. Он сделал над собой усилие и вынырнул.
— Guten Morgen, — безнадежно молвил он ветру и суровым волнам океана.
Поскольку на борту не было лютеранского священника, воскресное молебствие решил возглавить сам капитан. В одиннадцать часов все, кто сидел за капитанским столом, кроме доктора Шумана и фрау Шмитт, собрались в главном салоне, сюда же явились Вилибальд Графф с племянником, чета Баумгартнер с мальчиком Гансом, Глокен и семейство Лутц. Даже Вильгельм Фрейтаг, случайно оказавшийся там же, остался на молитву. Капитан самым своим капитанским голосом, будто командуя, прочитал несколько стихов из Священного писания и подобающие случаю молитвы; собравшиеся слушали, почтительно наклонив головы. Хором громко спели несколько бодрых псалмов, уверенные, оживленные голоса разносились по всему кораблю и слышны были даже в баре — там, за стойкой, буфетчик прислушивался с довольным и задумчивым лицом, кивал в такт и тихонько подпевал.
Фрау Гуттен, фрау Риттерсдорф и фрау Шмитт перешли на теневую сторону палубы и приготовились терпеливо пересидеть здесь воскресную скуку в ожидании обеда. Немного поодаль профессор Гуттен беседовал с капитаном и доктором. Говорили они вполголоса, лица у всех троих были серьезные, и женщины потеряли надежду расслышать, о чем речь; фрау Риттерсдорф принялась строчить в своей записной книжке, и фрау Гуттен, стараясь не мешать, молча, рассеянно теребила подрезанные уши Детки.
«Оказывается, у этих молодых американцев фамилии самые обыкновенные — Скотт и Браун, — мелким, аккуратным почерком записывала фрау Риттерсдорф. — Браун — фамилия немецкая, только пишется иначе, и возможно, эта молодая женщина по происхождению немка, хотя мне даже думать об этом противно. Трудно себе представить женщину, во всех отношениях столь чуждую всему немецкому. „Ангел“ и „лапочка“ — просто ласкательные имена, которыми они друг друга называют. Разумеется, это очень дурной вкус и притом сильно преувеличено, так как оба они лишены всякого обаяния. Она сухопарая, как все американки, — даже в красивых нет настоящей свежести, либо они размалеваны, как куклы, либо вот-вот поблекнут. Как мне говорили сведущие люди, это оттого, что чуть не все американки теряют невинность еще совсем девчонками и потом ведут самую беспорядочную половую жизнь. Но эта молодая женщина совсем не привлекательна; полагаю, что ей в любом возрасте не так-то просто было потерять невинность. А этот молодой человек, надо думать, ничего лучшего найти не мог и, несомненно, лучшего и не заслуживает».
Фрау Риттерсдорф засунула самопишущую ручку в специальный кармашек в переплете записной книжки и весело откинулась в шезлонге: что ж, она неплохо отплатила этой парочке за то, что они поначалу ввели ее в заблуждение.
Она повернула голову и хотела заговорить с фрау Гуттен, но тут ее внимание привлекла странная сценка: у самого борта Рибер и фрейлейн Шпекенкикер затеяли совершенно неприличную возню. На шее у Рибера болтался зеленый с белым шарф этой девицы, и она за оба конца тянула его к себе. Фрау Риттерсдорф на мгновенье подняла и щелчком открыла свою пудреницу, глянула в зеркальце. Да, эта особа делает вид, будто завязывает у Рибера под подбородком бант, но она так затянула шарф, что ему перехватило горло, он уже хватает воздух руками, вены вздулись и улыбки не разглядеть на багровом лице. А потом она ослабила петлю, и веселый мученик благодарно изображает возвращение к жизни.
Все его поведение глубоко возмутило фрау Риттерсдорф. Поддаваться заигрываньям женщины, как бы ни была она неотразима, недостойно мужчины. Куда приличней обратное, ибо высшее предназначение женщины — страдать во имя любви. Фрау Риттерсдорф затрепетала всем телом от чисто чувственного волнения — можно себе представить, что было бы, попробуй она даже в самую игривую минуту, в виде милой шутки, задушить своего Отто.
— А теперь выпьем пива! — весело закричал Рибер.
Он сунул шарф в карман, так что один конец повис хвостом, и бесстыжая парочка удалилась, провожаемая многими неодобрительными взглядами.
— Если судить только по внешним проявлениям, как часто пришлось бы думать о людях самое худшее, — с величайшей кротостью заметила фрау Риттерсдорф, обращаясь к фрау Гуттен.
Фрау Гуттен лениво повернула голову и, немного подумав, сказала снисходительно:
— Что ж, он, видимо, холостой, и она не замужем. Как знать, может быть, они подходящая пара.
— Ну, мне кажется, не очень подходящая. По-моему, всегда лучше, если мужчина выше женщины, — вставила маленькая фрау Шмитт.
Потом все три посмотрели в ту сторону, где капитан Тиле, профессор Гуттен и доктор Шуман все еще поглощены были серьезным разговором. До них было довольно далеко — и женщины дали волю языкам, не опасаясь, что их услышат: ведь мужчинам женские разговоры всегда кажутся пустячной болтовней, отличной мишенью для чисто мужского остроумия.
— Фрейлейн Шпекенкикер, как я слышала, в разводе, — сказала фрау Риттерсдорф. — Мне дали понять, что она женщина деловая, занимается дамским бельем, у нее три магазина и она всегда сохраняла девичью фамилию. Неудивительно, что у нее уже нет мужа. Может быть, этим объясняются и ее манеры, вернее сказать, отсутствие приличных манер.
— Когда я вышла замуж, я думала остаться учительницей, но мой муж и слышать об этом не хотел, — гордо, как и подобает верной жене, сказала фрау Гуттен. — Он сказал: содержать семью — дело мужа, а дело жены — создать уютный домашний очаг для них обоих. Это ее священный долг, сказал он, и пусть ничто, ничто не мешает ей этот долг исполнить. И так у нас и вышло. С тех пор и по сей день я занимаюсь только домом, ну, и еще помогаю мужу как секретарь.
Фрау Шмитт покраснела.
— А я много лет преподавала в той же школе, где муж, — сказала она. — Война подорвала его здоровье, он остался почти инвалидом. Он не мог нести полную учительскую нагрузку, ему очень важно было не переутомляться. Детей у нас не было, чем еще я могла заниматься? Домик у нас был небольшой, хозяйство скромное, оно отнимало у меня не так уж много времени. Нет, я с радостью помогала мужу, и все равно у нас был уютный домашний очаг.
Она говорила это со спокойным удовлетворением, словно бы защищалась — и только.
— Ну, тут не установишь строгих правил, все должно быть подчинено воле мужа, — сказала фрау Гуттен. — Вот я всю жизнь стараюсь поступать так, как хочется мужу. В этой дикой чужой стране жилось не так-то просто, но теперь мы наконец возвращаемся на родину. А там, наверно, все по-другому, — продолжала она, обращаясь к фрау Риттерсдорф. — Наверно, все переменилось. Мы уехали в Мексику в девятьсот двенадцатом, нам и не снилось, какая беда постигнет наше любимое отечество. К счастью, у профессора Гуттена очень слабое зрение, да еще он с юности страдал плоскостопием; о том, чтобы он пошел на фронт, не могло быть и речи…
— К счастью? — повторила фрау Риттерсдорф, высоко подняв и без того недоуменно изогнутые брови. — А мой муж, к счастью, был физически великолепен, настоящий мужчина, капитан; он три года провел на фронте, можно сказать, в самом пекле. Не раз проявлял сверхчеловеческую храбрость в бою, был награжден Железным крестом и пал на поле брани… Не правда ли, странно, что война уничтожает именно таких мужчин — храбрых, благородных, крепких и здоровых, которые могут стать неоценимыми отцами, — а для продолжения рода оставляет только неполноценных? Сколько раз я задавала себе этот вопрос все последние годы, с тех пор как осталась одна, и не нахожу ответа!
— В мире нужны не только солдаты, но и ученые, и мыслители, — кротко заметила фрау Гуттен. В таком споре ее трудно было сбить, ибо она была из тех женщин, что восхищаются достижениями разума и готовы преклоняться перед нравственным превосходством. — Но я вполне понимаю ваши чувства.
— А мой муж был и храбрый солдат, и в то же время настоящий ученый, — сказала фрау Шмитт. — Одно вовсе не исключает другого. Мой муж…
Она остановилась на полуслове, глубоко вздохнула — и этот вздох, точно насос из колодца, извлек из глубины ее души две слезинки. Лицо ее сморщилось, она слепо нашарила носовой платок.
— Все последние годы он был точно мертвый, — докончила она прерывающимся голосом. — Столько лет — точно мертвый…
Обе слушательницы наблюдали этот взрыв чувств очень хладнокровно и, пожалуй, даже с удовлетворением. Женщинам полагается плакать, каждой в свое время, у каждой для слез свои причины, свои горести. А им обеим как раз сейчас плакать не хотелось, и на плачущую они смотрели с некоторым даже неодобрением. Фрау Шмитт что-то уж очень выставляет напоказ свою скорбь, думалось им, и однако, несмотря на траурную черную вуаль, на ней еще и солидная золотая цепь с большим медальоном — по меньшей мере неуместное украшение для вдовы! Фрау Шмитт ощутила неодобрительные взгляды, скользнувшие по ее шее, и, как истинная женщина, угадала их мысли. И поднесла руку к медальону.
— Здесь портрет моего мужа, — сказала она. — Я столько лет не снимала этот медальон. Я не могу без него!
Ответом было довольно холодное молчание, и фрау Шмитт поднялась, веки и вздернутый носик ее сильно покраснели.
— Извините, — сказала она и, покачиваясь на высоких каблуках своих тупоносых туфель, осторожно обошла соседок и неуверенно направилась к двери.
Тут она замешкалась и посторонилась: навстречу в кресле на колесах двигался больной старик. Над его голой, как череп, пергаментно-желтой головой цвело румянцем сердитое лицо юнца племянника, он рывком выкатил кресло за порог, фрау Шмитт едва успела уступить дорогу.
— Постой, — слабым голосом вымолвил старик, приподнял руку и двумя пальцами взялся за рукав фрау Шмитт.
Она вздрогнула, но не посмела шевельнуться, словно до нее дотронулся призрак.
— Вы страдаете, дитя мое? — спросил больной. — Позвольте помочь вам. Идите-ка рядом и расскажите, в чем ваше несчастье.
— Нет, нет, ничего, — поспешно пробормотала фрау Шмитт. — Спасибо вам, большое спасибо. Вы очень добры.
— Это Господь являет через меня свою доброту, а я лишь его орудие и слуга, — сказал больной. — Его милостью я, Вилибальд Графф, могу облегчить ваше горе, если только вы поверите…
— Дядя, мы загородили проход, — хриплым от бешенства голосом прервал племянник. Он с силой толкнул кресло, и слабые пальцы Граффа соскользнули с рукава фрау Шмитт.
— Нет-нет, спасибо! — сказала она и торопливо, неловко пошла прочь. Кощунственное предложение больного так поразило ее, что слезы высохли, порыв горя сменился праведным негодованием — и несколько минут спустя она уже беседовала с Баумгартнерами, которые унылым семейным кружком сидели в главном салоне. Сам Баумгартнер, как и каждый день, безнадежно пытался хоть ненадолго побороть желание еще до обеда выпить коньяку, а жена с каменным лицом ждала минуты, когда он признает себя побежденным. Ганс стоял на коленях на стуле у окна, глядел на море и ждал, когда ему дадут стакан малинового сока. А потом мать сядет между ними, подперев голову рукой, и уж постарается ни его, ни отца ни на минуту не выпустить из виду. А вот Рик и Рэк залезли на перила, совсем за борт перегнулись, что-то кричат друг другу, озорные, свободные… Ганс ерзал на месте и только вздыхал, глядя на них. Они его заметили, и каждый, дразнясь, высунул язык. А потом Рэк еще и повернулась спиной и, задрав юбчонку, показала ему штанишки. Он слегка отшатнулся, съежился за спинкой стула, очень удивленный, но и не без удовольствия. Никогда еще он не видел, чтобы девочки так поступали.
— Вы только представьте, человек одной ногой в могиле… — говорила фрау Шмитт.
И фрау Баумгартнер почти робко сказала, что ей приходилось встречать людей, которые сами были слабого здоровья, однако же обладали даром исцелять других. Могло даже показаться, что они отдают другим частицу собственного здоровья, вот им и не остается ничего для себя.
Фрау Шмитт покачала головой.
— У него лицо недоброе. Он так смотрит, я просто испугалась.
Баумгартнер поморщился от боли, негромко охнул, потом сказал:
— Без сомнения, в старину некоторые святые способны были исцелять не только душу, но и тело.
— Он лютеранин, — вырвалось у фрау Шмитт, — как же он может быть святым?
Фрау Баумгартнер выпрямилась, лицо ее застыло, ледяным тоном она сказала:
— И мы лютеране. И у нас тоже есть свои святые.
— О Господи! — смешалась фрау Шмитт. — Поверьте, я не хотела оскорбить чью-либо веру… я никогда бы себе этого не позволила, по-моему, это непростительно! Просто я не очень ясно выразилась…
— Ну, я думаю, вы вполне ясно выразились, — сухо прервала фрау Баумгартнер. — У каждой церкви свои святые. Но вы, католики, наверно, полагаете, что только вы одни близки Господу… вы, наверно, полагаете, что я не такая же христианка…
— Ox, прошу вас, фрау Баумгартнер! — воскликнула маленькая фрау Шмитт, казалось, она вот-вот упадет в обморок. — Все мы христиане, все мы чада Господни, у меня и в мыслях ничего дурного не было. Это я просто по невежеству сказала, что у вас, лютеран, нет святых, я просто не знала, что есть, мне никто никогда не говорил! Я думала, святые есть только у католической церкви… простите меня, пожалуйста! — Она умоляюще стиснула руки. — Скажите, кто они?
— Кто именно? — рассеянно переспросила фрау Баумгартнер, глядя на мужа — по его лицу ясно было, что сейчас он потребует коньяку.
— Ваши святые. — Фрау Шмитт явно не терпелось пополнить свои познания.
— Боже милостивый, ну и вопрос! — Фрау Баумгартнер твердо решила прекратить нелепую сцену. — Я никогда и ни с кем не говорю о религии. Пойдем, Ганс, — окликнула она сына, — нам пора пить малиновый сок.
Она раз и навсегда презрительно отвернулась от фрау Шмитт и вышла, а та осталась, чувствуя себя глубоко, несправедливо обиженной. В тысячный раз она почувствовала: будь ты исполнена самой доброй воли, обладай самым что ни на есть отзывчивым сердцем, ужасно трудно быть хорошим, чистым, дружелюбным и простым человеком в этом мире, где, кажется, никто никого не понимает и никто никому не сочувствует; и часто, очень часто кажется — никто не желает хотя бы попытаться проявить хоть чуточку милосердия и участия.
Беседуя с профессором Гуттеном и доктором Шуманом, капитан Тиле упомянул о стычке, случившейся утром на нижней палубе. Небрежным тоном человека, обладающего непререкаемой властью, он заметил, что, если среди этого сброда опять начнется какой бы то ни было беспорядок, он, капитан, до конца плаванья будет держать зачинщиков в цепях. Арестантское помещение на корабле невелико, но сейчас оно пустует, а ему, капитану, куда приятней, когда это помещение занято. Доктор Шуман вскользь упомянул: ему сказали, что у одного из участников драки сломан нос, у другого разбит подбородок. Он пошел посмотреть сам и убедился, что оба чувствуют себя совсем не плохо; он только залепил куском пластыря сломанный нос и наложил два шва на раскроенный подбородок. Профессор Гуттен был глубоко огорчен тем, что драка вышла на религиозной почве.
— Религиозной? — высокомерно переспросил капитан. — Да что они в этом понимают?
На том разговор и кончился. Но профессора Гуттена продолжала занимать эта тема, и он счел нужным рассказать о случившемся жене и фрау Риттерсдорф. Потом фрау Риттерсдорф встретила на палубе Арне Хансена и решилась спросить, не слыхал ли он подробностей про бунт в третьем классе. Хансен только что проснулся и ничего не слыхал, но тут же спросил проходящего матроса, и тот ответил — да, драка была что надо, но очень быстро кончилась. Сам-то он ее прозевал, но, говорят, в ход пошли ножи.
Фрау Гуттен, прогуливая Детку, нагнала семейство Лутц и в волнении пересказала им все, что слышала от мужа и что ей послышалось, и Лутцы с ее слов поняли, будто опасные преступники, скрывающиеся среди пассажиров третьего класса, затеяли там жестокую кровопролитную схватку.
Мимо, размахивая длинными руками и что-то беззвучно насвистывая, шел Глокен, Лутц спросил, слышал ли он о побоище внизу, и вслух понадеялся, что судовое начальство сумеет как-то успокоить этих людей.
— А не то они всем нам перережут глотки, — прибавил он полушутя.
Фрау Лутц побледнела, возмущенная таким легкомыслием, потом сказала — наверно, внизу бунтуют оттого, что голодны.
— Обратите внимание, нас тоже кормят не Бог весть как, — заметила она.
Глокен с удовольствием обнаружил, что Вильгельму Фрейтагу о беспорядках ничего не известно.
— Странно, — сказал Фрейтаг, — я только что видел доктора Шумана, и он ни словом не обмолвился ни о каких волнениях. — Впрочем, эта новость Фрейтага ничуть не огорчила. — Стало быть, внизу уже дерутся? Хорошо, очень хорошо. А из-за чего?
Этого Глокен не знал. Мнения разделились. Все больше народу сходилось в баре. Здесь гремел гневный голос Арне Хансена:
— Все они там голодные, оборванные, везут их как скотину, только о скотине куда больше заботятся — и представляете, из-за чего они там сцепились? Из-за религии! — сердито говорил он по-английски посетителям, рассевшимся на высоких табуретах перед стойкой. — Это ж надо! В кровь разбивают друг другу носы из-за того, что один молится Богу, стоя на коленях, а другой нет!
— Может быть, только на религию у них и есть какие-то свои взгляды, — сказала миссис Тредуэл, осторожно вертя свою кружку, чтобы на пиве вновь поднялась пена.
— Ох, пожалуйста, не надо так делать, — встревожился ее сосед, судовой казначей. — Ваше пиво потеряет всякий вкус!
— Не буду, — улыбнулась миссис Тредуэл и поставила кружку.
Хансен весь подался вперед, светлые глаза его сверкали из-под насупленных бровей.
— Взгляды? Какие взгляды? Откуда у них могут быть взгляды, что они понимают? Там один толстяк со взглядами, и капитан говорит, его надо заковать в кандалы… эти люди не имеют права ни на какие свои взгляды.
— Прошу прощенья, сэр, — вставил казначей. — Капитан сказал только, что если этот толстый опять доставит неприятности, тогда…
— А кто будет определять, что такое неприятности? — рявкнул Хансен.
— Как кто — капитан, разумеется, — пояснил казначей с готовностью и все же стесненно, словно разговаривал с помешанным.
Хансен кивнул.
— Вот именно, — проворчал он сквозь зубы.
— Как может кто бы то ни было честно разбираться в вопросах религии? — вмешался Дэвид, и Дженни с досадой заметила, что опять он говорит с испанским акцентом (одна из самых несносных его привычек, чистейшее притворство, хоть он всегда яростно это отрицает, уверяет, будто это естественно, раз он восемь лет постоянно говорил по-испански). — Все религиозные споры — просто столкновение предрассудков, бессмысленное стремление над всеми одержать верх, разум тут ни при чем… Людям очень приятно иметь священное и высоконравственное право ненавидеть друг друга. А подлинная основа религиозных споров — политика…
— Вот именно, — прогудел Хансен. — Вся суть в политике, и ни в чем другом. Не будь религия частью политики, всем было бы наплевать, кто во что верит. Кто в этой истории попадет за решетку? Тот, кто против религии. А почему? Не потому, что ему не нравится католическая церковь, а потому, что его поступки мешают правительству. Церковь и правительство — заодно, вот так! — Он поднял руку, плотно сжав средний и указательный пальцы. — Этот малый мог бы с утра до ночи ходить и опрокидывать алтари, ну и что? Никого бы это не трогало, если б суть была только в религии. — Хансен, сдвинув брови, обернулся к Фрейтагу, спросил, как старого знакомого: — Верно я говорю?
— Ну, возможно, тот человек, чей алтарь опрокинули, стал драться просто потому, что оскорбили его веру, — спокойно, рассудительно заговорил Фрейтаг. — Может быть, его действия идут на пользу какой-то политической партии, но его-то чувства совсем не обязательно связаны с политикой… Не думаю, чтобы кто-нибудь из этих двоих мог толково объяснить, почему они полезли в драку, но мне хотелось бы думать, что по крайней мере один из них был движим не политикой, а чем-то более высоким.
(«Вот теперь ты мне по-настоящему нравишься», — подумала Дженни и глотнула пива, чтобы за кружкой не видно было, какое у нее довольное лицо.)
— Более высоким? — В басе Хансена послышались огорчение и упрек. — По-вашему, это возвышенно, если религия дурачит несчастных бедняков и они воюют друг с другом вместо того, чтобы вместе сражаться против общего врага?
Чувствовалось, что и горечь и досада его неподдельны, но никто из слушателей понять не мог, откуда это у него, — и никто ему не ответил. Только казначей, с сожалением прищелкнув языком, погрозил Хансену пальцем и отечески-укоризненно покачал крупной головой. Хансен и бровью не повел.
Из-за своего столика дрожащим от волнения голосом заговорил Баумгартнер:
— Может быть, я великий грешник, но никогда не стал бы я отрицать могущество истинной веры. Это духовный источник нашей цивилизации, единственная наша надежда на бессмертие. Как ни жалки мы сейчас, что бы мы были без веры?
Хансен круто обернулся и из-под белобрысых бровей свирепо поглядел на Баумгартнера.
— А которая вера истинная?
— Всякая вера одинаково истинна, — решительно заявил Баумгартнер.
— Да что же ты такое говоришь! — почти взвизгнула его жена.
Хансен даже не посмотрел на нее.
— Цивилизация! — презрительно фыркнул он. — Знаю я вашу цивилизацию. Сперва солдат, потом торгаш, потом поп, потом стряпчий. Торгаш нанимает солдата и попа, чтоб они завоевали для него страну. Сперва приходит солдат, то есть Убийца; потом поп, то есть враль; потом торгаш, то есть вор; а потом все они призывают стряпчего, чтоб он состряпал для них законы и защищал каждый их шаг — вот это и есть ваша цивилизация!
Баумгартнер поморщился, зажмурился и, кажется, хотел что-то ответить; жена, поджав губы, толкнула его под столом ногой, и он промолчал.
— Ну а художник? — подзадорила Дженни. — Что вы скажете о художнике?
— Художник приходит последним и все изображает не таким, как оно есть на самом деле, он — обманщик, — просто ответил Хансен, но на Дженни и не взглянул.
Слушая рассуждения Хансена, Левенталь опять и опять шептал про себя: «Большевик! Большевик!» Рядом с Левенталем молча, чернее тучи, сидел Дэнни. Теперь он вдруг разразился хохотом. Никто больше не засмеялся, и Дэнни побагровел от смущения.
— Обманщики, вот это верно. Обманщики, — бессмысленно повторил он.
— Хотела бы я посмотреть, что там происходит на самом деле, — сказала Дженни Фрейтагу, который уже несколько минут не сводил с нее глаз, — Пожалуй, если того толстяка посадили под арест, нам надо выставить пикеты у капитанского мостика и пройти с флагами, в общем, как следует отметить это событие…
Они вдвоем вышли из бара и некоторое время смотрели, что происходит на нижней палубе, но ничего необычного не увидели. Под жарким солнцем мужчины бездельничали, играли в карты, женщины нянчили младенцев или стирали белье, все выглядело очень тихо и мирно.
Пройдя по кораблю из конца в конец, они увидели чету Гуттен, семейство Лутц, кубинских студентов и Глокена — вся эта компания стояла в ряд у перил, заглядывая в зарешеченный люк: прежде решетку покрывал тент, но его сняли, чтобы дать доступ свету и воздуху в помещение, где устроена была столовая для пассажиров нижней палубы. Первый стол был уже накрыт — вполне успокоительное зрелище. Люди, как мухи, облепили приготовленные для них блюда с большими кусками вареной говяжьей грудинки, с клецками, миски с вареными абрикосами, кучки зеленого лука. Ели в благоговейном молчании, протягивая руки за толстыми ломтями хлеба, сваленными там и сям на белой клеенке. Ели, облокотясь на стол, и чувствовали, как возвращаются силы, обновляется самая их плоть, оживают надежды, как возвращается к ним желание жить. Шестеро студентов, стоя бок о бок, закричали на своем невообразимом жаргоне что-то грубовато-дружелюбное; кое-кто из мужчин поднял голову и, не переставая жевать, с набитым ртом, добродушно помахал рукой в ответ. Лица у них были суровые, осунувшиеся, но смотрели они, как смотрят усталые люди, которым наконец удалось поспать и поесть.
Зрители пошли прочь, они ощутили и облегчение, и отчасти скуку, тревога их улеглась, и от этого в лицах появилось что-то даже тупое. Лутцы, Гуттены и Глокен переговаривались, бормотали вполголоса, будто голуби ворковали, и сошлись вроде бы на том, что не следует плохо обращаться с бедняками — да-да, они всегда готовы сказать об этом прямо. И они очень рады, что избавлены от этой неприятной обязанности, что опасения их оказались напрасными и добрые чувства удовлетворены. В непонятных иностранцах на нижней палубе, по-видимому, нет ничего угрожающего, и с ними явно обращаются совсем неплохо, напротив, кормят превосходным обедом; а если и найдутся среди них смутьяны, это не страшно — капитан наверняка сумеет их угомонить.
Дженни и Фрейтаг немного помешкали порознь, потом подошли поближе друг к другу и теперь стояли рядом, руки их на перилах почти соприкасались. Вчерашняя нелепая сцена еще не забылась, того и гляди между ними опять возникнет Дэвид Скотт, словно призрак, который вернется, чтобы убедиться, что недаром подозревал их если не в прямом грехе, то в грешных намерениях. А Фрейтаг вовсе не считал себя в чем-либо виноватым и смутно досадовал на Дженни: с какой стати она позволяет этому типу хамить? Ведь у него явно нет на нее никаких прав, кроме тех, какие она дает ему сама? В глубине души Фрейтаг признавал только права узаконенные: брак подразумевает, что у человека есть законное право до некоторой степени подавлять жену; вот и его жена, выходя за него, уж конечно, соглашалась на такое подчиненное положение. Мысли эти беспорядочно бродили у него в голове, но одно ему было совершенно ясно: женщина, которая позволяет мужчине плохо с ней обращаться, если у него нет на то законного права, просто дура, а может, и похуже. Каковы бы ни были его чувства к Дженни, они в те считанные секунды сильно остыли. Неужели она влюблена в такого хама? Быть этого не может!
Дженни низко наклонилась над зарешеченным люком и разглядывала людей в глубине, в полусвете.
— А, вот он, ест за троих, — и она показала на толстяка, который был теперь не в красной, а в светло-зеленой рубашке. — И совсем он не арестован. Итак, наша манифестация отменяется, очень жаль! Никакой несправедливости не совершилось, стыд и срам, правда?
Она говорила по-детски непосредственно, смотрела прямо и весело.
— Несправедливость есть, и еще какая, — сказал Фрейтаг. — Только она не лежит на поверхности, она коренится далеко в прошлом и глубоко в нашей природе, это непоправимо… Послушайте, — горячо продолжал он, — не будь на свете несправедливости, откуда бы у нас взялось самое понятие справедливости? Один старый учитель, я его знал, когда был совсем мальчишкой, всегда говорил: «Мы исправляем зло и обращаем во зло дело правое». Если б мы устроили капитану демонстрацию, ничего хорошего из этого бы не вышло.
— Да неужели? — воскликнула Дженни.
Не то он говорит, думала она. Сложил ручки — пускай, мол, все идет как идет. Нет, неправда, все на свете можно исправить, даже человеческую природу. А если ждать и докапываться до корня, тогда, конечно, ничего не добьешься. На поверхности тоже дела больше чем достаточно! Если хочешь, чтобы жизнь менялась — ну, понятно, к лучшему! — надо просто опрокидывать первые попавшиеся правила, все подряд переворачивать вверх дном. Дженни горячо, всей душой верила в пользу забастовок, она участвовала во множестве, и от них всегда был толк; это прекрасно, это такая радость — ощущать, что участвуешь в общем деле, помогаешь сделать что-то в жизни лучше: добиться для людей большего заработка, приличных условий работы, более короткого рабочего дня — не важно, чего именно. Десятки раз она бывала пикетчицей при любых забастовках, где не хватало добровольцев в пикеты, несколько раз попадала в тюрьму — и, право слово, это было даже весело! Впрочем, ее ни разу не засадили надолго. Из таинственного Штаба всегда являлся кто-то с большими деньгами, вносил за всех залог — и можно было опять идти в пикет. Она никогда не соглашалась с теми, кто уговаривал кусаться и лягаться, если тебя задержит полицейский. Она наслушалась ужасающих рассказов о том, как жестоко расправляется полиция с женщинами-работницами во время забастовок, и в пикетах, и в тюрьмах, и вполне этому верит, она ведь достаточно знает людей. Но будьте спокойны, она-то прекрасно умеет поладить с любым полицейским. Она всегда заговаривала с ними, пока ее везли в участок, и пыталась обратить их в свою веру, и они всегда держались вежливо или по крайней мере прилично и пропускали ее речи мимо ушей. У них ведь тоже свои взгляды и убеждения — мол, если по закону эти ваши пикеты и не запрещаются, так надо бы запретить.
— И все-таки полицейские тоже иногда бывают вполне славные, — прибавила Дженни. Она говорила обо всем этом, точно молоденькая девчонка о первом бале. Фрейтаг просто не мог относиться к ней серьезно. Она не упомянула, где и когда бывали все эти забастовки, пикеты и аресты и каким, собственно, образом она оказывалась в них замешанной (как могла девушка, получившая, по-видимому, вполне приличное воспитание, затесаться в такое неподходящее общество?), не упомянула и о том, какие взгляды и убеждения ее на это толкнули. Рассказывала легко, небрежно, опять и опять что-то пропускала и замолкала, будто ждала, что и он вставит рассказ-другой о своих приключениях в том же роде. Но у него не было опыта в подобных делах, он знал о них лишь как сторонний наблюдатель; к примеру, видел однажды, как полиция разгоняла пикетчиков, оцепивших табачные фабрики в Мехико, и, дожидаясь, пока улицу очистят и можно будет пойти своей дорогой, с полным одобрением смотрел на полицейских.
Итак, он вовсе не вслушивался в слова Дженни — он и сам не знал, чего тут больше, ребяческой чепухи или отталкивающей резкости и легкомыслия; но самая ее фигурка была бесконечно мила и женственна, такая ладненькая, так изящно вылепленная. Он вдруг даже с отчаянием подумал — а ведь она красивая, хотя вначале, с первого взгляда, показалась самой что ни на есть обыкновенной. Из прошлого, из времен беспокойной, трепетной, полной поисков и метаний юности, когда он еще не знал Мари, к немалому его смущению, выплыли пять или шесть женских лиц, неясных, почти забытых; ни одна из тех женщин не казалась ему красивой сначала, пока он ее не полюбил, и потом, когда разлюбил, а иные были даже противны; но в ту краткую пору, когда он к каждой из них по очереди пылал страстью и ослеплен и измучен был обманчивым восторгом, каждая казалась ему невообразимо прекрасной. Всякий раз это была истинная любовь, и всякий раз она была навеки…
Он резко отодвинулся от Дженни, слегка нахмурился, скрестив руки, оперся на перила и стал смотреть на нижнюю палубу. Там был людской водоворот, обедающие сменяли друг друга у столов; корабельная прислуга уносила груды грязных тарелок, с маху ставила на клеенку новые блюда с дымящейся горячей едой. Лицо Дженни затуманилось печалью, Фрейтаг не понимал, отчего так внезапно переменилось ее настроение. Подошли Ампаро и Пепе, по-утреннему хмурые, мельком взглянули вниз, в люк, потом дерзко, вызывающе — на Дженни и Фрейтага — и пошли дальше, с профессиональным изяществом покачивая узкими бедрами.
— А правда, сейчас в баре Хансен был довольно смешон, когда он своим жалким умишком пытался разобраться — что такое справедливость? — спросила Дженни. — Все животные мрачнеют после того, как позанимаются любовью.
— Кроме женщин и кобыл, — сказал Фрейтаг.
— Насчет кобыл не знаю, — заметила Дженни, — но Хансен, похоже, стал сердитый.
— Это человек крайностей, — сказал Фрейтаг. — И его что-то грызет. Он всю ночь ворочается на верхней койке, и стонет, и кричит, и отчаянно воюет с каким-то врагом, который нападает на него во сне.
— Уж наверно, это политический противник, — сказала Дженни.
Она с удовольствием смотрела на Фрейтага — до чего хорош, залюбуешься! Ей нравилось его безобидное франтовство; все мужчины, которыми она увлекалась за свою жизнь, кроме одного только Дэвида, были хороши собой и до черта тщеславны. Вот где ее погибель, подумала Дженни: слабость к красивым мужчинам. Если мужчина недурен собой, она тут же приписывает ему и все прочие мыслимые и немыслимые достоинства. Фрейтаг до того классически красив, что его, пожалуй, и рисовать неинтересно… У Дэвида, в сущности, лицо куда своеобразнее. А может, нет? Она испытующе смотрела на Фрейтага, словно хотела пронизать взглядом до самых костей.
— Что вы так смотрите? — смутился он, его так и тянуло пригладить волосы, поправить галстук. Ему не первому становилось неловко под пристальным, но отнюдь не лестным взглядом Дженни.
— Смотрю, какая у вас голова, снаружи она мне нравится, — ответила Дженни. — Жаль, нельзя заглянуть внутрь…
— Бр-р, какая странная мысль!
— Строение мозга очень красиво, — свысока заметила Дженни. — А вы не позволите мне сделать с вас несколько набросков?
Тогда можно было бы приятно провести с ним на палубе часок-другой, и пусть Дэвид попробует устроить ей из-за этого сцену!
— Что ж, пожалуйста, — начал Фрейтаг, — но…
— Ничего не случится, — сказала Дженни. И храбро продолжала: — Я просто не понимаю Дэвида. Никогда и не притворялась, что понимаю, и он каждый раз поражает меня какими-то неожиданностями. Обычно когда выпьет. А ведь о пьяном всегда легче узнать правду, известно: что у трезвого на уме… Вот я о себе знаю — то, что я говорю и делаю пьяная, такая же правда, как всякое другое, что я делаю и говорю в трезвом виде. Просто поворачиваюсь другой стороной!
— А вы бываете пьяная? Поразительно! По-моему, вы весьма трезвая особа.
— Я остаюсь трезвая, даже когда изрядно выпью, — горячо сказала Дженни. — А пью всегда случайно, просто для забавы. Но тогда, бывает, я говорю такое, о чем в другое время у меня хватает ума промолчать. И я знаю, с Дэвидом тоже так…
Дэвид ужасно выдает себя, подумала она. Именно об этом я и говорю, хотя сейчас я совершенно трезвая. Еще минута — и я начну за него извиняться. Объяснять, что на самом деле он не такой… что он очень редко бывает такой. И обычно ведет себя совсем иначе. На самом деле он куда лучше, чем кажется. У него была очень страшная жизнь, и мало кому такого труда стоило сохранить душевное равновесие. Надо узнать его поближе, только тогда разглядишь, сколько в нем хорошего. Я-то прекрасно его знаю и если говорю, будто не понимаю его, так это потому, что после вчерашнего мне стыдно и за него, и за себя. Тот Дэвид, который вчера вечером так себя вел, — не весь, не настоящий Дэвид, это самая незначительная его сторона. Я куда больше о нем знаю. Он бывает чудесный, я его люблю. Стыд и срам. Еще минута — и прорвется наружу то, что и вправду ее мучит… этот ужасный сон, который приснился сегодня ночью и после которого только и остается со всем покончить и уйти…
— Когда любишь, — сказала она, силясь заглушить все эти сбивчивые мысли, — почти невозможно рассуждать здраво, правда?
— Ну, тут я с вами, пожалуй, не согласен, — возразил Фрейтаг. — Любовь… — сказал он задумчиво, не делая излишнего ударения на этом слове.
Дженни отвернулась, ее шея казалась очень белой и очень беззащитной, но, и не глядя, она слушала с большим вниманием, а он не без хвастовства стал говорить о любви.
Словно бы не слишком это подчеркивая, он сказал, что, на его взгляд, основа любви, первейшее ее условие — вера, безусловная верность и преданность. Истинная любовь не слепа, напротив, она, быть может, впервые раскрывает человеку глаза. Малейшая измена любимого человека, случись она рано или поздно, есть полная измена всему, с самого начала, она разрушает не только будущее, но и прошлое, ведь это значит, что каждый день жизни, полной доверия, был ложью и сердце было обмануто. Кто оказался неверен хоть однажды, тот никогда и не был верен.
— Нет, — возразила Дженни, — изменить однажды — это и значит изменить только однажды, а потом можно раскаяться и, так сказать, вернуться в лоно, как заблудшая овца по старозаветному методистскому учению. У меня был когда-то любовник, — сказала она смело, но совсем не вызывающе, — он часто повторял, что ясней всего чувствует, до чего он меня любит, как раз тогда, когда изменяет мне. Теория не безупречная, но мне так и не удалось его в этом убедить, — докончила Дженни с натянутым смешком.
Фрейтаг тоже засмеялся — да, в том, как мужчины ухитряются убивать сразу двух зайцев, есть и забавная сторона. И продолжал негромко, словно про себя: любовь великодушна, исполнена терпения и доброты, заботы и нежности, это верность не обдуманная и не рассчитанная — любовь верна по самой природе своей, стойкая, непреходящая, бесстрашная. Он уже произносил такие слова, как «цветы», «жизнь и смерть», даже «вечность», упоминал о «хлебе и вине», о том, что вновь и вновь возвращается утро, полное надежд, не знающее ни недобрых воспоминаний, ни угрызений совести.
Дженни слушала как завороженная. Мечтательная речь Фрейтага утешала, баюкала, точно колыбельная песенка, точно песня, которой тешилось и ее изжаждавшееся, обманутое сердце. Речь эта сливалась с мягкими отблесками света на волнах, со свежим ветерком, овевающим лицо. Дженни слышала — чужой голос, в котором теперь звучит чуть заметный немецкий акцент, эхом повторяет не то, что знает она ожесточенным умом, но то, что втайне чувствует, и все это выходит до тошноты слащаво и фальшиво. Тут она широко раскрыла блеснувшие гневом глаза и перебила его бормотанье.
— По-моему, все это просто мышеловка, — сказала она, ее даже затрясло от бешенства. — Ненавижу это, всегда ненавидела. Сплошное вранье, все на свете врут. И все равно я каждый раз попадаюсь на эту приманку.
— Потому что вам встречаются не те люди, — сказал он ровным голосом, в котором, однако, сквозило торжество, и Дженни разозлилась. — И то, о чем вы говорите, — не любовь.
— Знаю, знаю, — резко оборвала она. — Сейчас вы мне скажете, что все это одна чувственность. А как вы умудряетесь отделять Истинную Любовь от Чувственности?
— А я и не отделяю, — удивленно и сердито возразил Фрейтаг. — Вот уж ничего подобного не думал. Я никогда и не мыслил, будто одно возможно без другого!
— Ну, тогда я не знаю, что бывает со мной. — Дженни побледнела, лицо у нее стало удрученное, погасшее. — Только ничего хорошего из этого не получается, и очень может быть, что это и есть любовь.
Последнее слово прозвучало чуть слышно — но громко отозвалось у обоих внутри.
— Очень возможно, — чуть помолчав, мягко согласился Фрейтаг. — Может быть, нам дается как раз такая любовь, какой мы ищем.
Дженни, вспылив, круто повернулась к нему.
— Бросьте вы все на свете раскладывать по коробочкам и перевязывать ленточками! — яростно сказала она. — Прекрасный способ свалить с себя ответственность за несчастье, которое принес другому. Вечная ваша присказка: она, мол, сама этого хотела, я только пошел ей навстречу… вот уж нравственное тупоумие, вы и сами это знаете.
— Перестаньте, Дженни, — властно сказал Фрейтаг, впервые он назвал ее по имени, уже вполне уверенный, что она к нему неравнодушна. — Чепуху вы говорите. Я и слушать не хочу. Нам вовсе не из-за чего ссориться. Почему нам не стать друзьями, просто добрыми друзьями, и рассуждать обо всем спокойно? Разве нет на свете ничего, кроме любви?
Ох, Господи, подумала Дженни, вот он, очередной шахматный ход.
— Ну да, еще много всего, и все это, как правило, куда лучше, — сказала она, чтобы покончить с этим разговором.
И они растерянно замолчали, стоя рядом у перил. Что до верности, думала Дженни, так незачем было тебе рассуждать о любви с чужой женщиной, случайной попутчицей, а мне — со случайным попутчиком. Мы ступили на тонкий лед. Твоя жена возмутилась бы, и Дэвид тоже, и оба были бы совершенно правы. В чем, в чем, а в этом Дэвид молодец. Ни за что не станет болтать о любви с другой женщиной. Он и со мной-то о любви не говорит. Она ему еще отвратительней, чем мне. А ты все высматриваешь, подглядываешь, подбираешься окольными путями. Будь ты мой, я ни на грош бы тебе не верила. А Дэвиду я всегда могу доверять. Он будет злой, и несносный, и упрямый, и верный до самой смерти. Мы не убьем друг друга, потому что я решила: я уйду, пока этого не случилось. Но наша встреча не пройдет для нас бесследно. Я расстанусь с Дэвидом, но он всегда будет ощущать разницу между мной и всякой другой, а он навсегда останется во мне, точно окаменевший зародыш… Ей стало тошно, она почувствовала себя такой опустошенной и усталой, что едва не подкосились ноги.
— Любовь. — Дженни сморщила нос. — Тут на корабле она бьет ключом. И уж конечно, это Самая Настоящая Любовь. Мне надо бежать, — докончила она. — Эльза тоже влюблена, и я обещала помочь ей причесаться по-новому.
Оставшись один, Фрейтаг пожалел о том, что он ей наговорил, — почти обо всем; некоторые его слова она встретила довольно откровенной насмешкой. Конечно, она решила, что он глуповат. Ничего, она еще поймет, что ошиблась. Наверно, прежде она была прелестна — пока ее не искалечила и не развратила эта беспорядочная жизнь и ложные понятия о любви, пока она не загубила сумасбродно свою женскую суть. Он и раньше в разных странах встречал вот таких молодых особ — безрассудных, мечущихся, одиноких, недоверчивых, они давали ему подойти поближе, но смотрели с опаской, словно готовые кинуться наутек, попробуй он их коснуться. Они были такие непостоянные, не знали ни дома, ни угрызений совести — и это словно бы освобождало его от каких-либо обязательств, они ничего от него не требовали, и потом, распростясь, приятно было с жалостью и нежностью о них вспоминать.
Но все это — прошлое. Сумасбродные приключения, какие сулила ему встреча с Дженни, остались в его прежней жизни, в той, что была населена призраками и нелепыми грезами; он знал, им невелика цена, он мог сравнить их с надежной подлинностью своего брака. Он ведь знал себя, по природе своей он — самый верный из однолюбов, чтобы в этом убедиться, надо было лишь найти свою настоящую любовь, свою Мари, — и он ее нашел. А теперь они уже почти три месяца в разлуке — и плоть его измучена желанием, он прескверно спит, совсем как в холостяцкие времена, и слишком много времени и сил тратит, силясь избавиться от требований пола; и зачастую находит весьма убогую замену, подумал он, мрачнея. Это очень плохой знак — что он расчувствовался из-за первой же доступной, по-видимому, женщины, хорошо хоть не профессиональной шлюхи, очень некстати она ему повстречалась.
И о чем он только думает? — спохватился Фрейтаг. Его внутренне передернуло — быть может, от ощущения вины? — кажется, задрожал каждый натянутый нерв. Эта дрожь вины и подступающее эротическое волнение так тесно сплетены друг с другом… и вдруг вместо Дженни ему представилась одна из этих доступных испанок — лучше всего Лола, она, пожалуй, среди них самая отъявленная дрянь. Хороша, и развратна, и с огоньком — как раз то, что надо. Он вцепился в перила и стоял, силясь вернуть себе самообладание, нельзя же так поддаваться инстинктам. И рассудок возвращается, вот первый признак: он с наслаждением мысленно изругал Дженни, приставучую сучку, пылко повторил про себя имя жены и решил после ужина непременно написать ей длинное письмо и перечитать перед сном все ее милые, страстные и нежные письма.
Кубинские студенты-медики, едущие в Монпелье, держались все более замкнутым кружком, обменивались какими-то особенными приветствиями, условными рукопожатиями, которые, если их совершать должным образом, вызывают у посвященных притворно-страдальческие вопли, и разговаривали на столь хитроумном запутанном тайном языке, что им самим приходилось поминутно заглядывать в машинописный листок с шифром. Если кто оказывался поблизости, они непременно с напускной серьезностью затевали что-то вроде долгих ученых диспутов, но говорили так тихо, что скучающим зрителям этой комедии отнюдь не грозила опасность узнать их секреты.
Стало известно, однако, что они называют себя «Les Camelots de la Cucaracha» и каждое утро выпускают напечатанную на судовой пишущей машинке крохотную газетку под крупным заголовком «El Pi-pi Diario». Многие видели, как по утрам они заходят в каюту к condesa, а потом хвастливо толкуют о чем-то между собой; однажды в маленькой гостиной рядом с баром они устроили что-то вроде митинга, на котором избрали ссыльную графиню своим президентом — Верховной Тараканшей.
Доктор Шуман как раз сидел на палубе у окна гостиной и невольно все слышал, да и не старался не слушать; и его возмутило, до чего неуважительно и непристойно студенты говорили об этой женщине. Они явно считали ее помешанной, как нарочно созданной им на посмешище, но вот почему они сделали ее еще и мишенью для чисто мальчишеской похабщины, доктор понять не мог. А главное, она ведь совсем не глупа, женщина светская, умудренная опытом, как же она позволила себе стать посмешищем для этих безмозглых мальчишек?
Когда condesa вышла в кают-компанию, доктор Шуман снова убедился, что она вполне доверяет своим молодым поклонникам и их общество доставляет ей истинное удовольствие. Они разом встали, низко поклонились ей и проводили ее к своему столу. Сюда переставили ее стул, и вот она сидит среди них — воплощение изысканности — и улыбается рассеянной, а может быть, подумалось доктору, и чуточку безумной улыбкой. Вот она что-то читает — наверно, эту их отвратительную газетенку — и смеется неприлично, во весь рот, показывая в глубине золотые зубы. Сжимает ладонями голову соседа справа, потом соседа слева, шепчет каждому что-то на ухо, и они разражаются восторженными криками, а остальные жадно спрашивают, о чем речь. А потом ее руки взлетают вверх, и она поглаживает свои груди, а лицо у нее и страдальческое, и задумчивое. Ну, конечно, она оставила себе третий флакон эфира, а может быть, есть в запасе и четвертый, устало думает доктор Шуман, и его одолевает искушение махнуть на нее рукой, больше и не пытаться ей помочь.
Капитан Тиле, по чьим понятиям особы благородного происхождения должны всегда оставаться на недосягаемой высоте, следит за легкомысленным поведением своей достопочтенной пленницы, поджав губы и округлив глаза. Она бегло взглядывает в его сторону, приветливо делает ручкой ему и доктору Шуману, и оба в ответ почтительно склоняют головы.
У капитана Тиле несварение желудка, потому что он не в духе, а не в духе он оттого, что оскорблено столь ему свойственное сознание собственной власти, не говоря уже о чине и звании. Услыхав о беспорядках на нижней палубе, он чуть было не распорядился всех участников немедля посадить под замок до конца плавания. Он принял на борт высланных из Мексики рабочих по счету поголовья, точно скот, а они с самого начала осмелились заявлять о каких-то своих правах — возмутительная дерзость, он ни минуты не станет этого терпеть!
И тогда, чудовищно коверкая немецкие слова, к нему обратился отец Карильо, уверяя, что стычка там, внизу, была не просто обыкновеннейшей потасовкой; опять и опять он повторял громкие слова: синдикализм, анархизм, республиканизм, коммунизм, а кроме того, атеизм, самое главное — атеизм, общий корень всех этих пагубных теорий; похоже, святой отец превосходно разбирался в тончайших оттенках взглядов, которых придерживается на сей счет быдло, заполняющее нижнюю палубу. Если верить отцу Карильо, низшие слои общества сбиты с толку множеством самых противоречивых дурных влияний, и здесь, на нижней палубе его корабля, имеются весьма опасные подрывные элементы. За ними нужен строжайший надзор — не только ради покоя и безопасности пассажиров первого класса, команды и даже самого корабля, но и для того, чтобы оберечь ни в чем не повинных бедняков там же внизу — добрых, безобидных людей, которые только и хотят, чтобы им не мешали повиноваться законам и спокойно молиться Господу Богу.
Вот, к примеру, уроженцы острова Тенерифе — очень достойные, благочестивые люди. Баламутов можно найти среди жителей Астурии и Андалусии — в лучшем случае их разделяет исконная вражда, и он, отец Карильо, ничуть не удивился, когда обнаружил, что безбожники внизу — почти сплошь астурийцы, есть и несколько басков… За ними-то и нужен глаз да глаз. А толстяк, который толкнул молящегося, еще не успевшего подняться с колен, — профсоюзный вожак, бунтовщик худшего разбора, зачинщик всяческой смуты; он мексиканец и едет в Испанию только для того, чтобы и там затеять смуту, связать волнения, организованные профсоюзами в Мексике, с испанскими. О нем можно не беспокоиться, как только он ступит на испанскую землю, его сразу арестуют.
Капитан поистине разрывался на части: убежденный враг католиков (конечно же, католические священники, все без исключения, пользуются уединением исповедальни, чтобы совращать хорошеньких прихожанок!), он при этом одинаково терпеть не мог испанцев и мексиканцев и считал ниже своего достоинства последовать совету попа или признать, что быдло на нижней палубе — тоже люди, в чьих взглядах и поступках есть какой-то смысл, и с ним следует считаться. Итак, капитан сухо поблагодарил отца Карильо за его сообщение, пообещал распорядиться, чтобы порядок на судне соблюдался строже, чем когда-либо, снова повторил свою излюбленную угрозу первым же нарушителям спокойствия надеть наручники и очень скоро после этого почувствовал, что съеденный завтрак ему не впрок.
Главная беда в том, что корабль переполнен и смутьянов просто негде запереть, особенно если их так много и они так коварны и опасны, как полагает отец Карильо. Вспыхни открытый бунт — и, пожалуй, немногочисленной команды не хватит, чтобы его подавить. А вдруг бунтовщики завладеют стрелковым оружием, которое хранится в трюме, что тогда будет?
Если не считать годы войны, капитан Тиле всегда плавал довольно спокойно на торгово-пассажирских судах, чаще всего небольших, совершающих долгие и скучные рейсы, однако у него было весьма богатое, необузданное воображение — и сейчас оно разыгралось вовсю. На миг ему представилась мрачная сцена, прямо как в кино: яростная схватка в рукопашной, вспышки и гром выстрелов во мраке, проломленные черепа, перебитые руки и ноги, лужи крови, вопли, стоны, небеса озарены пламенем пожара, в бурное море спускаются спасательные шлюпки, а он стоит на мостике, спокойный, невозмутимый, и хладнокровно командует.
Однако сейчас, при ярком свете мирного дня, прежде чем спуститься с мостика, он поспешно приказал, чтобы всех до единого пассажиров нижней палубы (и женщин тоже, прибавил он, чуть подумав) обыскали и все оружие, даже самое пустячное, отобрали до конца плавания. Распорядившись так, он несколько успокоился и, несмотря на боли в животе (донимали газы), сумел подобающим капитану небрежным тоном рассказать об утреннем происшествии профессору Гуттену и доктору Шуману. И очень был разочарован, когда они поверили этой напускной небрежности и не приняли случившееся всерьез.
Капитану подумалось, что иные люди гораздо больше заслуживают неодобрения, чем condesa. В конце концов, ее нельзя судить слишком строго — женщина слаба здоровьем, да еще попала в условия, отнюдь не соответствующие ее благородному происхождению; и однако уже одно ее присутствие на борту при подобных обстоятельствах — знак, что в мире очень и очень неблагополучно. А ее поведение, пожалуй, бросает тень на его, капитана, авторитет не меньше, чем потасовка, затеянная наглецами на нижней палубе. И ведь он заботится не только о себе: непререкаемая власть капитана должна ощущаться на корабле ежедневно, ежеминутно, всегда и во всем, и любая угроза этой власти — не только его личное дело. Роль капитана обязывает: на своем посту он — представитель высшего закона, первый и главный его долг — добиваться безоговорочного повиновения от всех и каждого на корабле, — и не сумей он исполнить этот свой долг… да ведь это в какой-то мере подорвет самые устои общества, основанного на Священном Законе. Такого нравственного падения он бы не перенес. Да и не придется. Он ничего подобного не потерпит.
Выпятив нижнюю губу, он с досадой разглядывал самодовольную публику, собравшуюся у него за столом. Вот Фрейтаг — что за человек? Просто пассажир, для которого корабль — всего лишь общедоступный способ легко и удобно переправиться из одного порта в другой. И Рибер такой же. Профессор Гуттен — человек ученый, но что может любой профессор знать о суровой правде жизни на море? Доктор Шуман достоин всяческого уважения — и все же он, капитан, не однажды замечал: доктор не понимает по-настоящему, что такое дисциплина на корабле, нет у него настоящего уважения к чинам и званиям. Не раз приходилось деликатно напоминать ему, что, когда матросы попадают в лазарет, нечего с ними чересчур нянчиться, будто с настоящими пациентами у себя дома. А в иные минуты можно даже подумать, будто доктор плавает на «Вере» для собственного удовольствия, для поправки здоровья. Правда, если б не его больное сердце, он и не пошел бы на пароход врачом, а все же… вот сегодня утром он побывал на нижней палубе и словно не заметил стычки, разыгравшейся в конце богослужения, а заговорил о том, что ночью две женщины рожали прямо на палубе и теперь он перевел их с младенцами в каюту, им надо хотя бы дня три-четыре полежать в постели. Не хватает человеку здравого смысла и чувства меры, не понимает он, что важно, а что нет.
От женщин ничего хорошего и ждать не приходится, надоедает только, что они все время о чем-то вполголоса лопочут между собой. Фрау Шмитт через голову Рибера что-то рассказывает фрейлейн Лиззи, к ней наклонились сидящие напротив фрау Ритгерсдорф и жена Гуттена и тоже слушают. Фрау Гуттен жалостно качает головой. Капитан сделал вид, что увлечен обедом, но его с досады бросило в жар, и опять начались рези в животе.
Скорбь, всколыхнувшаяся в душе маленькой фрау Шмитт после встречи с больным стариком Граффом и неприятного разговора с Баумгартнерами, несколько утихла; она побродила по палубе и, как рано или поздно случалось в тот день всем пассажирам, от нечего делать стала, точно в зоологическом саду, наблюдать странную жизнь внизу, за решеткой люка. Неподалеку оказался молодой американец с замкнутым лицом — Дэвид Скотт, он тоже облокотился на перила, сгорбился так, что воротник налезал ему на уши. И тут фрау Шмитт увидела внизу нечто очень печальное. Прислонясь спиной к борту, сидел человек, очень худой, жалкий и оборванный, но, кажется, молодой — не поймешь, спутанные волосы взлохмачены, босые ноги подобраны так, что колени торчат, пальцы то поджимаются, то расправляются, словно от боли, — и плакал горько, не скрываясь, как малый ребенок. Он плакал навзрыд, тер глаза кулаками, широко раскрытый рот его кривился, точно у воющего пса; а у ног лежали какие-то мелкие вещицы, фрау Шмитт не могла их разглядеть. И никто на него не обращал внимания; рядом сидели люди с каменными, равнодушными лицами; мужчины, сойдясь в кружок, стояли к плачущему спиной, женщины, поглощенные своими заботами, ходили взад и вперед и едва не наступали на него. Казалось, он один в целом мире; когда у тебя несчастье, людские сердца становятся глухи, подумала фрау Шмитт, и ее сердце дрогнуло, опять подступали слезы, но тихие, кроткие, — слезы не о своем, но о чужом горе.
И сейчас она негромко рассказывала соседкам по столу:
— Тогда я сказала этому молодому американцу — как вы думаете, почему никто с ним не заговорит? Хоть бы спросили, что с ним случилось. А молодой человек отвечает — с какой стати спрашивать, они уже и так знают, что случилось. И понимаете, оказывается, был такой приказ, уж не знаю, кто распорядился, и у всех внизу отобрали ножи и всякие острые инструменты, а этот бедняк — резчик по дереву.
Фрау Шмитт увлеклась рассказом, слушали ее с явным интересом, и она, забыв свою застенчивость, заговорила погромче; капитан прислушался, резко выпрямился, лицо его с каждой минутой становилось мрачнее, но рассказчица ничего не замечала.
— Ну и вот, герр Дэвид Скотт сказал мне, что у этого человека в узелке есть такие чурбачки, деревяшки, он из них вырезывал маленьких зверюшек и думал продать их нам, в первом классе. Герр Скотт достал несколько штучек из кармана и показал мне, и они прелесть, такие детски наивные, и герр Скотт сказал — это настоящий художник. Ну, правда, вы же знаете, американцы обожают примитивное искусство, потому что другого они не понимают. Конечно, их испортили негры — чего же еще от них можно ждать? Я только улыбнулась и ничего ему не сказала; но тот бедняк на нижней палубе так горевал! Когда офицер спросил у него нож, он вообразил, что это взаймы, на минуту, представляете? Думал, что сейчас же получит свой ножик обратно. Вы только подумайте. Американец мне все рассказал. Он сам все это видел и слышал. И очень рассердился, так, знаете, сдержанно, даже побледнел, в лице ни кровинки. Понимаете, тот бедняк вместе с ножиком все потерял, конец всем его надеждам и его любимому занятию, вот он и плакал, так плакал, прямо как дитя.
Чувствительная фрау Шмитт опять разволновалась. Она выпрямилась на стуле и прижала к губам салфетку.
Фрау Гуттен тихонько, неодобрительно прищелкнула языком. Лиззи пропищала тоненьким, девчоночьим голоском:
— Ой, по-моему, это очень нехорошо — отнимать у бедного человека его имущество! Дорогой господин капитан, пожалуйста, прикажите, чтобы ему отдали его ножик, а?
Она взмахнула длинной рукой и коснулась веером капитанского рукава. Но, вопреки ее ожиданиям, капитан не ответил милой рыцарской любезностью. Он побагровел и надулся как индюк, так что подбородок совсем ушел в воротник, и уставился на фрау Шмитт грозным, испепеляющим взглядом. Ему в руки давалась очень подходящая жертва — сейчас он обрушит на нее свой гнев, прочим будет наука!
— Весьма сожалею, сударыни, — начал он с леденящей учтивостью и обвел их взглядом: ох уж эти женщины! Не в меру чувствительны, и по-дурацки доверчивы, и вечно бунтуют против власти мужчин, которые стараются навести в мире порядок. — Да, сударыни, весьма сожалею, что вынужден омрачить ваши добрые души, но, признаюсь, это я распорядился обезоружить высланных. Можете мне поверить, в своих действиях я руководствуюсь не сантиментами, а трезвой оценкой всех обстоятельств. В конечном счете я один отвечаю не только за вашу безопасность, но и за самое существование этого корабля; а посему разрешите вам сообщить, что я действую с полным сознанием своего долга. Попрошу вас, сударыня, — прибавил он сурово, обращаясь уже прямо к фрау Шмитт, — проявите немного благоразумия, сделайте одолжение — хотя бы не прислушивайтесь к болтовне иностранцев, людей предубежденных, которые, естественно, стараются каждый шаг любого немца истолковать наихудшим образом. А уж если вам непременно надо слушать этот вздор, попрошу вас никому его не повторять!
Столь неожиданная отповедь довершила испытания, выпавшие за утро на долю фрау Шмитт, и совсем ее раздавила. Несчастная сгорбилась, низко наклонила голову, медленно, мучительно, до корней волос покраснела; руки ее лежали на столе подле тарелки, а она не в силах была и пальцем шевельнуть. Поглядела исподлобья — и увидела сладенькую улыбочку фрау Риттерсдорф: до чего же та довольна, жмурится, как кошка. И совсем не весело было думать, что придется снова увидеть эту улыбочку вечером в каюте, и завтра, и еще много, много дней.
…Поскольку было воскресенье, в то утро корабельный оркестр не играл, но после ужина в салоне зазвучали возвышенные мелодии Вагнера и Шуберта; здесь семейства Баумгартнер, Лутц и Гуттен, иными словами, наиболее почтенная публика, уселись отдохнуть за картами, домино и шахматами. Condesa скрылась, студенты немного погодя стали горланить на прогулочной палубе, а потом в плавательном бассейне. Вскоре к звукам оркестра примешалась музыка погрубее: испанцы вынесли на палубу патефон, и назойливой, неотвязной жалобой зазвучало пронзительное сопрано под треск и вкрадчивое завыванье экзотических инструментов. А все испанцы пустились танцевать — пристукивали каблуками, громко щелкали пальцами, кружили вокруг друг друга, грациозные, точно птицы в брачном танце, но лица у них оставались профессионально равнодушными.
На несколько минут они остановили свою музыку, посовещались — и начали сначала, изумляя слаженностью, необычайным согласием в каждом движении. И Рик и Рэк тоже пошли танцевать — смотрят друг на друга в упор прищуренными глазами, зубы оскалены, худенькие бедра ходят ходуном. Порой, не нарушая ритма пляски, они крикливо перебранивались, топали ногами друг на друга, лица их почти соприкасались. Взрослые посматривали на них, но не вмешивались, не давали советов. Потом все, кроме Лолы, с большим изяществом опустились на пол и замерли живописной группой, а Лола, их звезда, пошла танцевать одна — медлительный танец, полный грации и страсти.
— Ole, ole, viva tu madre! — выкликали остальные в такт музыке и хлопали в ладоши, неуловимо меняя ритм, а развевающиеся юбки Лолы взлетали чуть ли не выше их голов. От бассейна подошли студенты-кубинцы; почти все пассажиры-немцы как бы невольно оставили свои игры; появились матросы, каждый притворялся, будто пришел сюда по делу; всех неодолимо влекло волшебное зрелище. Фрейтаг, заметив рядом Хансена, с искренним удивлением сказал ему:
— Слушайте, а ведь она великолепно танцует!
Хансен обернулся, словно его разбудили:
— А, что? Она великая… да, она великая артистка!
Ну, пожалуй, тут есть и кое-что другое, подумал Фрейтаг и прошел дальше, ему было все еще немного совестно за вызванное Лолой недавнее волнение. И он снисходительно пожалел беднягу: до чего докатился, влюблен во всю эту бродячую шайку и готов связаться с ней надолго, и все ради бешеной кошки Ампаро…
Лола танцевала величаво и сдержанно, на лице ее застыла непременная хмурая и чувственная улыбка — и вызывала, как и положено, пылкие любовные вздохи у мужской половины труппы. Но вот в последний раз раскатисто прощелкали ее каблуки — и вмиг остальные вскочили. Репетиция кончилась, теперь они танцевали попарно, словно для собственного удовольствия, но ни малейшего удовольствия не было на их лицах, одно лишь наигранное презрение к зрителям, которых они замечать не желали.
Эльза, причесанная по-новому (Дженни помогла ей уложить волосы высоким валиком, и от этой прически девушка казалась старше и еще круглее лицом), внезапно отвела глаза и отступила, будто хотела спрятаться за спины родителей. Поначалу танец взволновал ее, она глуповато, радостно улыбалась. И вдруг, на беду, увидела своего студента — полуголый, в одних только черных коротких штанах, он обхватил талию одной из испанок и пошел с нею танцевать. Скромная Эльза была потрясена, самая настоящая боль пронзила ее, разлилась жаркими волнами по всему телу, до кончиков пальцев. Она закрыла глаза и в огненной тьме увидела то, что отказывалась видеть при дневном свете — игру мышц на его спине, худощавый стройный торс, длинные стройные ноги с худыми мальчишескими коленками и, что хуже всего, тонкие мускулистые руки, обнимающие эту девицу по имени Конча — девицу, чье словно бы безвольное тело, покачиваясь, касалось его обнаженной груди. Невыносимо!
— Мама, — жалобно простонала она, — мама, пожалуйста, уйдем отсюда.
— Что с тобой, Эльза? — спросила мать. — Тебе дурно?
— Нет-нет, — подавленно, терпеливо промолвила Эльза. — На солнце очень жарко.
— Даю тебе срок до завтра, — сказала мать тоном, не допускающим возражений. — Если до завтра не перестанешь киснуть, дам тебе слабительное. Это тебе сразу поможет. Тут на пароходе так мало двигаешься, а пища тяжелая — ясное дело, у меня и у самой разболелась бы голова. Хорошая порция слабительного — вот что тебе поможет. А сейчас возьми себя в руки и пойдем, доиграешь с отцом партию в домино. И мне не нравится эта твоя прическа, Эльза. Вечером уложишь волосы по-старому. И никогда больше не меняй прическу, не спросясь меня.
— Хорошо, мама, — покорно сказала Эльза и опять подсела к отцу.
Играть в домино и шашки с отцом, хлопотать по хозяйству (ненавистное занятие!), непрестанно выслушивая маменькины советы, наставления и попреки, не иметь права даже собственные волосы уложить по-своему и навек остаться старой девой — да, конечно, вот какая судьба ее ждет. На миг сердце у Эльзы замерло — и вновь отчаянно заколотилось в груди, так бьется узник о тюремную решетку: будто это не часть ее самой, а кто-то чужой, запертый у нее внутри, полный ужаса, криком кричит. «Выпусти меня!»
Заметив, какое у дочери потерянное лицо, отец ласково ущипнул ее за щеку, сказал весело:
— Уж не влюбилась ли в кого наша Эльза? Может, в большого важного шведа Хансена? А, Эльза, сокровище мое? Признайся папе с мамой. Мы в таких делах разбираемся.
После долгого колебания Эльза выложила дубль-шесть и сказала еще покорней прежнего.
— Нет-нет, папа, ты ошибаешься.
Фрау Лутц вскинула глаза от вязанья — и то, что мелькнуло перед нею в дверном проеме, на фоне сияющего неба, заставило ее сдвинуть брови и предостерегающе взглянуть на мужа — до чего бестактен, всегда что-нибудь ляпнет, не подумав. Арне Хансен танцевал с Ампаро. Похоже, она посвящала его в тайны испанского танца. Опять и опять они мелькали в проеме, Хансен двигался неловко, медведь медведем, и Ампаро с ним обращалась так, будто и впрямь дрессировала неуклюжего зверя. Вот она его бранит, вот насмехается над ним, взяла за локти, тряхнула. И он, очень серьезный, все начинает сызнова, путается, огромные ноги и руки не слушаются его, влажная рубашка липнет к розовой коже. Он точно околдованный и нимало не думает о том, как постыдно, возмутительно он выглядит.
Фрау Лутц изумилась, она всегда считала, что прекрасно разбирается в людях — и вдруг так ошибиться в человеке! Хорошо еще, что дочь сидит спиной к двери и не видит этого безобразия. Нелегко быть матерью, ни днем ни ночью нет покоя — так трудно оберечь невинную душу дочери. Куда ни погляди — безнравственность, бесстыдство, сомнительные сцены, подозрительные личности, беззастенчиво ведут себя даже люди, на которых, казалось бы, можно положиться. Ох, уж эти мужчины!
Она остановила мрачный взгляд на муже. Вечно он говорит Эльзе глупости, играет кое-как — и столь же мало, как в игре, смыслит в жизни, а она так страшно серьезна… это ж надо — развлекать Эльзу шуточками о любви! Что стало бы с их семьей, если б она, фрау Лутц, по неосмотрительности хоть в чем-то, хоть на минуту понадеялась на своего супруга? Нет, давно и твердо решено: Эльзе она подыщет совсем не такого мужа.
Иоганн, кативший по палубе дядино кресло, заслышал звуки испанского танца и заторопился, потом увидел впереди танцующую Лолу, которая кружилась, пристукивая каблучками, и опять замедлил шаг. Угрюмое лицо его с очень белой кожей и редкой золотистой щетинкой на подбородке озарилось нежностью, в эту минуту он напоминал юного ангела. Он подкатил кресло к перилам и остановился, любуясь восхитительным зрелищем.
— Иди дальше, Иоганн, — сказал дядя.
Когда кресло покачивалось на ходу, боль немного отпускала, и, если ветерок дует в лицо, легче дышать. Вся плоть старика и самые кости его были иссушены старостью, усталостью, одиночеством, день и ночь они взывали хоть о малой капле жалости, утешения и покоя. В больнице в Мехико натирали его с головы до пят душистым гамамелисом, крепкие молодые ладони легонько разминали его измученное тело; там его поили теплым молоком и прохладными соками плодов папайи, граната, лиметты, и он тянул сок через стеклянную трубочку, сосал, полусонный, будто снова стал младенцем. А ночью, едва он застонет и позовет, приходила мексиканка-монахиня в белом чепце, под легкой белой вуалью, и ухаживала за ним, и тихонько покачивала мягкий пружинный матрац, будто колыбель, и шепотом читала Ave Mana.
А сейчас, в убогой каюте, Иоганн дотрагивается до него с отвращением — даст холодную мокрую тряпку и шипит злобно: «Утрите свою грязную физиономию». Поставит рядом поднос с грубой, противной едой и уйдет, даже ложки не даст, нечем есть суп. Долгими ночами, когда ему необходимо облегчиться, он зовет, зовет до хрипоты, и грудь насквозь прожигает болью, пока наконец Иоганн встанет и подаст ему судно. И без того мучаешься, унизительно быть таким беспомощным, а тут еще перед тобой это жестокое, ненавидящее лицо, полное злобного отвращения.
Закричать бы: «Иоганн, мальчик мой, надежда моя, что с тобой сталось? К чему ты идешь? Бога ради, пожалей меня хоть немного!» Но этот мальчик не знает жалости. Душа его поражена недугом более тяжким, чем любой недуг плоти. И одна мысль о том, какая кара постигнет эту душу на Страшном суде, повергала старика Граффа в трепет.
— Не видите, что ли, тут негде пройти? — отозвался Иоганн, упорно не двигаясь с места. — Оставьте меня в покое хоть на минуту.
— Тогда поверни назад, — спокойно сказал Графф. — Поверни назад.
Кресло повернулось так круто, что больной повалился набок.
— Не старайся убить меня, Иоганн, — сказал он с угрозой. — Господь обещал мне, что я еще увижу Германию. Посмей только пойти наперекор воле Господней!
— Не даете мне ни гроша, точно я нищий! — в бешенстве взорвался Иоганн. — Вы мне обещали деньги на карманные расходы — где они? Почему я каждый раз должен у вас клянчить? Даже побриться не на что!
— Для чего тебе здесь, на корабле, деньги, Иоганн? Только лишний соблазн. Я обеспечиваю тебя всем необходимым, племянник, но не стану потакать твоим страстям и вожделениям. Душа твоя слишком драгоценна, чтобы подвергать ее подобным опасностям, Иоганн. А я хорошо знаю, на что ты потратил бы здесь деньги. Он протяжно, хрипло вздохнул и сплюнул в бумажный мешочек кровавую мокроту.
— Болтаешь без передышки, вот и харкай кровью, старый скряга, — сказал Иоганн.
Старик посмотрел на свои руки — сухие тоненькие костяшки, пальцы совсем бессильные, как упадут, плашмя ли, подогнувшись ли, так и останутся лежать, — и подумал: еще недавно в них хватило бы силы отхлестать мальчишку, как он того заслуживает. Для таких есть только одно лекарство — обрушить удар за ударом на плоть, пока не доберешься до твердого орешка воли и не раздробишь его… о, прежде он, Графф, с этой задачей прекрасно бы справился и с наслаждением спас бы эту душу, теперь такую непокорную. Но Господь, мало-помалу отнимающий у него жизнь, не напрасно обрек его на такие страдания, на все мыслимые унижения тела и разума — взамен дарована ему великая сила духа. С той самой минуты, как он узнал, что тело его умирает, на него снизошел чистый свет божественного знания: в награду за близкую смерть Господь наделил его властью исцелить других. И эта власть избавила его душу от страха. Теперь он со стыдом вспоминает, как страшился когда-то смерти, малодушно съеживался, точно осужденный на казнь преступник при виде топора, бесконечно, бессвязно молился, упрашивал Господа Бога ради него, Вилибальда Граффа, изменить свой нерушимый закон — сотворить чудо: покарать его за грехи как-нибудь по-другому, пусть самой жестокой карой — только бы ему жить, пусть даже вот так, в муках, в распаде плоти, в отчаянии… только бы жить.
Вот как низко он пал — он, философ и преподаватель философии, он, который читал лекции в университетах и научных обществах. Когда это было? В другом мире, в другой, прежней его жизни. Вся его ложная мудрость спала с него, будто изношенные, грязные отрепья, и он остался наг, точно новорожденный, на него излился поток очистительного света, и ему послышался голос, полный любви и нежности (он и не подозревал, что в голосе может прозвучать такая любовь). «Исцеляй страждущих», — сказал голос так просто и прямо, как и подобает истинному откровению. И с того дня он принялся за дело, твердо зная истину: пока он держится на ногах, ему надлежит ходить среди страждущих и прикосновением и советом исцелять их во имя Божие.
Это было совсем не просто, потому что упрямые люди, его родственники и друзья, всячески ему препятствовали. Казалось даже — ужасная мысль, он едва осмеливался дать ей доступ в сознание, — что они питают к умирающим дурные, злобные чувства, не хотят, чтобы недужные вновь излечились и стали здоровы, как они сами. Приятельница его сестры, упрямейшая женщина, не позволила ему коснуться ее маленького внука, у которого разболелся живот. «Ему нужен покой, его нельзя тревожить», — сердито сказала она, и ребенок умер. Но он спас прислугу своей сестры, индианку, которая трое суток не могла разродиться, под конец глаза у нее совсем ввалились, пересохшие губы почернели и потрескались. «Неприлично, чтобы мужчина видел, как рожает индейская женщина, — говорили ему. — Скромная индианка скорее умрет, но не допустит такого позора!» Кончилось тем, что он утвердил свою волю, волю мужчины: смело вошел, всех растолкал, и они расступились перед ним, как велел им сам Бог. Он возложил ладони на разбухшее страдающее чрево, в котором бился младенец, стремясь выйти на свет; он воззвал к Господу, чтобы открыл этой новой душе доступ в жизнь, а под конец пути и в царство небесное, — и через несколько минут, после трех мучительных потуг, ребенок благополучно родился. Был и такой случай: он тайно дунул в рот младенцу, погибающему от пневмонии, — и дыхание его изъеденных недугом легких возвратило ребенку жизнь.
И сколько еще их было! Когда его уложили в больницу, пришлось творить добро украдкой, ведь доктора, отчаянно завидуя его могуществу, своими правилами и порядками мешали ему, строго-настрого запрещали посещать умирающих, чтобы прикосновением руки возвращать им жизнь. Но Господь Бог направлял его. От самого Господа он знал, где и в какой час найти того, кому он всего нужнее, и никто его не пугался, потому что прежде всего он говорил: «Да благословит тебя Бог и да возвратит тебе здоровье» — и потом касался их совсем легко, одними кончиками пальцев, и успевал уйти прежде, чем какая-нибудь пронырливая сиделка или молодой врач застанут его и помешают сделать дело. В больнице ему редко выпадало счастье увидеть милых сердцу воскрешенных здоровыми и сильными — за ним чересчур строго следили, посетить их вторично он не решался. Это удалось лишь однажды: отгороженная ширмой смертников лежала девушка с медно-рыжими косами, глаза ее неподвижно смотрели в потолок, лицо белое как мел, рот приоткрыт, и прикосновение к ней обожгло ему пальцы — она горела огнем.
— Господь возвратит тебе здоровье, веришь? — спросил он.
Опаленные губы чуть дрогнули, и он услышал:
— Верю.
Блаженны верующие. Недели не прошло — и он увидел, как эта девушка, окруженная счастливыми родными, уходила из больницы, ее можно было узнать только по длинным медным косам, сиявшим на солнце.
— Доктора будут думать, что это они тебя вылечили, но мы оба знаем правду, — сказал он ей.
Таковы его воспоминания и его награда, и разве его собственные страдания — не милость Божья, если они оказались на благо другим людям? Что такое смерть? Почему он когда-то боялся ее? Вот величайшее вознаграждение — бессмертие для исстрадавшейся заблудшей души. Бессмертие. Суть не в том, чтобы в него поверить — при чем тут доверие? Трудно даже просто пожелать чего-то столь отвлеченного и непостижимого. Тут главное — просто вера… или нет, скорее надежда: извечное стремление существовать и дальше, пусть в ином месте, в ином облике, в иной стихии; существовать и дальше, хотя бы до тех пор, пока не получишь ответа на все вопросы и не довершишь все, чего еще не успел сделать. Разве же не ясно, что стремление это заложено в нас свыше, чтобы вновь привести нас к Господу?.. И однако оно может оказаться всего лишь движущей силой земного существования, домыслом, связанным со свойственным человеку животным инстинктом самосохранения; человек безмерно дорожит собой, не хочется предавать забвению ни единого атома своего существа. Так, может, само понятие бессмертия порождено волей — источником самосохранения, и это попросту еще одно из многочисленных и обманчивых ее проявлений? А как же тогда четвероногие твари, и пернатые, и плавающие? Быть может, и в них заложен подобный источник жизненной силы; или, еще того лучше, они даже не подозревают, что не вечно им жить в их нынешнем обличье? Вот где счастье, вот в чем радость бытия.
Старик Графф открыл глаза, точно от удара по нервам, боль пронизала его насквозь: должно быть, он задремал и что-то ему приснилось, что-то очень страшное примерещилось, и никак не вспомнишь — что же. Слабость и отчаяние захлестнули его.
— Иоганн, Иоганн, — пробормотал он непослушным языком. — Пить, пить… — и потом: — Господи, Господи… — но молитва замерла у него на губах. Он не смел молиться и уже не понимал, о чем молиться. Быть может, после смерти душе все откроется, быть может, в утреннем сиянии она пробудится для блаженства, какое сейчас не в силах вообразить, и, как бы ни были сейчас загадочны ее стремления, тогда ей все станет понятно. Ах, быть может, райское блаженство в том и состоит, чтобы Вилибальд Графф мог навсегда забыть, что он был Вилибальдом Граффом, жалким, заблудившимся странником в этом ужасном мире. Быть может, это и означают святые слова «отпущение грехов»?
— Пить, пить, Иоганн, мальчик мой, — повторил он.
Ответа не было. Долгое молчание, потом кресло мягко заколыхалось, его куда-то покатили. Завернули за угол, и тут на колени старика упала черная тень, отброшенная головой и плечами племянника, и протянулась на палубу впереди. И молчание тоже тянулось и наконец прорвалось ненавистью.
— Пить захотел? — притворно-заботливым тоном спросил Иоганн, с утонченной жестокостью изображая, как сказал бы эти слова человек добрый. И, осмелев, точно ядовитым плевком докончил: — Ничего, подождешь, вонючий покойник.
— Постыдись, Иоганн, — спокойно сказал дядя. — Бог тебе судья.
Иоганн молча, рывком повернул кресло, торопливо покатил его через главный салон, вниз по трапу, по длинному коридору и, наконец, в их душную, пропахшую болезнью и лекарствами каюту. С порога он попросту толкнул кресло, оно пересекло каюту и с разгону ударилось о противоположную стену. Графф не протестовал, даже не повернул головы. Кресло скользнуло немного вбок, и в душе Иоганна молнией блеснула пугающая надежда: он увидел, веки старика сомкнуты, челюсть отвалилась, точно у мертвеца. Племянник захлопнул дверь и почти бегом кинулся обратно на палубу, внутри у него все сжималось от ужаса и ярости, неистовый стук сердца отдавался в ушах, глаза ослепленно мигали. И все же, хоть и смутно, он разглядел Кончу. Замедлил шаг, подошел к борту и уставился на нее; а она молча, неподвижно уставилась на него, подзывая его взглядом. Но он не подходил, и его алчный, упорный взгляд придавал ему странное сходство с голодным тигром, впившимся глазами в жертву, он даже зубы оскалил. Конча не раз видела такое выражение лица, и оно ее никогда не смущало. Напротив, она веселилась, в ее довольно скучном занятии приятное разнообразие — встретить вот такого юнца, жадного, неловкого, горящего нетерпением. Она и сама была еще очень молода, младшая в их бродячей труппе, еще не совсем очерствела — и ее ничуть не обманул вид этого несчастного мальчишки, который пожирал ее взглядом, точно звереныш, спрятавшийся в кустах; сгорбился, руки в карманах, прикидывается, что все ему нипочем, изо всех сил старается стать мужчиной.
Конча с улыбкой направилась к нему и еще издали протянула руки. Одним прыжком Иоганн очутился перед ней, схватил за талию и, оставаясь на расстоянии вытянутых рук, пошел с нею в танце, а лицо у него по-прежнему было такое, словно его бросает то в жар, то в холод. Конча ткнулась лицом ему в грудь, обнаженную под распахнутой рубашкой, жадно втянула ноздрями его запах. От него пахло младенческой чистотой, но сквозь эту свежесть она учуяла запах настоящего мужчины, самца. Тогда она крепче сжала его руками, выпятила грудь под тонкой тканью потрепанного черного платьишка, выгнула шею; она выступала горделиво и кокетливо и что-то бормотала, ворковала голубкой. Запрокинула голову, вскинула на Иоганна сияющие глаза, глянула прямо в душу долгим волнующим взглядом и многозначительно ему улыбнулась, потом тихонько прильнула к нему всем телом, прижалась матовой щекой к его груди и словно уснула. Но во сне ли, наяву ли, а ее стройные узкие бедра мерно, неутомимо покачивались, она легко ступала, поворачивалась, кружилась, своим тонким искусством она владела в совершенстве. Понемногу отчаянное лицо Иоганна разгладилось, смягчилось, он прижался щекой к ее гладким черным волосам и продолжал танцевать с закрытыми глазами.
В общем, довольно обычная игра, думал Фрейтаг. Какую бурю может поднять инструмент, чьи возможности на удивленье ограничены, тростниковая дудочка, только и способная снова и снова повторять все те же несколько нот… но в этой девчонке, несомненно, что-то есть. Она может малого кое-чему научить. Это ему в жизни пригодится. Сразу видно, Конча не просто исполняет непременный заученный обряд, как заводная кукла, как танцевала она во время общей репетиции, — нет, она вкладывает в свое занятие душу или что там у нее вместо души, и не напрасно. Фрейтаг всегда считал, что этот золотоволосый юнец, мягко говоря, умом не блещет, а сейчас было ясно: испанка довела его до почти идиотского блаженства, разом по крайней мере наполовину утолила терзавшее его безнадежное желание — он ведь не знал, что страсть его так проста, так обычна и в его возрасте, при том, что он здоров и крепок, ее так легко удовлетворить. Отчего бы ему не улыбнуться жизнерадостно и не побренчать монетами в кармане? Впрочем, он явно зависит от умирающего дядюшки, в кармане у него наверняка пусто, и, конечно, потому-то ему и не до жизнерадостных улыбок. Старая история. Фрейтаг вновь обрел привычное самодовольство, отвернулся от танцующей парочки и пошел своей дорогой.
Весь день Дженни терпеливо сносила угрюмое молчание Дэвида, а он за столом сидел рядом с нею надутый, добела сжав губы, и, когда оба в напряженном безмолвии ходили по палубе, самый воздух между ними, казалось, болезненно содрогался при малейшем дуновении ветерка; наконец ее терпение лопнуло, и она ушла в каюту писать письма родным. Сколько она ему ни рассказывала, он не верил, а между тем в одном из южных штатов была у Дженни небольшая, но связанная прочными узами семья: родные и двоюродные братья и сестры, дядюшки и тетушки и даже маленькие племянник и племянница — все как полагается, и она, сама этому удивляясь, издали довольно нежно к ним относилась. «Дорогая…» — начала она и не впервые подумала, что неважно, кому из них первому написать, ведь все занимали, как Дженни это называла, единую семейную позицию: очень мало зная о том, как она живет, все они подозревали худшее и притом, твердо зная, сколь слаб человек по природе своей, решительно не одобряли ее с высот своей нравственности. Девушке полагается жить, где родилась, а раз уехала из дому, добра не жди. Вот к чему сводятся их взгляды, думала Дженни, а знай они, как все обстоит на самом деле, у них бы кровь застыла в жилах. Да уж, только попробуй подойти к родным поближе, и они накинутся на тебя с иглами и скальпелями, заберутся под кожу, не остережешься — и вопьются в тебя, и высосут из тебя все соки. А все равно ты их любишь, и они любят тебя, и странное сплетение жадной, требовательной, безысходной нежности и ожесточения неразрывно связует вас живой сетью обнаженных нервов.
Быть может, по доброй воле ты нипочем бы не выбрала себе такую родню, знаться бы с такими не захотела. Но это твоя семья — и ничего тут не поделаешь, и ты связана с ними на всю жизнь, до скончания века. Тут Дженни, застывшая в смутном раздумье, с пером в руках, перестала себя уговаривать — и уже не мысли, не слова, а глубочайшее внутреннее чувство подсказывало ей: не может она жить поблизости от родных, ее слишком пугают их слабости и грехи — ведь это и ее грехи и слабости; а почти все их добродетели ей еще отвратительней, чем грехи. Сколько лет она вела сложную войну, отбивалась от этих людей, чтоб не врывались в ее жизнь; потом годами старалась не обращать на них внимания, забыть их, возненавидеть — а кончилось тем, что она их любит (ведь это естественно, уж так устроено природой) и сама это признает; покоя эта любовь не принесла, а все же ощущаешь какую-то почву под ногами. Нет, она не стала бы искать у них ни помощи, ни утешения, ни похвалы, ни понимания, ни даже любви; но оказалось, что она просто не может уйти от них навсегда. Они — ее семья, а она, Дженни, — блудная дочь; они нипочем не дадут ей об этом забыть, они не могут скрыть злость и досаду и понемножку злословят о ней между собою, чтобы оправдать свое отношение к ее, как они выражаются, «предательству».
И уж конечно, их не проведешь, ни на минуту они не поверят этому вздору — будто она хочет рисовать, стать «художницей». Если молодая женщина из порядочной семьи покидает родной дом и родные края, причина тут одна: она намерена вести бесстыдную, безнравственную жизнь в таком месте, где ее родственники и весь круг знакомых не могут ни сдержать ее, ни наказать. Художница, как бы не так! Ну и малевала бы своими красками, сидя дома, на задворках!
Все это и еще многое другое проносилось даже не в мыслях, а в кровеносных сосудах Дженни, а рука ее меж тем выводила на бумаге: «Дорогой брат (или сестра, или милый племянник, или милая тетя)… погода очень хорошая, становится прохладнее… я чувствую себя прекрасно… так приятно будет побывать в Париже… напишите, как вы живете… всегда ваша любящая…» Еще бы не ваша, еще бы не любящая, дорогая моя семейка, черт бы вас всех побрал! Она вкладывала в конверт последнее по счету письмо, когда появилась Эльза, только что из кино, — глаза еще мокры от слез, но оживлена и жаждет поговорить.
Она села на край своей койки, начала вынимать шпильки.
— Маме не понравилась моя новая прическа, — застенчиво сказала она.
— По правде сказать, мне тоже, — ответила Дженни. — Прежняя вам больше идет.
Фильмы на корабле показывали в первый раз, и Дженни предложила Дэвиду пойти посмотреть; он заявил, что не понимает, с какой стати нужно так по-дурацки убить вечер, а Дженни мигом возразила, что не понимает, можно ли убить вечер глупее, чем они делают это сейчас. Тем разговор и кончился, и они провели вечер врозь, Дженни — за писанием писем.
А Эльза, как выяснилось, получила большое удовольствие. Фильмы показывали как раз такие, какие ей больше всего нравятся, в Мексике таких не увидишь — там больше все про каких-нибудь разбойников, которые скачут верхом по горам и поджигают ранчо; и скверные женщины всегда гоняются за мужчинами, и разные негодяи обманывают друг друга. Нет, здесь показали две совсем другие картины — немецкие, и такие милые. И пока Эльза готовилась ко сну, она подробно все вспомнила и пересказала. Одна картина была про красавицу дочку мельника, ее полюбили два богатых и знатных господина, отец и сын. Отца она отвергла, а он запретил сыну, которого она полюбила, жениться на ней. И устроен был злодейский заговор, два негодяя — слуги старого помещика — схватили девушку, когда она собирала цветы у мельничной запруды, и утащили в сторожку лесника, грубого человека, вдовца, у которого была дочь таких же лет, и насильно обвенчали, и все это делалось по приказу бессердечного старого помещика.
— А где же был его сын? — спросила Дженни, наклеивая марки на конверты.
— Он как раз уехал путешествовать, — объяснила Эльза. — Но дочь лесника придумала, как помочь бедняжке. Она сделала вид, что идет помогать новобрачной раздеться, а вместо того связала простыни и помогла той спуститься из окна ее комнаты, и новобрачная побежала через лес домой — ах, как было красиво, вершины деревьев освещала луна! — а злодей-лесник погнался за беглянкой, но на мельничной плотине он поскользнулся — не случайно, понимаете, это его Бог наказал, — и упал в воду и утонул. И как раз в это время возвращается молодой господин и все узнает — и дочь мельника, которая овдовела, оставшись невинной девушкой, достается ему!
— А что произошло со старым помещиком? — спросила Дженни.
— Он раскаялся и благословил их, — сказала Эльза. — Все кончается свадьбой в большой церкви, там много цветов и музыки, и потом все танцуют на деревенском лугу. Хорошо бы, почаще показывали такие картины… эта девушка такая хорошенькая, и молодой человек такой красивый, и они так счастливы вдвоем!
— Да, это настоящий свадебный торт, глазури и сусальных голубков и роз на нем сколько душе угодно, — сказала Дженни. — Когда-нибудь и у вас будет такой торт.
— Надеюсь, — вздохнула Эльза, но, как всегда, в ее голосе сквозило сомнение. — И вторая картина была тоже очень милая…
Дженни потянулась за теплым шарфом, прикрыла им колени и уселась поудобней, дожидаясь, пока это кончится.
— Было немножко трудно следить, очень уж там много всяких событий, но герой — молодой красивый эрцгерцог — хотел жениться только по любви и не пожелал из одного лишь сыновнего послушания обвенчаться с графиней фон Хогенбрехт, которой прежде в глаза не видал, а любящие родители уже совсем было сладили эту свадьбу, они ему хотели только добра, вы же знаете, родители всегда так, — неожиданно перебила себя Эльза, на минуту возвращаясь к обычному здравомыслию. — Ну и вот, несчастным старикам надо было только, чтоб сын был счастлив, и они как-то сговорились с родителями графини и решили устроить, чтобы молодые люди встретились переодетые и приняли друг друга за простолюдинов. Понимаете, графиня тоже очень романтичная и даже отказалась встретиться с эрцгерцогом, потому что она тоже хочет выйти замуж только по любви. Ну и вот, отец с матерью ей говорят, что пора ей немного узнать жизнь и научиться править в своем замке, и пускай она переоденется прачкой и в день большой стирки пойдет с другими служанками на реку. Но, конечно, ей не надо самой стирать, она только будет распоряжаться работой. А тем временем подстроили так, что эрцгерцог, переодетый лесничим, со своими людьми поехал на охоту в эти края. И вот он видит эту красивую девушку, а она видит его, и, конечно, они влюбились с первого взгляда, в этом вся соль! И молодой эрцгерцог говорит отцу с матерью, что он полюбил на всю жизнь и женится только на этой прачке и ни на ком другом. Ну, родители обоих, как было задумано, прибегают к разным хитростям и чинят влюбленным всякие препятствия, потому что им надо убедиться, что это настоящая большая любовь. А эрцгерцог и графиня каждый раз стараются улучить минуту и убегают переодетые и тайком встречаются в лесу. И так продолжалось много времени, а потом наконец все открылось; и тогда справляют пышную свадьбу в великолепном соборе, а потом в замке задают роскошный бал, и все слуги танцуют на лугу перед замком. Ох, вы подумаете, что я совсем дурочка, — вдруг сказала Эльза. — Нет, я уже знаю, что в жизни все по-другому, — я ничего такого не жду. А все-таки я не понимаю этих студентов с Кубы. Даже тот высокий, красивый, который хорошо поет — который мне нравится, помните? — ну вот, и он такой же, как все. В кино, во время любовных сцен и даже в самых грустных местах, они без конца насмехались, и свистели, и мяукали, просто ужасно себя вели, так что стюард попросил их быть потише. Тогда они все поднялись и вышли, и эта ссыльная графиня с ними, и она тоже смеялась над фильмом. Я не понимаю, почему люди такие черствые… оба фильма очень милые, в них столько прелестных сценок…
— Беда в том, что эти студенты просто еще не родились на свет, каждый из них — просто дурной сон, приснившийся его родителям, — резко сказала Дженни. — Постарайтесь забыть об этом кубинце, Эльза.
— Как же мне о нем забыть, если я каждый день его вижу? — не без досады возразила Эльза. — А про эту «кондесу» моя мама говорит, что она хоть и графиня, а все равно сомнительная особа, и чтобы я ни под каким видом не смела с ней разговаривать. Как же я стану разговаривать с женщиной старше меня, если она со мной первая не заговорит? Но я ужасно хотела бы знать, как может себя чувствовать женщина такого сорта!
— Однако вы делаете успехи, — улыбнулась Дженни. — И придет же в голову… что бы сказала ваша мама? А теперь объясните-ка, такой был веселый вечер, такие хорошие фильмы — почему же вы после всего этого плакали?
— Иногда я чувствую себя очень счастливой, а потом сразу очень несчастной, — просто призналась Эльза и утерла глаза: на них опять навернулись слезы.
— Ну, если дело только в этом, тогда не страшно, — поспешно сказала Дженни. — Мне еще не хочется спать. Пойду пройдусь по палубе, погляжу на луну. Доброй ночи.
— Доброй ночи, — уже спокойнее отозвалась Эльза.
И после смятения, что наполняло ее долгий сумбурный день, погрузилась в блаженные сны.
Фрау Шмитт слишком недавно стала вдовой, не успела привыкнуть к беззащитности и от недавних столкновений с миром мужского непостижимого своенравия как-то оробела. С удивлением она начала понимать, что у нее, в сущности, и не было никогда ни знакомых мужчин, кроме мужа, ни знакомых женщин — только жены приятелей ее мужа да старые девы учительницы, такие чуждые чисто женским тревогам, о которых ей хотелось бы поведать, словно они были существами какой-то другой породы. Много лет она почти ни с кем, кроме учеников младших классов, не встречалась иначе как в обществе мужа; если вдуматься, она всю свою замужнюю жизнь прожила в полном смысле слова рядом с ним. После войны здоровье у него стало такое, что порой он казался ей малым ребенком; порой, когда ему становилось лучше, он был ей как добрый, чуткий брат; и все равно она всегда чувствовала — у нее есть муж. Но как плохо он приготовил ее к тому, что она может остаться в жизни одна! Куда теперь податься, с кем поговорить, от кого ждать доброты и чуткости?
И когда на носовой палубе появился доктор Шуман и одиноко стал у перил, фрау Шмитт почудилось, что само небо вняло ее молитве. Она подошла к нему ближе, насколько это допускали приличия, стараясь не показаться навязчивой: хоть минуту побыть бы рядом с этим человеком, один вид его утешает и обнадеживает, он кажется воплощением всего, что есть на свете правильного, хорошего и добропорядочного…
Он стоял к ней в профиль, и можно было восхищаться благородным дуэльным шрамом, рассекающим его левую щеку. У мужа шрам был не менее внушительный, и она всю жизнь им гордилась. Этот шрам напоминал ей о некоторых утешительных истинах: что семья мужа занимала в обществе более высокое положение, чем ее семья, а сам он благодаря своим студенческим дуэлям поднялся еще выше; и вообще он мог жениться куда выгодней, найти богатую невесту. И однако он выбрал ее, хотя приданое за ней давали пустячное, а братья ее никогда не дрались на рапирах; и он сам говорил ей, что ни разу не пожалел о своем выборе, а она всегда была ему за это благодарна. Лицо доктора Шумана шрам украшал наивыгоднейшим образом, свидетельствуя о благородном духе: ведь если студент дрогнет, чуть-чуть отвернется или наклонит голову, рапира противника рассечет ему скулу, а то и лоб (она видела множество таких шрамов) — и это для него позор, разве что тут виновата неловкость противника, но нельзя же всю жизнь ходить и объяснять, что дрался с несмелым фехтовальщиком! Фрау Шмитт уже немного надоело слушать, как хвастает своим мужем фрау Риттерсдорф: вот кто был завзятый дуэлянт, всегда бросал вызов первым, всегда выходил победителем, на левой щеке четыре шрама чуть не вплотную друг к другу, и каждый — прелесть, не какие-нибудь там царапины! Ну, пожалуй, фрау Риттерсдорф несколько преувеличивает. И потом, одного хорошего шрама в подходящем месте вполне достаточно — ведь, в конце-то концов, зачем он нужен? Затем, что эта живая зарубцевавшаяся плоть — символ, своего рода медаль за храбрость. Однажды достигнув такой награды, благородный человек может посвятить себя другим делам и занятиям.
Исполненная робкого благоговения, фрау Шмитт потихоньку подобралась поближе к доктору, он обернулся к ней со своей серьезной улыбкой, которая так ее восхищала, и уже хотел заговорить, как вдруг вечернюю тишину нарушили хриплые голоса, хором распевающие «Кукарачу». Из салона, окруженная своей нелепой свитой, выплыла condesa в свободном, ниспадающем складками белом платье и зеленых туфельках, помахала доктору пальчиками, одарила его чарующей улыбкой и стремительно прошла мимо, юбки ее развевались, а студенты шли за нею, приплясывая румбу, и орали свою песню. Замыкал шествие жилистый малый в фиолетовых широченных брюках, похожих на подоткнутую юбку; немного приотстав, он дурашливо подскакивал и, передразнивая графиню, пищал тоненьким жалобным голоском: «Ах ты, молодость моя, жаль, с тобой рассталась я!»
У него даже хватило нахальства откровенно подмигнуть растерявшейся фрау Шмитт. Та просто глазам своим не поверила и в смятении обернулась к доктору.
— Да что же это? — ахнула она.
Доктор Шуман придвинулся ближе, теперь они стояли совсем рядом и смотрели на студентов, на их судорожную походку и обезьяньи ужимки, на бесстыдные жесты, которыми те провожали быструю грациозную фигурку. Как же condesa, которая словно бы так чутка ко всему, что творится в ней самой и вокруг, может хотя бы минуту терпеть подобную наглость? Доктор Шуман подавил тяжелый вздох, снова обратил взгляд на океан и печально сказал соседке:
— Просто невероятно, до чего доходит злонравие молодежи. Мы слышим немало упреков людям пожилым — не так ли? — и тут многое справедливо: под старость мы становимся ленивыми, себялюбивыми, самодовольными, легко впадаем в отчаяние…
— Ну, только не в отчаяние, дорогой доктор Шуман, — неловко запротестовала фрау Шмитт.
— Именно в отчаяние, — решительно повторил доктор. — Но куда хуже пороки молодости. Мы, старшие, грешим — и сознаем это, и хотя бы некоторые из нас горько раскаиваются всеми силами стараются загладить свои грехи. А эти, — он кивнул в сторону студентов, — эти грешат и даже не понимают, что грешат, или же понимают — и упиваются этим. Они бесстыдны, жестоки и заносчивы… они любят самих себя с пылом, какого старость не знает… или, может быть, старики этот пыл уже растратили, — вдруг прибавил он не без юмора. — Но все равно, эти юнцы грешат с утра до ночи против всего на свете, от сердца человеческого и до Святого Духа, а потом, устав грешить, засыпают крепким сном невинного младенца. Смотрите, такое грубое презрение и насмешка, такое жестокое, бессмысленное издевательство над благородной женщиной, а ведь она страдает, и ничего плохого она им не сделала!
— Как странно, доктор, — кротко, простодушно удивилась фрау Шмитт, — я еще не слыхала, чтобы вы говорили так сурово!
— Да, я суров, — спокойно ответил доктор Шуман. — Я — глас укоризны, вопиющий в пустыне, вернее, над водами океана! Хотел бы я, чтобы слова мои обратились в камни — я забросал бы ими этих дикарей и разбил бы их тупые головы.
— Или их сердца, — сказала фрау Шмитт.
— У них нет сердца, — возразил доктор.
Фрау Шмитт промолчала, такие глубины чувств и мыслей были ей недоступны, и однако ее влекло к этим глубинам. Удрученно следила она за взглядом доктора, он провожал глазами графиню, пока та не скрылась за поворотом на корме; то, что увидела фрау Шмитт в его взгляде, она поняла по-своему, простодушно истолковала на свой лад. Какая жалость, такой хороший человек — и влюбился в подобную женщину! Да еще в его годы, и притом он женат, и вообще… Просто ужасно, и ведь такие случаи не редкость. Ее вера в доктора Шумана поколебалась, едва не рухнула, устояла все же, но былой ореол померк навсегда. Чувство было такое, словно ей нанесли новую рану, опять оставили в стороне, жизнь так и пройдет мимо. Нет, ей теперь хочется только одного — прочитать молитвы, вверить себя Божьей воле, и уснуть, и обо всем забыть. В этом мире ее уже не ждет ничего хорошего и отрадного. Минуту она стояла как громом пораженная, потом пробормотала на прощанье какие-то вежливые слова и пошла прочь.
Доктор Шуман, сам себе удивляясь, поразмыслил над своими словами и пожалел, что ему изменило чувство меры: все это было сказано не к месту и не ко времени, с излишним жаром и совсем неподходящему слушателю… да уж, лучше бы совсем ничего этого не говорить, чувство, которым продиктованы были эти слова, само по себе сомнительно… Он мысленно прочитал короткую покаянную молитву, откинулся в ближайшем шезлонге и закрыл глаза. На слабо освещенной палубе в эти минуты никого не было, все стихло, слышался лишь убаюкивающий плеск волн. Не так давно доктор тешил себя надеждой подрядиться судовым врачом еще на один рейс, а теперь, в миг внезапного озарения, понял: это плаванье для него последнее. И оттого, что внезапно ему открылся верный конец путешествия, которое, по неведомой причине, оказалось до странности мучительным, на душе у доктора Шумана полегчало, и он мирно заснул.
Когда он открыл глаза, рядом, в шезлонге по правую руку от него, непринужденно откинулась condesa — ее, видно, ничуть не клонило ко сну; в задумчивости, которая очень ей шла, она смотрела на темнеющие волны, будто ждала, что сейчас поднимется занавес и начнется некий спектакль. От изумления доктор Шуман начал даже немного заикаться:
— Ч-что вы сделали с этими ужасными молодыми людьми?
— Да, правда, они иногда бывают скучноваты, — спокойно отозвалась condesa. — Им надоело проказничать, и они пошли играть в кости. А вы так сладко спали, просто на зависть. Как вам это удается?
Доктор Шуман выпрямился в кресле, сон освежил его и вернул силы.
— Очень просто: у меня совесть чиста, — сказал он почти весело.
— Очень просто, — повторила condesa. — Ну, конечно, вы — такой человек, что не могли бы жить с нечистой совестью.
— Бывает и похуже, — с нажимом сказал доктор, чувствуя, что надо строже держаться с этой сумасбродной особой, как-никак она — его пациентка. — Скажите-ка, а ваша совесть сейчас ни в чем вас не упрекает?
— В вопросах совести я не разбираюсь, — сказала condesa. — Зато у меня есть чувство чести, самая малость, но, пожалуй, оно играет ту же роль… хотя бы изредка! Вот я дала вам слово — и пока что держу его, разве вы не видите? Только мне от этого мало радости, я мучаюсь, терзаюсь, меня жжет как крапивой, а почему? Все ради вас, я уже вам говорила; чего же вы еще требуете?
— Я этого совсем не требовал, — возразил доктор Шуман. — Этого я меньше всего хотел. Никогда бы у меня не хватило дерзости мечтать о чем-либо подобном.
— Знаю, — почти с нежностью сказала condesa. — Но мне необходимо хоть что-то от бессонницы. У меня нет больше сил не спать.
— Постарайтесь еще немного обойтись без наркотиков, — сказал доктор. — Даю слово, когда надо будет, я вам помогу.
— Ненавижу мученичество во всех его проявлениях, — сказала condesa. — Мне оно совсем не к лицу. И я не могу быть героиней, это мне еще ненавистнее. А между тем, не угодно ли — я вам обещаю и мучиться и геройствовать, потому что вам кажется, будто это пойдет мне на пользу… чему на пользу — моей душе?
— И душе тоже, разумеется, — любезно подтвердил доктор.
— Вы и правда полагаете, что от этого путешествия, такого для меня странного, неожиданного, ни на что не похожего, я стану совсем другим человеком? — спросила condesa. — Думаете, совершится какое-то чудо?
Доктор начал что-то отвечать, и в эту минуту оба увидели, что на шлюпочную палубу поднимается эта нелепая пара — долговязая тощая Лиззи и низенький толстяк Рибер, а за ними, чуть поодаль, крадутся близнецы Рик и Рэк. Ни condesa, ни доктор ничего не сказали об этом шествии, словно ничего и не заметили, и продолжали приятно беседовать.
Некоторое время Рик и Рэк, точно осторожные охотники, пробирались по шлюпочной палубе, стараясь не попадаться на глаза своей дичи (ее повадки и намерения они знали наизусть), — и наконец из-за второй огромной трубы, из самого укромного темного уголка, донесся долгожданный суматошный шумок: там как будто борются, топчутся на месте, шаркают подошвы, скользят каблуки, слышны приглушенные голоса — вскрикивает, шипит и огрызается женщина, захлебывается довольным урчаньем мужчина. Рик и Рэк не понимают слов, но чутье на любовный жаргон у них в крови. Крадучись, как два лисенка, они подбираются ближе, ревниво придерживают друг дружку, каждому хочется взглянуть первым; они понимающе переглядываются, в полутьме поблескивают белки глаз, мелькают острые красные языки, облизывая приоткрытые губы. Ветер свистит в ушах, треплет волосы по щекам, облепляет убогой одежонкой тощие ребячьи тела — прижимаясь к трубе, они крадутся вокруг нее к заманчивым звукам.
И вот молча, не шевелясь, они с жадностью упиваются зрелищем, которое искали. Сидя на палубе, спиной к трубе, тесно прижались друг к другу Лиззи и Рибер, копошатся, борются, смеются. Он щупает ее коленки, а она одной рукой одергивает юбку, а другой пытается его оттолкнуть. Рик и Рэк ждут чего-нибудь поинтереснее… но вдруг тощая Лиззи вырвалась и отпихнула толстяка так, что он едва не повалился на спину. Блузка у нее расстегнута чуть не до пояса, и дети презрительно морщатся: тут и глядеть-то не на что. Лиззи взвизгивает, озирается — и ее ошалелый взгляд падает на Рика и Рэк. Она пронзительно визжит уже совсем на другой манер:
— Ой, смотрите, ой, смотрите…
И машет в их сторону длинными руками.
Рибер мгновенно трезвеет. Лиззи вскакивает на ноги, распрямляется разом, как пружина, он же становится на четвереньки, хватается за бухту каната и только тогда с трудом, кряхтя, встает. А Рик и Рэк лишь слегка попятились, не отходя от трубы, и все смотрят, готовые в случае чего дать стрекача.
— Ах вы, бесстыдники, вы что тут делаете? — несколько задыхаясь, но словно бы отечески строгим тоном вопрошает Рибер.
— Глядим на вас, — дерзко отвечает Рэк и показывает язык.
А брат прибавляет:
— Валяйте дальше. Если кто пойдет, мы вам скажем.
Искренне возмущенный столь ранней развращенностью, Рибер со злобным рычаньем, протянув руки, бросается на близнецов, но они ловко отскакивают.
— Вон отсюда! — вне себя орет Рибер.
Рик и Рэк в восторге прыгают и хлопают в ладоши, увертываясь от Рибера, а он мечется, размахивает кулаками и едва не теряет равновесие, потому что его яростные удары приходятся по воздуху. Близнецы отплясывают вокруг него танец диких.
— Дай монетку! — вопят они. — Дай монетку, а то расскажем!.. Дай, дай монетку, а то расскажем!.. Дай монетку…
— Изверги! — хрипло вскрикивает Лиззи. — Ах вы, мерзкие…
— Дай монетку, дай монетку! — нараспев повторяют Рик и Рэк, по-прежнему пританцовывая вокруг Рибера и с легкостью избегая ударов.
Наконец Рибер остановился, он задыхается, низко опустив голову, точно измученный тореадором обессилевший бык на арене. Сунул руку в карман. Зазвенела и покатилась по палубе монетка. Рик наступил на нее ногой.
— И ей тоже дай, — говорит он, указывая на сестру. — Ей тоже.
И смотрит зорко, нахально и настороженно. Рибер бросает вторую монетку. Рик хватает обе в кулак, машет сестре, и она бежит за ним.
У трапа они с разбегу столкнулись, оба разом кое-что заметили, и обоим пришло на ум одно и то же. Одна из шлюпок закрыта брезентом не наглухо, свободно повисший край можно и еще приоткрыть. Близнецы попробовали — это на удивленье легко удалось; они приподняли край брезента, и Рэк, извиваясь ужом, заползла в шлюпку, брат, не говоря ни слова, — за ней.
Шлюпка оказалась куда глубже, чем они думали, пришлось изрядно повертеться, но наконец они вскарабкались обратно к борту, выглянули в щелку под брезентом, щека к щеке, и внимательно прислушались. Но вот и толстый дядька с тощей теткой: идут мимо, она на ходу застегивает кофту, лица у обоих злые-презлые. Тут Рик чуть не свалился на дно лодки, заскреб башмаками по доскам; тощая обернулась, поглядела в сторону шлюпки, но ничего не увидела; потом споткнулась на ступеньке трапа, и толстяк подхватил ее под руку.
— Осторожнее, моя красавица, — негромко сказал он.
— Отстаньте, — огрызнулась она и вырвала руку.
Рик и Рэк одним живым комком свалились на дно шлюпки, захихикали в темноте.
— Отдай мою монетку, — яростно потребовала Рэк и, точно кошка когтями, впилась Рику в бока. — Отдай, а то глаза выцарапаю.
— Возьми, попробуй, — в тон ей ответил Рик и крепче зажал деньги в кулаке. — А ну, возьми!
И пошла схватка будто не на жизнь, а на смерть: они катались по дну шлюпки, наподдавали друг другу коленками в бока, вцепились в волосы; обоим было больно, но и в боли они находили удовольствие. И понемногу притихли, а потом и захихикали. Мимо шел молодой помощник капитана, остановился, прислушался, лицо у него стало озабоченное. Шагнул к шлюпке, рывком отдернул брезент — и от того, что увидел в шлюпке, на миг остолбенел. Потом спрыгнул через борт, низко наклонился, ухватил обоих и вытащил наружу. Они оказались почти невесомыми, словно даже кости у них были полые — и оба повисли в руках моряка, бессильно болтаясь, точно сломанные куклы.
Condesa и доктор Шуман все еще отдыхали в шезлонгах, смотрели, как темнеет океан и пляшут на волнах отражения корабельных огней, и доктор говорил:
— Человек не обретает ни новые силы, ни новые слабости, в нем лишь развиваются, укрепляются, сходят на нет или извращаются задатки, заложенные в нем изначально. Порой это происходит так бурно и внезапно, что может показаться, будто характер переменился в корне, но, боюсь, это только кажется. С годами человек все яснее сознает, сколько шаткого, неустойчивого в его натуре. Старается во всем отдавать себе отчет, держать себя в руках. И, наконец, трезво и все же скорбно понимает, как верно то, что ему говорили в детстве: да, конечно, он бессмертен, но не в нынешнем своем облике, не во плоти. Человек…
— Человек, человек… — почти весело перебила condesa. — Про какого это человека вы всегда толкуете? Давайте лучше поговорим о нас, именно о вас и обо мне.
— Что ж я, у меня самая заурядная болезнь сердца, вот я и устроился на рейс-другой судовым врачом в надежде немного отдохнуть — представляете? — я ведь нередко прописывал такой отдых другим. А теперь я буду счастлив, если протяну столько, что еще раз увижу, как моя жена веником выгоняет кур из кухни нашего загородного домика, и услышу ее непрестанную воркотню — ни о чем другом я в этой жизни не мечтаю. Сколько она ворчала, дорогая моя жена, по крайней мере с тех пор, как вышла за меня замуж, — бранила и меня, и всех и все на свете, и всегда с полным основанием и всем на благо, потому что почти всегда она была права… а к чему это привело?
— Что ж, — весело сказала condesa, — вас это по крайней мере привело к небольшой передышке.
Доктор Шуман чуть заметно улыбнулся, отвел глаза, поглядел вдаль, на волны.
— Только представьте себе: я, врач, после стольких лет в тихом городке Гейдельберге вообразил, будто на корабле смогу отдохнуть от нашего мира. Сам себе удивляюсь, как я мог вообразить, будто так я узнаю что-то новое о себе и о людях. Ничего подобного не случилось. Все это я видел тысячи раз, только прежде я это видел не на корабле, а на суше. И всех этих людей я уже видел прежде, только в других местах, и звали их по-другому. Их болезни я распознаю с первого взгляда, а если знаешь, каким недугом страдает человек, почти всегда можно сразу сказать, какую форму приняли его пороки и добродетели.
— Теперь поговорите обо мне. — Condesa подалась вперед, обхватила руками колено, легко переплела тонкие пальцы.
Но тут в носовой части палубы появилась престранная и весьма воинственная компания. Молодой помощник капитана в съехавшей набок фуражке тащил испанских бесенят, а они отчаянно отбивались. Все же он рывками продвигался вперед, в сторону доктора Шумана и его собеседницы, увлекая с собой сопротивляющихся пленников, которые пытались вцепиться зубами ему в руки.
— Опять нашкодили, — сказал доктор Шуман, его безмятежное спокойствие растаяло как дым. — Я еще ни разу не видел этих детей за безобидным занятием, вечно они делают кому-нибудь гадости. — И он окликнул моряка: — Что случилось?
Услыхав этот вопрос, молодой человек залился краской. Остановился перед доктором, покрепче ухватил близнецов, а они вдруг перестали отбиваться и стали как вкопанные, угрюмо глядя в пространство.
— Сэр, — начал молодой моряк, — эти дети, эти невозможные…
Рик и Рэк разом рванулись один вправо, другая влево, руки моряка дернулись, но пленников он не выпустил. Он покраснел еще гуще, уши его пылали. Он беспомощно озирался по сторонам, беззвучно открыл и вновь закрыл рот, поглядел умоляюще, ясно было — при даме он ничего объяснить не может.
— Я — мать, — ободряюще сказала condesa и одарила его отнюдь не материнской улыбкой; ярко накрашенные губы ее сложились как для поцелуя, брови приподнялись. — Я могу угадать худшее и, сказать по правде, считаю, что это не так уж дурно. А вы как думаете, доктор?
Доктор Шуман наклонил голову и окинул близнецов безнадежным взглядом.
— Что бы они ни сделали, без сомнения, они — маленькие чудовища, и никакими обычными мерами их не исправишь, — сказал он.
— Они были в шлюпке, — запинаясь, начал моряк. — Отвязали край брезента, влезли внутрь и…
— И забавлялись? — спросила condesa. — Что ж, il faut passer la jeunesse… по-моему, раннее детство ужасно надоедает — сперва свое, потом чужое… мои сыновья, бедняжки, вовсе не были чудовищами, как раз наоборот — до ужаса нормальными детьми, но, пока им не исполнилось восемнадцать, надоедали мне до смерти. А потом стали очаровательными молодыми людьми, с ними можно было даже поговорить. Право, не знаю, как совершается это чудо. А потому, — прибавила она, — с такими вот диковинками надо набраться терпения и ждать.
И она обворожительно улыбнулась близнецам, а они ответили ей злобными взглядами.
— С этими никакого чуда не произойдет, — сказал доктор Шуман. — Зло составляет самую суть их души. — И прибавил, обращаясь к моряку: — Может быть, просто передать их в руки родителей?
— О Господи, их родители! — с презрением и отчаянием воскликнул молодой человек. — Да разве вы их не видели, сэр?
— Тогда, мне кажется, делать нечего, надо их отпустить, — сказала condesa. И, ласково заглянув в горящие злобой глаза маленьких преступников, докончила: — А может быть, ради общего блага и спокойствия просто бросим их за борт?
— Прекрасный совет, сударыня, — с горечью отозвался молодой моряк. — Жаль, что нельзя ему последовать.
— Ну, вы уж чересчур серьезно ко всему относитесь, — сказала condesa. — Ведь они еще просто маленькие дети.
— Но уже одержимы дьяволом, — заметил доктор.
Она всмотрелась в его лицо, всегда полное дружелюбия и доброты, — сейчас лицо это омрачала суровость воина.
— Какой вы старомодный, — сказала она с восхищением.
Веки доктора дрогнули.
— Да, я знаю… и довольно скучный, конечно.
— Но обаятельный! — докончила condesa и хотела было взять его за руку.
Молодого моряка, чья оскорбленная добродетель была в эти минуты болезненно чувствительна, ее движение возмутило немногим меньше, чем вид Рика и Рэк в шлюпке. Стало быть, все слухи, которые ходят про эту графиню, — правда! Ему предоставили самому решать, как быть с этими дьяволятами, — что ж, они не хуже старших. И пускай вытворяют, что хотят. Он разжал руки, словно отшвырнул двух гадюк; близнецы мигом дикими скачками пустились наутек. А моряк отвесил графине и доктору мнимо-почтительный поклон, вложив в него всю дерзость, на какую только осмелился, поправил съехавшую набок фуражку и пошел прочь.
Condesa, блестя глазами, поглядела ему вслед и звонко, весело рассмеялась.
— Бедняжка, он очень славный, но слишком молод… так молод, что не помнит собственного детства. Милый доктор, я никогда не понимала учения церкви о первородном грехе. Дети просто звереныши, пока их не выдрессируешь, — чему же тут ужасаться?
— В этих двоих не заложено никакого доброго начала, — сказал доктор Шуман. — Тут не на что надеяться. Зачем обманывать себя? Они плохо кончат.
— Они и сейчас достаточно плохи, — сказала condesa. Откинулась в шезлонге, глубоко вздохнула. — А какое детство было у вас?
— Самое невинное, — отвечал доктор Шуман, к нему уже вернулось обычное добродушие. — По крайней мере мне приятно так думать.
— А, вам приятно так думать! Может быть, так оно и было, — воскликнула condesa. — Но неужели вы не помните ничего интересного? Неужели у вас не было никаких веселых приключений?
Доктор Шуман призадумался, потом словно бы против воли улыбнулся и, наконец, решился выложить все начистоту.
— Невинность, — начал он, — эта наша весьма сомнительная невинность…
— Так значит, и у вас есть кое-какие забавные воспоминания. — И condesa накрыла его руку своей, под шелковистой нежной кожей у нее, точно голубое деревцо, ветвились набухшие вены. — Чтобы придать вам храбрости, скажу правду: я никогда не была невинной, никогда. Во-первых, обстановка была неподходящая, я росла среди прелестных кузенов, очень бойких и пылких мальчиков, любителей приключений, и сама была такая же. А главное, у меня не было ни малейшего желания хранить невинность. Чтобы какое-то удовольствие, какой-то секрет оставались мне недоступны? Да мне и подумать об этом было невыносимо! И я сама, без посторонней помощи, очень рано обо всем догадалась. Отсюда до проверки опытом один шаг; от проверки до привычки путь самый короткий. И я ни о чем не жалею, вот только не всегда использовала все возможности.
— А я и правда был невинен, сущий теленок, — сказал доктор Шуман. — Этакая простая душа, ласковое послушное дитятко: радовался жизни, не знал никаких забот, верил всему, чему меня учили… лаской из меня можно было веревки вить. И все-таки в пять лет я совратил свою двоюродную сестричку, которой было три года, а в шесть уже меня совратила девятилетняя девочка, мы с ней вместе играли. В своем неведении мы совершали величайшие нелепости, это была даже не пародия… Обе подружки моих детских игр были премилые, очаровательные, чистые девочки, они благополучно выросли, счастливо вышли замуж и добросовестно шлепали своих детей за малейшую провинность. И все же, скажу я вам, тогдашние наши побуждения коренились в первородном грехе — и я верю в него так же неукоснительно, как в святое причастие…
— А я ни в то, ни в другое не верю, — небрежно уронила condesa.
— Но мне уж позвольте сохранить мою веру, — мягко сказал доктор. — А невинность… Кто знает, что это такое? Я ведь помню, чувство вины всегда было нераздельно с удовольствием, и однако они никак не задевали той стороны моей жизни и тех поступков, которые основывались на законах нравственности, — эта сторона моего бытия казалась мне вполне осязаемой истиной, а отнюдь не вымыслом и не мечтой, и я верю, она была невинной.
— Где мне разобраться в такой премудрости, — сказала condesa. — Мы ведь беседуем для собственного удовольствия, правда? Рассуждения на религиозные темы наводят на меня тоску. Я грешила, как вы это называете, и это давало мне очень много радости, и не было у меня никакого чувства вины, — заметила она снисходительно, — Но вы, конечно, были просто очаровательны в детстве. Я и тогда бы вас обожала. Должна признаться, водились за мной делишки довольно низменные и прозаические. В четыре года я уговорила братишку выпить разведенный щелок, которым мыли кухонную раковину, — уверила его, что это молоко. Он набрал полный рот, выплюнул, закричал, бросился бежать. Все обошлось, ему сразу хорошенько промыли рот, а меня выдрали, исколотили до синяков, тем и кончилось. И конечно же, я ничего дурного не хотела, мне только любопытно было, умрет он, если выпьет щелок, или не умрет. Но взрослым этого не понять.
— О, детство, пора нежного бутона, едва раскрывшейся почки, — промолвил доктор.
Оба весело засмеялись, поудобней откинулись в шезлонгах.
— По правде сказать, это была совсем неплохая пора, — заметила condesa.
Она взяла доктора за руку, так что пальцы их переплелись.
— Я люблю вас, — вдруг ласково сказала она, — И даже, пожалуй, не столько вас, хоть вы и очень милый, но я люблю то, что в вас воплощено. В мужчине мне нравится строгость, серьезность, непреклонность. Терпеть не могу легкомысленных, робких, нерешительных, кто сам не ведает, чего хочет. А знаете, почему мне это противно? Потому что такому никогда не понять женской души и женского сердца. Вы когда-нибудь изменяли своей жене?
— Ну и вопрос! — воскликнул доктор Шуман.
— Вот-вот, я же знала, что вы и удивитесь, и даже немножко возмутитесь. Так и полагается, вы правы, как всегда. Но подумайте минутку. С моей стороны это не только дерзость и пустое любопытство. И это, конечно, но есть и еще кое-что, и вот в это вы должны поверить…
Доктор Шуман высвободил свои пальцы, сплетенные с ее пальцами, сам взял ее за руку и осторожно нащупал пульс.
— Ну и как? — спросила она. — Успокаивается?
— Прекрасный пульс, — ответил он. — У меня сейчас, пожалуй, похуже. Но я ведь вам говорил, — прибавил он и все-таки не удержался, снова упомянул о своем ненадежном сердце. — В любую минуту… — докончил он и выпустил ее руку.
— А я вам завидую, — сказала она. — Хорошо знать, как умрешь, и что это будет сразу и не изуродует тебя. Вот бы и мне знать заранее, я так боюсь долгих мучений, вдруг стану некрасивая. Не хочу сделаться безобразным трупом…
— Вы до невозможности тщеславная женщина, — сказал доктор Шуман, и это прозвучало как похвала. — Я знаю, кому от рожденья дана красота, тому она дороже всех сокровищ. Нелегко явиться на свет красавицей, а уйти уродом. Но ведь красота — дар или достоинство из тех, которым невелика цена, с нею надо родиться, ее не приобретешь и не заслужишь, и ценить ее надо бы не выше, чем она того стоит.
— А по-вашему, я сейчас красивая?
— Да, конечно. — И, помолчав немного, доктор прибавил: — Вы задали мне вопрос. Скажу вам правду — я никогда не изменял своей жене.
— Как мило с вашей стороны, — сочувственно сказала condesa. — Должно быть, иногда сохранять верность было очень скучно.
Доктор Шуман всегда считал себя человеком сдержанным, но сегодня им овладел какой-то демон откровенности.
— Да, — сказал он просто, сам себе удивляясь. — Но и жена была верна мне, и, может быть, ей тоже иногда бывало скучновато.
— А по совести, вы были такой хороший по доброй воле или во всем виновато больное сердце?
— Сердце у меня всегда было крепкое, только года два как сдало, — возразил доктор Шуман.
В голосе его сквозила досада: его признание обратили во зло, и, пожалуй, так ему и надо.
— А все-таки вы меня любите хоть капельку?
— Нет, — сказал он, — нисколько. Нисколько, если я хоть что-нибудь понимаю в любви. Конечно, это не очень-то рыцарский ответ, следовало бы ответить иначе, но не в моих правилах говорить не то, что я думаю. И разве вам хотелось бы услышать неправду? Для этого, пожалуй, не время.
Двумя пальцами condesa взяла его за подбородок и поцеловала в лоб — раз и другой. На лбу остались два круглых красных следа от помады. Лицо у доктора было очень довольное, но совершенно спокойное.
— Вы прелесть, — сказала она ему. — Вы молодец. Я люблю вас. — И прибавила: — Дайте-ка я вытру вашу перепачканную физиономию.
Она лизнула свой обшитый кружевом платочек и стерла с его лба красные пятна.
— Если бы сейчас кто-нибудь нас увидел, подумали бы, что мы нежнейшая супружеская пара, — сказала она.
— Нас уже видели, — сказал доктор Шуман. — Видела именно та особа, которой это доставило самое большое удовольствие.
И пока они сидели в молчании, сложив руки на коленях, слегка наклонясь, и мирно глядели на воду, мимо прошествовала фрау Риттерсдорф.
— Дивная погода, как раз подходящая, чтобы посидеть на палубе, — громко и отчетливо сообщила она им, и в голосе ее звучало задушевнейшее сочувствие и понимание. Чуть приостановилась, передернула плечами, плотнее окутала тонким шарфом обнаженные руки и прибавила: — Пожалуй, все-таки надо быть поосторожнее, вечером прохладно, особенно на море.
Она весело улыбнулась и, наклонясь, жадным, испытующим взглядом впилась в их лица. Оба встретили этот взгляд с безмятежным спокойствием. Фрау Риттерсдорф еще секунду помедлила и неспешно двинулась дальше, на прощанье бросив через плечо:
— Все-таки вечерняя прохлада таит в себе ревматизм и артрит, а молодость наша, увы, уже миновала.
— Вот ископаемое! — тоже громко и ясно своим мелодичным голоском промолвила condesa, глядя в костлявую спину удаляющейся фрау Риттерсдорф.
— Ну, полно, не надо так, — мягко упрекнул доктор Шуман. — Ехидничать предоставьте ей.
Видно было, что ему и досадно, и неловко. Condesa коротко засмеялась звенящим недобрым смехом. Помолчала. Лицо у нее стало печальное и усталое.
— Не выношу женщин, — сказала она ровным голосом, никогда еще доктор не слыхал, чтобы она говорила так буднично-просто и так искренне. — Мне противно, что я женщина. Быть женщиной постыдно. Не могу с этим примириться.
— Очень жаль, — сказал доктор Шуман. В глубине души он и сам был того же мнения. Однако, верный долгу мужчины, постарался ее успокоить. — Вы глубоко ошибаетесь. Возможно, быть женщиной — несчастье, очень многие из вас так думают, но ничего постыдного в этом нет — это участь, которую надо принять, как всякую другую. Скажу вам правду, — серьезно продолжал он, — вы уж слишком испорченное существо, и тут виновата вовсе не принадлежность к слабому полу. Есть немало мужчин с таким же нравом и с такими же привычками; будь вы мужчиной, все равно вы натворили бы всяческих бед, из вас вышел бы наркоман и совратитель.
Condesa поднялась, легкая, как облачко, раскинула руки, словно для объятий, и, сияя улыбкой, наклонилась к Шуману.
— Ну конечно! — радостно подтвердила она. — Но подумайте, тогда у меня была бы полная свобода и куда больше возможностей, и на меня не брюзжали бы старые ворчуны вроде вас!
Доктор Шуман неторопливо встал и отступил, уклоняясь от ее ладоней, уже готовых лечь ему на плечи.
— Я не брюзжу, — сказал он гневно и резко, — а вы болтаете глупости, как самая сумасбродная женщина.
— А вы — прямо как муж! — крикнула она уже ему в спину, потому что он круто повернулся и пошел прочь. — Как последний сумасброд мужчина!
Звонкий заливистый смех брызнул ему вслед, наводя на него ужас, и доктор съежился, словно под струями холодного дождя. Condesa бегом догнала его, взяла под руку, вложила тонкие пальцы в его ладонь.
— Вы — душенька, и вы от меня так просто не избавитесь, — сказала она.
Доктор Шуман тщетно пытался высвободить руку и при этом сохранить хотя бы видимость собственного достоинства. И тогда она отпустила его руку и преградила ему путь, глаза у нее сделались дикие, какие-то обезьяньи, в них не осталось ничего человеческого.
— Стойте! — сказала она со смехом, который грозил оборваться слезами. Взяла его руки в свои, на миг легко прислонилась головой к его плечу. — Ох, неужели вы не понимаете? Я устала, я с ума схожу, я умру, если не усну… Вы должны сделать мне piqure, огромную дозу, чтобы я проспала несколько дней подряд… Нет, не уходите, не бросайте меня… вы не можете, не должны, я вас не отпущу! Помогите мне, я хочу покоя… дайте мне заснуть!
Доктор Шуман схватил ее за руки, отстранил, зорко вгляделся в ее лицо — может быть, все-таки можно отказать? Но то, что он увидел в этом лице, заставило его мгновенно решиться.
— Хорошо, — сказал он. — Хорошо.
Condesa тотчас опустила руки, повернулась, и они пошли по палубе к ее каюте. В коридоре, при неровном, неярком свете, она обратила к доктору неузнаваемое, измученное, несчастное лицо.
— Вы… вы такой добрый! Только не думайте, что я неблагодарная… и теперь я сдержу слово, я больше не прикоснусь к эфиру!
— К эфиру? — сурово возвысил голос доктор Шуман. — У вас есть еще эфир? Значит, вы все-таки оставили у себя еще флакон?
— Ну конечно! — нетерпеливо и немного презрительно отозвалась condesa, раздосадованная его тоном. — Мне ни в чем доверять нельзя, пора бы вам это понять.
Доктор Шуман остановился, круто повернулся к ней.
— Даже сейчас нельзя? — спросил он.
— Даже сейчас! — вызывающе ответила она.
Мгновенье он испытующе смотрел на нее — и лицо у него стало такое, что она опустила ресницы, отвела глаза.
— Что ж, — сухо, отчужденно сказал доктор Шуман, — вы все-таки получите piqure. Идите дальше одна, через несколько минут я к вам приду. Как вы прекрасно знаете, мне-то доверять можно, — докончил он с такой горечью, что и сам изумился, и повернул к своей каюте.
A condesa пошла своей дорогой, казалось, она уже забыла про него, словно его обещания сами собой разумеются и можно их не ценить… а ведь так оно и есть, подумал он с кривой усмешкой, по крайней мере так было до сих пор. Пока доктор отбирал и готовил ампулы для укола, мысли его прояснились, теперь он рассуждал довольно четко, почти уже холодно и трезво. Нет, долгу врача он не изменил. Но тут примешалось и его чувство к этой женщине отнюдь не как к пациентке, вот все и сложилось очень неловко для него… да и для нее, вот и возникли отношения, которые ему вовсе не к лицу, да и ей тоже, нехотя признался он себе. Но все эти встряски и передряги… эта ее манера каждую встречу с ним превращать в сцену, которая выматывает обоих… ему это грозит новым сердечным приступом; и она нимало не считается с приличиями, того и гляди это кончится таким скандалом, что от одной мысли бросает в дрожь… нет-нет, со всем этим надо покончить. Надо пустить в ход не только свою власть врача, но, если и она не подействует, власть капитана — и немедля ввести эти дикие отношения в должные границы. С этой женщиной следует обращаться как с истеричкой, не способной отвечать за свои поступки. Дурацкие мелодрамы, которые она разыгрывает, могут его просто-напросто убить. Все это вздор, хватит! Но будем милосердны, введем ее в наркотический лимб, ведь ей-то он кажется раем.
— Какое счастье! — При виде доктора condesa села на постели и тревога в ее лице сменилась радостью. — Я так боялась, что вы не придете.
— Что такое? — изумился доктор Шуман. — Я ведь только сейчас обещал, что не обману вас.
— Ну да, тут-то и начинаешь сомневаться! Самый торжественный обет… его всегда нарушают…
— Никакого такого обета я не давал, — возразил доктор Шуман. — Вспомните, я обещал вам кое-что, но только на сегодняшний вечер.
Он напрягся, противясь недоброму предчувствию, которое медленной дрожью прошло по нервам, пробирая до мозга костей: надо действовать быстро и решительно, не то сию минуту начнется новая сцена.
— Вот, смотрите, я выполняю свое обещание, а больше я вам ничего не обещал.
Подняв шприц, он сбоку подошел к кровати, а больная откинулась на подушки и обратила к нему взгляд, полный самого трогательного доверия. Он взял ее за руку повыше локтя, и они с нежностью улыбнулись друг другу.
Миссис Тредуэл сидела посреди своей узкой койки, точно на островке, и, подложив дорожную шахматную доску, раскладывала из крохотных карт какой-то хитроумный пасьянс. Изредка она неторопливо отпивала из стаканчика глоток вина, а когда стаканчик наполовину пустел, подливала в него бургундского из бутылки, стоявшей рядом на полу.
На миссис Тредуэл была ночная сорочка гладкого белого шелка с застегнутым доверху воротом и длинными рукавами, широкими, но с узкими манжетами. Волосы зачесаны назад и схвачены белой лентой, точно у Алисы в стране чудес — так она причесывалась на ночь лет, наверно, с пяти. Однако, если посмотреть беспристрастно со стороны, все это выглядит более чем сомнительно, думалось ей. Нет ни стола, ни подноса, не на что поставить бутылку и стакан, да и сама бутылка отчасти смущает; белье и платье Лиззи раскидано как попало — разделась и ничего не прибрала; бьет в нос застоявшийся запах ее духов сколько их ни есть, все разит мускусом; и, пожалуй, всего мрачнее выглядит ее самой, миссис Тредуэл, занятие или, если угодно, развлечение — сразу видны истинно женский беспорядок и расстройство нервов, близость истерики, одиночество и уныние.
Еще недавно миссис Тредуэл была вполне спокойна и довольна собой: оставив позади скуку, царившую на верхней палубе, она надеялась тихо и мирно провести вечер наедине с собственными мыслями, каковы бы они там ни были, и пораньше лечь спать. Привычки Лиззи она уже изучила: эта особа, конечно, за полночь будет прогуливаться со своим мерзким маленьким толстяком — вечно они шастают по темным углам, и хихикают там, и визжат, и дают волю рукам, даже не слишком скрываясь. Потом Лиззи ворвется в каюту, разгоряченная, неуклюжая, пойдет на все натыкаться и все ронять в тесноте, громко щелкнет выключателем и явится во всей красе — волосы топорщатся, как проволока под током, по-кошачьи хищно сужены колючие зрачки. Скинет туфли, пинком отшвырнет их в угол, сбросит легкое платье и выставит напоказ длинные тощие ноги в коротких розовых штанишках и телесного цвета чулках. Уронит щетку для волос и, поднимая ее, непременно скажет с наглой притворной учтивостью:
— Ах, извините. Надеюсь, я вас не разбудила.
Прямо как ножом по стеклу. Смешно после этого притворяться спящей.
Положительно миссис Тредуэл в жизни не видала такой непривлекательной твари. Раздетая, эта женщина урод уродом. И при этом, Бог весть почему, мнит себя красавицей — сидит перед дрянным пятнистым зеркалом, что над умывальником, и любуется — заглядывает в глаза своему отражению, углы губ подергиваются улыбкой. Пудрится и красится по пять раз на дню, старательно превращает лицо в маску, будто актриса перед выходом на сцену. Льет на макушку остро пахнущий одеколон из большого квадратного флакона, будто обряд крещения совершает, смачивает под мышками так щедро, что течет по тощим ребрам, а на лице дрожит упоенная самодовольная улыбка, и ноздри ходят ходуном, точно у кролика. И говорит она только о духах, о нарядах, о своей торговле да о мужчинах. Она их называет своими друзьями. «Я знаю в Гамбурге одного человека — настоящий джентльмен, очень богатый. Он мой друг, — поясняет она скромно и запрокидывает чересчур маленькую головку на длинной жилистой шее. — Я даже чуть не вышла за него замуж, а теперь рада, что не вышла» — потому что, оказывается, сей джентльмен обанкротился.
Однако остальные ее друзья не такие неудачники — и они постоянно осыпают ее самыми дорогими знаками внимания, самыми лестными комплиментами; все они рады плясать под ее дудку. Одна беда — их так много. «Надо все же выбирать, nicht wahr? Нельзя же выйти за всех сразу, вот что обидно!» Впрочем, понемногу истина просочилась наружу: друзья Лиззи уже почти все женаты, но это, конечно, мелочь и пустяки — любой из них в любую минуту с радостью оставит семью, стоит Лиззи только слово сказать. Однако, на беду, она слишком дорожит своей свободой.
— Когда я бросила мужа, он кричал, что я ушла к другому. А я ему и говорю — ха, говорю, за кого ты меня принимаешь? Их пятеро! — (Изрекая что-нибудь в этом роде, Лиззи корчится от смеха и хлопает в ладоши). — Ну конечно, сами понимаете, это немножко преувеличено, на самом деле их только трое или четверо, и намерения у них не такие уж серьезные. Но можете мне поверить, на замужестве я поставила крест. Я хочу жить весело, а замужества с меня хватит — сыта по горло!
Миссис Тредуэл собрала карты в футляр. Сложила и отодвинула шахматную доску, разгладила слегка смявшиеся простыню и легкое одеяло. Потянуло прохладой; она чуть вздрогнула и закрыла глаза. Ну почему она вовремя не вспомнила, каково это — путешествовать за тридевять земель от цивилизации, плавать на этих отвратительных пароходишках? Почему у нее не хватило ума оставаться в Париже круглый год, даже в августе — Париж и в августе восхитителен! — ведь там-то ей не грозит встреча с подобной публикой, с такими личностями сталкиваешься где угодно, только не в Париже. Лица и имена ее, с позволенья сказать, спутников все перепутались у нее в голове, от одной мысли о них нападает тоска и уныние. Лиззи непрерывно про всех сплетничает, перемывает им косточки — и все это свысока, тоном превосходства, от ее мерзкого голоса просто зубы ноют.
— Нет, вы представляете, говорят, эта испанская графиня, арестантка, спит со всеми студентами по очереди. Вечно они околачиваются у нее в каюте, даже иногда сразу по двое, по трое, и, говорят, что там творится — ну, что-то невероятное! Говорят, капитан вне себя, а что он может сделать? Не сажать же ей под кровать шпиона?.. Да, и вот еще чудеса: знаете того больного старикашку, его возят в кресле? Так вот, от него надо подальше, а то он непременно дотянется и начнет вас трогать и гладить, ни одной женщины не пропустит. Прикидывается, будто он вас так лечит от всех болезней. Старый лицемер, в его-то годы, одной ногой в могиле, а туда же! Да, а знаете того еврейчика, его еще по ошибке поселили с герром Рибером? Ну вот, он на днях спрашивает герра Рибера: скажите, мол, сколько времени? У меня, мол, часы остановились. А герр Рибер и говорит: самое время, говорит, остановить все еврейские часы. Герр Рибер такой остроумный! Он говорит, ну и рожа у того стала — одно удовольствие поглядеть!
Силясь отогнать от себя отзвуки злорадной ведьминой болтовни, миссис Тредуэл порывисто поднялась, отряхнула свою длинную ночную рубашку, подошла к иллюминатору и выглянула наружу. Чистый прохладный воздух омыл лицо, она приоткрыла рот, силясь вздохнуть свободнее — от всего, чего наслушалась тут, в каюте, чувствуешь себя запачканной! Небо и океан почти слились в необъятной тьме, но от корабля падали на воду полосы света, и видно было, как под самым иллюминатором набегают, вскипают белой пеной и вновь откатываются волны. Что же мне делать, спрашивала себя миссис Тредуэл, куда податься? Жизнь, смерть… стало страшно, как в густом тумане, мысли путались: всегда она теряется, когда нужно действовать быстро, что-то решать, устраивать, пускай ненадолго. И само это смятение пугает, ведь жизнь и смерть, если вдуматься, ужасные, зловещие слова, никогда ей не постичь их смысла. С детства ее учили: жизнь дана для того, чтобы прожить ее приятно, щедро, просто. Будущее — это безмятежно-ясный простор, серебристо-голубой, точно небо над Парижем в погожий день, лишь изредка по нему играючи пробегают пушистые облачка; будущее чисто и свежо, как тонкая, хрустящая голубая бумага, которой когда-то перекладывали ее детское бельишко, чтобы оно оставалось белым, становилось белей белого, обретало голубоватую белизну, точно лед. И она думала: вырастет, избавится от нянек, кончит школу — и всегда будет жить весело и вольно, и всегда будет у нее любовь, всегда-всегда, непременно — любовь.
Да уж, сказала она себе, отворачиваясь от иллюминатора. А на деле оказалось — жизнь достаточно неприятная штука, подчас просто гнусная. Пожалуй, я бы не слишком разобиделась, назови меня кто-нибудь благородной потаскушкой. Сколько гадостей было в моей жизни, и всегда я сама была виновата. Сама лезла в грязь и сперва ее даже не замечала. А когда замечу, бывало, каждый раз думаю: но ведь это неправда, конечно же, это не настоящая жизнь. Это просто несчастный случай, все равно как попасть под машину, или застрять в горящем доме, или на тебя напали и ограбили, может быть, даже убили: несчастный случай, но не обычная, естественная участь таких, как я. Неужели я и вправду была замужем за бешеным ревнивцем и он бил меня так, что у меня шла кровь носом? Нет, не верю. Не знала я такого человека, такой и на свет не родился… Наверно, я прочла что-то похожее в газете… Только вот, если я чего-нибудь сильно пугаюсь, у меня и сейчас идет кровь носом. Интересно, а если меня станут убивать, я поверю? Или тоже скажу — нет-нет, это просто кажется, со мной такое не может случиться?
Да, а теперь я заперта в дрянной тесной каюте с этой пошлячкой, и скоро она явится и начнет болтать о своих «романах». Такую женщину я к себе и на порог бы не пустила, разве что она пришла бы сделать мне прическу или принесла новое платье для примерки; а тут сиди и нюхай ее мерзкие духи, и спи в тех же четырех стенах, и я чересчур много выпила и тридцать раз подряд раскладывала пасьянс — и ни один так и не вышел. Но иначе жизнь — вот эта самая жизнь, ведь это сегодняшнее жалкое свинство и есть жизнь — станет до того унылой и отвратительной, что ни минуты больше не выдержать…
Она отвернула одеяло и снова легла; расправила рубашку, встряхнула рукава, чтобы спадали красивыми складками, и налила еще стаканчик бургундского; все ее движения были спокойны и аккуратны, как у пай-девочки, воспитанной в монастыре. Может быть, всему виной ее детство, оно-то ее и погубило. Много лет назад один врач сказал ей, что для ребенка так же пагубен избыток любви, как и ее отсутствие. А что это значит, может ли ребенок сверх меры любить и можно ли сверх меры любить ребенка? Тогда она подумала, что этот доктор просто глуп. Конечно, в детстве ее ужасно избаловали, это пошло совсем не на пользу, но чудесная была пора. Память о детстве жила у нее в крови, яркая, трепетная. Только после она поняла, как просторен и красив был старый дом в Мэри-Хилл, а тогда он был для нее просто — родной дом. Она и сейчас всем существом помнила те годы, полные нежности, тепла и защищенности, безмятежный ход времени, роскошь, о которой она тогда и не знала, что это роскошь, вокруг все так жили. И всегда она слышала ласковые голоса, всегда ее касались ласковые руки… «Верно вам говорю, уж больно безответное у нас дитятко», — чудился ей голос няни, и мамин ответ: «Совсем она не безответная, просто у девочки очень спокойный, хороший характер».
Позже очень многие женщины завидовали — она еще девочкой каждый год ездила во Францию и в Италию, училась во французском, а потом в швейцарском пансионе. Сама она вовсе не думала, что это так уж великолепно — чаще вспоминалось, как в пансионах было неуютно, учительницы скучные и чопорные, вода в умывальнике холодная, еда безвкусная, и каждый шаг расписан, и без конца водят в церковь, и эти ужасные письменные работы на экзаменах; и до странности приятно было вместе с подружкой — соседкой по спальне — плакать или радоваться, когда приходили письма и маленькие подарки из дому. Каждая из них так же искренне плакала или радовалась домашним вестям и подаркам подруги, как и своим. Как же звали ту девочку, ее подругу и соседку? Имя забылось. Да разве это важно. Разве теперь уверишь себя, будто жалеешь об узах, которые давным-давно исчезли, истаяли, как дымок сигареты. Миссис Тредуэл зажгла свет, закурила сигарету, — надо бы отделаться от этой никчемной грусти, которая совсем некстати спутала ее мысли. В тот год, когда она стала выезжать в свет, несчетные вечера, званые обеды, танцы, цветы слились в сплошной радостный, сияющий водоворот; неужели и правда было так весело, как ей теперь вспоминается? Даже и не снилось, что будет война… что настанут какие-то перемены. Воспоминания о той жизни, о няне, которая к тому времени стала ее горничной и всегда оставалась самой близкой ее подругой и поверенной, о старой няне, которая знала про нее куда больше, чем отец с матерью или кто-либо из родных, — воспоминания эти стали теплой ласковой дымкой, розовым облачком витали в мыслях, она давно уже привыкла убаюкивать себя ими; помнилось, как ждала она счастья, — ей внушили, что счастье привнесет первая любовь.
Время, отъявленный лжец и обманщик, все перемешало и перепутало, но и время не коснулось того, что лежит по другую сторону первой любви, которая расколола всю ее жизнь надвое, — и хоть она с тех пор многому научилась, все, что было до той первой любви, и сейчас кажется ей истинным, неприкосновенным и неизменным. Сохрани все это, сохрани, твердит ей сердце, истинно ли это, нет ли, но это — твое. Пускай отец и мать не узнали бы ее теперь, если б увидели, — что из этого? Любимые и любящие, они безмятежно покоятся в ней самой — не запечатленные в памяти лица, не застывший миг какого-то движения или поступка, нет, они — в ровном беге ее крови по жилам, в стуке ее сердца, в каждом вздохе. Это все подлинное, это было с нею, и этого у нее не отнимешь. Пока ей не минуло двадцать, в жизнь (жизнь! что за слово!) вполне можно было верить — и чем больше в ней мерещилось чудес, тем легче верилось; о да, жизнь прочно стояла на якоре, и однако всегда ощущалось медлительное движение, точно у корабля в гавани. А двадцати лет она влюбилась в совсем неподходящего человека, родители так и не узнали, до чего он ей не подходил, ведь они его ни разу не видали, а она с тех пор не возвращалась домой, — и начался долгий, беспросветный ужас. Десять лет чего-то вроде замужества и десять лет в разводе, жалкое, сомнительное существование одиночки, бродяги, перекати-поля, сидишь в кафе, в гостиницах, в поездах и на пароходах, в театрах и в чужих домах рядом с такими же бродягами, так прошло полжизни, половина всей ее жизни, и все это неправда, все ненастоящее, словно на самом деле и не было. Только одно доподлинно случилось за эти годы: отец и мать вместе погибли в автомобильной катастрофе, и она не поехала на похороны. А больше она ничего не признает, все остальное — неправда.
Все — неправда. Будь тут хоть на волос правды, я бы не вынесла, сказала она и опять порывисто села на постели. Просто не могла бы вынести. Ничего я не помню. Ох, родные мои, сказала она отцу и матери, словно они были тут же, в каюте, если б вы знали, вы бы этого не допустили. Ну почему я тогда не вернулась домой? Почему ничего вам не сказала?
Она потянулась к бутылке, подняла ее, посмотрела на свет. Осталась еще почти половина. Если выпить сразу, этого хватит. С улыбкой она решительно наполнила стакан. В конце концов, до Парижа уже недолго. В Париже кто-нибудь да найдется — в сознании всплыло с десяток имен и лиц, — с кем можно будет посидеть в кафе «Флор» или пойти сыграть в рулетку в «Изысканном игорном аду супруга королевы косметики». У нас еще остались кое-какие деньги, которые можно просадить в рулетку, пока не настанет час поесть в Les Halles лукового супа. А за полночь прокатимся по парижским улицам, и меж призрачных в полутьме домов станет эхом отдаваться цоканье копыт, и маленький старомодный, точно игрушечный поезд покатит через город, повезет на рынок свежие овощи. И опять, опять мы придем в цветочный ряд и отыщем эти противные цветы, как же они называются? Такой цветок — словно пронзенный копьем кровоточащий язык… и покатим домой, когда только еще светает, небо окрашивается в переливчатые опаловые тона, облака и стены домов — серые и розовые и рабочие только еще забегают в кафе выпить кофе с коньяком.
И мы тоже заглянем в кафе, и поцелуемся — мы ведь так славно провели время вдвоем (любопытно, с кем, кто будет первый?), мы ведь добрые друзья. И мы словно впервые в жизни увидим, как восходит солнце, и поклянемся каждое утро вставать спозаранку или вовсе не ложиться с вечера, чтобы любоваться восходом солнца, ведь нет на свете ничего прекраснее. Все это — самые простые человеческие радости, самые мои любимые, с ними всегда хорошо, они даются так легко, сами собой, если прочно осядешь в Париже. По-настоящему я уже не жительница Парижа, по-настоящему я ничуть не лучше пьяных туристов-американцев, глазеющих на Дом инвалидов, — над такими я когда-то насмехалась вместе с моими друзьми-французами.
А я хочу опять жить в Париже. Хочу жить в темной улочке со странным названием «Тупик двух ангелов», и заказать в Клюни точно такие же, как прежде, остроносые туфельки синего бархата с камушками на пряжках, брать духи у Молинар и ходить на весенние показы моделей Скиапарелли, где уродливые манекенши ходят так резко, угловато, порывисто, словно их приводят в движение, нажимая кнопки, и, поворачиваясь, каждый раз одергивают сзади пояс и меряют друг друга театрально-вызывающими взглядами заправских лесбиянок. Хочу поставить полуметровую свечу Парижской богоматери в благодарность за то, что вернула меня в Париж, и пойти в замок герцога Шантильи посмотреть, перевернули ли еще одну страницу в его Книге Часов. И хорошо бы еще разок потанцевать в крохотной guinguette на улице Данфер-Рошеро с тем красивым молодым маркизом — как же его зовут? — потомком брата Жанны д'Арк. Хочу опять пойти в «Багатель» и помочь распуститься мускусным розам — если весна холодная, они слипаются, не могут сами раскрыться до конца, бедняжки; но отогнешь один только наружный лепесток — и роза тут же раскроется прямо у тебя на глазах! И я хочу снова помочь розе раскрыться. Хочу опять пройти в Рамбуйе лесом, который и вправду точно такой, как на полотнах Ватто и Фрагонара. И увидеть в Сен-Дени изваянные из белого мрамора стройные ноги королев и королей — строгие статуи покоятся на усыпальницах, босые ступни сдвинуты, точеные пальцы обращены вверх.
Никогда и нигде не видела я таких радуг, как над Парижем, и такого дождя… Хотела бы я знать, наделяет ли по-прежнему приданым бедных, но благородных девиц благотворительное католическое общество Монпарнасского прихода? Хотела бы знать, что сталось с теми девочками, которые лазили по лестнице на яблони в старом монастырском саду под моим окном, на самую макушку… что-то с ними сталось, может быть, питаясь одной постной пищей — овощами, яблоками да молитвами, они выросли тихими, рассудительными и печальными?.. А в мае я опять поеду в Сен-Клу поглядеть на первые ландыши… Боже, как я истосковалась. Никогда больше не уеду из Парижа, клянусь, только дай мне. Господи, сейчас туда вернуться. Если даже он когда-нибудь опустеет, ни души не останется и тротуары зарастут травой, все равно для меня он будет все тем же Парижем, только там я хочу жить. Вот бы хоть на денек оказаться в Париже одной, чтобы он весь принадлежал мне… Из-под сомкнутых век медленно выкатились странно отрадные слезы, и грезы наяву перешли в мирный сон.
— Не понимаю, почему тут такая духота, — заявила Лиззи, уронила щетку для волос и снова ее подняла. — Извините. Я вас разбудила? А на палубе просто божественно, такой свежий воздух.
Миссис Тредуэл открыла глаза, тотчас, болезненно морщась, закрыла их и отвернулась к стенке.
— Так уж устроены корабли, — сонно пробормотала она. — Крохотные каморки, а в них крохотные окошки и всякие запахи… Иногда и дома тоже так строят, — продолжала она, чувствуя, что рассуждает на редкость бесстрастно и здраво. — Очень мало есть домов, где можно жить, так уж все на свете устроено, вы разве не знали? Кто вы такая?
— Вы заснули, а лампу не погасили, — сказала Лиззи, окинув быстрым взглядом стакан и бутылку на полу. И, немного понизив голос, прибавила доверительно: — Мы с герром Рибером выпили чудного шаумвейна. А вы проснулись? Вы как-то так говорите, вроде как во сне. Я каждый день узнаю про него что-нибудь новенькое. Подумайте, он, оказывается, издает журнал. А я и понятия не имела!
— Восхитительно! — из недр подушки пробормотала миссис Тредуэл.
— Да, в Берлине. Это такой новый еженедельник, посвященный дамским модам, но там пишут и о литературе, и на всякие умственные темы. Есть отдел под названием «Новый мир Завтрашнего дня», и герр Рибер привлекает самых лучших писателей, чтобы высказывались по одному вопросу с самых разных точек зрения. А мысль у него такая: если мы найдем способ выставить из Германии всех евреев, наше национальное величие упрочится и завтра наш мир станет свободным. Великолепно, правда?
Миссис Тредуэл упорно молчала. Пожалуй, хуже всего в этом неприятном соседстве — на редкость пошлые рассуждения Лиззи о евреях. О чем бы ни заговорила, все сводит к евреям, прямо как одержимая, слушать противно — передергивает от омерзения.
А Лиззи перед зеркалом расчесывала волосы так усердно, будто хотела повыдергать их напрочь, и с дурацкой ухмылкой гнула свое:
— Он очень умный, герр Рибер, хоть и ужасный шутник. Он участвует в движении за возрождение немецкого издательского дела, особенно по части специальных изданий и торговли — тут евреи ужасно напортили. Герр Рибер говорит, они отравляют немецкую мысль. И я совершенно согласна, я на своем деле это вижу, на торговле дамским платьем, всюду еврейское засилье, они устанавливают цены, сбивают цены, встревают в моды, торгуются, мошенничают, они хотят всюду и везде командовать. Вы даже не представляете, каково вести с ними дела. Они на всякую подлость способны.
— А разве в делах когда-нибудь обходится без подлости? — спросила миссис Тредуэл, зевнула и повернулась на другой бок. — Разве в делах не все мошенничают?
— Ну, миссис Тредуэл, так одни заплесневелые социалисты рассуждают — мол, вся деловая жизнь построена на продажности и взятках. Да ничего подобного! По крайней мере в Германии жульничают одни евреи. Они подрывают немецкую торговлю и финансы. Герр Рибер как раз нынче вечером за ужином про это говорил.
— Должно быть, ужасно приятно побеседовать с умным человеком, — любезно сказала миссис Тредуэл по-немецки.
Лиззи недоуменно, с пробудившимся подозрением вскинула на нее глаза. Но ресницы миссис Тредуэл были сомкнуты и выражение лица самое невинное.
— Да, конечно, — после короткого натянутого молчания отозвалась Лиззи. И, помедлив, прибавила: — У вас такой американский акцент, я сперва и не поняла, что вы такое сказали. Правильнее всего по-немецки говорят в моем родном Ганновере; вы, наверно, в Ганновере не бывали?
— Только в Берлине, — терпеливо сказала миссис Тредуэл.
— Ну, в Берлине хорошему немецкому языку не научишься. — Лиззи густо намазала руки кремом и натянула пару больших, промасленных матерчатых перчаток. — Вы-то, пожалуй, не разбираете разницы, но, к примеру, фрау Риттерсдорф уж так задирает нос, так жеманничает, а произношение у нее самое паршивое, мюнхенское; капитан говорит прескверно, на берлинский манер; казначей — на средненемецком наречии, хуже некуда, вот только матросы из-под Кенигсберга, те и вовсе долдонят, как прибалтийские мужланы.
У миссис Тредуэл мутилось в голове, тьму под сомкнутыми веками пронизывали огненные искры. Ей хотелось услышать только одно, о Господи, только бы дожить и снова услышать речь парижских улиц, и всех парижских переулков, и площадей, и парков, и террас, в любом уголке, от Монмартра до бульвара Сент-Оноре, и предместья Сен-Жермен, и Менильмонтана; речь студентов на Мон-Сен-Женевьев и детей в Люксембургском саду — речь Парижа, в которой сливаются все говоры, будь то Верхняя Савойя или Юг, Руан или Марсель. Хорошо бы потерять сознание и не приходить в себя, пока не очутишься в Париже, хорошо бы проспать до конца плаванья или все время напиваться мертвецки пьяной. Неужели этот гнусный голос будет скрежетать над ухом всю ночь напролет?
— Даже герр Рибер, — проскрежетал голос уже над нею, на верхней койке, — даже он родом из Мангейма, и произношение у него немножко провинциальное, но только самую малость.
Скрежет зазвучал ближе; миссис Тредуэл открыла глаза — в полутьме над краем верхней койки смутно белело лицо, маячила неестественно маленькая змеиная голова, роняя слова с изысканным жеманством, в ганноверском стиле:
— А этот воображала Вильгельм Фрейтаг… болтает по-английски, чванится своим оксфордским выговором, а вот по-немецки — не знаю, трудно объяснить, но обороты у него попадаются какие-то не такие, не чисто немецкие. И слова тоже — по смыслу все правильно, понять можно, а произношение просто ужасное… Герр Рибер подозревает, что это еврейский жаргон, можете себе представить? И ведь правда, он совсем не ест свинину, ни в каком виде, и устриц тоже… Мы уже замечали, как заговорим про евреев, у него становится такое особенное лицо. Хорошему немцу такое выражение не подходит. Ну, короче говоря, мы с герром Рибером думаем, и не мы одни, что этот Фрейтаг — еврей. А сидит за капитанским столом!!! Вы только представьте! Что может быть позорнее?
— Очень многое, — сказала миссис Тредуэл. — Легко могу себе представить.
Мысли ее внезапно вырвались из сетей хмеля и сна и скуки, сейчас она решительно разделается хоть с малой долей мусора, которым забит убогий умишко этой особы, бестолковый и беспокойный, точно мартышка в клетке.
— Вы глубоко ошибаетесь. Фрейтаг не еврей, у него жена еврейка. Он мне сам сказал. Он ее обожает. Так что, сами видите, вам не грозит опасность оскверниться, — любезно докончила она, очень довольная собой.
— И он сам вам это сказал? — хриплым шепотом переспросила потрясенная Лиззи. — Вы с ним на такой короткой ноге? Ну-ну! Разрешите вам задать один маленький вопрос. Вы любите евреев?
— Не то чтобы особенно любила, — ответила миссис Тредуэл, не сводя завороженного взгляда с иллюминатора: он плыл в полутьме, точно синий шар, полный темного колдовского неба. — А почему я должна их любить? В них есть какая-то особая прелесть?
— Долж-ны? Ох, дорогая фрау Тредуэл, вы иногда такие забавные вещи говорите, прямо как дитя малое! — воскликнула Лиззи и в подтверждение своих слов дважды притворно хихикнула. — Вы, американцы, ездите по всему свету и совсем ничего не понимаете. Должны! Да что вы, собственно, имеете в виду?
Навострив уши, она ждала ответа, и наконец с нижней койки донесся усталый сонный вздох. И до утра уже ничто в каюте не нарушало тишины.
После ужина капитан Тиле, все еще чувствуя некоторое неблагополучие во внутренностях и неизлитую досаду на весь свет, в величественном одиночестве совершал обход верхней палубы. Перед первым блюдом он прочитал короткую молитву и с ожесточенным терпением ждал, пока остальные насытятся; он надеялся, что ему удастся скрыть отвращение: противно было смотреть на этих обжор. Спать он ляжет пораньше, но сперва необходим глоток свежего воздуха.
И вдруг до него донеслись неожиданные, а потому неприятные звуки — на нижней палубе пели и плясали, вернее, в лад притопывали ногами, — капитан прошел на корму и заглянул вниз. Там пассажиры, которые еще сегодня утром казались полумертвыми, проявляли теперь совершенно излишнюю живость. Из своих жалких узлов и тюков они извлекли не одежду и не хозяйственную утварь — куда там, с нарастающим презрением думал капитан, — они подоставали обшарпанные гитары и потрепанные гармоники, и множество потертых кожаных футляров с игральными костями, и колоды замусоленных карт. Женщины и дети сидели плечо к плечу, образуя широкий круг, тихий и молчаливый, они казались темными бесформенными кучками мусора; перед ними, кольцом чуть поуже, сидели старики; а посредине — арена, и на ней одно за другим разыгрываются всевозможные состязания.
Стройные, гибкие, худощавые от недоедания юнцы боролись друг с другом (капитан нехотя признал про себя, что борцы они искусные); двигались они легко, точно танцуя, а зрители подбадривали и подзадоривали их с таким пылом, словно тут шла драка не на жизнь, а на смерть, со всех сторон кричали: пускай убьют друг друга, да поскорей!
Люди постарше танцевали странные чужеземные танцы — то хороводом, то выстроившись в два ряда друг против друга; эти были не так гибки и легки на ногу, но гордо вскидывали головы и расправляли плечи и выступали все в лад, неутомимо, размеренно, как бьет барабан; лица у них были строгие, торжественные. А иные, сидя на корточках, предавались неспешным, но ожесточенным азартным играм, и каждый бросал засаленную карту с таким видом, точно на карту эту поставил голову, бросал кости так, словно от того, что выпадет, зависит его жизнь; и каждый рисковал всем своим достоянием, от потрепанного шейного платка до коробки спичек.
Малолеткам, которые уже научились помалкивать, позволили сидеть впереди женщин, но на почтительном расстоянии от старших мужчин: пускай смотрят и запоминают, как положено себя вести настоящему мужчине. Резкие голоса тянули на одной ноте скорбные песни, напоминающие надгробное рыдание, а сладкозвучные гитары вторили им легкомысленно, с надрывающей душу насмешливостью; и порой пристукивали, притопывали, щелкали и цокали каблуки, словно тараторили кумушки в базарный день.
Любимым композитором капитана был Шуман, а из всех танцев он снисходил лишь к настоящим венским вальсам — и происходящее принял как наглое оскорбление своим ушам и нервам; ибо, конечно же, в этих варварских ритмах, что будоражат кровь, как ни старайся сохранить самообладание, есть нечто странное и чуждое; да, он сразу признал истинный смысл всего этого: вот оно, извечное стихийное сопротивление, которое силы тьмы и хаоса оказывают истинному духу цивилизации — великой жизненной силе Германии, силе, в которой (тут к капитану стала возвращаться бодрость)… в которой Наука и Философия идут рука об руку, руководимые Христианской верой. Он смотрел на нижнюю палубу и, как оно и следовало, глубоко презирал этот жалкий, паршивый скот; и однако, если оценить все зрелище в целом по справедливости, нельзя не согласиться: есть тут своего рода стройность и порядок; даже его строгий глаз не обнаруживает ничего вредоносного, вот только вредно вообще разрешать этому сброду какие бы то ни было вольности; но ведь в людях при любых обстоятельствах всегда и неизменно, по самой их природе скрыто вредоносное начало. Быть может, быдло на нижней палубе развеселилось под влиянием выпивки. Им дана возможность понемногу покупать пиво, хотя откуда у них возьмутся деньги, уму непостижимо. Капитану говорили, что среди них нет ни одного человека, у которого бы нашлось больше десяти кубинских песо. Правда, после той драки во время обедни пошли слухи, что толстяк, ее затеявший, не только профсоюзный агитатор и безбожник, но и контрабандой торгует крепкими напитками; говорили, будто в Гаване он протащил на борт изрядное количество мерзкого пойла — смеси сока сахарного тростника со спиртом, ромом это не назовешь, — и тайком по дешевке продает его, пытаясь таким способом привлечь учеников и последователей. Поиски контрабандного пойла остались безуспешными; может быть, это лишь пустой слух. Но все равно, эти животные (ведь они по своему развитию немногим выше четвероногих, а может быть, и ниже) чересчур оживились — не к добру это. Плаванье только началось, до Санта-Круса-де-Тенерифе еще далеко; и вообще капитану всегда неприятно, досадно и тревожно видеть веселящееся простонародье, а уж на своем корабле — и подавно. Все дурные предчувствия, что посещали его в этот день, обрушились на него с утроенной силой — нет, сейчас совсем некстати розовые очки. Он мельком глянул на часы и решился на самый разумный шаг. С капитанского мостика был отдан приказ, он передавался сверху вниз, и наконец тот, кому следовало, погасил на нижней палубе все огни, кроме двух необходимых — носового и кормового, — двумя часами раньше, чем положено.
Эта мера, однако, подействовала не сразу: пассажиры нижней палубы не привыкли проводить вечера при электрическом освещении. Нередко они играли в карты при луне, и не впервой им было танцевать при свете звезд. Те, что послабее здоровьем и еще не оправились после морской болезни, наконец сдались и уснули лежа ничком на палубе, в сторонке. Матери грудных младенцев со вздохом облегчения опустились на парусиновые шезлонги и перехватили малышей поудобнее. Все меньше и меньше слышалось криков, их сменяло негромкое пение, и наконец остались лишь жалобные звуки гитар, будто перекликались в дальнем лесу полусонные птицы.
Но вот умолкли и они; несколько человек окружили тощего, нескладного верзилу; потрепанная одежда болталась на нем как на пугале, boina лихо заломлен набекрень, из-под него торчит ухо. Лицо у верзилы узкое, длинное, в глубоких морщинах, и тяжелая нижняя челюсть; широко раскрывая беззубый рот, он запел куплеты собственного сочинения обо всем, что ему подсказывали слушатели. Круг раздвинули шире, в такт захлопали в ладоши, и он пел глубоким сильным басом, порой сбиваясь с мотива, наклонив голову и неотрывно глядя в пол. Кто-нибудь выкрикнет слово, подбросит тему; с минуту долговязый бормочет себе под нос, потом протяжно вскрикнет, пропоет куплет и в заключение спляшет — медленно, неловко топчется на месте, шаг вперед, шаг назад, пристукивая каблуками в лад дружным хлопкам слушателей. А те в восторге, кричат, подсказывают новые веселые двусмыслицы — и он на лету их подхватывает и перелагает в стишки.
Представлению этому не предвиделось конца; молодой помощник капитана, который по долгу службы следил сверху за происходящим на нижней палубе, точно за медвежьей ямой в зоопарке, решил, покуда нет другого приказа, можно не вмешиваться. Моряцкая выучка и вся его служба основаны на нерушимом правиле: ослушаться командира все равно что ослушаться Господа Бога и чревато куда большими неприятностями, — и однако в самых дальних, тайных, наглухо замкнутых глубинах его существа скрывались зыбучие пески сомнений, и сейчас там шевельнулась ужасная, еретическая мыслишка: уж не чересчур ли капитан тревожится по пустякам? И он усмехнулся про себя, вообразив, как капитана бросает в пот при одной мысли о безобидных чертяках с нижней палубы.
Тут он заметил каких-то полуночников из первого класса и поспешил ускользнуть неслышно, как призрак. Хватит с него пассажиров, за день он сыт по горло. Но эти (чего он знать не мог) на него никак не покушались: по палубе ходили Дженни Браун и Гуттены со своим Деткой; Дженни пыталась побороть тоску и тревогу, а Гуттены с Деткой — морскую болезнь и бессонницу; и каждый надеялся отдохнуть от самого себя и от всех остальных, найти успокоение в свежем морском ветерке и в убаюкивающей темноте. А молодой моряк сбежал не столько от непрошеного вторжения в его одиночество, хоть и редко выпадают за долгий хлопотливый день спокойные минуты, когда остаешься наедине с собой, непременно к тебе с чем-нибудь да пристанут. Просто он на горьком опыте узнал, что пассажиры на корабле — нудная и обидная помеха, и научился при первой возможности удирать от них подальше. Сухопутные крысы мужского рода ему без надобности, он нашел себе вполне приличных подходящих друзей среди моряков того же ранга и происхождения; а что до одиноких пассажирок — они пугали его, какими бы милыми поначалу ни казались: не успеешь оглянуться — так и вцепятся в тебя, точно краб клешнями. Понятно, нельзя быть чересчур разборчивым, тогда, пожалуй, потеряешь кусок хлеба насущного. Пассажиры все одинаковы, ничего другого от них не жди, безнадежно; а если они не пожелают плавать на этой паршивой посудине (он стыдился почтеннейшей «Веры» и давно уже замышлял перебраться на судно получше), придет конец и его профессии, которую он издавна приучен считать одной из самых благородных. И все же надо смотреть правде в глаза: ему ненавистны пассажиры всех мастей, просто видеть их тошно, себя не обманешь.
А между тем есть тут одна американка лет под сорок, такая миссис Тредуэл — и собой недурна, и, кажется, и впрямь славная женщина. Понемногу он стал относиться к ней почти дружелюбно и сам понимал почему: она ни разу не поглядела в его сторону, даже не заметила, что он существует на свете. Такие пассажирки лучше всего, не то что испанка, от которой так и разит духами и которая вечно старается поймать его где-нибудь в укромном уголке. А у него есть невеста, и он этому очень рад, они знакомы с детства, и, надо надеяться, он знает, чего от нее ждать, она не преподнесет ему никаких неожиданностей; когда попадаешь на сушу, нужно, чтоб был у тебя надежный, спокойный кров… Молодой моряк не знал, даже вообразить не мог и очень неприятно был бы поражен, если б узнал, что Дженни и Гуттены тоже не подозревают о его существовании. Ему казалось, он один имеет право на равнодушие и сдержанность, у других такого права нет.
Неожиданно встретив на палубе Дженни, фрау Гуттен решила быть с ней приветливее обычного; что бы молодая американка ни говорила, что бы ни делала, даже если просто сидела молча, уронив руки на колени, она всегда казалась странной и чуждой, Бог весть чего от такой можно ждать, но и это не могло заглушить во фрау Гуттен природного добродушия. Тем более в начале вечера муж заверил ее, что этому плаванью рано или поздно все-таки настанет конец. А Дженни очень сочувствовала Гуттенам, оттого что все семейство измучила морская болезнь.
— Наше недомогание — еще ничего, а вот Детка, бедненький, настрадался, — сказала фрау Гуттен. — То ему лучше, то опять хуже, — говорила она с недоумением, словно о каком-то чуде природы.
Дженни удивления не выразила, просто наклонилась и потрепала бульдога между ушей. А выпрямляясь, взглянула по сторонам и увидела сперва Дэвида (он словно бы прятался в одном конце палубы), потом Глокена — этот шел с другой стороны, тоже увидал их и заторопился, явно желая присоединиться к их компании. Дженни постаралась перед самой собой притвориться, будто не заметила ни того, ни другого, а вернее — что это ее вовсе не касается.
У Глокена сильней обычного разыгрались боли, он наглотался наркотиков, голова стала тяжелая, мутная, но заснуть не удалось, и теперь он обрадованно шел к людям, будто ждал от них помощи и облегчения. Все приветливо с ним поздоровались, и он сказал, что такую прекрасную лунную ночь, когда так хорошо дышится и так красив океан, проспать просто грешно…
— Да еще в таких душных конурках! — подхватила Дженни.
Глокен с любопытством на нее посмотрел: ее любовник, этот странный молодой человек по имени Дэвид Скотт, относится к ней скорее не как к любовнице, а как к жене или сестре, ни разу ни словом не упомянул о ней соседям по каюте. Глокен раскинул руки, оперся подбородком о перила борта, а Дженни повторила: да, лунную ночь грешно проспать где бы то ни было, тем более на корабле, да еще в Атлантическом океане… Вот она раньше плавала только к цветущим островам Карибского моря да в Мексику; а ведь Атлантический океан выглядит куда внушительнее, Глокен с этим, наверно, согласен? Кажется, и сам корабль чувствует, что здесь ему просторней, иногда он резвится прямо как дельфин, и так далее, и так далее; Дженни болтала что придется, без умолку, словно наедине с собой, и все поглядывала налево. Глокен сразу понял, что она разговаривает не с ним, не даст ему слова сказать и сама ничего такого не скажет, на что он мог бы, хоть и не сразу, ответить; он выждал, чтобы ей наконец понадобилось перевести дух, и сказал по-английски:
— А, да, вы правы, мисс Браун.
Тут только Дженни посмотрела на него и поняла, что сделала: горбун поклонился ей, негромко щелкнув каблуками, и сразу же заковылял прочь.
— Ох, боюсь, я его обидела, — прошептала она, обращаясь к фрау Гуттен (та, видимо смущенная, держалась немного в стороне).
— Не надо слишком расстраиваться, дорогая фрейлейн, — успокоительно заговорил профессор Гуттен, по-доброму глядя на Дженни поверх склоненной головы жены, — Люди с неизлечимыми физическими недостатками, особенно врожденными, всегда чрезмерно чувствительны к отношению окружающих, тем более в обществе, и вдвойне — если тут замешана особа другого пола… рано или поздно, сами того не желая, вы непременно их чем-нибудь обидите, этого не избежать…
— Я только не хотела, чтоб он был рядом… я почему-то его боюсь! — чуть не со слезами сказала Дженни.
— Я думаю, он к этому уже привык, — мягко сказала фрау Гуттен. — Что ж, попробуем все-таки поспать хоть немного. Спокойной ночи!
Она натянула поводок Детки, взяла мужа под руку, и они медленно пошли прочь.
— Спокойной ночи, — сказала вслед им Дженни.
Впервые она заметила, что фрау Гутген слегка прихрамывает, и даже немного испугалась — врожденное это? Или от несчастного случая? И Дженни вдруг подумала, что в ней происходит какая-то недобрая перемена: никогда прежде она не чувствовала отвращения к калекам, к больным. Что же это с ней делается? И уж не подумал ли Дэвид, что она флиртует не только с Фрейтагом, но и с Глокеном, и вообще с каждой парой брюк, сколько их есть на корабле? Она медленно пошла в ту сторону, где прежде заметила Дэвида — если увидит его, сразу обнимет и поцелует и скажет: «Спокойной ночи, милый», просто нет сил совладать с этими ужасными порывами нежности к нему… И однако она решительно пошла с палубы в глубь корабля, по длинному коридору, к своей каюте; хоть бы Эльза уже спала…
Мельком увидав Дженни в новом окружении, Дэвид, подавленный, вернулся в каюту, лег не раздеваясь на койку, погасил лампочку в изголовье, закинул руки, скрестил, тыльной стороной кистей прикрыл глаза. Вот так она водит дружбу со всеми без разбору, думал он. Готова бежать за каждым встречным и поперечным… пройдет по улице оркестр — и она непременно увяжется, зашагает в ногу… способна откровенничать с совершенно чужим человеком — да и есть ли для нее на свете чужие? Все ей любопытно, пустую трепотню последнего дурака слушает с таким же интересом, как умнейший, глубокий разговор… еще с большим интересом, черт подери! Нипочем не пройдет мимо нищего — непременно подаст милостыню; в доме у нее всегда полно приблудных кошек и собак, а потом она уезжает — и раздает их людям, которым это зверье совершенно ни к чему. Сидит и жадно слушает, что лопочет тупоумная дылда Эльза, будто та невесть какие чудеса рассказывает. Пойдет в пикет с забастовщиками и даже не спросит, где они работают и из-за чего бастуют. «Кажется, это табачная фабрика, — сказала она однажды вечером, когда он застал ее в постели совсем измученную, со стаканом горячего молока в руках. — Я сегодня потеряла пять фунтов», — похвасталась она тогда. «А чего ради?» — спросил он. «Просто ради забавы», — ответила она, не потрудилась ничего ему объяснить.
А ведь когда-то они были так близки, он не мыслил себя отдельно от Дженни, его переполняли любовь и нежность, Дженни могла из него веревки вить, и он понимал и принимал все, что она ему толковала, даже сущую нелепость, — по крайней мере так теперь кажется; но почему она не хочет войти в его жизнь, сделаться частью его самого, чтобы он наконец почувствовал себя цельным, не ущербным человеком? Почему она всегда была такой шалой, сумасбродной? Это из-за нее их совместная жизнь просто невозможна! Впервые пришла ему горькая мысль: Дженни легко и просто ладит с кем угодно, со всеми и каждым — только не с ним. А если Глокен завел с ней дружбу и сует нос в его, Дэвида, личные дела… от этого просто кровь стынет в жилах! Как странно, он и не подозревал, что Глокен так ему неприятен. Бог весть, что Дженни ему наговорит, в каком свете перед ним предстанет; и потом этот Глокен со своим кривым, извращенным умишком станет думать о ней черт-те что, как о последней…
Вспыхнул свет, на пороге, ухмыляясь, точно самодовольный гном, стоял Глокен.
— Еще не спите? — спросил он и прибавил, как показалось Дэвиду, с отвратительной фамильярностью: — А мне не терпелось сказать вам, до чего прелестная девушка ваша fiancee… Мы сейчас немножко побеседовали на палубе. Она очаровательна.
Дэвид обладал особым даром замыкаться в молчании: человек давно уже потерял надежду на ответ, а молчание все длится, яснее всяких слов выражая несогласие и неодобрение. И самый воздух в каюте леденел от этого молчания все время, пока Дэвид поднялся, неторопливо разделся (правда, зубы на ночь не почистил, нелепо заниматься такой ерундой на глазах у ненавистного соседа), снова погасил свет, лег и отвернулся к стене, чувствуя, что каждый нерв натянулся и каждая клеточка его существа дрожит от возмущения. Не скоро он сдался и уснул, и даже во сне судорожно вздрагивал; но еще дольше не спал Глокен — уязвленный, растерянный, недоумевающий. Он-то думал, если завязать хотя бы поверхностное знакомство с Дженни (пусть даже она была с ним груба, высокомерна, да об этом никому и незачем знать), тем самым установятся приятные дружеские отношения и с ее любовником. Он был очень доволен собой: так удачно, с таким светским изяществом заменил французским «fiancee» далеко не столь приятное на слух, зато более точное немецкое слово, что было у него на уме; и однако все пошло наперекос, не нашел он общего языка с этими молодыми людьми, впредь надо быть осторожнее. Он почти не знает американцев, встречался кое с кем только в Мексике, никогда их толком не понимал, да и не особенно старался. Но эти двое и на тех не похожи, говорят по-испански и, судя по всему, настоящая богема. Все же молодая женщина очень привлекательна, хотя и плохо воспитана, и трудно понять, что она нашла в этом капризном молодом чудаке с таким скверным характером… Наконец Глокен уснул. Наутро он чувствовал себя очень худо и, окликнув Дэнни, его, а не Дэвида, попросил подать лекарство.
Матросы уже снова вышли мыть палубу, «Вера», мягко покачиваясь на волнах, неуклонно держала курс к Канарским островам, и лишь две или три головы подсматривали из ее иллюминаторов за свиданьем извечных любовников — луны и океана. Пепе, снова уступивший свое место в каюте Арне Хансену, начал уже поглядывать на часы: деньги деньгами, но, пожалуй, Ампаро тратит на этого парня слишком много времени. Так нередко бывало и прежде, с другими мужчинами, и никак из нее не выбьешь этой привычки. Все-таки он опять попробует ее поколотить, но надо сперва высадиться в Виго, там пускай она орет сколько влезет, никто внимания не обратит. Пепе на цыпочках обошел матросские ведра и швабры и, опершись о перила люка, заглянул на нижнюю палубу. Там, похоже, все уже угомонились и спали крепким сном; от одного этого зрелища он и сам сладко зевнул. Некоторые растянулись в парусиновых шезлонгах, другие — на голых деревянных скамьях, иные свернулись клубком в гамаках. Какой-то человек в синем комбинезоне лежал поперек гамака, голова свесилась по одну сторону, огромные босые ноги с грязными кривыми ступнями — по другую. Пепе отлично знал этот народ, он и сам такой же, он родом из Астурии, а порой ему случалось почувствовать своего даже в каком-нибудь андалусце; но с этими у него нет ничего общего! Будь он таким же безмозглым ослом, он тоже спал бы сейчас там, на нижней палубе, или где-нибудь в Испании, в лачуге, полной блох и вшей. Его всего передернуло, будто на босую ногу вползла змея. Он помнил астурийцев, среди них прошло его детство: шумный народ, вечно кричат, поют, пляшут, дерутся, ругаются, — а теперь вон сколько их лежит вперемешку с более смирными уроженцами Канарских островов и Андалусии, совсем как мертвецы; под белесым призрачным светом луны одеяла, в которые они завернулись, — точно саваны, и от этого они уж совсем как трупы, только и ждут, чтобы их отправили в морг. Пепе выбрал мишенью того, что спал поперек гамака, свесясь по обе стороны, и ловко метнул горящий окурок в складки сухого тряпья, намотанного на туловище. Попробуем разбудить!
Сразу трое вскочили на ноги, и один, огромный и толстый (Пепе вспомнил: он не пел, а ревел, как бык), нашел окурок и раздавил прямо пальцами. И погрозил кулаком стройной тени, которая все еще смотрела сверху, перегнувшись через перила.
— Cabron! — бешено заорал он с потешным мексиканским акцентом; и, тотчас узнав одного из котов, что околачивались по городу в день отплытия, докончил с ядовитой усмешкой: — Puto! Поди-ка сюда, мы тебе…
Проснулись и другие, подняли крик. Пепе тревожно оглянулся — матросы услыхали шум, и вот один уже приближается, не то чтобы угрожающе, но твердым, уверенным шагом, шагает к нему, как лошадь, — просто по долгу службы идет выяснять, из-за чего переполох. Пепе отступил от люка и с грацией плывущего лебедя, только гораздо быстрее, направился в другую сторону.
В каюте Ампаро расчесывала спутанные волосы, помада неопрятно размазана на вспухших, словно искусанных губах, на нижней койке по обыкновению все разворошено.
— Ну? — сказал Пепе.
Она молча, угрюмо кивнула в угол. Пепе поднял пахнущую затхлым подушку и увидел новенькие зеленые бумажки.
— Еще доллары, хорошо! — сказал он, разгладил бумажки и стал их пересчитывать. Ампаро нахмурилась.
— Не так-то легко их заработать, вот что. Этот малый знай твердит — мол, давай еще раз — получишь еще пять долларов, и уж он все из тебя выжмет.
Она отвернула кран умывальника.
— Ты что делаешь? — спросил Пепе, начиная раздеваться.
— Помыться хочу, — сказала она, все еще хмурясь. — Я грязная.
— Не больно копайся, — предупредил Пепе.
В голосе его прозвучала знакомая нотка, и Ампаро вздрогнула, вся ее плоть затрепетала от волнения. Она намылила тряпку и начала мыться, а он без любопытства, но внимательно следил, как скользят по телу ее руки. Он разделся донага и лег.
— Долго же ты с ним провозилась, — сказал он, — хоть и за деньги.
— Отстань. Я ж тебе говорю, как дело было.
— Отстань? — Он усмехнулся. Проворно, неслышно поднялся и раскрытой ладонью с размаху ударил ее по лопатке — это больно, но следа не останется. Потом одной рукой ухватил ее сзади за шею и сильно встряхнул, а другой погладил по спине и под конец стукнул кулаком. Веки Ампаро опустились, губы стали пухлыми и влажными, соски отвердели. — А ну, поторапливайся, — сказал Пепе.
— Некуда мне торопиться. Я устала, — зло и кокетливо отозвалась она и принялась пудриться очень грязной пуховкой.
— Хватит! — Он отнял пуховку, отшвырнул. — Так ты все ему отдала, а? Опять растратилась зря? Ты что, хочешь, чтоб я тебе все кости переломал?
— Да он просто боров. За кого ты меня принимаешь?
Она стояла в двух шагах от койки. Пепе схватил ее за руку, коротким рывком опрокинул на себя. Их гибкие ноги, ноги танцоров, сплелись в змеиный клубок. Постанывая от наслаждения, они впивались друг в друга губами и зубами, покусывали, лизали, вдыхали, вбирали запах и вкус плоти, каждого ее уголка, упивались всеми оттенками ощущений, тела их послушно, в ритме замедленной киносъемки исполняли репертуар, сложный, как в балете. Только так он и занимался с ней любовью: он хотел ее только сразу после другого мужчины, распаленную, взбудораженную, источающую новый жар и незнакомые запахи, готовую принять его с его особенными, ей одной предназначенными ласками. С тех пор как она его узнала, только он один мог дать ей наслаждение — и, чтобы наслаждаться самой, ей только надо было дать наслаждаться ему. Она берегла себя, как отъявленная скупердяйка, занимаясь своей профессией с тупыми, грубыми и скучными буйволами, — и тратила весь свой пыл на Пепе, искусного, как мартышка, и хладнокровно-неторопливого, как лягушка. Пепе нередко бил ее — уверял, будто из ревности, — когда подозревал, что она испытала толику удовольствия с другим. Но часто после самых жестоких побоев он целые часы проводил с ней в постели, и под конец казалось — самые кости их расплавятся от восхитительного изнеможения. Ну и пускай бьет, сколько хочет, — зато ей никогда не приедается наслаждение.
При этом он безжалостно отнимает у нее все до последнего песо, франка, доллара и любой другой монеты: откладывает деньги, хочет открыть в Мадриде собственное заведеньице, там танцовщица Ампаро, пока он ее не бросит, будет главной приманкой; нередко он в холодном тихом бешенстве грозится убить ее, да с такими жестокими мучениями, что понятно: это он не всерьез, — и однако она тоже откладывает деньги. И в самые тяжелые времена в Мексике, и здесь, на корабле, она скрывает от него долю своих заработков, — узнай он об этом, он ее самое малое наверняка придушит. Но он не знает; Ампаро же намерена в один прекрасный день заделаться звездой, настоящей великой танцовщицей, она будет сама себе хозяйка, будет разъезжать по свету и станет богатой и знаменитой, как великая Пастора Империо.
Капитана все сильней раздражали слухи, медленно, но верно — он сам не понимал, какими путями, — достигавшие его ушей; он как будто и не замечал сплетен, их подспудных, скрещивающихся течений, а потом, в одинокие часы на капитанском мостике, они начинали кружить и сливаться у него в голове. Всего настойчивей были перешептыванья о том, что за жизнь ведет в своей отдельной каюте condesa — а впрочем, можно ли назвать ее отдельной, ведь там постоянно толкутся студенты. Капитан угрюмо подумывал, не посадить ли на страже горничную, но нет у него лишней горничной, которую можно бы занять только такой работой. Мелькала даже робкая мысль — уж не держать ли графиню безвыходно в каюте до конца плаванья? Но это можно сделать только силой — ужасно, и думать нечего! Кто-то говорил — кажется, фрау Риттерсдорф? Весьма строгих правил дама! — будто видели, как condesa в истерике бросилась на шею доктору Шуману и тот еле-еле с нею справился. Что ж, тут, на корабле, Шуман — ее лечащий врач, пускай терпит. Не такая уж горькая участь, если тебя обнимает и рыдает у тебя на груди красивая и знатная дама, хотя бы и в истерике. Со всей деликатностью, на какую был способен, капитан осведомился у Доктора Шумана, как себя чувствует его пациентка.
— Совсем неплохо, — отвечал доктор Шуман. — Решила несколько дней полежать в постели. Сейчас она читает.
Капитан постарался скрыть изумление:
— Читает? Она? Что же именно?
— Romans policiers, — сказал доктор. — Студенты ей носят из корабельной библиотеки. Она говорит, у нас на борту прекрасный выбор.
Капитан был несколько уязвлен.
— Не представляю, откуда они взялись, разве что пассажиры пооставляли.
— Возможно, — сказал доктор Шуман. — Кто бы ни оставил, спасибо ему. На днях она сильно разволновалась, и я установил для нее режим. Она читает про сыщиков и загадочные убийства, потом играет в шахматы с кем-нибудь из студентов, а на ночь я даю ей снотворное… Сейчас я куда спокойней за нее, чем прежде.
— Так, по-вашему, ей для нервов не вредно, что к ней во всякое время ходят студенты?
— Право, не знаю, почему, но они ее забавляют, — сказал доктор. — Такие беспутные, шумные, невежи и невежды…
— Я слышал, в своих спорах за столом они упоминали Ницше, Гете, Канта, Гегеля и Шопенгауэра, — заметил капитан.
— Ну, понятно, — сказал доктор, — ведь они прежде учились в университете.
Иногда капитан приглашал доктора к себе в каюту — выпить среди дня кофе или после ужина стаканчик шнапса и приятно, хотя и сдержанно побеседовать с ним, с единственным человеком на борту, которого он мог считать более или менее равным себе. В сущности, капитан вовсе не стремился к обществу равных, ему привычней было смотреть на людей сверху вниз или уж снизу вверх. От доктора он надеялся узнавать о любом беспорядке среди пассажиров, обо всем, что выходит за рамки обычного и притом не попадает в поле капитанского зрения. Вот, например, произошла, по-видимому, престранная история — надо надеяться, никто не виноват, разве что казначей, и то вряд ли… впервые за все годы своей морской службы, да, насколько он знает, впервые за всю свою жизнь он, капитан, кажется, изо дня в день сидит за одним столом с евреем. Не слыхал ли случайно доктор Шуман чего-нибудь на этот счет?
Доктор Шуман спокойно сказал, что — да, дня три назад он слышал нечто подобное, но источник слишком ненадежный; в его тоне явственно звучало: конечно, это дамы, Бог с ними совсем, не стоит их слушать. Он даже не почел нужным скрывать, что его мало трогает, еврей ли Фрейтаг — просто недостойно заниматься такими пустяками. Выкладывать свои взгляды в любое время и по любому поводу свойственно дурным и злым натурам, в лучшем случае — несдержанным, распущенным. Притом доктор Шуман сто раз обсуждал эту скучнейшую тему с самыми разными людьми еще до того, как поступил на «Веру», и она ему порядком надоела; уже нет охоты бороться с этими странными настроениями, расплывчатыми, неуловимыми и едкими, как дым.
Капитан приписал равнодушие доктора чисто профессиональному желанию избегать пристрастий: в конце концов, любому пассажиру может понадобиться врачебная помощь, тут нельзя выбирать по своему вкусу. И все же, так деликатно, как только мог, он намекнул, что доктор, у которого на корабле положение особое, должен бы побольше узнать о самых разных личностях.
— Вам — священникам, юристам, врачам — поверяют столько секретов! — благодушно сказал капитан. — Право, не завидую, должно быть, это обременительно.
Намек был отнюдь не тонкий: доктору следовало бы сообщать капитану обо всех скандалах, странностях и неприличиях, которые надлежит устранять или карать. Доктор не стал притворяться, будто не понял; он попросту ничего не ответил, учтиво отказался от второй чашки кофе, как-то незаметно перевел разговор на другое и вскоре ушел. Капитан опять разволновался, ему стало и неловко и досадно — кто бы тут ни был виноват, а положение создалось двусмысленное, неподобающее, он завтра же с этим покончит. От разговора с доктором остался пренеприятный осадок — вышло так, будто он, капитан, прислушивается к бабьим сплетням. Что ж, такие дела надо решать по-мужски, прежде всего отстранить от этого женщин, и пусть не суются. Одно противно: как раз от женщин все и пошло — эта американка, миссис Тредуэл, пересказала фрейлейн Лиззи Шпекенкикер какие-то откровенные признания Фрейтага, Лиззи передала их Риберу, а тот пошел болтать направо и налево, пока новость не достигла ушей капитана, — и теперь надо немедля предпринять решительные шаги, этого требуют его долг перед обществом и собственное достоинство. Капитан помотал головой, словно его осаждала туча комарья; сегодня он будет ужинать один.
…Фрейтаг на несколько минут опоздал к ужину. Все, кроме капитана, уже сидели за столом; доктор Шуман передал извинения капитана за вынужденное отсутствие, и они были почтительно выслушаны. Фрейтаг скромно сел на свое место, всем приветливо кивнул и улыбнулся, но ему ответили без улыбки — а может, ему просто показалось? На сердце кошки скребут, вот и мерещится, будто вся эта скучная компания глядит на него с неким вороватым любопытством; только доктор Шуман, как всегда, рассеянно-благожелателен (Фрейтагу эта благожелательность уже начинает надоедать, она отдает высокомерием), да фрау Гуттен по обыкновению не поднимает глаз от тарелки.
Стюард предложил ему закуску — вестфальскую ветчину, изящно уложенную рядом с ломтиком дыни. Фрейтаг покачал головой, и стюард спросил:
— Что же вам угодно, сэр? Копченую семгу? Сельдь в сметане?
— И то и другое неплохо, — сказал Фрейтаг. — Пожалуй, сельдь.
Профессор Гуттен отметил, что по части еды Фрейтаг, как всегда, не разделяет вкусов большинства, и заговорил почти рассеянно, словно рассуждая на некую отвлеченную тему.
— Для западного и особенно христианского исследователя бесконечно трудная задача — определить, что же представляет собою еврейство, тут множество духовных и нравственных противоречий и в то же время загадочная и необычайно сильная эмоциональная и психологическая общность. Ни с чем нельзя сравнить сплоченность евреев перед лицом общей опасности — перед нападками язычников, как они выражаются, — и ни с чем не сравнимо их ожесточенное соперничество между собой в любой области. Я многих спрашивал со всей серьезностью, с полнейшим беспристрастием, как ученый и философ: «Сделайте милость, объясните мне, что такое еврей?» — и никто из них не мог мне ответить. Они называют себя расой, но ведь это нелепо. Они — только крошечная частица ветви белой расы, в состав которой входим и мы.
— Ой, только не нордической! — взвизгнула Лиззи. — Только не нашей! С каких это пор?
— А разве они хамиты? — пренебрежительно спросил ее Гуттен. — Или монголы? Или эфиопы?
— Да все что угодно, ублюдки, в них смешалась кровь последних подонков всех рас и наций! — вдруг вспылил Рибер, он весь побагровел, обычную веселость как рукой сняло. — И всегда такими были, спокон веку…
— В этом смысле мы теперь все стали ублюдками, я думаю, — сказал Вильгельм Фрейтаг и отложил вилку.
— Нет уж, говорите только за себя, дорогой герр Фрейтаг, — заявила фрау Риттерсдорф, подалась к нему и улыбнулась, не разжимая зубов, будто оскалилась. — Я просто изумлена. Как можете вы, типичный немец, высокий, белокурый, сероглазый…
— …так вот, я их спрашиваю: что такое еврей? — возвысил голос Гуттен, он говорил нараспев, заставил замолчать фрау Риттерсдорф, он обдумал милую шутку и доведет ее до конца, никто не отнимет у него этого удовольствия. — Я спрашиваю: вы нация? — Нет. — Раса? — Нет. — Так, может быть, вас объединяет только религия? — Нет. — Но вы исповедуете свою веру, соблюдаете законы о дозволенной и недозволенной пище? — Нет. — Тогда я их спрашиваю — и, прошу заметить, я всегда обращался только к таким, которых по внешности легко принять за чистокровных немцев, — я спрашиваю: — Тогда на каком основании вы называете себя евреем? И все без исключения упрямо отвечают: — А все-таки я еврей. — Ах так, говорю? Тогда понятно: еврейство — это просто состояние ума.
Слушатели заулыбались, и Гуттен тоже расплылся в улыбке, очень довольный собой.
— Меня возмущает, что они воображают себя избранным народом, — сказала фрау Риттерсдорф. — Как будто Бог так глуп, правда?
Наступило испуганное молчание, похоже, ни у кого не хватало смелости приобщиться к этой смеси здравого смысла с чем-то вроде кощунства. Фрау Риттерсдорф мигом спохватилась и попробовала исправить ошибку:
— Я только хотела сказать… я… я…
Профессор Гуттен великодушно поспешил ей на помощь:
— Эта ложная идея, порожденная узкоплеменным тщеславием, восходит к глубокой древности, и, я полагаю, мы смело можем утверждать, что только весьма примитивное божество могло избрать для себя такой своеобразный народ. Или, если выразиться точнее, это они избрали для себя такого бога — по тем временам отнюдь не постыдного, если вспомнить, каков был характер некоторых других столь же древних богов, — великодушно прибавил профессор. — По крайней мере при сравнении старый Ягве оказывается, в общем, не так уж плох.
Рибер прожевал кусок, проглотил и утер рот.
— Вы правы! — воскликнул он. — Ягве сам выбрал евреев, ну и пускай радуется.
— Нет, вы подумайте! — подхватила Лиззи. — Жалкая горсточка, несколько миллионов, когда на земле людей почти два миллиарда, и так нахально о себе воображают! Вот, главное, что меня бесит! Мало того, что они такие невоспитанные, и мошенники, и…
— Господь справедливый, всеблагой и всемилостивый, единый в трех лицах — Отец, Сын и Дух святой — через христианскую веру открыл всему миру великую истину, — заговорил профессор Гуттен, несколько разочарованный тем, какой оборот приняла беседа, — и эта истина доказывает…
Фрау Риттерсдорф понимала, что Риберу, пожалуй, не место в столь благородном обществе, но подавила свое предубеждение и решила по справедливости с ним согласиться.
— Вы правы, герр Рибер, — снисходительно сказала она. — Не следует забывать, что евреи — избранники только своего бога. Мы вовсе не обязаны разделять его дурной вкус…
— А мне до религии дела нет, — перебил Рибер, не замечая никакого высокомерия в ее тоне. — Мне одно важно: чтоб немецкую нацию, кровь нашей расы очистить от еврейского яда.
— Да вы настоящий антисемит! — вдруг, словно в испуге, воскликнула маленькая фрау Шмитт. — У меня нет никаких знакомых евреев, но я вовсе не чувствую отвращения…
— Никакой я не антисемит, — огрызнулся Рибер. — Что вы такое говорите? Вот арабы мне очень даже по вкусу, я когда-то жил среди арабов, совсем неплохой народ…
Фрау Риттерсдорф с улыбкой повернулась к доктору Шуману.
— А вы все молчите, дорогой доктор! Какого вы мнения о евреях?
— Ничего не могу сказать против них, — мягко, но отчетливо произнес доктор Шуман. — Я полагаю, что все мы поклоняемся одному Богу.
— Как же так, доктор? — Лиззи наклонилась к нему, замотала головой. — Вы же католик, верно? Разве католики не поклоняются первым делом деве Марии, а уж потом Богу?
— Нет, — коротко ответил доктор Шуман, сложил крест-накрест нож и вилку, отложил аккуратно салфетку и поднялся. — Разрешите вас покинуть, — сказал он без малейшего нажима и вышел.
— У него бывают сердечные припадки, — сказала мужу фрау Гуттен. — Может быть, надо послать кого-нибудь справиться, как он себя чувствует?
— Он сам — врач, — возразил профессор, — наши заботы и советы ему не нужны.
— Шуман… — Рибер выпятил нижнюю губу, — Это ведь еврейская фамилия?
— В немецком языке не существует еврейских фамилий. — Гуттен, видимо, был раздосадован и говорил непривычно резко. Он заметил, что во все время разговора Фрейтаг не вымолвил ни слова и не проглотил ни куска, только водил вилкой по тарелке, лицо у него было бледное, застывшее, словно перед приступом морской болезни. — Есть только немецкие фамилии, евреи присвоили их себе в средние века и позднее, когда отказались от своих прежних имен: в старину еврей называл себя, к примеру, Исаак бен Авраам, это был прекрасный обычай, и очень жаль, что они ему изменили; новые фамилии переходили из поколения в поколение и теперь связаны в нашем представлении с еврейскими семьями. Среди них фамилия Шуман и, осмелюсь сказать, Фрейтаг тоже. Не так ли, герр Фрейтаг? — неожиданно обратился он через стол прямо к Фрейтагу, и тот поднял серые глаза, блеснувшие холодным бешенством. — Вас никогда не тревожило открытие, что у вашей старой немецкой фамилии имеются и еврейские ветви?
— Не знаю ни одного еврея с такой фамилией, — голос Фрейтага дрожал от ярости. — Единственное исключение моя жена, — прибавил он громче и тверже. — Она еврейка и носит фамилию Фрейтаг — и оказывает этой фамилии большую честь.
Он услышал собственные слова и тотчас понял, что снова попал в ловушку, в мелодраму, и совсем напрасно поставил себя в ложное положение. Теща давно подметила за ним эту слабость. Она шутливо советовала ему: «Запомните хорошие правила: никогда не рассказывайте о своих семейных делах! Никогда не говорите того, чего от вас ждут. И на вопрос отвечайте вопросом». Говорила она смеясь, но Фрейтаг заметил: сама она вполне серьезно следует этим правилам. Опять и опять он чувствовал, что живет между двумя вооруженными непримиримыми лагерями — из одного дезертировал, в другой втерся непрошеным, и ни та ни другая сторона перебежчику не доверяет. Как часто, когда они с Мари уже поженились, он оказывался один среди евреев — и они все разом на него нападали: одни не скрывали презрения, он был им просто неприятен; другие повторяли обычные еврейские шуточки насчет «гоев», при нем они отзывались о христианах так же неуважительно, как в своем кругу. А теперь люди из его лагеря (он медленно обвел взглядом соседей по столу, и все лица, все до одного, показались ему отвратительными) — люди из его же лагеря, его соплеменники, тоже на него нападают; нипочем они не дадут спуску немцу, который так себя унизил. Ладно, с него хватит! Он уперся ладонями в край стола, оттолкнул стул, но не успел выпрямиться.
— Ах, как странно, герр Фрейтаг! — пронзительно выкрикнула Лиззи. — Мы-то думали, вы сами еврей, вот уж попали пальцем в небо! Только на днях я вечером разговаривала с этой чудачкой американкой, с моей соседкой по каюте — миссис Тредуэл, знаете? — и она мне сказала, а я просто поверить не могла, она тоже так и сказала, что это не вы, а ваша жена.
— Миссис Тредуэл? — переспросил пораженный Фрейтаг. — Она так и сказала?
— Ну да, я же вам говорю! Только… вы поймите правильно… она была немножко… понимаете, она выпивает… иногда она очень туманно выражается… — Лиззи огляделась, проверяя, дошло ли это до слушателей — да, на всех лицах напряженное внимание. Какую гадость им ни скажи про пассажиров-американцев, их ничем не удивишь. И Лиззи докончила: — Ну да, сколько раз бывало — после ужина в одиночку целую бутылку вина!
Тут Фрейтаг решительно поднялся, одарил своих соотечественников недоброй улыбкой и произнес, точно актер под занавес:
— Что ж, предоставляю миссис Тредуэл вашему кроткому милосердию.
Ответа он ждать не стал. Ну и пускай они тебя разорвут в клочки, запальчиво подумал он, увидав миссис Тредуэл: она сидела одна за своим столиком и, опустив глаза — воплощенная невинность! — ела мороженое. Вот бы и ему отдельный столик! Завтра же надо поговорить со старшим буфетчиком. Нет больше терпенья выносить эту публику за капитанским столом. Пройдись они еще разок насчет евреев — и он всем и каждому влепил бы по затрещине. Да и доктору Шуману тоже, старый лицемер убрался от греха подальше, ничего не сказал. И вдруг пылающего яростью Фрейтага обдало могильным холодом: скоро он встретится с родственниками Мари — с теми, кто еще навещает ее мать, приходит вечером в гости, и надо будет выслушивать шуточки про «иноверцев», а шуточки эти, точно кислотой, выжжены в его памяти и разъедают его отношение к ним ко всем. Фрейтаг облокотился на поручни и устремил неподвижный взгляд в темнеющий водный простор, который больше уже не радовал бесконечной своей переменчивостью. На какие-то минуты его охватило темное оцепенение. И вдруг он спросил себя: «О самоубийстве я, что ли, думаю?» Потому что все время, пока мыслей словно бы никаких не было, перед глазами разворачивалась отчетливая картина: вот он легко, без всплеска, точно профессиональный ныряльщик, головой вперед уходит в пучину океана, медленно-медленно опускается на самое дно и остается там навсегда, распростертый навзничь, с открытыми глазами, и ему так легко и спокойно… Вздрогнув, он выпрямился, несколько раз мигнул и зашагал дальше. Все это привиделось так ясно, стало даже не по себе. Но нет, незачем расстраиваться. Столь легкий выход не для него. Его путь ясен, надо идти не сворачивая, напрямик, напролом, главное — идти, не терять головы — ни еврею, ни христианину он не даст себя сбить, не вспылит, не станет играть им на руку. А пока не худо бы сказать два-три словечка милейшей миссис Тредуэл; но это не к спеху.
После ужина капитан отставил вторую чашку кофе и отправился на мостиковую палубу: здесь, а не у себя в каюте он накоротке побеседует с фрейлейн Лиззи Шпекенкикер — совершеннейшим воплощением всего, что ненавистно ему, капитану, в женской половине рода человеческого, — и с ее ослом ухажером Рибером; этому явно недостает необходимого мужчине вкуса и соображения, чтобы здраво судить о женщинах. Для пущей важности они просили его о встрече письменно, а говорить, уж наверно, будут о ерунде. Какое у них может быть к нему важное дело, чтоб нельзя было его отложить до завтра, а то и до скончания века? Капитан подавил отрыжку и окинул обоих суровым взглядом, даже в эту последнюю минуту давая понять, что его не следует беспокоить по пустякам.
Оба посетителя задохнулись от сознания собственной смелости, оказанной им чести и важности своей миссии. Они высказались просто, но более чем убедительно. Многие пассажиры-немцы, и не только те, что сидят за капитанским столом, с самого начала подозревали, что одному человеку за этим столом не место. Сам он, может быть, и не еврей, хотя это еще не доказано, разве что верить ему на слово, но известно — он сам за столом при всех об этом заявил, — что у него с евреями весьма тесные связи, ни много ни мало — жена еврейка! О, фрейлейн Лиззи и герр Рибер ужасно огорчены, приходится сообщать такие неприятные новости, но, без сомнения, капитану надо знать, без сомнения, он и сам пожелал бы знать, что у него за столом — и вдруг такое неслыханное недоразумение. Конечно, такими подробностями ведают его подчиненные, но все же… все же…
Капитан еле сдержал негодование: нестерпим малейший намек на нерадивость кого-то из подчиненных, хотя бы в пустяке, да и не может быть никаких пустяков для тех, кто служит на его корабле. Он надменно вздернул голову.
— Разумеется, я очень вам признателен за такую заботливость. Согласен, случай из ряда вон выходящий.
Лиззи словно что-то толкнуло, и, вытянув длинную шею, она самым пронзительным голосом проверещала: дескать, дорогой капитан так обо всех заботится, а они так мало могут для него сделать, что они счастливы до небес оказать ему хотя бы крошечную услугу. Когда капитана что-либо раздражало, у него неминуемо начинались рези и урчанье в животе, и сейчас он тоже почувствовал, что все внутри взбунтовалось. Итак, он рассыпался в благодарностях, даже прошел с посетителями три шага, чтобы они поскорей убрались восвояси (все это время они втроем стояли под звездным небом на ярко освещенной мостиковой палубе), и направился было за таблеткой висмута. Но передумал, допил остатки кофе и залпом проглотил рюмку шнапса. Хотя бы ненадолго полегчало — и, ни минуты не раздумывая, ибо тут и нечего было раздумывать, он положил начало цепи событий, которые вскоре приведут к небольшим, но многозначительным переменам в распределении мест в кают-компании.
После этого мысли капитана приняли несколько более приятный оборот. Condesa… да, тут сразу пришло на ум верное решение. Он пошлет ей в подарок немного вина — в таком знаке внимания ни одна дама не усмотрит ничего дурного. Она напоминает ему студенческие годы — он тогда постоянно околачивался у дверей театра, подстерегая выходящих актрис, его неодолимо влекли эти странные идолы, большие восковые куклы, раскрашенные, затянутые в корсеты, в нарядах, подобающих жрицам искусства, необыкновенные и непостижимые; он приносил им в дар скромные цветы и вино, робкую мальчишескую тягу к женщине и похотливые мыслишки, но ни разу не осмелился хотя бы подойти поближе. Он не мог себе представить одну из этих богинь раздетой, даже вообразить не мог кого-то из них на месте обыкновенной женщины из тех, кого знал. И однако он любил свою мечту о них, недосягаемых, и condesa, бог весть почему, все это в нем воскресила. Впрочем, доктор прав — излишняя снисходительность тут не годится. Надо быть с нею построже, время от времени, пожалуй, следует напоминать, что она — его, капитана, пленница. И он послал ей две бутылки хорошо замороженного искристого белого Мина с любезной записочкой: «Сударыня, — писал он, — мы, немцы, больше не употребляем слова „шампанское“ да и вина этого, не в меру расхваленного, больше не пьем. И я с удовольствием могу заверить Вас, что этот скромный подарок не французского происхождения, это всего лишь добрый Shaumwein, детище честных немецких виноградников; его шлет Вам Ваш доброжелатель в надежде, что напиток этот освежит и порадует Вас в вечерние часы. А заодно прошу Вас о большом одолжении: следуйте, пожалуйста, советам Вашего врача и оставайтесь у себя в каюте до тех пор, пока он считает это необходимым для Вашего здоровья». И притом он, так сказать, всецело к ее услугам.
Когда доктор Шуман пришел сделать своей пациентке последний за этот день укол, condesa сидела в постели и неудержимо хохотала; алый камчатный халат сполз с ее плеча, рыжие кудри, странно не соответствующие ее лицу, словно бы слишком юные, разметались и дрожали, точно змейки. В руке она держала какой-то листок, рядом стояли две бутылки немецкого шампанского.
— Как вы кстати! — радостно воскликнула она. — Сейчас я поделюсь с вами вином и любовным посланием капитана. Подите сюда и посмейтесь со мной, пожалуйста!
Она протянула ему листок, доктор Шуман нерешительно взял его, и тут в дверь постучали и вошла горничная: отныне, по его распоряжению, она неизменно будет присутствовать при том, как он вводит своей пациентке наркотик.
— Что вам здесь нужно? — спросила condesa. — Разве я вас звала?
— Пускай она останется, — сказал доктор. — Письмо я читать не буду, капитан, надо думать, вовсе не желал, чтобы эти строчки видел кто-то кроме вас.
— Да не все ли равно, чего желает капитан! — воскликнула condesa. — Эта записка и вас тоже касается. Мне ведено слушаться вас и не выходить из каюты, другими словами, я опять под арестом!
Смущенный доктор Шуман вытянул руку, держа записку как можно дальше от глаз, словно чем больше расстояние, тем меньше он виноват, что читает слова, обращенные не к нему, а горничная тем временем стала оправлять покрывало на постели и уже хотела взбить подушки.
— Подождите, пока вам скажут, что надо делать, — сказала condesa. — И не подходите ко мне, пока я вас не позову.
Горничная покраснела до ушей, попятилась и стала у двери.
— Да нет, вы преувеличиваете, — возразил доктор Шуман. — Смотрите, вы не доверяете ни капитану, который хочет вас поберечь, ни мне, который хочет вам помочь, и при этом вы так приветливы и так доверчивы с этими невежами студентами! Им бы следовало относиться к вам с сыновней почтительностью, а между тем… Я не могу повторить, до какой степени дерзко они о вас отзывались, но даю вам слово, они говорят эти дерзости во всеуслышание! Ну скажите, почему вы допускаете, чтобы над вами смеялись?
— А надо мной смеются? — спросила condesa, потянулась и погладила доктора по руке. — Здесь, на корабле? Что ж, это даже забавно. И вы слышали, что смеются? Но ведь мальчишки всегда говорят непочтительно о женщинах любого возраста, правда? — Она и сама засмеялась, запрокинув голову. — Я им не мать! Будь они моими сыновьями, они, наверно, были бы лучше воспитаны, и семья у них была бы лучше, и направление ума получше, и побольше фантазии, и мне кажется, я почти уверена, они попросту были бы покрасивее. Нет, я к ним привязалась, потому что они — сверстники моих сыновей, моих милых безумцев, которым непременно надо было погнаться за какой-то там революцией. — Condesa обратила к доктору страдальческое лицо, руки ее затряслись. — А где они теперь? Один день и одну ночь я прятала их в нашей часовне под алтарем, вокруг кишели солдаты и всякие головорезы, но никто не додумался посмотреть под алтарем! А потом нашу гасиенду подожгли, все горело, и плантации сахарного тростника тоже… мои сыновья ускользнули, а меня схватили и увезли…
Голос ее звучал мягко, певуче, эту однообразную жалобу доктор уже слышал в первый день плаванья, но вот она обхватила руками колени и посмотрела на Шумана ясным, трезвым взглядом.
— Все кончено, — сказала она. — Их больше нет. Никогда они не вернутся.
— Откуда вы знаете? — спросил доктор Шуман. — Надо набраться терпенья и ждать вестей. Может быть, это вовсе не конец. По-моему, вы чересчур все усложняете. Право, у нас и так забот хватает.
— У нас? Разве и вас одолевают заботы?
— Моя забота — вы, — сказал доктор Шуман. — Но я постараюсь вам помочь.
— Да-да, постарайтесь, — мягко сказала она, руки ее разжались, упали на постель. — Пожалуйста, постарайтесь.
— Капитан Тиле вам не приказывает, а советует, надеюсь, вы послушаетесь его совета, и моего тоже. Он человек достойный.
— Вас я всегда буду слушаться, всегда, — сказала condesa и привычно потянулась к его руке, но он на сей раз откровенно уклонился от ее прикосновения. Она тотчас отдернула руку и опять засмеялась.
— Шаумвейн! — весело передразнила она, так что это и вправду прозвучало нелепо, — Ну до чего же это по-немецки! Я уверена, достоинство нашего капитана — подделка ничуть не хуже этой!
Она подняла одну бутылку и помахала ею.
— Прошу извинить. — Доктор Шуман рассердился, и голос его зазвучал обиженно и сварливо. — Прошу не забывать, я тоже немец… — Он вовремя остановился, с языка едва не со рвалась какая-то глупость вроде «и горжусь этим».
— Ах, да, совершенно верно, — condesa вздохнула, то был вздох непритворной усталости. — Это болезнь неизлечимая, правда? Так же безнадежно, как родиться на свет евреем.
— Или женщиной, — зло поддел доктор Шуман. — Вы сами так говорили.
— Ну, это не одно и то же, — почти весело возразила condesa. — Не хочу больше вас слушать, займусь кое-чем более приятным.
Она откинула покрывало, спустила с кровати обнаженные до колен очень белые ноги с маленькими изящными ступнями, отбросила халат и встала перед Шуманом в легкой шелковой голубой рубашонке, едва прикрывающей бедра. Подобрала капитанский шаумвейн и пошла к умывальнику. Аккуратно обернула каждую бутылку полотенцем, немного отступила и с размаху ударила одну, потом другую о металлический край раковины. Из-под полотенец разлетелись осколки стекла, пена хлынула сквозь ткань, забрызгала стены, зеркало и ковер на полу. Condesa разжала руки и кивнула горничной.
— Вот теперь у вас есть чем заняться, — с милой улыбкой сказала она.
Горничная двинулась бочком вдоль стены, словно очутилась в клетке дикого зверя. Доктор Шуман не стал ждать, пока его пациентка снова ляжет в постель, — когда она проходила мимо, он ловко ухватил ее мягкую руку повыше локтя и мигом вонзил иглу. Condesa вздрогнула от удовольствия, закрыла глаза и, потянувшись к нему, ласково шепнула на ухо:
— До чего вы злой! Но что бы я делала без вас?
Доктор Шуман взглянул на горничную — та, стоя на коленях, с каменным лицом тряпкой подтирала пролитое вино, — потом, сдвинув брови, на графиню. Выпустил ее руку и призвал на помощь нерушимые правила всей своей жизни: надо же дать отпор такому бесстыдству, такому нежеланию соблюдать приличия.
— Спокойной ночи, сударыня, и постарайтесь, пожалуйста, взять себя в руки! — сказал он сурово и сам почувствовал, как жалко прозвучали его слова: не так бы следовало ее отчитать!
Он ждал; наконец она легла и прикрыла свою наготу, повернула голову на подушке и дремотно улыбнулась ему.
— Спи, — еле слышно пробормотала она, — спи, несчастная пленница.
В нескольких шагах от ее каюты коридор поворачивал — и за углом доктор чуть не столкнулся с двумя кубинскими студентами, в руках у одного была бутылка вина, у другого — шахматы. Оба с поклоном посторонились, давая ему пройти, но доктор тоже остановился и сказал резко, отрывисто:
— Господа, меня не раз удивляло ваше неуважительное отношение к графине, и теперь я вынужден настаивать, чтобы вы немедленно оставили ее в покое. Графиня — моя пациентка, и я запрещаю навещать ее по вечерам, а днем — только с моего особого разрешения. Прошу извинить, — прибавил он не без злорадства.
Студенты снова в высшей степени учтиво поклонились — это скорее пародия на учтивость, подумалось доктору, — и один сказал:
— Ну разумеется, дорогой господин доктор, мы прекрасно понимаем.
— О да, прекрасно! — подхватил другой.
Они повернулись, быстро зашагали впереди него и почти сразу скрылись из виду. Он отметил про себя их шероховатую и, наверно, грубую и толстую кожу, нечистые белки глаз — уж наверно, примесь негритянской крови, но что за важность? — и сразу про них забыл. Опять разыгрались нервы, и он позволил себе мимолетно, мстительно поразмыслить об этом слабом поле, склонном бить посуду… разобиженная служанка, оскорбленная женщина из низов, ревнивая любовница… уж этот слабый пол, во все-то они вносят путаницу, все выворачивают наизнанку — веру, законы, брак; уж это их двуличие, страсть к тайным, окольным путям, прирожденная тяга к темноте и ко всяческим дурным делишкам, которые совершаются в темноте. Интересно знать, кому наносила удары condesa, разбивая бутылки, — ему, Шуману? Или капитану? Или обоим? Или еще какому-то мужчине или мужчинам, которые когда-нибудь в прошлом противились ей, обуздывали ее, приводили в недоумение, отвергали и в конце концов от нее ускользнули? А может быть, она привыкла одерживать легкие победы, с легкостью одурачивать простаков? Тут доктор спохватился, произнес шепотом: «Матерь Божья, спаси и помилуй!» — и перекрестился. И тотчас в голове прояснилось, словно демоны, которые его одолевали, обратились в бегство. И он уже спокойно взглянул в лицо случившемуся, словно обдумывал не свою, а чужую беду: это ожесточение примешивалось к его греховной любви с первой минуты, ибо он полюбил ее с первой минуты, еще не успев себе признаться, что, это любовь; и, по мере того как тяжелей становилась его вина, желание облегчить муки этой женщины постепенно переходило в желание ее мучить — но только по-иному, пусть бы она почувствовала на себе тяжесть его руки и его воли… Но почему его любовь стала желанием унизить любимую? Он ведь хорошо знал, что перед ним не разобиженная служанка и не ревнивая любовница; она избрала самый прямой и простой, даже трогательный в своей прямоте и простоте путь для того, чтобы выразить презрение и бросить вызов всем — капитану, доктору, тем силам, что держат ее в плену. Лицо у нее оставалось спокойным, и глаза, когда она обернулась и посмотрела на него, сверкнули насмешкой; она размахнулась бутылками, точно на празднике, когда спускают на воду корабль. А что она бесстыдно расхаживала в ночной рубашонке, не стесняясь показывала голые ноги… да просто это означало, что она его в грош не ставит, будто его здесь и нет или он — не мужчина, которого надо бы хоть немного остерегаться… будто он импотент и ничуть не опасен. Известная женская уловка, всем мужчинам это известно, и все же (тут у доктора подпрыгнуло и чересчур часто заколотилось сердце)… все же это невыносимо! В смятении он замедлил шаг, полез во внутренний карман за лекарством.
— Любовь, — сказал он с ненавистью, словно кто-то мог услышать и возразить. — Да разве такая мерзость называется любовью?
Он медленно прошел круг по палубе; завтра с утра пораньше надо повидать кого-нибудь из святых отцов, исповедаться и причаститься. Впервые за долгие годы он ощущал не надлежащее привычно успокаивающее душу раскаяние, но подлинный стыд, мучительное унижение — уж очень позорно то, в чем надо будет признаться. Глупо, глупо, в его-то годы, женатый человек — и в мыслях гоняется за этой странной женщиной, словно такой вот прыщавый студентишка, да еще не желает сам себе признаться в своих чувствах, а всю вину сваливает на нее и в ней ненавидит свой же грех…
Тут доктор перевел дух и выпрямился: навстречу в развевающейся сутане шагал тот из двух испанских священников, что посуровей, поугрюмее, — видно, совершает моцион перед сном. Доктор Шуман выступил вперед, поднял руку.
— Отец мой, — начал он, и отец Гарса остановился перед ним.
Назавтра Фрейтаг поднялся поздно: ночью он почти не спал, слушая, как Хансен на верхней полке шумно воюет с одолевающими его кошмарами, и теперь одиноко пил кофе в баре. Оттого, что накануне ужин для него пропал, он был голоден как волк, но и зол пуще прежнего и решил — пускай его посадят за другой стол, до этого он есть не станет. И когда знакомые фигуры одна за другой стали выходить на утреннюю прогулку по палубе, он пошел искать старшего буфетчика.
Старший буфетчик обожал показывать свою власть, в этом он уступал разве что одному капитану. Фрейтаг заявил, что хочет до конца плаванья сидеть за отдельным столиком, так небрежно, будто заказывал стол метрдотелю в ресторане. Старший буфетчик заглянул в свои списки, словно тут могли возникнуть какие-то сомнения. Потом постучал карандашом по ладони и в высшей степени учтиво произнес:
— Mein Herr, это очень просто. Рад вам сообщить, что для вас уже все улажено.
— Улажено? — повторил Фрейтаг и прикусил язык: он чуть было не спросил — а кто, собственно, это улаживал?
— Вы обращались с просьбой к казначею, он поручил это мне, — пояснил старший буфетчик, в голосе его была почтительность, в лице — едва прикрытая наглость.
— Благодарю, — сейчас же сказал Фрейтаг и зашагал прочь.
В нем кипело бешенство; он даже не заметил, как снова очутился на верхней палубе. Навстречу попались Баумгартнеры — жалкая семейка, чахлые, зеленые, точно их всегда мутит, — хором забормотали: «Guten Morgen… Gruss Gott… Haben Sie gut geschlafen?» — он прошел мимо, как последний грубиян, чем оскорбил их лучшие чувства, и даже не заметил этого, а если бы и заметил — плевать ему на них, зануды несчастные, да они просто не существуют, у таких нет права ни на какие чувства. Во всяком случае, к нему пускай со своими чувствами не лезут. Совершенно ясно, как было дело, думал Фрейтаг, эту свинью Рибера с безмозглой трещоткой Лиззи понять не хитро: пошли, наверно, к казначею, а то и прямо к капитану, а уж капитал взял и распорядился свыше, как Господь Бог с небес, — только и всего. Разница лишь в мелочах, вообще же это не ново, не впервые с тех пор, как он женился на Мари, его не сажают за стол там, где прежде он был желанным гостем. Но раньше это случалось, только если он был вдвоем с Мари. Она молча стояла с ним рядом, элегантная, красивая, стройная, золотистая, и чуть улыбалась, глядя в сторону, а метрдотель объяснял — он просит извинить, но нигде не отмечено, что столик заказан: «Конечно, это мы виноваты, вышла ошибка, очень сожалеем, но сами видите…» — и впрямь, куда ни погляди, на всех свободных столах в зале красуется табличка «Занято». И потом на улице, и в такси, и дома он рвет и мечет, но Мари неизменно сохраняет удивительное терпение. «Я привыкла, а ты нет, — не раз говорила она ему. — Но ведь я тебя предупреждала, что так будет, любимый, помнишь? Я-то знаю, куда нам можно пойти, а куда нельзя, так, пожалуйста, слушайся меня, хорошо?»
— Я буду слушаться, Мари, — пообещал он теперь. — Если ты не можешь пойти со мной, я буду ходить с тобой.
В час обеда Фрейтаг вошел в кают-компанию уверенным шагом человека, который знает, куда идет. Один из стюардов бросился к нему, будто хотел преградить дорогу, и, угодливо бормоча, повел к маленькому столику у глухой стены, подле двери в кухню, — Фрейтаг давно заметил, что там обычно в одиночестве сидит еврей Левенталь. Он и сейчас там сидел. Стюард с поклоном подвел Фрейтага к свободному месту, отодвинул для него стул, развернул и подал салфетку и предложил меню — и все это так быстро, что Левенталь едва успел выбрать по карточке обед и поднять глаза.
— Добрый день, — сказал Левенталь тоном хозяина дома, в чью дверь постучался незнакомец, да притом не внушающий доверия.
— Добрый день, — вежливо и равнодушно отозвался Фрейтаг: раз уж он одержал победу над собой, надо сохранять полное спокойствие и самообладание и оставаться господином положения. — Надеюсь, я не помешал.
— А если бы и помешали, что мы можем поделать? — Левенталь высоко поднял брови, пожал плечами. — Нас ведь никто не спрашивает?
Казалось, он ничуть не в обиде, просто упоминает общеизвестную истину. А у Фрейтага будто больной зуб заныл.
— Я просил старшего буфетчика посадить меня за отдельный столик, — сказал он с натянутой непринужденностью. — Тут произошла какая-то ошибка.
Слишком близко перед ним оказалась гладкая маслянистая физиономия Левенталя, поневоле видишь ее в подробностях: тусклые светло-карие глаза под тяжелыми веками, неприятно толстые подвижные губы — они как-то подергиваются, когда он ест и говорит. Знакомый тип, подумал Фрейтаг: не ровен час обойдешься с таким любезно — и он начнет фамильярничать; заподозрит тебя в робости — и станет криклив и дерзок, а сумеешь поставить на место — будет хитрить и угодничать. Нет, такой не годится в герои, решил Фрейтаг. Он не из тех, из-за кого ломаются копья. Даже сами евреи не любят эту породу. Этот — из мелких торгашей, что заявляются с черного хода и навязывают вам всякую дрянь; мать Мари спустила бы на него собаку! Вспомнилось, какие забавные прозвища дают друг другу евреи — и самые ехидные, самые презрительные и насмешливые предназначены вот для таких, как этот.
Меж тем Левенталь недоверчиво огляделся, скривил губы.
— А вы не посмотрели заранее? Где вы видели свободный стол?
К величайшей своей досаде, сам того не ожидая, Фрейтаг ответил просто:
— Есть один на той стороне, возле иллюминатора.
— Это стол дылды немца, мальчишки, у которого больной дядя, — сказал Левенталь. — Только он пока вроде арестанта, торчит в каюте; и есть столик испанской графини, но ей уже недолго ехать; есть еще эта американка, вдова… она всегда тут как тут. Я об чем говорю — вам все равно одному не сидеть, а с кем-то, так почему бы не с кем другим? Почему со мной? Может, сели бы с одной из этих дам или с мальчишкой, вы его почти что и не увидите.
— Видно, казначей сам рассудил, уж не знаю, чем он там руководствовался, — сказал Фрейтаг.
Язвительная усмешка неузнаваемо изменила лицо Левенталя.
— Вы сидели за капитанским столом? — спросил он недоверчиво. — И хотите переменить место? С капитаном едят одни чистокровники — так вам не по вкусу их распрекрасное общество? Там, извините, пархатых не желают, а? И мы с вами сидим в той же калоше, а? Нет-нет, не говорите ничего, я сам догадаюсь!
Тот же огонь, только с другого фланга, подумал Фрейтаг, на миг он попросту перепугался. И здесь мне тоже нет места! Все внутри сжалось в тугой узел, и рука сжалась в кулак, он через силу разжал пальцы, взял меню.
— Овощной суп и семга с огурцом, — заказал он официанту и примерно тем же тоном прибавил, обращаясь к Левенталю: — Я почти жалею, что вынужден сказать это, жалею по причинам, которые касаются только меня, но, если только я вас правильно понял, вы ошибаетесь. Я не еврей.
Противоречивые чувства отразились на лице Левенталя, точно пробежала рябь по пруду в ветреный день.
— Все время что-нибудь новенькое, — сказал он наконец. — До чего я дожил, слышу такие слова от христианина!
Официант поставил перед ним тарелку с крутыми яйцами и салатом из сырой капусты. Левенталь отправил в рот сразу пол-яйца, солидную порцию капусты, потом, все еще жуя, снова заговорил:
— Можете мне не рассказывать. Что вы желаете по этому поводу предпринять, это ваше личное дело, мне тут прибавить нечего. Боже упаси, когда-то у меня и у самого бывал соблазн такое сказать. Только у меня бы ничего не вышло, не то на физиономии написано. Где уж, когда малые младенцы, еще говорить толком не умеют — и те издали кричат: «Абрам!» Я вам скажу, у вас вид не тот, у меня глаз наметанный, и я в вас не признал своего, это верно. Но ведь в Германии полно смешанных браков, хорошие, молодые евреи бегают за белобрысыми христианскими девицами, хоть бы постыдились, ну и много у нас таких — больше похожи на тех болванов, чем надо. В Германии уже сколько угодно евреев без роду без племени, это же противоестественно. И я знаю сколько угодно отъявленных антисемитов, а если покопаться, так не надо далеко искать, уже в его дедушке течет добрая старая еврейская кровь… но они совсем не жаждут доискиваться…
Фрейтаг заставлял себя есть и любезно кивал, словно в знак согласия. Левенталь говорил один, и все выглядело как надо. Фрейтаг сидел спиной к большей части зала; поверни он голову, как раз перед ним, хотя и на изрядном расстоянии, оказался бы капитанский стол. И он чувствовал: на него пялят глаза, шепчутся, сплетничают, злобно перемывают ему косточки, ну и пускай смотрят, пускай думают, что он слушает Левенталя доброжелательно и с интересом, и не дождаться им никаких неприятностей, вообще ничего особенного не произойдет, он до конца будет поддерживать видимость полнейшего благополучия. Он сидел и мучился, как под пыткой в подвалах инквизиции, казалось, вот-вот кровь брызнет из всех пор, — и слушал Левенталя.
— Иногда солоно приходится, это для вас не новость, — продолжал тот, — но не знаю, не знаю… — он вдруг тяжело вздохнул, — чтобы я пошел против своего народа? Не понимаю, как это вдруг вырядиться в чужую шкуру. Кем же еще я могу быть? — спросил он с таким недоумением, будто никогда прежде подобная мысль ему и в голову не приходила. — Но ваша правда, если у вас есть причины и вам это может сойти с рук, что ж, я вас не осуждаю. Вот я — я еврей; бывает, подумаешь, что за невезенье, но тогда я пробую себе представить, что я христианин — брр! — и он скривился, словно его замутило.
Терпеливо, так терпеливо, что Левенталя явно взяла досада, Фрейтаг сказал:
— Моя жена еврейка, но сам я не еврей. — Раз уж хотя бы для виду приходится поддерживать разговор, почему бы не выложить все начистоту, решил он. — Она из очень старинной еврейской семьи…
Тут Левенталь опять преобразился. Он выпятил губы, углы рта опустились, даже уши зашевелились, он стал весь — брезгливое неодобрение, сказал резко:
— Все еврейские семьи — старинные. Все происходят по меньшей мере от Авраама. Вопрос в том, правоверная ли это семья?
— Нет, в последних двух или трех поколениях были смешанные браки.
Левенталь пожал плечами.
— Еврейским юношам можно жениться на нееврейках, пожалуйста, ничего страшного, какое это имеет значение? Но чтобы порядочная еврейская девушка вышла за гоя! Скажите, а кто ее родные?
— В большинстве люди богатые, — сказал Фрейтаг. — Отец — адвокат. Он уже умер. Оба деда — раввины! — похвастался он перед этим ничтожеством, чьи деды и прадеды наверняка были просто жалкими уличными торговцами.
— Тем хуже, — сказал Левенталь. — Если женщина низкого происхождения изменит своему народу, я понимаю, может быть, она его недостойна, но девушка из семейства раввинов… непостижимо! — Он подался вперед и сказал, нарочно повысив голос, чтобы слышно было за ближними столиками или хотя бы официанту: — Такие еврейки позорят весь наш народ. Если еврейская девушка изменяет своей вере, так она, скорее всего, сумасшедшая!.. За всю свою жизнь я не дотронулся до христианки, а если бы дотронулся, меня бы, наверно, стошнило; почему вы, христиане, не оставите наших девушек в покое, или ваши вам не хороши?.. Когда мне нужно женское общество, я ищу еврейку! Когда у меня есть деньги, чтобы хорошо провести вечер, я приглашаю хорошую еврейскую девушку, которая сумеет это оценить; и когда я женюсь, так я женюсь на еврейке — ничего другого я не признаю! Да будет вам стыдно, господин Фрейтаг, — когда вы бесчестите еврейскую девушку, вы бесчестите весь еврейский народ…
— Заткни глотку, скотина, не то я тебя отсюда вышвырну! — вдруг рассвирепел Фрейтаг.
Он весь напрягся, готовый ударить, но вовремя спохватился — так внезапно замолк и застыл Левенталь.
Нет, Левенталь не испугался; он был настороже, готовый ко всему, его, видно, ничуть не удивила даже внезапная вспышка Фрейтага. В ужасе от того, что едва не случилось, Фрейтаг всмотрелся в лицо Левенталя. Удивительно бесстрастное лицо, очень серьезное, никаких признаков волнения, лишь подергиваются жилки у глаз, и смотрят эти глаза на Фрейтага чуть ли не с любопытством, как на зверя незнакомой породы, которого необходимо понять, иначе неизвестно, как с ним обращаться.
Молчание нарушил Левенталь, несколько напряженно, но рассудительно он спросил (у него это всегда звучало так, словно он не спрашивает, а утверждает):
— Послушайте, я хочу задать вам один вопрос: что я вам сделал? Вам или кому-нибудь из ваших? Чего я хотел от этого плаванья? Мне только надо добраться до места, разве я хотел для себя неприятностей? Или хотел кому-то доставить неприятности? Разве я вас приглашал сидеть со мной? Меня усадили за этот стол одного, и никто меня не спросил, так где же мне сидеть, если не тут? Меня ткнули сюда одного, потому что я здесь единственный еврей, так почему сюда обязательно врывается христианин и грозит мне только оттого, что у нас разная вера? Почему обязательно…
— Одну минуту, — сказал Фрейтаг. — Дайте мне объяснить…
И запинаясь, с горечью стал рассказывать, что произошло за капитанским столом.
— Оскорбили мою жену, вот что было невыносимо, — докончил он. — Тогда я перешел сюда, а вы…
— Если я сказал, что еврейка не должна изменять своему народу, это никакое не оскорбление, — все так же рассудительно сказал Левенталь. — У меня и в мыслях не было вас оскорбить.
И Фрейтагу стало ясно, что эта душа глуха к его беде и к беде Мари и не найти в ней ни тени сочувствия и понимания. Что ж, значит, он потерпел поражение… и тут-то силы вернулись к нему: нет, это не поражение, просто надо поставить вопрос совсем иначе и воевать с других позиций. Он наделал ошибок, с самого начала вел себя неправильно, по-глупому разговаривал с глупцами, вот и получал по заслугам. Теперь он станет умней, будет помалкивать о своих делах.
— Мне очень жаль, что я погорячился, — благородно заявил он и, сделав над собой усилие, слегка наклонился к Левенталю. — Я хотел бы принести вам свои извинения.
Короткое молчание; Фрейтаг почувствовал — на лбу у него проступает холодный пот. Левенталь утер рот салфеткой, тоже слегка наклонился к нему, посмотрел выжидающе. Но ничего не сказал. Фрейтаг взял себя в руки.
— Я сказал — я хочу перед вами извиниться, — повторил он самым официальным тоном.
— Ну так почему же вы не извиняетесь? — деловито сказал тот. — Я послушаю, что вы скажете.
— Десерта не надо, — бросил Фрейтаг топтавшемуся рядом официанту. Поднялся и слегка кивнул своему сотрапезнику. — А я уже сказал все, что хотел, — прибавил он почти весело.
И, ни на кого не глядя, неторопливым шагом вышел из кают-компании.
В истории с Фрейтагом капитану Тиле представился случай лишний раз проявить свою власть (из таких вот мелочей и складывается основа подлинного могущества) — и потому к обеду он явился не то чтобы в хорошем расположении духа, но по крайней мере в не слишком дурном. Лучшего у него не бывало. Он развернул большую белоснежную салфетку и, прежде чем заправить ее за воротник, взмахнул ею в воздухе, точно флагом. Вытянул шею, повертел головой вправо и влево, размещая поудобнее обвисшие складки двойного подбородка, и обвел взглядом всех сидящих за столом, будто ожидая благодарности. Скупо улыбнулся коварной, многозначительной улыбочкой, отрывисто покивал и только после этого заговорил:
— Ну вот, теперь у нас не так тесно, нет неподходящих элементов, и я не сомневаюсь, что всем стало гораздо уютнее. Итак, — он поднял правую руку, точно благословляя их всех, — я избавился от субъекта, который втерся к нам, прикрываясь ложной личиной, и теперь все мы здесь — люди одного круга. Надеюсь, дальнейшее плаванье для нас будет приятным.
Все зааплодировали этой изящной небольшой речи, негромко, сдержанно хлопая в ладоши, и заулыбались капитану, так что под конец у всех щеки расплылись, а глаза хитро сощурились.
— Подлинная сила всегда проверяется действием, действием внезапным, решительным и, разумеется, успешным, когда точно рассчитаны время и направление удара и противник захвачен врасплох, — изрек профессор Гуттен. — В данном случае, дорогой капитан, малейшее колебание с вашей стороны (а этого, смею сказать, и вообразить невозможно) создало бы ложную обстановку, несовместимую с нашим духом, и подорвало бы самую основу нашего общества. Может показаться, что случай этот мелкий, — продолжал он, увлекаясь, — но именно такие решения по мелким как будто поводам нагляднее всего напоминают нам о наших принципах и показывают, насколько мы верны нашим великим традициям…
— И при этом сколько такта! — сказала фрау Риттерсдорф. — Еще бы! В конце концов, стиль, манера — это так важно!
Капитан самодовольно ухмыльнулся, любезно покивал фрау Риттерсдорф, и эта дама, ободренная, собиралась еще что-то сказать, но тут через стол перегнулась Лиззи, вытянула длинную тощую руку и проворно, энергично похлопала капитана по плечу.
— Вы замечательно приняли нас вчера вечером! — Она взглянула на Рибера, тот уж так расплылся в улыбке, что глаза у него стали совсем как щелки. — Вы всегда замечательный, но вот так, одним-единственным словом покончить с этой ужасной историей, которая всех нас растревожила, это просто чудо! Завидую такой власти!
Все опять зааплодировали, и за столом, где сидели испанские актеры (поодаль, но все же, на вкус капитана, недостаточно далеко), Маноло сказал негромко, но внятно:
— А, я знаю! Они вышвырнули того еврея, вот и празднуют. Что ж, давайте и мы попразднуем!
— Браво! — крикнула Ампаро, захлопала в ладоши и заулыбалась, стараясь привлечь внимание капитана. Но он не посмотрел в ту сторону, а сдвинул брови и уставился в одну точку.
— Браво! — вполголоса крикнули испанцы хором.
Рик и Рэк застучали по столу рукоятками ножей, но их тотчас угомонили; а старшие улыбались в сторону капитанского стола и приветственно поднимали руки.
— Им-то что за дело? — не обращаясь ни к кому в особенности и недоуменно хмурясь, спросил капитан. — Они что же, подслушивали? Или просто подхватили какую-то сплетню и поэтому себе позволяют такие вольности?
— Бродяги! — отрезал Рибер. — Не будь здесь дам, я бы выразился поточнее. Но чего же от них ждать? Цыгане!
— Разве они цыгане? Такие носатые? — удивилась Лиззи.
— А что? — сказал Рибер. — Их считают остатками выродившихся племен Израилевых…
— Эта точка зрения, я полагаю, давно уже отнесена к разряду мифов или фольклора, — начал профессор Гуттен.
— Они — католики, — вмешалась маленькая фрау Шмитт, радуясь случаю внести и свою долю в столь оживленную беседу.
— Просто испанцы худшего сорта, только выдают себя за что-то другое, — убежденно заявил капитан. — В моих краях говорят: «Царапни испанца — проступит кровь мавра» — этим все сказано!
Тут появился доктор Шуман, и его встретили так радостно, словно он вернулся из дальних странствий. Доктор был любезен, но сдержан, сказал официанту:
— Пожалуйста, немного бульона и кофе, больше ничего.
— А мы по вас соскучились! — сказала ему фрау Гуттен.
Доктор учтиво наклонил голову, несколько удивленный дружеской непринужденностью, которая установилась за столом в его отсутствие.
— Теперь нас как раз семеро, — продолжала фрау Гуттен, включая Шумана в сей магический круг: — Семь — счастливое число!
Мужу никак не удавалось вытравить из ее сознания такой вот ребяческий вздор, и он давно научился делать вид, что просто ничего не замечает. И теперь он обратился к капитану:
— Таким, как эти, — с ударением сказал он, кивком указывая туда, где сидели Фрейтаг с Левенталем, — таким, как эти, надо бы на кораблях и в другом общественном транспорте отводить особые места. Не следует допускать, чтобы они мешали людям.
— Но вчера вы, кажется, их защищали, я даже удивилась, — заметила фрау Риттерсдорф.
— Я никого и ничего не защищал, сударыня, я говорил об истории и суевериях древнего народа; я нахожу его чрезвычайно интересным, но должен сказать, современные потомки его куда менее интересны, вы со мною согласны, капитан?
— Вот что я вам скажу: будь моя воля, я бы ни одного не потерпел у себя на корабле, даже на нижней палубе, — ответил капитан. — Они оскверняют воздух.
Он закрыл глаза, открыл рот, целиком засунул в него ложку, до краев полную густого горохового супа с сухариками, сомкнул губы, извлек наружу пустую ложку, разок пожевал, глотнул и тотчас повторил всю процедуру. Остальные, кроме доктора Шумана, который пил бульон из чашки, тоже склонились над тарелками, и на время все затихло (если не считать бульканья и громких глотков) и застыло (если не считать неравномерного движения наклоняющихся и вновь поднимающихся голов): все семеро посвятили себя супу. Круг избранных замкнулся, в него не было доступа каким-либо нежеланным гостям, будь то союзник или враг. На всех лицах разлилось блаженное чувственное удовлетворение, смешанное с глубочайшим самодовольством: в конце концов, мы — это мы, не кто-нибудь, читалось на этих лицах, мы — сильные, мы всех выше, мы — соль земли. Утолив первый голод, они стали необычайно внимательны друг к другу, теперь каждый их жест, выражение лица были изысканно, преувеличенно любезны, как на сцене: разыгрывалось небольшое празднество — надо ж было отметить вновь обретенное родство, соединившие их совсем особенные узы крови и взаимопонимания. Взорам чужаков (так им казалось, на самом деле никто на них уже и не смотрел, даже испанцы) они являли пример того, как ведут себя в своем кругу люди высшей породы. Профессор Гуттен спросил вина, и все они обменялись тостами. Они причмокивали губами и одобрительно повторяли: «Ja, ja!»
Даже маленькая фрау Шмитт (хоть она и плакала в тот день, когда капитан, правда для ее же пользы, публично ее отчитал; хоть она и страдала от одной мысли о бедствиях человечества; хоть она и желала только одного — всех любить и чтобы все любили ее; хоть она и проливала слезы, увидав больное животное или несчастного ребенка) — даже она ощутила себя теперь частицей этого утешительного, но и укрепляющего силы сообщества. В конце концов, как бы ни справедливы были ее добрые чувства, неправильно она сделала, что говорила с американцем Скоттом про того бедняка с нижней палубы, резчика по дереву. О заслуженном выговоре, полученном от капитана, она теперь вспоминала с гордостью, и это придало ей храбрости. Вдруг позабылась долгая жизнь, полная мелочных обид и унижений, позабылся страх перед старшими и вышестоящими и неизменное ощущение, что она (хоть и директорская жена, и сама учительница) всего лишь женщина, ничтожество, которое может обвесить мясник, перед которым дерет нос любой приказчик, — жалкое создание, которым может помыкать каждый встречный и поперечный. Нет, довольно! Надоело — вечно тебя теснят, обманывают, подсовывают что похуже… Она, прищурясь, поглядела на фрау Риттерсдорф и решила впредь отстаивать свои права в каюте. Она научит эту особу вежливости! Душа фрау Шмитт возликовала, теплой волной омыло ее радостное ощущение кровного родства с великой и славной расой; пусть сама она лишь мельчайшая, ничтожнейшая среди всех — но сколько у нее преимуществ!
И фрау Шмитт смотрела на капитана с кроткой сияющей улыбкой, с обожанием, ведь он такой строгий, сильный, безжалостный, мгновенно восстанавливает справедливость, он — живое олицетворение мужественности, таинственной силы, что правит не только землей и всеми земными тварями, но, как Бог-отец, всей Вселенной. Ей казалось — вокруг на каждом лице лежит отблеск той же славы и величия. И фрау Шмитт заговорила:
— В конце концов, иногда приходится поступать сурово ради самозащиты, правда, капитан?
— Самозащиты? — живо откликнулся капитан. — Что за чепуха, дорогая фрау Шмитт. Обуздать каждого и держать в узде, чтоб знал свое место, — это не суровость и не самозащита. Просто это значит соблюдать естественный порядок вещей и неуклонно ему следовать.
Фрау Шмитт внутренне вздрогнула, но все же нашла в себе силы улыбнуться.
— Всегда я не то говорю, — пробормотала она.
Капитан скорчил мимолетную одобрительную гримасу: да, женщины — вот кого прежде всего надо держать в узде. Она ожила и затрепетала под этим взглядом господина и повелителя; все еще улыбаясь, склонила гладко причесанную головку и набрала полный рот фаршированного перца.
Рибер недолго разделял общее веселье, его одолела задумчивость. Он ел, а на лысой голове, на висках все гуще проступал холодный пот и ручейками побежал за воротник. Дыхание стало прерывистым, так что даже заколебалось круглое брюшко. Наконец, озабоченный своими мыслями, он перестал жевать, отодвинул тарелку, выпятил нижнюю губу, точно капризное дитятко. Поежился, утер лицо и лысину салфеткой, скомкал ее и запихал в карман. Тотчас опять вытащил, старательно сложил по складкам, как будто у себя дома; аккуратно, крест-накрест положил на тарелку нож и вилку: нож поперек, вилку вертикально сверху; так его сызмальства учила бабушка: поел — ставь на пустой тарелке крест в знак благодарности Господу Богу за пищу, — и он никогда об этом не забывал.
— Прошу меня извинить, — суетливо пробормотал он и выскользнул из-за стола.
К трапу он, даром что коротконогий, подбегал уже неловким галопом. Действовать надо быстро и решительно, профессор Гуттен совершенно прав. А он, Зигфрид Рибер, по собственной небрежности, да-да, по собственному малодушию дал поставить себя на корабле в ложное положение, недостойное его как немца: он жил в одной каюте с Левенталем, а этого с самого начала нельзя было допускать. Это же непростительное оскорбление тому естественному порядку вещей, которому он, Рибер, обязан подчиняться сам и подчинять других, как делает капитан. Что могли думать о нем люди? Что он втихомолку завел дружбу с евреем и держится с ним на равной ноге? Рибер совсем растерялся и смутился, так бывало с ним в страшных снах: вдруг привидится, будто он где-нибудь в людном месте, в толпе, голый среди одетых, и все глаза устремлены на него; или, еще того хуже, застигнут за каким-то смехотворным и гнусным занятием и его беспощадно осуждают несчетные толпы призрачных свидетелей — он не видит среди них ни одного знакомого лица, но все они знают его насквозь, знают всю его подлость и гнусность, его постыдное прошлое…
— Ach, Gott! Ach, Gott! — твердил он про себя, торопливо подбегая к каюте судового казначея. Так не может продолжаться, нет-нет, надо сейчас же исправить дело, надо все изменить сию же минуту!
Казначей, откинувшись в удобном кресле, уплетал солидный кусок торта, прихваченный со стола, это был уже третий кусок, толстяк позорно стянул его, уходя из кают-компании. Толст он был непомерно и толстел не по дням, а по часам, и при этом его день и ночь мучил голод. Когда в дверь заглянул Рибер, первым движением казначея было спрятать торт под бумагами на столе, но он тут же передумал и запихнул весь оставшийся кусок в рот.
— Ну-ну, войдите, — проворчал он с полным ртом, давясь и фыркая крошками. Дважды с усилием глотнул и повторил: — Войдите, пожалуйста, — с нажимом произнес он последнее слово.
Он все равно не насытился, да и жаль было торта. Он-то хотел насладиться им без спеха, такая досада, что нагрянул Рибер и помешал. Да и не нравится ему этот Рибер, с первого дня не нравится, — а потому, с чем бы он сюда ни заявился, решено: сделаем для него как можно меньше…
Рибер сразу взял быка за рога. Он не сомневался, что казначей тотчас же прекрасно его поймет.
— Для меня большая честь сидеть за одним столом с капитаном, — сказал он. — Капитан не всякого допускает за свой стол. Но если он не пожелал терпеть общество еврея за обедом, с какой стати я должен делить с евреем каюту? Попрошу вас безотлагательно исправить это недоразумение.
— Тот не еврей, — мягко возразил толстяк. — У него жена еврейка. Я про это слыхал. — Казначей делал вид, будто если и не сочувствует, то, во всяком случае, готов исполнять свои обязанности, ведь в числе всего прочего он обязан и выслушивать жалобы вот таких, как Рибер. Нельзя давать этому ничтожеству повода заподозрить, что с ним не считаются. — Вы совершенно правы. Я посмотрю, что тут можно сделать. Понятно, для Фрейтага есть только одно подходящее место — с Левенталем. Знай я заранее, я с удовольствием так бы и устроил. А теперь, я думаю, нам надо будет попросить господина Хансена перейти в вашу каюту, он сейчас помещается с Фрейтагом.
У Рибера даже в ушах зашумело.
— Только не Хансена! — выкрикнул он, потом прибавил потише: — Нет, знаете, это не многим лучше.
— Почему? — спросил казначей. Он отлично знал почему. Хансен и Рибер не терпели и избегали друг друга с первого же дня, когда у них вышла какая-то дурацкая стычка из-за шезлонгов. Казначея ничуть не занимали подобные пустяки, но по долгу службы ему следовало о них знать.
— Предпочитаю держаться от него подальше, вот и все, — заявил Рибер.
— Ладно, предоставьте это мне, — сказал казначей. — Погляжу, что тут можно сделать. Зайдите, пожалуйста через час.
Через час Рибер был тут как тут — и казначей с самым веселым видом преподнес ему дурные вести. Чтобы испробовать все возможности, он все же потолковал с герром Хансеном о тяжелом положении герра Рибера.
— Швед все-таки человек, — успокоительно произнес он.
— Только не этот, — мрачно возразил Рибер.
Однако Хансену и так неплохо, он даже отозвался о Фрейтаге вполне дружелюбно и намерен оставаться на прежнем месте, а стало быть, тут вопрос ясен. Но если герру Риберу угодно перейти в трехместную каюту, то, без сомнения, мистер Дэнни или мистер Скотт будут не против поселиться с Левенталем, а тогда герр Рибер может поселиться с кем-нибудь из них и с горбуном Глокеном.
— Ни за что! — бурно запротестовал Рибер.
Прекрасно. Тогда пускай Глокен перейдет к Хансену, тот наверняка возражать не станет. Фрейтаг поселится с Левенталем, а герр Рибер может жить в одной каюте с мистером Дэнни и мистером Скоттом. Рибер некоторое время раздумывал и скрепя сердце согласился: все-таки это наименее неприятная из всех неприятных возможностей. Считая, что его согласие решает дело, он пошел укладывать свои пожитки. Левенталя в каюте не оказалось: он там только спал, а все остальное время предпочитал проводить на палубе. Рибер вернулся к казначею, и тут его ждал тяжкий удар.
Ни под каким видом (казначей явно повторял слово в слово то, что ему было сказано) ни мистер Дэнни, ни мистер Скотт не станут менять каюту. Герр Глокен такой маленький, почти не занимает места, заявили оба, они привыкли к нему, он к ним, все трое вполне приспособились друг к другу, отлично ладят и не желают себя утруждать какими-то переселениями.
Пересказав все это, казначей наклонился к Риберу и прибавил многозначительно:
— И они были очень нелюбезны, скажу я вам… не то что разозлились, ничего подобного, как раз наоборот. Вы, наверно, слыхали, как американцы насмехаются над людьми — сами знаете, они вечно зубы скалят. Это хуже всего. Уж лучше бы ругались. Ну, значит, этот Скотт что-то такое сказал, наверно, на ихнем жаргоне, я не разобрал, и они оба заржали — не то чтобы засмеялись по-людски, а эдак, знаете, издевательски, от ихнего хохота прямо кровь в жилах стынет. Кто бы надо мной так посмеялся, да я б его убил!.. Ну, короче говоря, не надо вам с ними съезжаться. Мало ли что. Не доверяю я американцам, у них в роду найдутся индейцы, а то и негры либо евреи… все они дикари, нечистая кровь. Они ради выкупа крадут малых детей, а потом их убивают, — вдруг прибавил он плаксиво. — Представляете, им заплатят выкуп, они деньги возьмут, а ребеночка все равно убьют!
Рибера от этой речи бросило в жар, он слушал, впиваясь взглядом в лицо казначея, только изредка мигал, и внезапная перемена темы возмутила его. Подозрительнейший тип этот казначей, на любую гадость способен. Нашел время хныкать над крадеными детишками, да еще американскими! Наверняка он стакнулся с Фрейтагом, а тот, нахал, как вся его порода, намерен втереться в лучшее общество, где его вовсе знать не хотят… Риберу было уже известно, что к чему, но он все равно не желал признавать во Фрейтаге христианина. Женился на еврейке, стало быть, и сам еврей, коротко и ясно… А может, он затеял преступный сговор с этими гнусными американцами, они, наверно, и сами наполовину евреи. И Хансен туда же: называет себя шведом, но у нордической расы таких огромных носов не бывает. А казначей — явный предатель, сочувствует евреям; пожалуй, Левенталь с самого начала его подкупил, чтобы поместиться в одной каюте с немцем. Рибер вконец разъярился, напыжился, весь побагровел и заорал:
— Ах так? Эти подонки надо мной измывались, обзывали по-всякому, а вы им слова не сказали?
— А что было говорить? — возразил казначей. — Я за их манеры не отвечаю.
— Значит, они оскорбляют немцев на немецком корабле, а вы им спускаете, да? Ну, ладно, про это узнает капитан, посмотрим, как ему понравятся такие порядки на его судне.
Казначей приподнял руку:
— Очень вам не советую жаловаться на меня капитану. Уж поверьте, ему сильно не нравится, когда пассажиры вмешиваются в корабельные дела. Я только для того это говорю, чтоб вы не попали в неловкое положение, — прибавил он кротко.
Рибер и впрямь притих, владевшее им бешенство сменилось чуть ли не унынием.
— Они болтают, они делают глупости, а нам-то что? — философически и словно бы рассеянно спросил казначей. — Успокойтесь, герр Рибер, не так уж все плохо, потерпите денек-другой. На все нужно время, — напомнил он, будто только сейчас открыл эту истину. — Может, мы еще что-нибудь придумаем. А теперь, — посоветовал он с отеческим добродушием, — давайте-ка выпьем по кружке пива, может, что-нибудь и изобретем.
При этих словах Рибер несколько оживился, — что ж, надо будет набраться терпенья.
Казначей тяжело поднялся и, пыхтя, остановился перед Рибером. В этот час он привык вздремнуть, а тут изволь ублажать дурака пассажира.
— Пойдемте, — учтиво сказал он и, несомненно, к немалому нравственному ущербу для себя, подавил вполне естественное и похвальное желание как следует приложиться огромной жирной ручищей к багровой потной физиономии герра Рибера.
То был день рождения миссис Тредуэл — не впервые она проводила его в одиночестве, на корабле или в вагоне; свой возраст (сорок шесть) она ощущала как прямое оскорбление своим эстетическим вкусам. После сорока счет годов скучен и нерадостен, но сорок шесть — это звучит совсем безнадежно, ты уже пожилая, уже слишком поздно умереть молодой, вообще же думать о смерти слишком рано. И какое нелепое время, чтобы появиться на свет — последний день августа: иссушенный, нескончаемый, знойный конец лета, совсем это ей не подходит; а меж тем для нее настала пора, когда жизнь человеческая больше всего схожа с этим месяцем засилья насекомых… на земле в это время цветут только сорные травы, и, как утверждает недобрая молва, в душе тоже произрастают одни плевелы. От страха, что жизнь проходит и упущенного не вернешь, пробуждаются низшие инстинкты и толкают в погоню за сомнительными наслаждениями. Говорят, сердце охладевает и черствеет, либо, перезрев, становится чересчур мягким и податливым; по общему мнению, чаще всего теряют скромность и добродетель женщины. Становятся визгливыми и сварливыми, до безобразия жиреют или высыхают как палка, втихомолку привыкают выпивать или пилят мужей; запутываются в постыдных любовных связях; находят себе чересчур молодых мужей — и за это им воздается по заслугам; если в придачу у женщины есть какие-то деньги, к ней тянутся всевозможные паразиты, а поодаль подстерегают еще и лесбиянки, дожидаясь, когда тебя одолеют одиночество и страх; да и как тут не прийти в ужас, сказала себе миссис Тредуэл и, покачав головой, опять взялась за журнал.
Она удобно откинулась в шезлонге и то подремывала над старым номером «Иллюстрасьон», то раздумывала о своем возрасте — прежде он ее никогда всерьез не тревожил, и вдруг, ни с того ни с сего, оказалось, что само время, точно огромный паук, неустанно оплетало ее жизнь пыльной паутиной, ткало и ткало нити, и вот плотно обволокло всю, и уже внутрь не пробивается свет, слабей бьется сердце, нечем дышать… Смерть, смерть! — сказала она, и ее захлестнул первобытный, неодолимый ужас, как бывало в детстве, когда она боялась темноты. Фу, какая нелепость, сказала миссис Тредуэл, встала, отшвырнула журнал; вспомнилось — когда-то взрослые рассказывали ей утешительный вздор о том, как это приятно — тихо и мирно стареть; она тогда сказала наотрез: она вовсе не намерена стареть, пусть даже тихо и мирно. И она верила в то, что говорила, вот что значит быть ребенком! Да полно, стала ли она взрослой? Быть может, она и не была «зрелой» женщиной (до чего неприятное слово!), а, сама того не заметив, прямо перешла из детства в старость? Ведь всякий знает — пристрастие к печальным раздумьям, к бесконечным воспоминаниям о прошлом — вернейшие признаки старости. Миссис Тредуэл подошла к борту (уж очень мал этот корабль, прямо как тюрьма, совсем некуда пойти!), оперлась на перила, свежий ветерок повеял в лицо, — она вдохнула прохладу и подумала, что не так уж плох этот день позднего лета в Атлантическом океане, случалось проводить дни рожденья и похуже. Понемногу жара спадает, уже не так слепит солнце; уже дважды вечерами вдали вставали недвижные облачные громады, и от них на волны ложился алый отсвет, и там глухо погромыхивало и вспыхивали неторопливые зарницы; вот и сейчас окрай небес сгущаются гряды облаков.
— Жаль, что не с кем смотреть на облака, — сказала она себе. И решила, что не станет перед ужином пить коктейль.
Подумала об ужине — и вспомнила надоедливую соседку по каюте Лиззи Шпекенкикер: та в большом волнении толковала что-то загадочное и непонятное, что-то случилось в кают-компании, какие-то произошли важные перемены, теперь все рассажены по-другому.
— Это же еще вчера было! — восклицала Лиззи. — Я все ждала, что и вы заговорите!
— А о чем, собственно? — лениво, равнодушно спросила миссис Тредуэл.
— Да неужели вы ничего не замечали? Это же все прямо у вас на глазах вышло!
— А я не смотрела, — сказала миссис Тредуэл.
— Мне до смерти хочется вам рассказать, да только лучше сами увидите.
— Это и правда меня касается? Или мне надо за кем-то подглядывать?
— Это всех нас касается, — в восторге почти пропела Лиззи. — Это просто замечательно, я ужасно рада, и меня смех разбирает.
Она и вправду засмеялась — и миссис Тредуэл подумала, что так, наверно, смеялась бы гиена, если б на нее напала истерика. Тогда-то она и ушла из каюты: лучше остаток дня провести на свежем воздухе и почитать журнал. Что это крикнула ей вдогонку Лиззи, когда она уже затворяла за собой дверь? «Спросите герра Фрейтага, он все знает!» Сейчас, вспоминая это напутствие, миссис Тредуэл мысленно услыхала в тоне Лиззи некий намек, которого прежде не заметила. Может быть, и правда поискать Фрейтага? Он был очень мил, когда они в Гаване посидели часок за пуншем. Можно выпить с ним коктейль, послушать последние сплетни, попросить оркестр сыграть «Ich bin die fesche Lola» и, пожалуй, даже после ужина немножко потанцевать. Она отправилась на поиски и застала Фрейтага в одной из маленьких гостиных — он как раз вставал из-за стола с запечатанным конвертом в руке. Увидел ее и застыл, но она сразу заговорила, не успев разглядеть, какое у него стало лицо.
— Давайте пойдем на палубу, посмотрим вместе на облака, — сказала она. — Сегодня у меня день рожденья.
Он подошел к ней, бледный, сдвинув брови, и спросил так, словно не поверил своим ушам:
— Что вы сказали?
— А что я такого сказала? — удивилась миссис Тредуэл. — Что случилось, герр Фрейтаг?
— Будьте любезны, миссис Тредуэл, объясните мне, что вам от меня угодно? Чего ради вы сюда явились? Самым подлым образом меня предали, обманули мое доверие, наболтали про мою жену этой ведьме Сплетенкрикер, заварили кашу, которую я должен расхлебывать, а теперь…
Он выпалил это, жарко, прерывисто дыша ей прямо в лицо, и миссис Тредуэл съежилась, ее даже затрясло — не от страха, но от угрызений совести: она все вспомнила, поняла, о чем он, поняла, что попалась в ловушку, которую ей расставила Лиззи.
— Но что случилось? — тихим, дрожащим голосом вымолвила она и растерянно протянула руки ладонями вверх. — Она сказала, вы знаете…
— Вы бессердечная дура! — снова взорвался Фрейтаг, вне себя от ярости. — Мало вам того, что вы натворили, вы еще и насмехаетесь? Прикидываетесь, будто… да вы что, не знаете, что эта… эта… — он едва не обругал Лиззи последними словами, но поперхнулся, — да она за столом при всех разболтала, что вы напились пьяная…
Миссис Тредуэл пошатнулась, схватилась за голову и рухнула на ближайший стул.
— …напились и позорно выболтали все, что я вам доверил в минуту откровенности… а капитан, эта вонючая свинья…
— Не ругайтесь так, — чуть погромче сказала миссис Тредуэл и помотала головой, словно пытаясь вытряхнуть из ушей его крик. — И я не была пьяная, это поклеп…
— Он не просто свинья, он из мерзейшей породы свиней, которые обожают и пестуют собственное свинство! Он своим свинством похваляется, навязывает его всем вокруг. Он и думает, и говорит по-свински, жрет и чавкает по-свински, он сам — воплощенное свинство, ему бы куда удобней и куда больше к лицу ходить на четырех ногах!
Миссис Тредуэл поднялась, зажала уши ладонями.
— Скажите, что он такого сделал! — крикнула она сквозь каменную лавину рушащихся на нее слов. — Иначе я не стану больше слушать!
— Он посадил меня за один стол с евреем! — заорал Фрейтаг, подхваченный непостижимым вихрем оскорбленных чувств, — и умолк, точно ему зажала рот невидимая рука.
— Разве это так страшно? — мягко, словно успокаивая помешанного, спросила миссис Тредуэл. — Неужели вас это и правда возмущает?
Фрейтаг, все еще бледный от бешенства, немного притих, однако гнул свое, ему непременно надо было заставить ее понять и признать, что это она во всем виновата. Пусть ее увиливает и выкручивается сколько угодно, он ей выложит все начистоту.
— Меня возмущает ваше предательство, — сказал он. — Капитан хотел унизить меня, а через меня — мою жену, но он не может нас унизить. Он только и способен на нахальство, этот гнусный…
— Нет, — миссис Тредуэл покачала головой, — не надо опять браниться, довольно.
— Будь вы близкий друг, — с жаром заговорил Фрейтаг, он даже охрип от волнения, — будь вы мне родня или вообще кто-нибудь, кого я любил и кому верил, я бы не удивился. Но как я мог ждать такого вероломства, такого коварства от постороннего человека?
Миссис Тредуэл молчала, точно арестантка на суде, и довольно спокойно обдумывала вопрос, на который ей нечего было ответить. Хоть бы этот разговор поскорей кончился… но, разумеется, конца не будет, пока ее обвинитель, а ему сейчас и вправду больно и тяжко, не забудет о ее, миссис Тредуэл, существовании.
— Конечно, я не против Левенталя, и он наверняка не против меня, — сказал Фрейтаг и почти успокоился, внушив себе, что у них с Левенталем и впрямь установились только что им выдуманные вполне приличные отношения. — Попробуй мы с ним вступать в разговоры, мы бы, думаю, надоели друг другу до смерти, так что, скорей всего, и пробовать не станем. Он явно из низов, но я предпочитаю его этому капитану и всей тупоумной компании за капитанским столом… он по крайней мере человек порядочный и… — Фрейтаг на мгновенье замялся, — …и вполне воспитанный…
Он замолчал, не в силах сочинять дальше, миссис Тредуэл уже снова сидела и внимательно его слушала. Он тоже сел, наклонился к ней и готов был опять заговорить, но тут она сказала:
— По вашим словам выходит, он довольно славный.
И Фрейтаг отчаялся: что толку спорить, ее ничем не проймешь.
— Славный! — вымолвил он наконец. — Господи, да никакой он не славный, и совсем он мне не нравится, и ни при чем тут, что он еврей; будь он двадцать раз христианин, все равно бы он мне не нравился, потому что люди такого сорта не по мне. Можете вы это понять? — спросил он с любопытством, будто пытаясь объясниться на чужом языке. — Уж поверьте, он не из тех евреев, какие мне нравятся, — или, может, это слишком сильно сказано?
В его тоне звучала нарочитая язвительность, и миссис Тредуэл решила, что достаточно наслушалась резкостей, искупая свою вину перед ним. Пора вернуться к главному.
— У меня нет оправдания, — заговорила она, осторожно выбирая слова. — Но почему, собственно, вы мне доверились? Я не добивалась вашей откровенности. Мне и в голову не пришло, что вы доверили мне секрет. Если бы вы меня предупредили… но вы обвиняете меня в таких низких побуждениях…
Она запнулась, неприятно было смотреть на него — такое нестерпимое, не знающее стыда и меры волнение в его лице, и горе, и растерянность, и гнев. Казалось, он еле сдерживается, он так нахмурился, что меж бровей прорезались новые морщинки. Надулся прямо как Арне Хансен. Наклонил к ней отчужденное лицо, словно так ему легче ее расслышать, но светло-серые тоскливые глаза наконец-то отвел.
— …а у меня никаких побуждений не было, в том-то и дело, — торопливо продолжала миссис Тредуэл. — Я вам не друг, как я могла быть вашим другом? Будь мы друзьями, я все про вас знала бы и не было бы случая с кем-то обсуждать вашу жизнь. Чего вы, собственно, от меня ждали? И не враг я вам. Просто я совсем про вас не думала.
— Благодарю, — сказал он с горечью. — Очень правильно делали.
— Ну что вы как маленький, я же не хочу сказать ничего обидного. Просто я слишком мало вас знала, потому и не хранила ваши секреты… между прочим, хоть убейте, не понимаю, почему вы и теперь считаете, что это секрет.
— Когда я еду куда-нибудь один, я езжу как христианин, — очень просто сказал Фрейтаг. — Когда мы вдвоем с женой, все по-другому: у нас никогда нет уверенности… может быть, вы не знаете, как сейчас в Германии? Положение у нас сейчас очень шаткое, и становится все хуже…
— Но если ваша тайна так много для вас значит, почему вы поделились со мной?
— Меня это угнетало, показалось — вы человек отзывчивый, я и заговорил, а о последствиях не подумал.
— Вот и я говорила, не подумав, — сказала миссис Тредуэл. — И я тоже кое в чем признаюсь. В тот вечер я выпила целую бутылку вина. Скука одолела, оцепенение какое-то, все стало безразлично…
— Вы хуже всякого вероломного друга, — неожиданно грубо прервал Фрейтаг. — Вы хуже злейшего врага. Скука одолела! Да какое у вас право скучать? Все стало безразлично! Да какое вы имеете право жить среди людей и нисколько о них не думать? Вы сделали подлость, предали человека, который вам доверился, от которого вы ничего худого не видели, — и вам наплевать… вы даже не понимаете, что натворили!
Миссис Тредуэл вскипела. Хватит, не позволит она больше на себя кричать из-за какой-то чепухи.
— Начать с того, что вы сами себя предали, — небрежно, почти весело напомнила она. — И вы чересчур много себе позволяете, и вы глубоко неправы. На самом деле мне совсем не наплевать, я от всего сердца сожалею о том, что с вами произошло, — сказала она и сама удивилась этим словам.
— То, что из-за вас произошло, — упрямо, исступленно повторил Фрейтаг. — Не забывайте, это все вы наделали, вы во всем виноваты…
— Я ведь и сама себе поразилась, — сказала миссис Тредуэл, — и, возможно, вы правы, осуждайте меня сколько угодно. Но сейчас вы облегчили мне задачу, так вот, откровенность за откровенность: да, вы и тут правы — мне надоела вся эта история, не желаю больше про нее слышать, не желаю расстраиваться по такому поводу, хватит с меня ваших разговоров.
Она встала, отошла на несколько шагов и обернулась — может быть, он еще что-то скажет? Пускай последнее слово останется за ним, он имеет на это право. Внутри у нее все дрожало от негодования; противно было смотреть на его лицо, окаменевшее в себялюбивом, вызывающем сознании собственной праведности.
— От всего сердца, — повторил он. — Да у вас нет сердца. И вы не понимаете, что происходит. Дело не в одном этом случае, нет, всю жизнь так, во всем мире так, и никакой надежды, что когда-нибудь это кончится… Любишь женщину больше всего на свете, и у тебя на глазах ее втаптывают в грязь ничтожества, которые подметки ее не стоят! Видели бы вы ее, так поняли бы, про что я говорю. Миссис Тредуэл, она такая хрупкая, чуткая малютка, вся золотистая, по утрам она особенно хороша и весела, и она такая чистая душа, она все преображает вокруг как по волшебству. Когда она заговорит, точно птичка поет в ветвях!
Он подступил к ней почти вплотную, так близко, что она опять ощутила на лице его дыхание, и говорил с огромной силой, черты его страдальчески исказились, на глазах блестели слезы. Миссис Тредуэл, захваченная врасплох так внезапно, против воли, сдалась, на минуту прониклась его чувствами, ощутила его неподдельное, жгучее страдание, поняла, как она виновата, и приняла в наказание долю не только этой муки, но и всей неохватной, безымянной, бесконечной человеческой скорби, какая обратилась бы к ней с укором и обвинением. Она отступила на шаг, бессильно уронила руки вдоль тела. Да, конечно, она виновата.
— Не надо! — сказала она. — Не говорите, довольно. Послушайте меня. Послушайте минутку. — Она тяжело перевела дух. — Я хочу, чтобы вы меня простили, слышите? Постарайтесь меня простить!
Теперь уже его вдруг перевернуло, он был тоже застигнут врасплох, неприятно поражен. Перед тем он даже наслаждался их столкновением, хорошо было дать выход бешенству, излить на эту женщину все, что накипело в душе, он хотел оскорбить ее, исхлестать словами, утолить жажду мести, не слушая никаких возражений. И вдруг, против воли, ощутил жаркий порыв великодушия.
— Нет-нет, пожалуйста, не говорите так, — сказал он почти смущенно. — Я тоже виноват. Если мы будем продолжать в том же духе, нам придется прощать друг другу…
— Знаете, что самое ужасное? — дрожащим голосом вымолвила миссис Тредуэл, — Мы говорим так, будто все это и вправду существует, и, наверно, так и есть, а мне все кажется, что это страшный, отвратительный сон, я просто поверить не могу…
— Но это вполне трезвая реальность, — сказал Фрейтаг, и ему захотелось ее утешить. — Да вы, кажется, сейчас заплачете?
— Какие пустяки, — самым обыкновенным своим тоном заметила миссис Тредуэл. — Я никогда не плачу.
Она попробовала было засмеяться — и разразилась бурными, неудержимыми рыданиями. Фрейтаг, как человек женатый, привычный к неожиданным женским порывам, быстро оглянулся — не появились ли в маленькой гостиной непрошеные свидетели, стал спиной к двери, чтобы загородить плачущую, если кто-нибудь войдет, и подал ей большой полотняный носовой платок.
— Ну-ну, — успокоительно приговаривал он, пока миссис Тредуэл утирала глаза и сморкалась. — Вот так-то лучше. И знаете что? Не пойти ли нам с вами и не выпить ли по стаканчику хорошего коктейля?
— Одну минуту, — попросила миссис Тредуэл.
Она достала из сумочки зеркальце, пудру и губную помаду и впервые в жизни накрасилась и напудрилась прилюдно. При одном ли свидетеле или при целой толпе — это одинаково предосудительно. А ей уже все равно. Она изнемогла, обессилела и в то же время успокоилась; отвратительны такие вот мелодрамы, всякие сцены — пошлость, безвкусица, а Фрейтагу доверять нельзя, он явно по природе своей склонен разыгрывать сцены… однако же (как бы оно ни получилось, и даже сейчас ясно, что это ненадолго) на душе вдруг стало необыкновенно легко… Почти беспечно, словно бы махнув на все рукой, она сказала:
— С удовольствием выпью коктейль, да порцию побольше!
И они вышли в коридор, словно добрые знакомые, исполненные любезности и взаимного благожелательства.
— Не знаю, сумею ли я уснуть сегодня ночью, — сказал Фрейтаг. — Меня преследует одна мысль: забавно было бы стащить эту крысу капитана с мостика и швырнуть за борт. Но теперь, благодаря вам, я сумею устоять перед искушением.
— Ну почему же? Меня совсем не огорчило бы, если б вы расправились с нашим капитаном.
— Вы каким-то образом вернули мне хладнокровие. Мне необходимо попасть в Германию и вывезти оттуда жену и ее мать, только об этом и надо думать, и я не должен привлекать к себе внимания. Конечно, утопить капитана — сладостная мечта, но мне нельзя поддаваться соблазну. Я должен забрать их оттуда.
Когда они уже сидели в баре, он спросил:
— А сегодня правда ваш день рождения? Вы ведь так сказали, когда вошли в гостиную?
Она кивнула:
— Сорок шесть, представляете?
Его даже покоробило от столь неженственного признания, и, стараясь это скрыть, он сказал:
— Очаровательно! Желаю вам еще многих, многих лет.
— Но, пожалуйста, не надо слишком много коктейлей. Если мне захочется еще выпить, я вам скажу.
Фрейтаг обвел глазами бар, народу все прибавлялось. Дженни Браун и Дэвид Скотт уселись на высоких табуретах и издали приветствовали его на мексиканский манер — подняв правую руку на уровень лица, ладонью наружу, легонько пошевелили пальцами. Он ответил тем же, и миссис Тредуэл сказала:
— Это очень мило выглядит.
— Говорят, этот жест означает «поди сюда», — пояснил Фрейтаг.
Он по-прежнему переводил взгляд с одного лица на другое, точно ждал, что все на него уставятся — прежде ему ничего подобного и в голову не приходило. Лутцы и Баумгартнеры встретились с ним глазами и кивнули — ну конечно, самые тупые из всех тупиц на корабле, у них, наверно, просто не хватает ума понять, что произошло. Все его недавние соседи по капитанскому столу были тут же, но словно не замечали его. Даже испанцы, невозможная публика, — и те на него не посмотрели, хотя одна из танцовщиц, молоденькая Конча, в последнее время частенько впивалась в него глазищами, и, уж наверно, неспроста. Даже молодая кубинская пара не обращала на него внимания, хотя он столько раз играл с их детишками — трубил в картонные дудки, подставлял себя под выстрелы их водяных пистолетов, разгуливал по палубе, посадив девочку на одно плечо, мальчугана на другое; даже горбун, даже этот нелепый верзила из Техаса — Дэнни — и те его будто не видели; ему как-то не пришло в голову первым с кем-нибудь заговорить, и почему-то он не вспомнил, как ему раньше хотелось, чтобы так называемые спутники держались от него подальше.
— Совсем упустил из виду, — сказал он и нахмурился сильнее прежнего. — Может быть, вам неприятно появляться в моем обществе? Помните, я ведь отверженный.
— Вы уверены? А известно вам, сколько у вас друзей?
— Начать с того, что у меня тут нет друзей, по крайней мере я их не знаю, — мгновенно вспылил он. — Разве что какие-то шапочные знакомства, этого сверх достаточно.
— Тогда не все ли вам равно, разговаривают с вами или нет? — спросила миссис Тредуэл.
Все всколыхнувшиеся было в ней чувства медленно, но верно отступали, прятались в привычную раковину. «Опять я дала себя втянуть в ненужные отношения», — упрекнула она себя и, сжимая ножку бокала и глядя чуть выше Фрейтагова галстука, холодно, спокойно подумала: этот господин так же несносен в своем роде, как скучнейший Дэнни — в своем. И все же побоялась, что он заподозрит перемену в ее мыслях и настроении, и поспешно прибавила, что среди пассажиров есть и кое-какие довольно приятные люди (она не назвала, кто именно), но сказать по совести, она будет рада и счастлива, если до конца плавания никто на нее и не посмотрит.
— Меня тоже это не трогает, — сказал Фрейтаг. — Нисколько. Но поймите, когда люди — да еще те, кого вы презираете, — чувствуют, что можно вам хамить, — это совсем другое дело.
— Безусловно, — сказала она и допила свой коктейль.
— Выпьете еще? — предложил он и, не дожидаясь ответа, попросил: — Выпейте, пожалуйста. Мне тоже хочется.
— Охотно, — сказала она.
И пока они ждали коктейля, она облокотилась на столик, подперла щеки ладонями и заговорила с обычной небрежной любезностью, как говорят о совершеннейших пустяках, просто чтобы не сплошь молчать:
— Представьте, раньше мне казалось, что вы самый беззаботный человек на свете, может быть, единственный, у кого нет никаких огорчений; не проболтайся я так глупо этой ужасной Лиззи, я с удовольствием и дальше в это верила бы. Очень было бы забавно, и незачем было бы о вас думать. А теперь, похоже, мы с вами как-то связаны, нам следует стать вроде как друзьями и стараться разговаривать друг с другом, даже когда не очень хочется: пускай все эти чужие люди, которых мы больше никогда не встретим (надеюсь, что не австретим!), видят, что мы не перегрызлись, назло Лиззи, и Риберу, и капитану, и всем прочим…
Фрейтаг слушал — и порядком приуныл. У него еще прежде мелькнуло опасение, как бы интимная сцена, что разыгралась между ними в маленькой гостиной, не навела эту даму на мысль о еще большей близости. Наверно, когда-то она была прехорошенькой девушкой, она и сейчас очень недурна — в особом, не броском, пожалуй, уж чересчур утонченном стиле, — но лечь в постель с женщиной сорока шести лет… брр, подумать страшно! Он даже испугался, как бы лицо его не выдало нахлынувшего ужаса. Есть верный способ завоевать неотвязную преданность собаки: надо ее постоянно бить. Некоторые женщины — вроде такой собаки. Эта очень прилично перенесла трепку (вполне заслуженную) — но неужели теперь от нее не отвязаться? Надо бы выяснить, что у нее на уме.
— Но мы же друзья, правда? — осторожно спросил он.
Ему еще предстояло узнать, что он может не опасаться ее приставаний, — и предстояло удивиться тому, как его это раздосадует; но сейчас ее ответ отнюдь его не успокоил. Меж тем миссис Тредуэл уже вполне собой овладела и с улыбкой пила второй коктейль, дожидаясь удобной минуты, чтобы улизнуть.
— Конечно, друзья, — ответила она самым ободряющим тоном, Фрейтагу бы и во сне не приснилось, что мысли у нее прямо противоположные.
Что ж, решил он, надо только вести себя в меру скромно, быть начеку и держаться от нее подальше. Он залпом допил коктейль, поставил стакан и отодвинул его от себя. Миссис Тредуэл отставила свой, не допив. Пора было разойтись, и тут Фрейтага опять охватили сомнения: вовсе она ему не нужна, И однако не хочется совсем ее упустить.
— После всех неприятностей мы с вами чудесно провели время, — сказал он. — И гораздо лучше узнали друг друга, правда?
Она улыбнулась, но смотрела при этом не на него, а сквозь него, словно сквозь стекло.
— О да, разумеется, гораздо лучше, — сказала она и неторопливо пошла прочь.
Фрейтага опять зло взяло — не ярость, как прежде, а все-таки жгучая досада. Слишком много было самых разных причин для гнева, и не так-то просто сосредоточиться на подлинных, главных причинах. Но одна из них — способ, каким капитан заставил его раскрыть свой секрет, и во всем виновата эта женщина, вот она идет прочь, и под полотняным платьем (с виду оно дорогое и сидит прекрасно) почти незаметно, как движутся ее стройные ноги и узкие бедра. Хоть она и всплакнула, что-то не верится, чтобы она всерьез раскаивалась; и наперекор всему, что он ей сказал, ему отчаянно захотелось еще сильней ее унизить, так или иначе выставить перед всеми на позор, дать такой урок, чтоб век помнила… В эту минуту, как всегда один, появился Левенталь, остановился у стойки, и ему подали пиво. Фрейтагу перехватило горло, казалось, он вот-вот задохнется — до чего же все это оскорбительно! Нет, не будет он сидеть за одним столом с этим евреем… И не из-за того, что Левенталь еврей, доказывал он сам себе, словно спорил с кем-то посторонним, кто его осуждает, совсем не из-за этого. А из-за того, что учинили над ними обоими. Однако никогда он не признается, что оскорбили не только его. И тут молнией вспыхнула мысль: но ведь я не против евреев… как бы я мог? Ведь и Мари еврейка, Мари… но с какой стати огорчаться за этого жалкого человечка, за нелепого торгаша — он же всюду и для всех будет посмешищем. «Любопытно, продает он частицы креста Господня?» — спросила как-то Дженни, и Фрейтаг с веселым ехидством сообщил: «Говорят, у него там есть такой крохотный ковчежец ручной работы из слоновой кости, в крышку вделана маленькая лупа, а внутри тоненькая, с волосок, щепочка!»
«Даже не знаю почему, но мне это противно, — сказала тогда Дженни. — Представляете, какой-нибудь христианин станет ему продавать щепочку от Ковчега завета, или камешек от Стены плача, или кусочек ногтя с ноги Авраама?» — «Ну, его не проведешь, — ответил ей Фрейтаг. — Он бы сказал: у меня, мол, у самого такого товару полно!» И они весело посмеялись, а вот теперь Фрейтага грызет совесть — зачем он вместе с этой пустой девчонкой насмехался над одним из сородичей Мари. Но то было прежде, чем его выставили из-за капитанского стола. И он в бешенстве напомнил себе, что должен терпеть Левенталя, должен обращаться с ним прилично, как бы тот себя ни вел и что бы ни говорил — даже не будь других причин, это его долг перед Мари. Да и перед самим собой, иначе он перестанет себя уважать… Скажу, чтобы еду приносили мне в каюту, решил он; иногда можно перекусить и на палубе. А разговаривать с ним буду, только когда этого не избежать.
После столкновения с Фрейтагом Левенталь и несколько повеселел, и успокоился. Он всегда чувствовал себя уверенней, а порой чуть не ликовал, когда наконец (рано или поздно это непременно случалось) затаенная враждебность, недобрые замыслы, ядовитые туманы ненависти обретали форму, цвет, направление и голос: в такие часы вновь на деле подтверждается его неизбежная участь — участь еврея; не остается сомнений, незачем больше ждать и остерегаться, опять его преследует весь мир, мир дикарей, и это бесспорное доказательство, что он избран Богом. И всегда оказывалось, что это не так уж скверно, как он опасался; никогда невозможно предугадать, как на сей раз проявится преследование, но уже ясно: по-настоящему тебя ничем не удивят… каждый раз все немного по-другому и всегда одно и то же, но, в конце концов, не смертельно, с этим можно справиться. Слова… что такое слова? Оскорбления, угрозы, брань, грубые остроты — подумаешь… все это его не задевает; от варваров ему нужно только одно, и этого он уже добился: они с ним торгуют. Почему бы не продавать им идолов, если они поклоняются идолам? И притом за хорошую цену. Он зарабатывает на этом деньги и заработает еще; он прекрасно знает, какие заветные двери можно открыть при помощи денег. Как приятно будет в один прекрасный день посмотреть, насколько высоко он поднимется с деньгами — так высоко, что его уже не посмеют оттуда сбросить! На душе у Левенталя стало чуть ли не празднично; он залпом выпил пиво и спросил еще, он предвкушал, как вечером увидит за своим столом герра Фрейтага и даст тому почувствовать, что стол — его, Левенталя, и что Фрейтага здесь только терпят из милости… Левенталь закурил хорошую сигару и не спешил пить вторую кружку пива. Краем уха он слышал, что эта свинья Рибер хотел вышвырнуть его из каюты — и остался с носом, потому что этого Рибера тоже никто не желает заполучить в соседи! Будет что рассказать кузине Саре, когда он наконец, даст Бог, доберется до Дюссельдорфа. Левенталь был несколько огорчен и разочарован, когда Фрейтаг не явился к ужину и ему пришлось есть все те же безвкусные рыбные консервы в одиночестве. Надо уговорить его вернуться за этот стол, хотя бы для видимости. Надо сказать ему на палубе, когда кругом будет побольше народу, и громко, чтобы все слышали: мол, вы не обижайтесь на то, что я тогда сказал, герр Фрейтаг. Мол, если для вас не нашлось другого места, милости просим за мой стол. Интересно послушать, что он на это ответит!
Левенталь порядком расстроился и рассердился, когда на его вопрос официант ответил без обиняков:
— Герр Фрейтаг сказал, что поужинает позже, один.
Миссис Тредуэл сидела на краю своей койки и застегивала туфельки, переодеваясь к ужину; Лиззи поглядела на нее и вся затрепыхалась, радостно захихикала. Миссис Тредуэл равнодушно подняла глаза, и Лиззи очертя голову ляпнула:
— Ой, я хочу послушать, что вам сказал герр Фрейтаг!
— Ничего особенного, — небрежно отозвалась миссис Тредуэл. Поднялась, встряхнула свое серебристое плиссированное платье, облеклась в него и, на ходу застегивая пояс, пошла к двери. — Кажется, он полагает, что в целом это очень приятная перемена — кажется, он имеет в виду, что его теперешнее общество гораздо лучше прежнего…
Она подобрала юбку и неслышно закрыла за собою дверь.
Дэвид и Дженни подняли бокалы с коктейлем и чокнулись.
— Salud, Дэвид, лапочка! — сказала Дженни. — Правда, какая дикость, что Фрейтага выставили из-за капитанского стола?.. Подумай, он столько всякого мне про себя рассказывал, а вот об этом, про жену, ведь это так важно, не сказал ни слова! Но он ее просто боготворит!.. А вся эта история — постыдная, неслыханная, правда?
— Ну, я слыхал и похуже, и ты тоже, — заметил Дэвид. — Но, конечно, гнусность.
— По-моему, нам надо поговорить с Фрейтагом, пускай знает, как мы к этому относимся.
— Валяй, говори, — сказал Дэвид-лапочка ледяным тоном, глаза его гневно вспыхнули. — С каких пор ты ищешь оправданий?
— Почему, когда я поминаю Фрейтага, ты становишься такой несносный, Дэвид? — тихо, огорченно сказала Дженни. — Ты же прекрасно знаешь, что он женат и без памяти любит жену, он человек общительный, и ему одиноко, тут на корабле, в сущности, не с кем словом перемолвиться… ох, как глупо, мне просто совестно об этом говорить. Я тебя не понимаю. Прежде ты никогда не ревновал…
— Вот как? — спросил Дэвид, словно бритвой полоснул. — Ты уверена?
— Ну, если ревновал, так зря, и сейчас тоже зря, — сказала Дженни. — Но все равно, пускай, лишь бы…
— Что лишь бы? — ласково спросил Дэвид: обоими овладела предательская нежность, та сердечная размягченность, которая всегда только сильней их запутывала. — Почему тебе хоть немного не льстит, если я ревную? Может быть, все дело как раз в ревности? А по-другому объяснять мое поведение просто глупо.
— Нет, мне это не льстит, — сказала Дженни, — но знаешь, что я думаю? Ты дико разозлишься, Дэвид. Я подумала, может, ты пригласишь Фрейтага за наш стол, ему, наверно, ужасно неудобно сидеть с тем нелепым человечком…
— Нет, я не злюсь, — сказал Дэвид. — Я только потрясен твоей очаровательной сообразительностью. А может быть, Левенталю тоже нелегко?
— Ну конечно, Дэвид, с чего ему веселиться? Но прежде одному ему было не так уж плохо, и, если Фрейтаг перейдет к нам, Левенталь останется один, как был, так ему вполне уютно.
— А почему ты думаешь, что Фрейтагу сидеть и разговаривать с нами будет приятнее, чем с Левенталем? — спросил Дэвид. — Откуда мы знаем, может, Левенталь его вполне устраивает?
— Я думала, ты его спросишь, — сказала Дженни. — Teбe это проще.
— Почему? Он твой приятель, а не мой. Я с ним за все время и десяти слов не сказал.
— Нам бы надо иметь общих приятелей, — сказала Дженни. — Хорошо, если б нам стали нравиться одни и те же люди. Но тебе удобней спросить.
— Не понимаю, что у тебя на уме, — сказал Дэвид, ноздри его побелели, черты заострились. — Мне кажется, ты пробуешь обращаться со мной как с мужем.
— Никогда не была замужем, — возразила Дженни. — Не знаю, какое такое обращение требуется мужьям.
— Приглашай Фрейтага за наш стол, если тебе угодно, — сказал Дэвид. — А я с восторгом перейду к Левенталю.
И сердца их вновь закаменели так внезапно, что оба и сами удивились. Обменялись холодными взглядами, полными ожесточенного упрямства, и каждый молчаливо решил: если все это разобьется вдребезги, не я стану подбирать и склеивать осколки! В другом углу бара, у них обоих на виду, виновник их ссоры (вернее, предлог для ссоры), Фрейтаг, преспокойно распивал коктейли с миссис Тредуэл — красивая пара, в отличном настроении, явно не нуждаются, чтобы к ним лезли с помощью и сочувствием. При виде их все хладнокровие Дженни, решимость, уверенность в своей правоте развеялись как дым. Она обернулась к Дэвиду и смиренно подняла первый осколок чего-то, что они разбили, потом другой и попыталась заново сложить в нечто целое.
— Дэвид, лапочка, я бы выпила еще… даже лишнего бы выпила. Столько кругом всякого, и никак я не отучусь соваться в чужие дела.
Чета Баумгартнер с восьмилетним Гансом расположилась по соседству с самым большим столом в баре — его заняли испанские танцоры, они жадно поглощали огромные ломти торта и запивали их немыслимым количеством сладкого кофе с молоком. Фрау Баумгартнер не удержалась и высказала по этому поводу соответствующее поучительное соображение.
— Какие они, в сущности, трезвенники, — произнесла она и мельком поглядела на мужнин бокал, где едва оставалось на донышке разбавленного коньяку. — За все плаванье ни разу никто не видел, чтобы они пили что-нибудь крепче столового вина, а чаще всего они ограничиваются кофе.
— К кофе тоже привыкают, как к наркотику, — напомнил ее супруг. — А бывают лакомки, которые способны сверх меры пристраститься к тортам и пирожным, и тоже во вред здоровью. — Он окинул беглым, зорким взглядом коллекцию пирожных со взбитыми сливками на тарелке жены — О нравственности этих испанцев, какова бы она ни была, нельзя судить по тому, что именно они едят и пьют, моя дорогая. Что пользы в воздержании от одного лишь алкоголя тем, кто погряз во множестве других пороков?
— Откуда ты знаешь? — спросила фрау Баумгартнер. — Мне очень нравится, как они танцуют, а что женщины кокетничают… ну, они ведь цыганки.
— Кокетничают! — многозначительно повторил Баумгартнер. — Ну-ну, Ганс, мой милый, хватит малинового сока перед обедом, испортишь аппетит.
Он спросил себе еще коньяку и рюмочку вишневого ликера для жены; она укоризненно улыбнулась ему и потом долго сидела, изредка вдыхая аромат ликера, отпивая по капельке. Но и ликер не доставлял удовольствия… увы, уже ничто, ничто в жизни не доставляет удовольствия!
Фрау Риттерсдорф велела палубному матросу поднять повыше спинку ее шезлонга, опустила на самые брови красную шелковую вуаль, убивая этим сразу двух зайцев: обрести нежный румянец благодаря отсвету косых солнечных лучей и укрыться от нескромных взоров, пока она будет вносить новые записи в дневник — последнее время она его совсем забросила.
«Не преувеличивая, могу сказать, что нет такой минуты, когда бы я наяву или во сне (да, и в самом глубоком сне!) не тосковала по моему Отто, не хотела бы его видеть и говорить с ним; но в последние дни мне его особенно недостает, потому что случилась презабавная история, над которой мы очень посмеялись бы вдвоем, маленькая комедия, прямо хоть сейчас на сцену: некоего христианина, женатого на еврейке, по ошибке усадили за капитанский стол. Внешность сего молодого человека весьма обманчива — с виду он вполне приличен… можно только пожалеть, что он оказался способен на такую ужасающую безвкусицу. Но сейчас не время спускать кому-либо подобные ошибки — попросту говоря, ему надо закрыть всякий доступ в общество порядочных немцев. Мы все за капитанским столом, разумеется, были восхитительно единодушны — мы решили, что его следует отправить на самое подходящее для него место: за один стол с евреем. Как я слышала, кое-кто из пассажиров за другими столами немножко волнуется по этому поводу. Эти ужасные американцы, и вульгарные Лутцы (швейцарцы!), и еще более вульгарные Баумгартнеры (они, кажется, из Баварии) выставляют напоказ свое сочувствие этому типу. Американцы меня не удивляют, они и сами способны на всякую низость и потому не замечают низости в других; но немцы даже самого невысокого пошиба… казалось бы, уже одна их кровь должна бы подсказать им правильный отклик на подобное явление, тут и задумываться не о чем. Увы, и к голосу крови прислушиваются не всегда. В Мексике меня это просто ужасало. У меня там были знакомые, чистокровные немцы из хорошего круга, и они, правда, не часто, приглашали к себе домой обедать евреев — своих клиентов или компаньонов. И оправдывались передо мной. „Это, знаете ли, только в интересах дела“, — говорили они, или еще: „Понимаете, в Германии нам бы такое и в голову не пришло, а здесь это не имеет значения“. А я им отвечала: очень даже имеет значение, Господь Бог все видит, говорю, и наши павшие герои взирают на нас в горе и изумлении! Так мне однажды написал мой Отто после проигранного сражения, и я никогда этого не забуду. У него было верное чутье, он никогда не ошибался! Он гордился тем, что ни один еврей ни разу не переступил порог его отчего дома, даже при дедах и прадедах. Но довольно, слишком горьки мои сладостные воспоминания…
Еще разыгрался небольшой скандал: герра Рибера с самого начала поместили в одной каюте с евреем, и теперь он вынужден там оставаться, потому что некуда больше перейти, подумать только! Меня мало трогает, что будет с этим Рибером, он неисправимый невежа и пошляк, для меня загадка, почему он очутился за столом капитана — может быть, потому, что он какой-то там издатель и в этом качестве достоин некоторого внимания, но я не столь жестока, чтобы сказать, что он заслужил подобную участь. Во всем, разумеется, винят казначея; а он в свою очередь винит их агента в Мехико, который о многих пассажирах сообщил неполные или ложные сведения. Я же никого не виню, я только слегка забавляюсь, эта пустячная историйка меня немножко развлекла, а то наше плаванье проходит довольно скучно».
Фрау Риттерсдорф откинула вуаль со лба, завинтила колпачок самопишущей ручки, наклонилась вперед и осторожно потянулась: оттого, что она так долго писала, не меняя позы, у нее онемели шея и плечи; на беду, поблизости опять оказался один из испанцев, танцор по имени Тито, так называемый муж их «звезды» Лолы и предполагаемый отец ужасных близнецов, которые вообще-то вряд ли принадлежат к роду людскому: поистине дьявольское отродье, так и ждешь, что прямо у тебя на глазах они вспыхнут пламенем, окутаются серным дымом и провалятся в преисподнюю. Так вот, о Тито: позапрошлым вечером, когда она, фрау Риттерсдорф, приятнейшим образом потанцевала с очаровательным молодым помощником капитана, этот самый Тито нахально подступил к ней и имел наглость тоже пригласить ее на танец. Каждый раз, вспоминая, что было дальше (а ей ни на минуту не удавалось об этом забыть), она вся краснела, так и заливалась краской до корней волос, ее мгновенно бросало в жар. Она и сейчас отчаянно старалась не вспоминать, нарочно ни словом не упомянула об этом происшествии в дневнике, отгоняла от себя мысль о нем; и даже принялась торопливо, снова и снова повторять все молитвы, какие знала, точно заклинание против злого духа.
Надо было непринужденно, приветливо, но решительно ему отказать, как будто человеку порядочному, чтобы он и не подозревал, как ее ужаснуло его неприличное приглашение, а вместо этого она застыла, раскрыв рот, будто онемела, и его черные змеиные глаза, искушая, поблескивали совсем-совсем близко; и вдруг, без всякого ее согласия, ее подхватило и понесло, точно облачко, в легчайших, нежнейших и таких уверенных объятиях, в каких она никогда еще не бывала, в танце, о каком она и не мечтала с невинных девических лет, и вновь она почувствовала себя чистейшей, воздушной, бесплотной феей… нет-нет, едва не застонала фрау Риттерсдорф, неужели я допустила такое? Неужели я и вправду себе это позволила?
Когда все кончилось, он мимолетно поцеловал ей руку и умчался, а она, ошеломленная, осталась в одиночестве; мимо, кружась, как на карусели, пролетела Лиззи Шпекенкикер с круглым, точно гриб-дождевик, Рибером, крикнула насмешливо: «Где же ваши кастаньеты?» Вернулся молодой помощник капитана и опять пригласил ее, прежде с ним было так легко и приятно танцевать, а теперь они топтались тяжело, неуклюже, никак не могли подладиться друг к другу. «Я не смею ни на секунду оставить вас одну, вас непременно похитит какой-нибудь цыган!» — сказал он словно бы шутя, но она поняла: это и предостережение, и выговор. Да, она вела себя просто неслыханно, и ох, как бы ей досталось от ее дорогого Отто, он всегда был скор на суд и расправу… на краткий безумный миг она чуть ли не порадовалась, что его больше нет. И тотчас опомнилась: да ведь если бы жив был Отто… о, будь он жив, ни за что бы она не оказалась на этом паршивом пароходишке, в компании этих жалких людишек. Она всегда выглядела и держалась как настоящая светская дама, и муж гордился ею, в каком бы обществе они ни очутились! И сейчас надо будет вести себя так, чтобы Лиззи не посмела упомянуть о наглой выходке испанца за капитанским столом. Да и ни от кого она не потерпит намеков и шуточек на этот счет. Фрау Риттерсдорф приготовилась любому дать суровый отпор, но ничего такого не понадобилось. Никто не упомянул о случившемся; казалось, никто ничего и не слыхал. Даже Лиззи на другой день не посмела к ней сунуться со своей дерзко намекающей усмешечкой. И в конце концов ей стало еще хуже: может быть, прикидываясь, будто ничего не произошло, они тем самым и осуждают ее нравственность и поведение… но, в сущности, от чьих слов или поступков ей бы полегчало?
Нет, надо попросту обо всем забыть: так она забывает про дона Педро, так забывает, до чего тяжко было расти в бедной семье и самостоятельно учиться, чтобы получить в Англии место гувернантки; и вот что ужасно — так она порою забывает своего Отто. Когда бы о нем ни подумалось (а думается часто), он вспоминается уже не прежним, из плоти и крови, и не раздается в ушах его звучный голос, — нет, предстает перед глазами сияющий образ, парящий над землею, точно ангел, в белом с золотом мундире (хотя он никогда не служил на флоте, а был армейским офицером, артиллеристом), и в радужном ореоле вокруг головы меркнут и становятся неразличимы черты его лица. Уже сколько лет не удается вспомнить, как он выглядел, и так трудно вновь увидеть прекрасно вылепленную золотоволосую голову, которая покоилась у нее на груди, когда она целовала его и укачивала, убаюкивала песней, как младенца, и сердца обоих таяли от нежности, так трудно воскресить это ощущение…
Ей почудилось, что она тонет, она закрыла глаза, задохнулась, голова шла кругом; вновь открыла глаза — и увидела Тито: в полном облачении танцора (черный костюм в обтяжку, широкий красный пояс, короткая курточка, пышное жабо) он грациозно наклонился к ней и говорит… что же он такое говорит? В левой руке у него пачка бумажек — видно, какие-то билетики; он отделил один билетик и протягивает ей, и смотрит в глаза, в упор, без улыбки, точно гипнотизирует. Фрау Риттерсдорф протянула руку за билетом, но Тито его не отдал.
— Погодите. Сперва я вам кое-что скажу…
В голове у нее прояснилось, она выпрямилась и стала внимательно слушать — сейчас он скажет что-нибудь зловещее, запретное или, уж во всяком случае, неприличное. А оказалось все детски просто и невинно. Труппа надумала устроить небольшой праздник с участием всех пассажиров и команды; будет праздничный ужин, все придут в масках, и можно будет сесть за любой стол. Будет музыка, танцы для всех, а они, артисты, дадут настоящее представление, в которое включат лучшие свои номера; и еще устроят лотерею, можно будет выиграть разные красивые вещи — их предполагается купить в Санта-Крусе-де-Тенерифе, этот город славится искусными изделиями всякой ручной работы. Празднество будет устроено в честь капитана вечером накануне прибытия в Виго, где труппа сойдет на берег.
— Мы решили, обидно, чтоб за такое долгое плаванье не было ни одного праздника, — серьезно и словно бы очень искренне сказал Тито.
Мысли фрау Риттерсдорф еще больше прояснились, в ней заговорила привычная расчетливость.
— Для артиста вы рассуждаете очень по-деловому, — заметила она. — Откуда у вас такая практичность?
— Я ведаю всеми делами нашей труппы, — объяснил Тито. — Я и директор, и импресарио, а моя жена мне помогает.
— Лола? — снисходительно переспросила фрау Риттерсдорф.
— Да, донья Лола, — надменно поправил Тито.
От его тона туман в голове фрау Риттерсдорф окончательно рассеялся.
— Я должна немного подумать, — лениво сказала она и сделала вид, что снова берется за дневник. — Я отнюдь не поклонница лотерей и прочих азартных игр…
Тут она ненароком глянула в сторону — через два шезлонга от нее заняла наблюдательный пост Лиззи Шпекенкикер, она прикрылась каким-то журналом большого формата, но даже и не притворялась, что читает. Неприятнейшее зрелище! Фрау Риттерсдорф с досадой выпрямилась, спросила коротко, решительно:
— Почем ваши лотерейные билеты?
— Всего по четыре марки. — Тито скривил губы: дескать, конечно же для них обоих сумма пустячная.
— Денег я бы не пожалела, — сказала фрау Риттерсдорф.
Не без испуга она поняла, что этот разговор идет у всех на виду. Народ уже высыпал на палубу для обычной прогулки перед ужином. Новобрачные — те, разумеется, поглощены друг другом, никого и ничего не замечают. Но доктор Шуман тоже здесь, о Господи! Студенты-кубинцы в последние дни немного попритихли, но, уж конечно, способны на любую гадость, и языки у них презлые; скучнейшие супруги Лутц со своей скучнейшей дочкой — этих хлебом не корми, только дай посплетничать! Два святых отца… она всегда почтительно им кланяется, но сейчас рада бы обратиться в невидимку. И еще противный американец Дэнни со своей мерзкой усмешкой и злыми глазами… кажется, все пассажиры первого класса, сколько их есть на корабле, наслаждаются тем, что она попала в такое дурацкое положение, и невозможно им объяснить, как это случилось; а Тито любезно склонился над ней, будто не сомневается, что ей очень приятно его внимание, будто пригласил ее, к примеру, выпить кофе и она вот-вот согласится. И в руке у него уже нет пачки билетов. Фрау Риттерсдорф призвала на помощь все свое самообладание, решительней прежнего выпрямилась в шезлонге — и тут увидела, что поблизости прислонились к перилам Лола и Ампаро, тоже разряженные пышно, как для сцены.
— Я должна еще послушать, что скажут другие, — решительно заявила фрау Риттерсдорф. — Все это как-то неопределенно, мне еще неясна затея, в которой вы мне предлагаете участвовать. Это не принято. На лучших кораблях вовсе не в обычае задавать праздничный ужин в честь капитана почти что на полпути. Для такого торжества самое подходящее время — вечер за день до прибытия в порт назначения, это вам всякий скажет. Можете мне поверить, до сих пор я всегда плавала на самых первоклассных судах, и le beau monde всегда придерживается этого правила… самое раннее — третий вечер перед концом плавания, смотря по погоде и другим обстоятельствам… Нет, я не вижу надобности торопиться только потому, что ваша труппа сойдет на берег в Виго; почти все мы плывем дальше, до конца. Перед прибытием в Бремерхафен я с удовольствием присоединюсь к любому плану, чтобы выказать нашему доброму капитану благодарность за все его труды и заботы о нас во время плавания. А пока будьте любезны меня извинить.
— Но мы, те, кто плывет только до Виго, тоже хотим отдать дань уважения нашему благородному капитану, — в высшей степени церемонно произнес Тито; его немецкий был совсем недурен.
— В хорошем обществе это делается иначе, — нравоучительно сказала фрау Риттерсдорф; она окончательно вошла в роль ментора, в блеклых глазах ее вспыхнул проповеднический огонек. — У меня нет оснований полагать, что капитану будет приятно, если мы станем чествовать его не так, как установлено общепринятыми правилами хорошего тона… и потом, вам это, может быть, неизвестно, но едва ли… нет, я, право же, не припомню случая, чтобы к такому празднику примешивались коммерческие соображения, чтобы что-то продавали или разыгрывали в лотерею. На ужин в честь капитана билеты не покупают. В сущности, если разобраться, я все пытаюсь вам объяснить, что на прощальный праздник капитан сам приглашает пассажиров, а не пассажиры капитана. Ужин, украшение корабля, значки, музыку — словом, все, кроме шампанского, предоставляет хозяйственная часть корабля — и не только тем, кто сидит за столом капитана, но всем пассажирам. Итак, — закончила она торжествующе (Тито весь обратился в слух, и она надеялась, что урок пойдет ему на пользу), — вы и ваши друзья можете поступать, как вам угодно, не вовлекая в ваши планы других пассажиров, чьи понятия о подобных затеях не совпадают с вашими.
Тито быстро переглянулся с Лолой и Ампаро — они подошли немного ближе, набросив на плечи мантильи. Он звонко щелкнул каблуками лакированных туфель, откозырял, искусно передразнивая истинно немецкую манеру, улыбнулся и скороговоркой выпалил по-испански:
— Хочешь не хочешь, вонючая немецкая колбаса, старая задница, а мы устроим свое представление, и ты тоже за него заплатишь.
Лола и Ампаро визгливо, неудержимо расхохотались и зааплодировали ему. Тито круто повернулся, все трое отошли подальше и остановились, все еще хохоча, Тито даже согнулся, держась обеими руками за живот — вернее, за свою осиную талию. Фрау Риттерсдорф (она не поняла того, что он сказал, или, точнее, не поверила своим ушам, но подозревала самое худшее и даже испугалась: ведь этот maquereau способен на все!) багрово, мучительно покраснела и откинулась в шезлонге.
— Боже милостивый! — сказала она, обращаясь к Лиззи, словно ждала от нее утешения и поддержки. — Боже милостивый, ну что делать с такими типами?
— С ними всегда можно потанцевать! — сказала Лиззи.
Казалось, злорадство так и брызжет электрическими искрами из всех ее пор. У фрау Риттерсдорф задрожал подбородок, и Лиззи продолжала уже с притворным сочувствием:
— А ведь они над вами потешаются, эти свиньи… Вы только поглядите на них, фрау Риттерсдорф, видали такое нахальство? Чуть не нос вам показывают. Интересно, что он вам наговорил? Я не расслышала, но, похоже, что-то ужасное.
Фрау Риттерсдорф спохватилась: какая оплошность — дать Лиззи отличный повод развернуться во всем блеске ее талантов! Надо сейчас же исправить ошибку.
— Вероятно, я не единственная, — сказала она. — Возможно, следующая очередь — ваша, если только вы уже не получили свою порцию!
Лиззи обмахивалась журналом, точно веером.
— А, да, один испанец — не этот, другой, его зовут Маноло, — и одна испанка, уж не знаю которая, сегодня утром со мной говорили… видно, у них дело подвигается… вы и правда ничего не слыхали?
— Нет, — упавшим голосом промолвила фрау Риттерсдорф, — мне никто ничего не рассказывал.
— Я с удовольствием откупилась, лишь бы они оставили меня в покое, — самодовольно призналась Лиззи. — Всего четыре марки — и я от них избавилась. Ради этого и вдвое заплатить не жалко.
— Тогда они станут над вами насмехаться из-за чего-нибудь еще, — сказала фрау Риттерсдорф. — Меня они по крайней мере не провели!
— Неужели вы думаете, я и вправду пойду смотреть их несчастное представление? — сказала Лиззи. — Я им дала деньги, как нищему милостыню.
— Я тоже не пойду на них смотреть. — К фрау Риттерсдорф понемногу возвращалось присутствие духа. — И я ни пфеннига не заплачу за свое право оставаться от всего этого в стороне!
Обе замолчали и с безмерной досадой проводили глазами легконогих испанцев, а те скрылись где-то на носу корабля. Только их сорочья трескотня доносилась оттуда, и от этого еще сгустилось уныние, облаком окутавшее две распростертые в шезлонгах одеревенелые фигуры.
Фрау Риттерсдорф раскрыла дневник и собралась излагать события дальше. Призадумалась с пером в руках, потом решительно застрочила:
«Эту слюнтяйку фрау Шмитт, мою соседку по каюте, до сих пор никто в грош не ставил, и она все терпела, а в последние дни, кажется, начинает показывать коготки. Распоряжается, как хозяйка, умывальником и зеркалом. Преспокойно сидит, и не торопясь пудрит нос, и свертывает свои тусклые волосенки в узел, будто не видит, что я жду. Я поглядываю на часы, говорю, что уже поздно и мне тоже надо одеваться. Пока не действует. Конечно, я не способна обращаться с кем бы то ни было невежливо, но придется как-то воздействовать на эту дурно воспитанную особу. Закрывать глаза на дерзость тех, кто стоит ниже тебя, прощать им дерзость — значит подрывать моральные устои. Послушания можно добиться только строгостью, только строжайшей, непрестанной, неутомимой настойчивостью, в этом я убедилась, имея дело с отвратительными английскими детьми: ни на минуту нельзя ослабить нажим, всегда и во всем — бдительность, бдительность, не то они накинутся на тебя, как стая гиен». Она подумала немного и прибавила: «Nota bene: Здесь на корабле мне следует особенно остерегаться некоторых чрезвычайно грубых и низких субъектов, от них никому нельзя ждать добра. Бдительность, бдительность».
Фрау Риттерсдорф ужасно устала, а проголодалась так, словно не ела несколько дней, она затосковала по милым, уютным звукам горна, сзывающим к столу. Совершенно неуместные мысли одолевали ее, чуждые, противоречивые, сталкивались друг с другом… как бы в конце концов не разболелась голова… И прежде чем закрыть дневник, она дописала еще: «Конечно, отношения с людьми очень утомительны, однако, надо полагать, неизбежны, и постепенно все прояснится».
— Эти обезьяны что-то затеяли, — сказал Дэвиду Дэнни. — Какой-то у них идет крутеж.
Он разглядывал в зеркальце для бритья три новых прыща, которые выскочили на подбородке; зеркало впятеро увеличивало бедствия, которые постигали его кожу, и он пребывал в вечном страхе.
— О Господи, вы только посмотрите! — сказал он соседям по каюте и задрал голову.
Глокен съежился на нижней койке, дожидаясь, пока молодые люди переоденут к ужину рубашки и повяжут галстуки.
— Мне отсюда никаких прыщей не видно, — сказал он, пытаясь успокоить огорченного Дэнни.
— Вы, наверно, близорукий, — возразил тот; не хватало еще, чтобы кто-то считал его огорчения пустяком!
Глокен полез в карман своей куртки, вооружился очками и старательно всмотрелся.
— Даже и так почти ничего не заметно, — сказал он.
Дэвид тем временем застегивал рубашку и даже головы не повернул.
— Про каких обезьян речь? — спросил он.
Он не выносил этой пошлой привычки — Дэнни людей всех национальностей, кроме своих соотечественников, называл не иначе как бранными кличками; впрочем, и для американцев у него были излюбленные прозвища: к примеру, «голяк» (но это только для жителей штата Джорджия); «белая рвань» — это относилось главным образом к тем, кто стоял на низших ступенях общественной лестницы и не имел ни гроша за душой, но и ко всякому, кто не был с ним, Дэнни, достаточно приветлив или не разделял его взглядов.
— Да про этих испанских обезьян, про плясунов, — объяснил Дэнни.
Он заподозрил, что Дэвид переспросил его неспроста, вроде как с осуждением; он и прежде подозревал, что Дэвиду Скотту многое в его словах и поступках не нравится, хотя и не совсем понимал, что именно и почему. Но уж тут — подумаешь, важность, сказал «обезьяны», и вдруг этот вопрос свысока…
— Ну а вы их как зовете? Макаронники? — нет, это про итальяшек. Полячишки? Не то. Гвинейские мартышки? Они же из Пуэрто-Рико, верно? Или из Бразилии? Они не черномазые. И не пархатые. Пархатыми евреи сами зовут своих, кто похуже. Вроде этого Левенталя. Но он малый неплохой. Я с ним разговаривал. А знаете, я до пятнадцати лет живого еврея не видал, первого встретил, только когда поехал учиться. А может, и раньше встречал, да не знал, что это еврей. У нас в городе никто ничего не имел против евреев, да у нас их и не было.
— Может быть, слишком хлопотно было линчевать черномазых, вот вам и недосуг было думать о евреях, — заметил Дэвид так хладнокровно, так отрешенно, что Дэнни только рот разинул, а когда, спохватясь, его закрыл, даже зубами ляскнул по-собачьи.
— Вы сами откуда? — осведомился он после тяжелого молчания.
— Из Колорадо, — ответил Дэвид.
Дэнни силился припомнить, слыхал ли он когда-нибудь что-нибудь про Колорадо? Только одно: там добывают серебряную руду. Не удавалось вспомнить, что за нрав у жителей этого штата, вроде и нет у них никакого прозвища. «Медяшка» — не годится, это для Индианы. И «янки» тоже ему не подходит.
— На рудниках работали? — рискнул он.
— Ясно, — сказал Дэвид. — Табельщиком на руднике в Мексике.
— А вроде говорили — художник.
— Я и есть художник. Табельщик — просто служба, для денег, чтобы можно было рисовать.
Некоторое время Дэнни старался осмыслить эти слова. Потом сказал:
— Что-то я не пойму… значит, вы тратите время на работу, которая вас не кормит, а потом нанимаетесь на службу и добываете денег, чтобы опять взяться за работу, которая вам не дает ни гроша… хоть убей, не понимаю. И называете себя художником, а почему не табельщиком? Почему прямо не сказать, что вы табельщик на руднике?
— Потому что на самом деле я не табельщик, — сказал Дэвид. — Я только зарабатываю этим на хлеб, вернее, раньше зарабатывал… Теперь попробую прожить, занимаясь одной живописью. Ну а если не выйдет, я всегда найду какую-нибудь работенку, чтоб прокормила меня, пока я буду писать.
Глокен поднялся с койки, пригладил перед зеркалом волосы, провел ладонью по лицу, поправил чуть сбившийся набок галстук, отряхнул помятый костюм и шагнул к двери.
— Вот это геройство! — сказал он Дэнни. — Вот как могут жить люди, если они уверены в себе! Ну а я… мне всегда не хватало мужества. Просто у меня скромная торговля, я продаю газеты и журналы, и поздравительные открытки, да, и карандаши, чернила, почтовую бумагу, и каждый день через мои руки проходит мелкая монета, и каждый вечер, когда я закрываю свой киоск, у меня есть на что прожить следующий день, да, и даже немножко остается, и, что остается, я пускаю в оборот, поэтому всегда набегает еще несколько пфеннигов — сентаво, — и еще немножко, и еще… разве это была жизнь, я прозябал — и только. И впереди у меня никакой жизни — одно прозябание, старость, и если я не поостерегусь, так помру где-нибудь под мостом или в больнице для нищих…
— Может быть, и я тем же кончу, — весело сказал Дэвид, хотя от неожиданных Глокеновых излияний у него пошел мороз по коже.
— Может быть, — сказал Глокен. — Никто не знает, какой конец его ждет. Но вам не придется умирать в отчаянии, горюя о том, что у вас не хватило смелости жить! Вы хозяин своей судьбы, и никто на свете не заставит вас об этом пожалеть!
Он говорил с таким жаром, что двух молодых, стройных, хорошо сложенных счастливчиков, быть может, впервые кольнуло одно и то же чувство: стало совестно обоим, почудилось, будто они виноваты в несчастье горбуна и должны как-то искупить свою вину, объяснить, почему им легко быть смелыми… Да, Дэнни тоже ощутил себя хозяином своей судьбы, он начинает новую жизнь; конечно, опытный инженер всегда найдет хорошую работу, предложений было сколько угодно, но он-то выбрал что хотел: как можно дальше от дома, как можно больше риска, в этом-то выборе он волен. Однако совсем очертя голову кидаться куда попало — это уже излишнее сумасбродство, и Дэвид Скотт, конечно, сумасброд самый настоящий, а несчастный горбун его за это расхваливает и, похоже, завидует. И Дэнни решил тоже высказаться.
— Жизнь у всех по-разному складывается, смотря у кого какой склад ума, а как вы там сами сложены, от этого ничего не зависит, — объявил он и сам восторженно изумился, так мудро это прозвучало, прежде он не знал за собой таких философских мыслей. — Бьюсь об заклад, так ли, эдак ли, а вы бы все равно дальше газетного киоска не пошли. Чего мы хотим, то и получаем, вот что я вам скажу!
— О-о! — почти простонал Глокен и медленно двинулся к двери. — О нет, извините за резкость, она не к вам относится, а к этому глубоко ложному мнению, — это ложь и обман, каких мало на белом свете. Нет, нет… я в жизни хотел только одного…
Для пущей важности он умолк.
— Чего же? — вежливо поинтересовался Дэвид.
— Я хотел быть скрипачом! — сказал Глокен с чувством, словно ждал, что слушатели прослезятся.
— А разве это было невозможно? — спросил Дэвид.
— И вы еще спрашиваете! Разве вы меня не видите? — В глазах Глокена было страдание. — Да, никто этого не поймет, и ничего нельзя объяснить… Но у меня была душа, — он легонько похлопал себя по изуродованной груди, торчащей острым углом, — душу я сохранил до сих пор, и это меня немножко утешает.
Он улыбнулся вымученной улыбкой шута и исчез за дверью.
— Ну все, — вздохнул Дэнни. — Надеюсь, с этим покончено.
И про Глокена больше не упомянули ни словом.
— Вы так и не сказали мне, какая у испанцев кличка, — продолжал Дэнни.
— Я не знаю, как говорят в Испании, когда хотят друг друга оскорбить, — сказал Дэвид, — а в Мексике индейцы называют их «гачупин». Это ацтекское образное выражение, оно означает «шпора», буквально — сапог, который жалит, как змея.
— Слишком хорошо для них, — заметил Дэнни.
— Что они, по-вашему, затевают? — мысли Дэвида вернулись к танцорам. — Я видел, они ко всем лезут с какими-то разговорами, но ко мне еще не приставали. Ходят слухи, что они хотят устроить какое-то представление, вещевую лотерею и прочее: старомодное feria, только здесь, на корабле, это будет в новинку. Прямо скажу, мне не нравятся их вид и повадки…
— А вот Арне Хансен совсем помешался на этой Ампаро, — с нескрываемой завистью сказал Дэнни. — В них есть кой-что такое… я и сам бы не прочь… Эта Пастора…
Он умолк, словно на краю головокружительной пропасти — вот-вот сорвется и рухнет вниз, и выдаст себя, всю правду о сегодняшней встрече с Пасторой. Но удержался, передумал: приятней оставаться в глазах Дэвида Скотта таким, каким, кажется, удалось себя изобразить, — независимым мужчиной, которого ни одной женщине не провести. Он-то знает — все они только за деньгами и гоняются. А у всякого мужчины одно на уме — чтобы уж она за каждый грош расстаралась вовсю… И тут Дэнни совсем забыл про Дэвида, ему снова ясно представилось, как это было: Пастора, которая всегда смотрела на него с откровенным презрением, идет ему навстречу по палубе — и вдруг, протянув руку, ласковым движением, полным грации, кладет ладонь ему на галстук и заставляет с разгона остановиться. Раскрывает во всю ширь бездонные глаза, призывно улыбается и говорит, по-детски коверкая английские слова: «Помогай нам сделать наш праздник! Будем все танцевать, будем все петь, будем играть в разные игры, будем целоваться, почему нет?»
«Сколько?» — услышал Дэнни свой голос, но почувствовал себя птахой под взглядом змеи.
«О, почти ничего, — с чарующей улыбкой ответила Пастора. — Два доллара, три, пять… десять… сколько хочешь».
Его бросило в пот, надо было, конечно, сказать — ладно, мол, пускай будет два доллара, и точка, но он побоялся упустить такой случай и остаться ни при чем. И опрометчиво предложил: «Хотите выпить?» Они долго сидели в баре за бутылкой поддельного немецкого шампанского, между прочим, двенадцать марок бутылка; но Пастора отпивала по глоточку с явным удовольствием, ее туфли под столиком прижимались к его башмакам, и Дэнни (он всегда считал, что даже самое лучшее шампанское вроде разбавленного уксуса, только еще и пузырится) до того разгорячился и столько всякого предвкушал, что насилу глотал эту водичку. Пасторе вдобавок сигарету захотелось. Он достал свою пачку «Кэмел» — нет, она такие курить не может. Ей нужны тоненькие, с золотым кончиком, пахнущие жасмином, в алой шелковой коробочке с надписью золотыми буквами: «Султанша». Дэнни наскоро прикинул: в пересчете с марок на доллары коробка, двадцать штук, — доллар девяносто центов. И заплатил. И тогда Пастора продала ему два билета вещевой лотереи, по пять марок билет — маркой дороже, чем цена, напечатанная на билете. Дэнни заплатил, а обман заметил много позже. Пастора высвободила ногу из узкой поношенной дрянного черного шелка туфли, и крохотная ножка ласково нырнула снизу ему в штанину, маленькие пальцы играючи прижимались к мускулам его икр, подрагивали осторожно, будто легкая рука перебирала струны. «Когда… когда он будет, этот праздник?» — спросил Дэнни, еле удерживаясь, чтобы не поежиться от смущения и удовольствия. «Ну, это уже когда подплывать к Виго», — отвечала Пастора. «Нет, а мы когда будем… будем… вместе?» — заикаясь, выговорил он. «Так мы и сейчас вместе», — извернулась Пастора. «Да, конечно. — Дэнни старался овладеть собой, вновь нахлынули все самые худшие подозрения. — Но сколько можно так тянуть, вы же сами прекрасно знаете, про что я толкую…» — «Я плохо понимаю английский, — сказала Пастора. — Ты что, хочешь со мной спать?»
От такого поворота Дэнни пришел в восторг. «Еще как хочу! Вот теперь ты дело говоришь. Только скажи когда?»
«Нет, — серьезно сказала Пастора, — сперва про монета, сколько монета». — «Ну сколько?» — «Двадцать доллар». Дэнни поперхнулся последним глотком шампанского, и оно фонтаном брызнуло в воздух. Пастора бумажной салфеткой вытерла словно дождичком окропленные волосы, сказала с достоинством: «Так нехорошо. Теперь я ухожу», — и поднялась. Дэнни взял ее за руку, спросил с отчаянием: «Сегодня?»
«Не сегодня, — равнодушно ответила она и высвободила руку. — Сегодня я устала».
«Завтра?»
«Может быть. Пусти мою руку. Люди подумают, ты хочешь меня любить прямо здесь, на столе». Она круто повернулась и вышла. Ему только и оставалось заплатить по счету и уйти, и все пялили на него глаза, по крайней мере так ему казалось. Он не посмел оглянуться и проверить, так ли это.
Теперь он решил изложить Дэвиду Скотту эту историю с некоторыми поправками.
— Пришлось раскошелиться на бутылку их паршивого шампанского, — признался он не без смущения, умолчав, однако, о сигаретах и лотерейных билетах. — Пьет она немного, но ей подавай все лучшее… то есть она захотела шампанского. Ножки у нее прелесть, в жизни таких не видывал, крохотные, ну точно у младенца, и мягенькие, как перышки. Она скинула туфли, и мы все время под столом играли в эту игру, прямо как школьники. Но хочет слишком много «монета», как она это называет, столько ей из меня не выжать.
И он не намерен золотить ей ручку, покуда не получил свое. Нет, не такой он дурак. Можно будет кой-когда угостить ее выпивкой, но не более того. Не будет постели — не будет и угощенья, вот какое у него правило.
— Да уж вам бы и не начинать золотить ей ручку, покуда не получили свое, — сказав Дэвид. — Ей вперед верить нельзя, знаю я таких.
— Что ж, в каком-то смысле и это правильно, — сказал Дэнни. — Если я сперва возьму свое, а я уж постараюсь, так я тоже ей платить не стану!
Он призадумался, его и самого удивило — когда же это он такое решил? Никогда прежде он не пытался улизнуть от женщины, не расплатившись, заботился только о том, чтобы не переплатить. Но эта уж слишком откровенно старается его одурачить, не худо бы с ней сквитаться.
— Слушайте! — сказал он со злостью, как будто его и правда успели обмануть. — Если я дам ей денег заранее, так уж свое возьму, будьте уверены, или ей век больше не надуть белого человека. — И, не получив ответа, прибавил: — Прежде я только с белыми девчонками имел дело, с другими не связывался.
— Эти тоже белые, — сказал Дэвид.
— Я про настоящих белых говорю, — с явным недоумением пояснил Дэнни. — Про американок.
За годы на мексиканских рудниках, в самой разношерстной компании, Дэвид прошел нелегкую школу и научился с мужчинами держаться по-мужски; он достал из кожаного саквояжа бутылку зверского пойла — настоящей кедровой настойки — и предложил:
— Выпьем?
Дэнни кивнул и тупо смотрел, как Дэвид наливает питье в толстые корабельные стаканы.
— Это вам перебьет вкус того шампанского, — сказал Дэвид.
— Одна беда, — сказал Дэнни, основательно хлебнув (поглощенный все той же заботой, он ни о чем больше не мог ни думать, ни говорить), — одна беда: на этой посудине просто деваться некуда. Она ведь живет в одной каюте со своим хахалем. Понятно, у Ампаро то же самое, так она в каюте принимает Хансена, а ее хахаль в это время, днем ли, ночью, бродит по коридорам, но меня от такого в дрожь бросает. Эдак у меня ничего не получится. Еще я видел, Рибер со своей долговязой потаскушкой шныряют по углам на шлюпочной палубе и всюду, где потемнее, но они это, по-моему, не всерьез, а только так, для забавы. По-моему, им просто охота немножко друг друга пощупать. И потом. Пастора ни слова дельного не сказала, только про деньги. Не сказала ни где, ни когда.
— Что ж вы не спросили?
— Спросил. Говорит, может, завтра. Но где, вот чего я не пойму.
Дэвид налил себе и Дэнни еще, заткнул бутылку пробкой, поставил на пол и зажал между носами башмаков, чтобы не опрокинулась.
— Первая моя работа была на руднике в Мексике, высоко в горах, — сказал он, — так там был только один бордель — огромное помещение, вроде сарая, и стоят рядами койки, почти вплотную, между ними только-только протиснешься, и темно, только в одном углу красный фонарь. Бродишь с девчонкой между койками, ищешь, какая не занята, вот так и пробуешь рукой, если не нашарил чью-то ногу или зад, значит, можно — валяй ложись…
— Брр, жуть! Я бы совсем скис, — содрогнулся Дэнни; он сидел на полу и стаскивал башмаки.
— Ну, не так уж было плохо, для такого заведения вполне прилично, сказал Дэвид.
И все его существо снова захлестнула медленная волна, неодолимая судорога отвращения пополам с нестерпимой, бешеной похотью, ядовитая смесь тошноты и убийственного наслаждения; нахлынула и так же медлительно откатилась — и, как всегда бывало прежде, осталась только легкая тошнота. Однажды, когда все только началось у них с Дженни, они свежим весенним утром самозабвенно и радостно предавались любви, и потом он, запинаясь, признался ей в странных ощущениях, пережитых там, на руднике; почему-то ему казалось, и он ждал, что она это поймет — едкое воспоминание, жгучее омерзение как-то омыло его, вновь вернуло ему после всего, что он испытал, незапятнанную юношескую чистоту. Каким счастьем было сказать сущую правду — что после таких ночей его подолгу тошнило от одной мысли о сексе. Его тогда переполнило чувство превосходства: он неизмеримо выше гнусной похоти и женщин, с которыми на краткий час она его свела, и это очистительное презрение все искупило, отделило его от всей той гнусности.
И тогда Дженни села на постели, наклонилась к нему, сжала его щеки ладонями и сказала беспечно:
— Ничего, лапочка. У тебя самое обыкновенное похмелье, как у всякого набожного методиста. Мужчины это обожают: наедятся до того, что их вывернет наизнанку, а потом произносят громкие слова… Я… ох, я так надеюсь, что ты не пресытишься мною до тошноты!
Он не простил ей этих слов. И никогда не простит.
— Еще выпьете? — спросил он и взялся за бутылку.
Дэнни кивнул.
— Да, — сказал он, — попробуй найти на этом корыте, где бы эдак запросто завалиться в постель! — И в ужасе стал разглядывать ноготь, врастающий в мякоть пальца на ноге. — Ух ты, кажется, эта дрянь воспалилась!
И, позабыв про все на свете, стал всюду рыться в поисках йода.
До этого плаванья Ганс никогда не видел, чтобы отец и мать раздевались в одной комнате. Смутно вспоминалось: когда он был совсем малыш, они по утрам брали его к себе в кровать и играли с ним. Но однажды, он не знает точно, когда это было, мать сказала ему:
— Нет, Ганс, довольно ребячиться, ты уже не маленький.
Раньше можно было отворить дверь и войти к ним в спальню, когда захочется. А с того дня, хоть он изредка брался за ручку, дверь всегда была заперта; отец с матерью только заходили вечером к нему в детскую, и они вместе читали молитву на сон грядущий.
А здесь, в маленькой тесной каюте, ничего не поделаешь, деваться некуда. Когда приходит время ложиться спать, мать завязывает Гансу глаза носовым платком и говорит: «Ну вот, не снимай повязку, пока я не скажу, да не подглядывай!» Он то, конечно, подглядывает. Но ничего особенного не видно. И непонятно, чего ради так секретничать. Они оба поворачиваются спиной к нему и друг к другу и раздеваются, снимая по одной вещи за раз, и в то же время понемногу натягивают свои ночные одеяния, так что ни на минуту не остаются совсем раздетыми, лишь иногда мелькнут пухлое плечо матери или худой, с проступающими ребрами, отцов бок. Такая таинственность тем непостижимей, что на пляже средь бела дня он видел их обоих куда более голыми. Значит, раздеваться перед тем, как лечь в постель, наверняка совсем не то, что раздеваться днем, — и надо попробовать выяснить, в чем тут секрет. Но не успеешь опомниться, а они уже повернулись, совсем одетые: на отце длинная и узкая ночная рубаха, обшитая красной бумажной тесьмой, на матери широченный белый балахон с длинными рукавами. «Готово!» — говорит она, как будто они играют, и сдергивает с Ганса повязку, и он старательно прикидывается сонным.
В каюте душно, даже когда иллюминатор открыт настежь, но его на ночь закрывают, ведь ночная сырость всегда опасна для здоровья, а на море просто убийственна. Пока отец с матерью раздевались, каюту наполнял запах их тел, и Ганс готов был умолять, чтобы иллюминатор открыли, но не смел хоть слово сказать. От отца пахло горько и остро, как в аптеке, в Мехико, отец часто ходил туда с бумажкой, которую ему написал доктор; от матери пахнет тошнотворно сладко, такой странный смешанный запах стоит в жаркий полдень на Мерседском рынке, где торгуют рыбой и тут же рядом цветами. Ганс знал, который запах — отца, а который — матери, его нередко обдавало этими запахами и не в каюте, а на прогулке в Мехико, или за столом, или даже на палубе этого корабля. И ему становилось тошно, иногда казалось даже, что отец и мать ему чужие, он их боялся, чудилось: что-то неладно с дыханием отца, с подмышками матери… а может быть, что-то неладно с ним самим? Опять и опять Ганс наклонял голову к плечу и старался вдохнуть поглубже или даже утыкался носом в расстегнутый ворот рубашки и втягивал ноздрями воздух снизу. Но всегда пахло просто самим собой, ничего плохого не было, и он на время успокаивался.
Мать опустилась на колени возле его кровати, и Ганс тоже стал рядом на колени. Она обняла его за плечи, от ее руки приятно пахло свежим, чистым бельем. Отец стал на колени по другую сторону от Ганса, и они хором вполголоса прочитали молитву. Потом оба обняли и поцеловали его и пожелали спокойной ночи; в нем вдруг всколыхнулись нежность и доверие, он снова сел на постели и сказал:
— Мама, Рик и Рэк сегодня грозились бросить меня за борт, а я не испугался!
— Когда помолился на ночь, больше нельзя разговаривать, Ганс, — строго оборвала его мать.
Но отец так и подскочил.
— Что ты такое говоришь? — чуть не закричал он на жену. — Ты что, не слышала? Эти ужасные испанские хулиганы ему угрожают…
— Глупости, — перебила жена и напустилась на Ганса: — Ты почему бегаешь играть с этими детьми? Я кому велела — держись от них подальше!
— Ну а ты где была, почему за ним не присмотрела? — спросил отец.
— У парикмахера была, а ему велела сидеть смирно в шезлонге и ждать меня. У тебя, конечно, всегда я виновата… ни минуты покоя нет!
— Смотри за своим ребенком и перестань мучить своего мужа! — выкрикнул отец, и Ганс понял, что они совсем про него забыли.
— Я с шезлонга не вставал, — сказал он чуть не плача. — Они сами пришли, стали передо мной и говорят, мы тебя бросим за борт. И всех побросаем, и бульдога. Вот как они сказали, а я не виноват. Я им говорю, уходите отсюда, а то я папе скажу. А они засмеялись и стали дразниться…
— Это чудовищно! — возмутилась мать. — Бросить за борт такую славную, добрую, беспомощную собаку? Ну, Ганс, если у тебя когда-нибудь хватит жестокости обидеть несчастное бессловесное животное… Смотри, чтоб я ничего подобного не слышала!
— Я Детке никогда больно не сделаю, ни за что на свете, — добродетельно произнес Ганс, радуясь, что мать снова обратила на него внимание.
— Вот я с ними поговорю, а если надо будет, так и с их бессовестными родителями, — сказал отец. — Не забудь, они и Ганса тоже грозились бросить за борт, хороши шутки.
— А я считаю, что нечего с ними разговаривать, их совсем не следует замечать, они для нас не существуют, а ты, Ганс, никуда от меня не отходи и делай, что я велю, и не заставляй меня по два раза все повторять.
— Хорошо, мамочка, — с величайшей покорностью сказал Ганс.
Свет погасили, и все стихло. Ганс уснул не сразу, ему было не по себе: мать, видно, так и не услышала того, что он пытался ей объяснить — что его едва не утопили, пока она сидела в парикмахерской, а про него совсем и не думала.
Рибер настроился на решительный лад: хватит миндальничать с этой девицей, с фрейлейн Лиззи Шпекенкикер. Прежде всего, никакая она не фрейлейн, а особа вполне опытная, искушенная; женское кокетство, игривое сопротивление очень приятны, однако надо же и меру знать, а сверх меры это уже насмешка и прямое нахальство, настоящий мужчина такого от женщины не потерпит, будь она хоть сама Елена Прекрасная. В таком вот расположении духа он после ужина взял ее под руку и повел на обычную прогулку. Краем уха слушая музыку, направился наверх, на палубу, где стояли шлюпки, и молча, решительно, словно замыслил преступление, увлек ее в тень за пароходной трубой. Без предупреждения, не давая жертве ни секунды на то, чтобы закатить ему пощечину или кинуться наутек, он обхватил Лиззи, стараясь прижать ее руки к бокам, рванул к себе и жадно приоткрыл рот для пылкого поцелуя.
Это было все равно, что схватить в объятия ветряную мельницу. Лиззи как-то странно, сдавленно взвизгнула и длинными руками стиснула его грузное туловище. Ее тонкогубый рот устрашающе распахнулся чуть не до ушей, и даже в полутьме видно было, как блестят острые зубы. Она изо всей силы толкнула Рибера, и так, вцепясь друг в друга, они повалились на палубу; молотя длинными ногами, точно цепами, Лиззи опрокинула Рибера на обе лопатки, и ее острые тазовые кости больно впились ему в круглое брюшко. Рибер ощутил мгновенную вспышку восторженного изумления, о таком жарком отклике он и не мечтал, — но тотчас ужаснулся: скорей собраться с силами, не то ему уже не быть хозяином положения!
Он напряг все мышцы, пытаясь перекатиться из противоестественной позы и вернуть себе мужское превосходство, но Лиззи раскинулась на нем, как поваленная ветром палатка со множеством шестов, и впилась зубами в жирную мясистую складку под подбородком. Боль взяла верх над всеми прочими ощущениями — молча, со слезами на глазах Рибер отбивался, стараясь высвободиться, и все же борьба наполняла его безмолвным весельем. Когда он одолеет эту женщину (если только одолеет!), это будет славная добыча! Однако пока что она и не думала сдаваться, она стиснула его коленями, как непослушного коня, длинные жилистые руки с небольшими, но крепкими, точно у мальчишки, мускулами сжали его нестерпимо — не продохнуть.
Никогда еще Рибер не встречал женщины, которая не поддалась бы, как полагается, в самую подходящую минуту — женское чутье должно бы подсказать, что минута настала. Им овладело отчаяние, шея тупо ныла от укуса, он повел по сторонам блуждающим взглядом, словно искал помощи. В полутьме что-то белело — то был Детка: дверь каюты Гуттенов оказалась приоткрытой, бульдог вышел, долго бродил в одиночестве и теперь остановился в двух шагах от этой пары и застыл, откровенно их разглядывая.
— Лиззи, душенька, — ахнул Рибер. — Лиззи, собака!
Этот возглас, почти стон, вывел Лиззи из плотоядного экстаза. Она разжала зубы.
— Где?
Рибер отдернул голову подальше от этих зубов. Она ослабила объятия, он сжал ее запястья и начал поворачиваться на бок, и вот они лежат хотя бы рядом. Наконец, постепенно, но решительно высвобождаясь (Лиззи теперь безвольно подчинялась каждому его движению), он приподнялся и сел, и ее тоже усадил.
Детка пошатывался на кривых ногах в лад пароходной качке, стараясь не потерять равновесие, ноздри его подергивались, выражение морды лукавое, понимающее — так смотрит человек, хорошо знакомый с неприглядной изнанкой жизни, под таким взглядом впору сквозь землю провалиться. Без сомнения, он смекнул, чем они тут занимаются, разгадал их намерения, но был все же несколько озадачен: фигуры у них странные, звуки они издают какие-то дикие… непонятно и довольно противно. Нет, сочувствия они у него не вызывали.
— Уходи, пошел вон! — приказал Рибер, прорычал глухо, как мог бы зарычать сам Детка; но притом Детка — существо четвероногое, обросшее шерстью, а потому неприкосновенное, о более суровых мерах и думать нечего. По этой части Рибер всегда был воплощенная чувствительность: в детстве он однажды горько разрыдался при виде лошади, которая везла фургон с пивом, поскользнулась на льду, упала и запуталась в упряжи. Он жаждал поколотить, больше того, убить бессердечного возницу, который допустил, чтобы лошадь упала. Никто не мог бы превзойти герра Рибера в нежных чувствах по отношению ко всему животному миру — он и теперь полагал, что всякого, кто обидит самое ничтожное существо в этом загадочном мире, просто повесить мало. Сердце его разрывалось всякий раз, когда неумолимые воспитательные соображения вынуждали его побить собственных собак. И сейчас он заговорил с Деткой так вкрадчиво, как только мог.
— Уходи, песик, будь умницей, — сказал он, озираясь в поисках чего-нибудь тяжелого, чем бы запустить в бульдога. — Ты хороший песик.
Лиззи схватилась обеими руками за голову и неудержимо захохотала пронзительным металлическим смехом, будто кто-то дергал натянутую проволоку. И тогда Детка молча пошел прочь, неслышно ступая большими лапами; ему тут не рады, ну и пускай, у него своих забот довольно. Но этим двоим он на сей раз все испортил. У Рибера не хватило духу начать сызнова, хотя теперь это было бы, пожалуй, легче, ведь Лиззи немного попритихла. Но он только взял ее руки в свои и заговорил успокоительно: — Ну-ну, ничего, все прошло! Она неловко поднялась на ноги, пробормотала что-то несвязное, легонько толкнула Рибера кулаком в грудь и, не оглядываясь, побежала вниз по трапу. Рибер пошел за нею, но не торопясь, задумчиво ощупывая укушенную шею. Ни в коем случае не следует признавать себя побежденным. В конце концов, она только женщина, знает он ихнюю сестру — наверняка найдется способ, справимся и с этой. Хороший был в древности обычай — первым делом ударить по голове… понятно, не так, чтобы изувечить, просто стукнуть как следует, чтобы приглушить этот их бабий дух противоречия.
Немного раньше в тот вечер, за ужином, профессор Гуттен, которому все еще не шел кусок в горло, едва не выскочил из-за стола: хотелось оттолкнуть тарелку и пойти глотнуть свежего воздуха; но жена ест с аппетитом — смотреть на это не очень-то приятно, но зачем же ей мешать. Остальные соседи по столу держатся как всегда — доктор Шуман доброжелательно безмолвствует, от Рибера и фрейлейн Лиззи исходит мерзкий душок бесстыдной интрижки, фрау Шмитт по обыкновению неприметна; только фрау Риттерсдорф без умолку болтает о пустяках, поглядывая на капитана, — очень легкомысленная женщина, суетна совсем не по возрасту! Профессор Гуттен не надеялся услышать что-либо полезное или поучительное, однако слушал в тщетной надежде хоть немного отвлечься от ощущения, что внутри у него неладно.
Фрау Риттерсдорф заметила его внимание, заметила, что и другие начинают прислушиваться; не упуская из виду капитана Тиле, она и на других стала бросать понимающие взгляды и заговорила погромче; уж наверно, их тоже в последнее время смешили и возмущали дурацкие выходки этих испанских актеров, у которых такие outre понятия об этикете, принятом для всяких празднеств на корабле (если слово «этикет» можно хоть как-то применить к этой компании). Есть у них такой наглец по имени Тито, и он, представьте, пытался ей всучить какие-то билеты, какое-то мелкое жульничество они там придумали, ничего нельзя понять.
— Да-да, — вмешалась Лиззи, — вещевая лотерея. Я купила один билет и сразу от них отделалась.
— Что ж вы мне не сказали! — вскинулся Рибер. — Я два билета купил, так вы один свой отдайте!
Лиззи хихикнула, тряхнула головой.
— Я им верну билет и получу обратно свои деньги! — заявила она.
— Интересно было бы посмотреть, кто это сумеет — получить обратно хотя бы пфенниг с этих бандитов, ведь они, безусловно, бандиты, — вмешалась фрау Риттерсдорф. — Нет, дорогая фрейлейн, всем известно, какая вы деловая женщина, но тут и этого мало.
— Зато с ними очень приятно танцевать, правда, фрау Риттерсдорф? — весело подковырнул Рибер.
Лиззи с досадой хлопнула его по руке, она сама хотела задать этот вопрос.
— Постыдились бы, — сказала она. — Это невеликодушно. Не всегда же есть с кем потанцевать, если будешь чересчур разборчивой, можно и вовсе остаться без партнера.
Фрау Риттерсдорф была ошеломлена, она только собралась остроумно описать этот странный случай, и вдруг разговор принял столь неприятный оборот; и она воскликнула громко, но весьма изысканным сопрано, как подобает светской даме:
— Да, но бывает же, что совершенно неожиданная дерзость застигнет вас врасплох, и вы просто беззащитны, тогда лучше положиться на свое чутье… и на воспитание, разумеется, и вести себя так, как будто ничего особенного не произошло… не могла же я предвидеть, мне и во сне не снилось…
Она откинулась на спинку стула, зажала себе рот салфеткой и с отчаянием уставилась на Лиззи, а та засмеялась так, словно в кухне рассыпались бесчисленные кастрюли.
— Ну что вы, дамам как раз и должны сниться такие штучки! — в восторге закричал Рибер и весь подался вперед, чтобы его услышали, несмотря на хохот Лиззи. — И что тут плохого, скажите на милость?
Ах, свинья, подумала фрау Риттерсдорф, по крайней мере я не так низко пала, чтобы танцевать с тобой! Отчаяния как не бывало, она с наслаждением дала волю бешенству. Оскалила зубы, подняла брови, прищурилась. И спросила с угрозой:
— А вы разбираетесь в том, что снится дамам? Вы в этом уверены, герр Рибер?
Тактика эта имела успех: герр Рибер не раз и не два получал пощечины от слишком обидчивых дам, и сейчас фрау Риттерсдорф своим видом и тоном напомнила ему всех этих оскорбленных дам. С такой ходячей добродетелью надо быть поосторожней, даже если она вроде и заигрывает. Он мигом увял и пошел на попятный.
— Я только хотел пошутить, meine Dame, — сказал он смиренно и почтительно.
— Не сомневаюсь, — сказала фрау Риттерсдорф таким тоном, который был для Риберова уязвленного самолюбия как нож острый. — Нисколько не сомневаюсь.
Сдаться окончательно было свыше его сил, он все еще барахтался.
— Просто я косвенно намекнул на… э-э… теорию Фрейда насчет… насчет значения снов…
— Я прекрасно знакома с его теориями, — холодно сказала фрау Риттерсдорф. — И не вижу ни малейшей связи между ними и темой нашей беседы.
Рибер откачнулся на стуле, выпятил нижнюю губу и принялся угрюмо орудовать вилкой. А фрау Риттерсдорф, очень довольная, что так отчитала этого наглеца — Фрейд, не угодно ли! — вновь обрела уверенность в себе и с самой ослепительной своей улыбкой обратилась к капитану.
— Мы все относимся к этим испанцам очень терпимо, тут уж ничего не поделаешь, видно, надо терпеть, пока они не высадятся в Виго. Но скажите, как могло случиться, что такие люди путешествуют первым классом на приличном немецком судне? Иногда они ставят человека просто в невозможное положение…
Капитана Тиле покоробило: не очень-то приятно слышать, как твой корабль называют «приличным» и при этом явно подразумевают, что назвать его так можно лишь с натяжкой; и мало радости слышать, что ты берешь на борт кого попало (хотя в душе капитан из всех своих пассажиров уважал одну графиню, да и та оказалась престранной особой и совсем его разочаровала). Он вздернул подбородок и сказал со всей резкостью, какую мог себе позволить:
— Мексиканское правительство заплатило за их проезд; несомненно, стоило это сделать, лишь бы от них избавиться.
— О да, несомненно! — весело согласилась фрау Риттерсдорф. — Все мы вздохнем с облегчением, когда в Виго с ними распрощаемся и можно будет плыть дальше спокойно и чувствовать себя в безопасности… ведь я уверена, капитан, это преступные типы. За такими зловредными личностями должна смотреть полиция, они на все способны.
— Даже танцевать с вами? — мгновенно съязвила Лиззи, чтобы отплатить за Рибера.
Волна некоторого смятения прокатилась по всему застолью, даже доктора Шумана, кажется, испугала эта дерзкая атака. Но сейчас же, как и надлежало ему по праву и долгу, вмешался капитан и нанес решающий удар. Он ударил фрау Риттерсдорф, которая только рот раскрыла от неожиданности, коротким косым взглядом, в глазах его блеснула сталь.
— Вы о них слишком лестного мнения, сударыня, — сказал он. — Опасному преступнику требуется известная сила духа, а это, я полагаю, просто мелкие, жалкие людишки, подонки общества и не заслуживают нашего внимания. На моем корабле, как и на любом другом, пассажиры бывают самые разные. Я облечен достаточными полномочиями, чтобы поддержать порядок. И уж будьте так добры, предоставьте мне самому судить, насколько они опасны.
Маленькая фрау Шмитт с невольным удовлетворением увидела, что пришел черед фрау Риттерсдорф испытать горечь несправедливости — та изумленно вздрогнула, чуть не расплакалась, покраснела до корней волос, что, впрочем, оказалось ей очень к лицу, даже шея в скромном вырезе платья залилась краской. Но тотчас же, на глазах у фрау Шмитт, фрау Риттерсдорф с большим достоинством выпрямилась, высоко подняла голову, обвела всех надменным взглядом и опять занялась ужином; она ела в чинном молчании, и только предательская бледность, молочная бледность новорожденного теленка, сменившая недавний яркий румянец, выдавала, что ей не по себе. Молчание уже становилось тягостным даже для профессора Гуттена, он всегда мучительно цепенел от всяких мелких пошлостей, и особенно когда при нем кто-нибудь, не подумав, сгоряча толковал о чем-либо вкривь и вкось.
Из этого словесного хаоса он выхватил: «…преступники… зловредные личности… на все способны» — и обратился к капитану; он говорил мягко, уважительно, с той сдержанностью, что прикрывала у него сознание собственной непогрешимости и всегда очень успокаивала капитана Тиле — ведь ему вовсе незачем было слушать или что-то отвечать, ибо профессор вовсе не интересовался мнением собеседника, ему хотелось только высказаться самому. Опытный лектор, он давно знал, что молчаливые слушатели — самые внимательные.
— Целые философские системы основаны на предпосылке, что человечество безнадежно испорчено, — начал Гуттен, он поднял руки к груди и складывал их то ладонь к ладони, то щепоткой и при этом сводя кончики пальцев. — Называть эти системы, пожалуй, нет надобности? — Он огляделся по сторонам; да, называть было бы совершенно бесполезно. — И я должен сказать, что некоторые подлинно великие умы подкрепляли это положение весьма убедительными доводами. Невозможно также отрицать, сколь наглядными примерами, взятыми из разных областей человеческого поведения, могут они подтвердить, что по самой природе своей человек насквозь, непоправимо порочен и зол. И все же, все же вопреки ярким свидетельствам противного или, вернее сказать, проявлениям, каковые ум не философский (или же не имеющий прочной опоры в основательном религиозном воспитании) невольно может воспринять как свидетельство противного, я должен признаться: я неколебимо верю, зовите это, если угодно, sancta simplicitas, — тут профессор наклонил голову и сжал вместе кончики пальцев в знак смирения, — неколебимо верю, что в самом существе, в глубинной основе человеческой природы заложено доброе начало; можно сказать, что плоть человеческую озаряет Божественный промысл. Люди, которые творят зло, которые кажутся склонными к злу по природе своей и по своей воле следуют путями зла, — это люди больные, ненормальные, в них извращено намерение Господне; но это отнюдь не означает, что и на них в свое время не распространится милость Божья…
Тут, ко всеобщему изумлению, решительно вмешалась фрау Шмитт.
— Только если они покаются и испросят у Господа прощенья, — сказала она. — Каждому католику известно, что не может человек погубить душу свою против своей воли и согласия…
— У нас немного не о том речь, дорогая фрау Шмитт, — с ужасающей учтивостью прервал профессор Гуттен, и она сразу сникла. — Я хотел сказать: если люди творят зло по невежеству, их не следует осуждать. Это значит, что они не получили надлежащего образования, некому было оказать на них благотворное влияние в их юношеские годы; таким людям зачастую довольно открыть глаза на доброе, истинное, прекрасное — в сущности, на то, что правильно, — и они с радостью это примут.
Правда бывает иногда отвратительной и жестокой, думала фрау Шмитт. Мой муж лежит в гробу внизу, в трюме, а я вдова и возвращаюсь на родину, и там ничто меня не ждет, а ведь я старалась быть хорошей и любить Бога — и куда это меня привело?
Когда она подолгу не исповедовалась и не беседовала со своим духовником, у нее начиналась порой вот такая путаница в мыслях. Она больше не стала вступать в разговор и лишь печально подумала: не следовало слушать лютеранские рассуждения. Не то чтобы они вводили ее в соблазн, но такая жалость, что очень многие люди, и притом хорошие люди, вот как профессор Гуттен, так глубоко заблуждаются. Хоть она и знала два языка, но смысл слов далеко не всегда был ей ясен. Правда — это все, что на самом деле произошло, факт — это все, что на самом деле существует.
— За всю свою жизнь, — продолжал между тем Гуттен (он чувствовал себя теперь вполне бодрым и здоровым), — я очень мало видел и испытал такого, что могло бы пошатнуть основанную на твердых принципах, усвоенных мною еще в детстве, веру мою в безграничную доброту Господа…
А ведь это не согласно с лютеранским учением, подумал капитан и нахмурился. Я такой же лютеранин, как и он, но даже я лучше в этом разбираюсь. (Ибо капитан, как он ни старался отвлечься, слышал все, что говорилось за столом.)
— Я всегда обнаруживал, — продолжал профессор, — что даже к самому непросвещенному упрямцу можно найти подход, убедить его, склонить к правильным чувствам и безупречному поведению, надо только сначала наглядно показать ему, что вы во всем, в каждой малости будете с ним неукоснительно честны… А что касается детей, — продолжал он (прилив отрадных мыслей вызвал у него душевный подъем, изгнал все воображаемые недуги, круглое полное лицо его сияло, точно зеркало всех восхваляемых им добродетелей), — дети прекрасно подчиняются твердой руке: непоколебимым убеждениям, строгим, но разумным урокам мудрых воспитателей, которые, однако же, когда того требует порядок, без жалости прибегают к розге, ибо истинная справедливость сурова и надо блюсти ее со всей суровостью. Милосердие же в конечном счете лучше предоставить Богу, он один достаточно могуч и мудр, чтобы пользоваться им как надлежит. Я же снова повторю: ежедневно, даже ежечасно и ежеминутно должны мы вести наших маленьких питомцев нелегким тернистым путем добродетели и учения.
Фрау Гуттен оперлась ладонями на край стола по обе стороны своей тарелки и чуть заметно постукивала по нему пальцами; не могла она спокойно видеть, что выделывает руками муж, произнося свои речи, это всегда выводило ее из равновесия. Лица у всех за столом были такие, словно они слушают проповедь в церкви… очень скучную проповедь. Опять он надоел им до смерти, она ощущала это всем существом, будто уксусу глотнула. И внезапно, словно ее накрыло волной и потянуло ко дну, вспомнилось, как долгие, долгие годы она собой — буквально телом своим — заслоняла мужа от всего, что есть в жизни неприглядного, грязного, подлого, низменного, утомительного, от всего, чего он просто не мог вынести. Всегда она занята глупыми мелочами, вечно на побегушках, ведет нескончаемую войну с обманом, жульничеством и ленью — неизменными пороками бесчестных, бессовестных лодырей и нахалов, невежественных, жадных и непокорных, из которых, кажется, сплошь, сверху донизу, состоит рабочий люд; она управлялась с ними со всеми, с бесчисленным множеством этих людей, изо дня в день — и ни разу не побеспокоила мужа, не попросила у него помощи. Слишком велико превосходство его ума, слишком важным делом он занят, а потому его силы и достоинство надлежит оберегать для высших целей — вот она и оберегает. Никто никогда не видал профессора хотя бы с крохотным пакетиком в руках, он ни разу ни одной книги не носил на занятия или с занятий. Все носит она — его книги, бумажные свертки, и чемоданчик, и хозяйственную сумку, даже тележку с покупками толкает перед собой, точно детскую коляску. Она всегда это делала с гордостью и с любовью, ведь каждый, кто ее видел, знал: муж ее известный профессор, а она — хорошая, преданная жена и прекрасно исполняет свой долг. «Идеальная немецкая жена» — вот как называли ее люди, которым она верила и которых уважала с полным на то основанием.
Однако от нее требовалось и того больше. Как часто ей в руки передавали для последнего, окончательного внушения самых непокорных из младших учеников — ожесточенных, с духом упрямым и мятежным не по годам… и не по их силам тоже, это фрау Гуттен им не раз доказывала.
Стоило бунтарю попасть ей в руки — и рано или поздно (хоть и утомляли и сердили эти дополнительные обязанности) она доказывала ему, что карать его будут неуклонно, неустанно, день ото дня суровее, до тех пор пока (сколько бы он ни терпел и ни упорствовал, вольному воля!) он не покорится — охотно, безоговорочно, даже с радостью. Не было случая, с гордостью вспоминала она, чтобы ей не удалось смирить самый неподатливый нрав, и она прекрасно знала: каждого, кто получил от нее уроки послушания, всегда будет пробирать дрожь при одном взгляде на нее… Почему требовалась от нее такая жертва? От нее, которая просила Бога только об одном: дать ей своих детей, она бы так любила их, растила так нежно и заботливо, точно птенчиков в гнезде. Никогда бы она не ударила, не оставила голодным, не пугала бы угрозами своего ребенка, все равно как никогда не могла бы поднять руку на бедненького Детку. Даже крохотным щеночком он был ангельски кроток, скажешь ему надлежащим тоном несколько простых слов, легонько погладишь, дашь кусочек печенья — и этого довольно, чтобы заставить его поступать, как надо. И конечно, ее дети росли бы любящими, разумными, послушными — как же иначе? И она сама, и муж ее весьма достойные люди, так почему бы их детям не стать прекрасным примером для других?
Она твердо знает, ее муж — святой, он слишком хорош для сего грешного мира, за это она его и любит. Будь эти глупцы способны к нему прислушаться, его слова пошли бы им на пользу. Да-да, бывало, по ее вине какая-нибудь грубая житейская мелочь изредка и дойдет до него, но никогда он об этом не вспомнит, никого не попрекнет, меньше всего — ее, жену. Кажется, он даже искренне верит — и это так мило, трогательно до слез, — что они ни разу не ссорились, она всячески поддерживала эту его уверенность. Если он забыл первые пять лет их семейной жизни — пусть его, тем лучше. А вот ей вовек не забыть: столько уроков, полученных тогда, вошло ей в плоть и кровь, они изменили ее так, что она сама себя не могла узнать. Теперь те суровые уроки вспоминаются смутно, и уже не закипает в глубине души тайная ярость, что обращалась на молодого супруга; она и в самые яростные часы понимала, что это за чувство, — понимала, что она изменяет брачному обету. Она прекрасно знала: вся безмерно тяжкая ответственность за супружеское счастье лежит на плечах женщины. Порой это казалось еще одним невыносимым бременем, которое достается на долю многих и многих жен. А в другие минуты, краткие, но восхитительные — к примеру, когда справлялись свадьбы, дни рождения и иные годовщины у друзей, Рождество, Пасха, или просто в дни, когда радовала хорошая погода, отличное здоровье, какие-нибудь добрые вести, словом, всякий раз, как лицо мужа озарялось довольством, мирным отсветом домашнего уюта, душа ее, казалось, обретала крылья. Тогда оживала, расцветала и крепла ее преданность, и она почти так же верила, что их брак — совершенство, как верил муж, он-то был в этом убежден непоколебимо, до суровости. Ни разу он не признал, что их супружество когда-либо омрачила хоть легкая тень, малейшее облачко, об их общем прошлом и повседневной жизни за бесконечно долгие годы он всегда говорил и ее приучил говорить с неизменной лживой нежностью.
Фрау Гуттен внутренне вздрогнула, точно громом пораженная. Лживой? Господи, до чего она додумалась? Она огляделась, потрясенная, беспомощно и пугливо — слишком часто и во сне, и в такие вот минуты наяву нападал на нее этот страх, что ее тайные мысли выставлены напоказ во всей неприглядной наготе, во всей постыдной ребячливости, и теперь неотвратимый позор, всеобщее осуждение обрушатся не только на нее, но и на мужа, ведь он так часто предупреждал ее, что всякий недостойный поступок жены, даже малейшая нескромность, неминуемо позорит мужа, обличает его как человека, не способного навести порядок в собственном доме. «Ты отвечаешь только передо мной, дорогая, — поучал он ее в ту раннюю пору, когда она еще пыталась по-детски восставать против его власти, — разве что — но это невозможно вообразить! — ты прямо преступишь закон; я же отвечаю за тебя, как за себя самого, перед Богом и во многих отношениях перед мирским законом тоже, ибо он основан на велениях божественных. О, дорогое мое дитя, — с нежностью говорил он в те далекие времена, и голос его становился глухим и прерывистым, а руки начинали дрожать, — так важно, чтобы ты приняла жизнь такою, какова она на самом деле, постичь ее тебе помогу я, поможет моя любовь», — говорил он, и волнение захлестывало обоих и уносило невесть куда; где же неизменно кончались эти сценки, эти проповеди, которые всякий раз обрывались на полуслове? В постели, всегда в постели — долгим любовным слиянием, таким сладостным, таким бесстыдным, что оно казалось грешным, словно они вовсе и не женаты. Она так и не посмела признаться мужу в этом ощущении греха, и он тоже при свете дня никогда не упоминал об их необыкновенной ночной жизни, словно днем оба они становились другими людьми, словно та любовь — секрет, который им надо хранить даже друг от друга…
Фрау Гуттен покраснела до ушей, но не от стыда, а от чувства вины и раскаяния. Да как же могло хоть на краткий миг прийти ей в мысли слово «ложь»?! Ведь она же прекрасно знала — как могла она забыть? — что эта тревожная заботливая нежность, эта решимость искоренить в себе все изъяны и все низменное, что присуще природе человеческой, это стремление к совершенству — вот главное и единственное, что создали они вдвоем, их дитя, воплощение совершенного добра, о котором она мечтала. Мягким округлым движением фрау Гуттен подняла руки, на миг закрыла лицо ладонями и вновь опустила их на стол по обе стороны тарелки.
— У тебя заболела голова, дорогая? — спросил муж, прервав себя на полуслове (он все еще не кончил говорить).
— Нет-нет, не беспокойся, прошу тебя. Я прекрасно себя чувствую.
Теперь профессор Гуттен обратился к доктору Шуману.
— Проблема добра и зла неразрешима, ибо нельзя их определить. Существуют ли они сами по себе, или это лишь понятия, созданные нашим разумом? И даже если так, откуда и как эти понятия возникли? С точки зрения философской ответить невозможно. Я спрашиваю чисто теоретически.
— А для меня это вопрос не философский, — сказал доктор Шуман. — Да если бы и так, сам я не философ. Я полагаюсь на учение церкви и, уж извините, не могу обсуждать этот предмет. Я жалкий грешник и нуждаюсь в повседневной помощи Божией, — прибавил он сдержанно, суховато. — Я согласен с капитаном: настоящему злодею требуется сильный характер. А мы в большинстве слишком слабы, равнодушны или трусливы — и это, пожалуй, к лучшему. Мы впадаем во зло, так сказать, бездеятельно, уступаем ему, вместо того чтобы противиться. Мне кажется, в глубине души мы сочувствуем преступнику, потому что он совершает поступки, о которых мы только мечтаем. Вообразите, вдруг бы все человечество разделилось на два воинства: демоны нападают, ангелы в боевом строю защищаются… нет, мир достаточно плох и теперь, когда девять десятых среди нас наполовину спят и не желают просыпаться.
Доктор положил крест-накрест нож и вилку; последние слова он произнес очень тихо, почти виновато, словно вдруг сам услышал, как нудно, тягуче, совсем как перед тем у профессора, звучит его голос. Вино он допил в молчании.
Фрау Гуттен не слишком внимательно слушала мужа, ведь его речи она знала наизусть; но долгие годы она размышляла над его теориями относительно человеческой природы, столь далекими от действительности, столь возвышенными и отвлеченными, что она ни разу не посмела хотя бы намекнуть ему, к каким выводам на сей предмет пришла за долгую жизнь, изо дня в день сражаясь с воплощенным злом в рабочей одежде.
Она заговорила — и с изумлением услышала собственный голос.
— Я хорошо знаю, что на свете много дурных людей, злых гораздо больше, чем добрых, даже добрых просто от лени; больше злых от природы и по своей охоте, по глубочайшей склонности, злых и дурных насквозь; а мы поощряем этих извергов, потому что мы к ним милосердны, или снисходительны, или просто мы слабы, как говорит доктор Шуман. Слишком равнодушны и не желаем из-за них беспокоиться, пока они не причиняют нам вреда. И если даже причинят — тоже иногда не желаем беспокоиться. А их ничуть не трогает, что мы так стараемся обращаться с ними по совести и по справедливости… ничего подобного, они исподтишка над нами смеются, и называют нас дураками, и обманывают еще нахальней, потому что думают — мы совсем глупы и не понимаем, когда нас обманывают! И мы не наказываем их по заслугам, потому что потеряли чувство справедливости, мы говорим: «Если мы сажаем вора в тюрьму или приговариваем убийцу к смертной казни, мы так же преступны, как они». Да это же несправедливо по отношению к людям невинным, эта сентиментальность — бесчестная, нам должно быть просто стыдно! Или мы на все закрываем глаза и твердим: «Если мы будем вести себя с ними по-хорошему, они в конце концов тоже станут с нами хорошие!» Это ложь, это величайшая неправда. Я убедилась, от этого они только становятся нахальнее, потому что не боятся нас, а презирают, а они должны нас бояться… И все по нашей же мягкотелости, и мы творим зло, да, зло, когда позволяем им творить зло безнаказанно. Они считают нас трусами, и они правы. Во всяком случае, мы — простофили и мы заслужили, чтобы они так с нами обращались…
Тут она с пугающей ясностью услышала в ледяной тишине свой голос, запнулась и в отчаянии, почти в изнеможении умолкла. Соседи сосредоточенно передвигали свои тарелки, теребили салфетки. Ужин кончился, им хотелось встать из-за стола, они только и ждали, когда же она договорит. Муж сидел неподвижно, точно вылепленный из глины, у него было лицо сильного, но простодушного человека, который увидел перед собой клубок змей. Она бросила на него мимолетный взгляд — и уже не решалась поднять глаза, смотрела только на его руки, сложенные на животе. Ну вот, подумала она, я погубила его жизнь; лишь много позже пришло ей в голову — а что же она сделала со своей жизнью, которая всецело зависит от мужнина благополучия? Не по дерзости, просто по неосмотрительности — так сильна была потребность высказаться, что она больше ни о чем не подумала, — она бросила вызов глубочайшему его убеждению, прочной основе, на которую опиралось все их супружество, а именно: первый долг жены — всегда и во всем, будь то дело первостепенной важности или последняя малость, безоговорочно соглашаться с мужем; а уж при посторонних малейшее несогласие становится предательством. Ей вовсе незачем спешить ему поддакивать, это выглядело бы нарочито. Нет, ей всегда отводилась приятная роль хранить то молчание, которое означает согласие. Да и не в том суть, какого она мнения о чем бы то ни было. Важно одно — безоговорочная верность мужу, а она обычно всего красноречивей выражается без слов.
Фрау Гуттен испустила тяжкий, глубокий вздох, это было как последний вздох умирающего. Отныне и до конца жизни она будет искупать свою вину — что ж, она готова, и душа ее, кажется, воспарила в высь, уже недосягаемую для страданий, как будто, примиряясь с муками наказания, она тем самым их избегла.
— Я с вами согласна, — неожиданно сказала фрау Шмитт. — Мы не должны поощрять тех, кто нехорошо с нами поступает. Мы сами виноваты, если позволяем им наступать нам на ноги.
— Но я этого не говорила!
— А что же тогда вы говорили? — растерялась фрау Шмитт.
Тут профессор Гуттен поднялся, тронул женин локоть, и она тоже встала, благодарная за то, что он избавил ее от глупых пререканий с этой женщиной. Супруг ее полагал, что всякое сближение между женщинами, даже самое поверхностное и мимолетное, — противоестественно, пагубно, на этой почве произрастает сообщничество против мужчин, ведущее к разладу между мужем и женой. Замужние женщины обсуждают и сравнивают супружеские привычки и провинности своих мужей и дают дурные советы молодым девушкам. Женщина не может и не должна быть союзницей женщин, она должна быть безраздельно предана только своим мужчинам — отцу, брату, сыну, но главное, прежде всего и превыше всего — мужу. Женщинам не дано понять, что такое истинная дружба в том высшем, благородном смысле, в каком она естественно возникает между мужчинами; женщины на дружбу не способны, они прирожденные соперницы, и, когда сойдутся вместе, это к добру не приводит. В общении женщин всегда есть что-то нездоровое, истеричное; и в благородное замкнутое общество мужчин их тоже допускать нельзя, ибо они не умеют чтить истину и священные обряды… Ох, сколько раз фрау Гуттен слышала, как ее супруг развивает эти теории перед мужчинами и дамами в ее же гостиной, а она, уже приученная, покорно молчит, но внутри что-то без слов протестует… «Да ведь есть же в нас еще многое другое, а он этого словно и не замечает! Ведь не исчерпывается же все этим…» — она чувствовала себя такой беспомощной, бессловесной и, странно — да, вот что странно, непостижимо, — до ужаса одинокой. А другие женщины словно бы соглашались или смирялись, и почти все знакомые ей мужчины тоже так рассуждали, и примерно то же самое она читала во многих книгах очень уважаемых авторов; так говорил когда-то и ее отец, и многие служители церкви. В конце концов приходилось признать, что этот суровый приговор — еще одна великая истина из тех, которые она по природе своей не способна усвоить.
Они откланялись и поспешно вышли из кают-компании.
— Пожалуйста, немножко медленнее, — попросила фрау Гуттен на лестнице, задыхаясь и прихрамывая.
Муж тотчас замедлил шаг. Она благодарно вздохнула и сказала торопливо, пока грозное молчание не разделило их:
— Дорогой мой, я просто ума не приложу, почему я все это наговорила!
— Не разговаривай на лестнице, дорогая, задохнешься, — холодно отозвался профессор; голос его звучал так же размеренно, как его шаги. — Когда жена противоречит мужу, при посторонних многословно высказываясь о предмете, которому ее муж посвятил немало размышлений и в котором она совершенно не разбирается, — разреши тебе заметить, если она сама не знает, почему говорит, не лучше ли ей помолчать?
— О Господи, Господи! — Фрау Гуттен внутренне вся съежилась перед ужасными капканами, которые расставляет жизнь; казалось, она весь свой век бредет в темноте, а поперек дороги на каждом шагу натянута проволока. — О Господи, я же совсем не то хотела сказать!
Профессор вдруг остановился, но тотчас опять ринулся вперед.
— Не то хотела сказать? — изумленно переспросил он. — Значит, просто болтала, не думая? Как истая женщина? Если уж говоришь такое, непростительно говорить, не подумав. Подобное легкомыслие может извинить разве что неуместная откровенность. Как же мне все это понимать? Что ты просто по каким-то своим причинам пожелала опозорить мужа? Какая измена!
— Нет-нет, о Господи!
— Измена моим идеям, — пояснил супруг; взрыв праведного гнева миновал, и он опять заговорил спокойно, рассудительно. — Измена складу моего ума, моей скромной деятельности ученого, всему внутреннему смыслу моей жизни, которую я, глупец, так опрометчиво тебе доверил. Только и всего, — заверил он с устрашающей кротостью, — пустяк, чистейший пустяк!
Они свернули в коридор, ведущий к их каюте, и оба сразу увидели, что дверь распахнута настежь. Каждый почувствовал, что другой вздрогнул всем телом. Супруг опомнился первым.
— Как ты могла так оставить? — спросил он все тем же глубокомысленным тоном, который доводил ее до отчаяния, ведь изрек он сущую бессмыслицу.
— Ничего я не оставляла. — На глаза ее навернулись слезы. — Ну почему я всегда оказываюсь во всем виновата!
— Не время себя жалеть, — сказал профессор. — Ты вышла после меня, и я думал, ты затворила дверь. Я помню, как ты взялась за ручку.
— Нет, это просто невыносимо, — сказала фрау Гуттен дрожащим голосом. — Когда это, скажи пожалуйста, ты проходил в дверь первым? Сам знаешь, ты отворил ее передо мной, пропустил меня вперед и потом закрыл.
Профессор остановился и вгляделся в лицо жены так, словно видел ее впервые в жизни и готов с первого взгляда проникнуться неприязнью.
— Вот как? — язвительно спросил он. — Ты уверена, что я всегда был с тобой так учтив?
— Да, всегда.
Она упрямо смотрела на него, глаза в глаза. И профессор смутился — вот дьявольщина, она ухитрилась поставить его в дурацкое положение: конечно же, он всегда был учтив, привычка — вторая натура, и уже не вспомнить каждый свой шаг, но, без сомнения, он пропустил ее вперед, и…
— Может быть, тут побывали воры, — сказал он, входя, и притворился, будто осматривает замок.
Жена слегка наклонилась и, щурясь, заглядывала во все углы.
— Его здесь нет, — тоненько, по-детски, сказала она. — Мой дорогой, он исчез… Он ушел неведомо куда, потому что ты оставил дверь открытой.
— Я запрещаю тебе так говорить! — чуть не крикнул Гуттен.
— …он потерялся и ищет нас. И не понимает, почему мы его бросили. Он забредет, куда не надо, и кто-нибудь его побьет или пнет ногой. Пойдем скорей, поищем его! Ох, как же ты оставил дверь открытой и не подумал о Детке? Он как ребенок, он хочет всюду ходить с нами… Ох, как ты мог?
— Ты, конечно, все еще ничего не соображаешь. — Профессор овладел собой, резко пожал плечами и воздел правую руку к небесам. — Пойдем поищем собаку, пока ты не помешалась окончательно. Неужели тебе и в голову не пришло, что кто-то мог сюда забраться, нас могли обокрасть? Где твое гранатовое ожерелье? А бриллиантовые серьги твоей бабушки?
— На сохранении у казначея. — Теперь слезы ручьями текли по щекам фрау Гуттен. — Прошу тебя, пойдем поищем Детку!
Профессор взялся за ручку двери, посторонился, пропуская жену, и решительно закрыл за собой дверь.
— Неужели ты не видишь, дорогая, как плотно я ее затворяю, когда я делаю это сам?
— Это сейчас ты так закрыл, — непримиримо ответила жена.
И не впервые профессор Гуттен с горячим сочувствием вспомнил, как мудро говорил о женщинах его отец: они — просто дети, только ростом побольше, и, если хочешь порядка в доме, надо время от времени дать им отведать розги. Рука об руку, в мучительном молчании они пошли бродить вверх и вниз по душным коридорам нижних палуб, спрашивали всех подряд — пассажиров, матросов, всю корабельную прислугу и начальство, не видел ли кто-нибудь их собаку.
— Вы, наверно, помните? Такой белый бульдог… единственная собака на корабле.
Некоторые говорили, что белого бульдога помнят, но сегодня вечером его никто не видал. Гуттены опять пошли наверх. Фрау Гуттен почувствовала легкий толчок в бок — муж вздернул плечо, выставил локоть, словно ему стало в тягость, что она на него опирается. Она так испугалась, что едва не выпустила его руку, но не посмела — вдруг он подумает, что она не просто обиделась, а разозлилась. И в страхе крепче прильнула к нему: ведь что сейчас ни сделай, что ни скажи, он все примет как новое оскорбление.
На палубе с левого борта после ужина гремела музыка, ритм вальса был отчетлив, как тиканье часов; подхваченные ветром звуки эти смешивались с текучим вольным напевом гармоник, доносящимся с нижней палубы, — там в нескольких местах, сойдясь в круг, танцевали мужчины: хлопали в ладоши, прищелкивали пальцами, пристукивали каблуками, трещали кастаньетами, выкрикивали «Ole!», — а женщины и дети сгрудились в темноте и молча смотрели.
— Ой, папа, не хочу я танцевать! — взмолилась Эльза. — Вечно одни и те же старые вальсы…
— Ты прекрасно понимаешь, Эльза, это еще не значит, что танцевать не надо, — сказала мать, — Вальс очень милый танец, самый подходящий для порядочной женщины. Ты что же, хочешь танцевать под этот неприличный джаз? Что бы о тебе подумали в Санкт-Галлене?
— Нет, мама, но, может быть, фокстрот…
— Ну, Эльза, — сказал отец, — ты просто стесняешься, так вот что я тебе скажу: первый танец всегда надо танцевать с тем, кто тебя сопровождает. Сейчас тебя сопровождаю я, значит, первый вальс ты танцуешь со мной, а там видно будет. Ты не танцевала со своим папой с прошлого дня твоего рожденья.
— А когда увидят, что ты танцуешь, тебя пригласит кто-нибудь еще, — прибавила мать.
Эльза еще раньше, с первой минуты увидала, что ее студент танцует с испанкой по имени Пастора, и ее наболевшее сердце снова мучительно сжалось. В страхе перед тяжким испытанием она положила руку на отцовское плечо. Отец под любую музыку всегда танцевал одинаково: потешно подпрыгивал и вертелся, с размаху кружил ее и вновь притягивал к себе, а в промежутках притопывал ногами, и она в страхе ждала, что он еще выкинет. Она даже не смела поднять глаза: вдруг взглянешь, а над тобой все смеются. Она была выше и крупнее отца, и он подскакивал перед нею, как бентамский петушок, и громко повторял:
— Ножками, ножками, дочка! Пошевеливайся! Ты что, не слышишь музыку?
«Я же не мешок с мукой и не швабра! — хотелось ей крикнуть. — Разве это танец, ты делаешь из нас обоих посмешище, никто так не танцует, только ты один!» А его лицо так и сияло весельем и нежностью, он топал, прыгал, вертел и кружил ее против ее воли, и она покорялась и страдала молча, ведь девушке положено слушаться своего отца.
Молодой моряк весь в белом, помощник капитана, сказал другому, который только что замешался в эту вечернюю сутолоку:
— Кому-то надо выручить эту девушку. Ты или я?
Второй вынул из кармана монетку.
— Орел или решка?
— Орел, — сказал первый.
Выпала решка.
— Везет тебе, — сказал второй и подобрал свою монетку.
— Ничего, в другой раз повезет тебе.
Оба засмеялись; танец уже кончался; проигравший тихо подошел и с величайшей почтительностью обратился к фрау Лутц.
— Если позволите, — сказал он с поклоном, — я был бы счастлив потанцевать с вашей дочерью.
— Можете ее пригласить, — снисходительно молвила фрау Лутц, будто оказывая ему неслыханную милость.
Увы, Эльза была выше и крупнее и этого стройного, подвижного морячка, и остро ощущала это, и никак не могла попасть в такт. У него вспотел затылок, он покрепче обхватил партнершу и, пока длился вальс, с отчаянной решимостью продолжал передвигать ее, вялую, словно неживую, взад и вперед, изворачиваясь, чтобы она не наступала ему на ноги, и почти не расходясь с музыкой. Когда оркестр умолк, он рассыпался в благодарностях, подвел ее к родителям и сбежал.
— Вот видишь? — сказала фрау Лутц. — Лиха беда начало. Мы пойдем посидим где-нибудь поблизости, поиграем в шахматы. А ты останься, повеселись. Через часок мы за тобой придем.
Эльза в отчаянии озиралась по сторонам — где бы спрятаться или хоть посидеть? Когда палубу освобождали для танцев, убрали не все стулья, один стоял почти рядом с креслом больного старика — этот несчастный верил, будто способен исцелять других, хотя сам был при смерти. Эльза робко, нерешительно направилась к нему — может быть, ее соседство будет ему неприятно? Она столько мучилась, чувствуя себя отверженной, кому недоступны обычные, естественные радости, — это сделало ее чуткой и милосердной. Их еще разделяло несколько шагов, и тут умирающий радостно приподнял руку и указал на соседний стул.
— Придвиньте его поближе и поговорим, — сказал он.
Эльза пододвинула стул и села так неловко, что ее колени почти касались колен больного. Обернулась и стала грустно оглядывать танцующие пары: вот Дженни Браун с Фрейтагом; вот миссис Тредуэл с самым красивым из молодых моряков, — притом он в самом высоком чине, галуны у него золотые, а у того, с которым танцевала она, Эльза, были только серебряные. Хансен, как всегда, с этой ужасной Ампаро — и как ни трудно поверить глазам, но вот кружатся и покачиваются, прильнув вплотную друг к другу, угрюмый мальчишка Иоганн и девица по имени Конча. А для Эльзы нет никого — нет и не будет; вечно ей вот так сидеть и смотреть, как любимый танцует с другой — и всегда с кем-нибудь вроде Пасторы! У нее так заколотилось сердце, что толчки его больно отдавались во всем теле. Старик Графф заметил, что девушку что-то мучает, спросил ласково:
— Как вы себя сегодня чувствуете?
А она и не подумала справиться о его самочувствии!
— Почему вы не танцуете? — мягко продолжал больной. — Вы такая славная девушка! Мой сумасброд племянник должен бы танцевать с вами, а не с той странной особой…
— У меня, кажется, немножко болит горло. — Эльза не умела лгать без запинки. — Мама говорит, лучше мне посидеть спокойно.
— Придвиньтесь ближе, — сказал Графф, — наклонитесь ко мне, я вылечу ваше горло. Вам незачем хворать, ведь Господь дал мне силу исцелить вас.
Он приподнял руку и хотел дотянуться до Эльзы, тронуть ее. Но она откачнулась, ее неповоротливому уму и добродетельной плоти претила близость этого полутрупа, точно к ней тянулась сама смерть…
— Тогда сначала станьте сами здоровы, — сказала она мягко, но решительно.
— «Других спасал, пусть спасет себя самого, если он Христос» — помните? — мигом подхватил Графф, ему уже сколько раз это говорили. — Он наделил даром исцелять своих избранных мучеников и апостолов, однако никто из них тоже не мог спасти самого себя, так поныне и с нами, к кому перешел этот священный дар. Зачем бы мне исцеляться? Господь этого не пожелал, а значит, и я не желаю. Слушайте, дитя мое: если бы я мог исцелиться сам, я стал бы таким же себялюбцем, как другие; я искал бы удовольствий и позабыл бы о своем долге перед страждущими. Господь пожелал, чтобы я остался в домах болезни и смерти и страдал вместе с другими. Только в болезни я могу ему служить, он мне сам это поведал. И это не так трудно, — промолвил Графф шепотом, Эльза с трудом его расслышала за плеском волн, да и ветер шумел в ушах. Она ближе наклонилась к больному, почтительно вслушиваясь в слова, исполненные святости, и он прибавил: — Не надо меня жалеть. Это легко. Господь послал мне испытание, ибо возлюбил меня.
Она молчала, еле сдерживая слезы. Пронзительная музыка зазвучала громче, ярко освещенная палуба, по которой проносились танцующие пары, выглядела так празднично, даже противные близнецы-испанчата сейчас казались счастливыми… и звезды казались совсем близкими, и ветер овевал лицо такой нежностью и чистотой, столько в нем было прохлады, и свежести, и доброты…
— Мне надо идти, — смущенно сказала Эльза. — От всего сердца желаю вам доброй ночи, господин Графф. Спасибо, что вы хотели мне помочь… но я не больна, это на самом деле и не болезнь…
— Я принял на себя все мучения людские, — сказал он, — недуги всех недужных приняла моя плоть, и так же я приму боль, поразившую ваше горло, и вашу скорбь… но для этого я должен вас коснуться.
С усилием он подался вперед, приподнял голову, редкая острая бороденка, лежавшая у него на груди, тоже приподнялась.
— Дайте мне коснуться вашего горла и помолиться за вас, и вы станете воистину здоровы телом и душой.
Ей не хотелось быть грубой — и, прежде чем она посмела отпрянуть, старик протянул руку и взялся за ее шею холодной тощей ладонью, мгновенье костлявые пальцы бессильно льнули к ней — и разжались, соскользнули по груди Эльзы и вновь упали на плед, который покрывал его колени. Он увидел ужас в ее лице, ощутил, как содрогнулось под его рукой упругое тело.
— Да простит вам Бог, жестокосердая, — сказал он сурово.
Эльза выпрямилась, отвернулась, но успела заметить, что на глазах у него выступили слезы, покатились по щекам на редкую и какую-то словно нечистую бороду. В отчаянии она бегом кинулась по палубе, мимо танцующих, шарахнулась от белого бульдога Детки (он как раз спускался по трапу с палубы, где находились шлюпки) и вбежала в ярко освещенный салон. Ее родители так поглощены были партией в шахматы, что едва кивнули ей, когда она села неподалеку. Она слегка задыхалась.
— Ты, кажется, запыхалась, Эльза? — спросила мать. — Ты что же, так усердно танцевала?
И они широко, ласково, понимающе заулыбались, одобрительно глядя на дочь.
— Ну вот и хорошо, — сказал отец. — Нашей дочке не пристало подпирать стенку. А теперь поди ложись, — распорядился он. — Чтобы завтра быть хорошенькой, надо лечь пораньше и как следует выспаться.
Миссис Тредуэл танцевала со своим помощником капитана, он приглашал ее чуть не каждый вечер. Он давно уже назвал ей свое имя и даже имя города, откуда он родом; сперва она их путала, а потом уже не могла вспомнить ни то, ни другое. В минуты, когда она не смотрела на этого молодого человека, она едва могла припомнить его лицо и порой не сразу его узнавала, когда он подходил. После недавнего недоразумения с Лиззи и Фрейтагом она, как никогда, жаждала держаться от всех подальше — никого не касаться, и чтобы ее никто не коснулся ни рукой, ни словом. Эти субъекты даже разговаривают так, будто подглядывают за тобой или хватают тебя лапами, просто невыносимо. Ей нравилось, что молодой моряк едва придерживает ее кончиками пальцев, а правая рука покоится — нет, не покоится, почти что взвешена в воздухе у самого безразличного краешка ее существа — это совсем безобидное местечко чуть пониже правой лопатки. И ее ладонь тоже легко парит чуть выше его согнутого локтя, храня надлежащее расстояние между их телами — когда-то на уроках танцев ответственность за это безраздельно возлагалась на даму.
«Если вы не уверены, соблюдаете ли должное расстояние, — наставляла ее учительница танцев, — мысленно поднимите правую руку, согнутую в локте, на высоту плеча и, если она едва касается груди кавалера, будьте спокойны, все правильно. Если вам покажется, что кавалер переходит эту границу, отстраняйтесь решительно, но грациозно, не сбиваясь с такта, пока он не поймет намека. И помните, если он настоящий джентльмен, он безусловно поймет намек. Если же не поймет, в другой раз вы не станете с ним танцевать…» Этот призрачный голос донесся из допотопных времен ее юности, долетел из бескрайних бездн забвения и так умилил миссис Тредуэл, что она поглядела на своего кавалера с мечтательной нежной улыбкой, словно сквозь сон, — и мгновенно очнулась, потому что он в ответ нахмурился — может быть, и не тревожно, но, во всяком случае, озадаченно. В то же время рука его сжалась чуть-чуть крепче, и он очень-очень осторожно привлек ее поближе. Миссис Тредуэл мысленно приподняла правую руку, согнув ее в локте. Молодой моряк тотчас же вновь расслабил руку и, глядя на Детку, который путался под ногами у танцующих, сказал задумчиво:
— Интересно, почему пес бродит тут один?
Миссис Тредуэл об этом понятия не имела, и они продолжали кружить в мирном молчании и полном согласии, пока не смолкла музыка.
— Благодарю вас, — сказал моряк.
— Это было восхитительно, — с улыбкой отозвалась миссис Тредуэл, глядя куда-то поверх его головы, — Спокойной ночи.
И сейчас же ушла с палубы.
Ампаро все еще учила Хансена танцевать, она поворачивала его и подталкивала, и на лице ее застыла безмерная скука. Как она ни старалась его направлять, он ухитрился вместе с нею едва не сбить с ног стремительно кружащихся Иоганна с Кончей, но те все-таки увернулись и унеслись прочь, как птицы.
— Чурбан, — ругнулась Ампаро, это было первое слово, которое она ему сказала за весь вечер. — Долго еще, по-твоему, я должна с тобой топтаться?
Хансен весь вечер молчал, промолчал и теперь, только стиснул ее еще крепче, тяжело двинулся по прямой, точно шагал за плугом, и едва не вломился вместе со своей дамой в оркестр.
— Болван! — сказала она.
Хансен затопал дальше, угрюмо задумался.
— Я тебе плачу, верно? — мрачно сказал он наконец.
— Ну, уж не за то, что все ноги мне отдавил! — вспылила Ампаро. — Буйвол! Гляди, куда копыта ставишь!
Фрейтаг и Дженни усердно прикидывались друг перед другом, будто встретились они на палубе совершенно случайно, и мешкали в нерешимости: танцевать ли? От Дэвида в любую минуту можно ждать какой-нибудь нелепой выходки. Когда Дженни натолкнулась на Фрейтага, он стоял в одиночестве, чуть наклонясь, сунув одну руку в карман, и смотрел на танцующих или только притворялся; хмурое лицо его странно застыло, глаза широко раскрыты, так что вокруг радужной оболочки светится белок, и взгляд слепой, неподвижный; Дженни уже не раз видела его таким и сперва вполне верила тому, что видит, и досадливо сочувствовала, а потом засомневалась: может быть, он и вправду мучается, а может, отчасти актерствует. Но все равно каждый раз в ней вспыхивала досада на капитана, который так грубо и пошло оскорбил этого человека. Конечно же, виноват именно капитан, ведь только он одним своим словом мог прекратить всю эту чепуху; а он, напротив, все это поддержал и узаконил. Какая трусость и подлость — ударить того, кто не может дать тебе сдачи. Беднягу Левенталя тоже унижают, а Фрейтаг про это, кажется, ни разу и не подумал, что вовсе не делает ему чести. Нет, непременно надо давать сдачи, удар за удар — и еще сверх того, сколько сумеешь. Не сопротивляться, не отплатить тому, кто оскорбил тебя ли, другого ли, — значит примириться с несправедливостью, это самая настоящая нравственная трусость, и это она, Дженни, презирает больше всего на свете. С такими мыслями (впрочем, они с каждым ее шагом затуманивались и рассеивались) Дженни подошла к Фрейтагу, а когда он, увидев ее, встряхнулся и, словно бы радуясь, улыбнулся ей, и вовсе про них забыла.
— Хотите потанцевать? — спросила она. — Дэвид такой подозрительный, мне надоело потакать его капризам.
— Конечно, хочу! — отозвался Фрейтаг. — Весьма польщен!
Такт-другой они приноравливались друг к другу, потом заскользили согласно, и Фрейтаг сказал:
— Я вам не рассказывал, как первый раз встретил свою жену? Мы были в одном очень дорогом и шикарном берлинском ночном клубе, это такое низкопробное заведение высшего сорта, открытое для всех и каждого. — Он запнулся. — То есть если вы хорошо одеты и ясно, что денег у вас вдоволь. Я танцевал с одной тамошней девицей, там, знаете, такие дамы — спина голая чуть не до пояса, и в перерывах между танцами они играют друг с дружкой в невинные игры, скажем перекидываются мячом, чтоб выставить напоказ свою фигуру и свою гибкость… ну и вот, а она, маленькая, прелестная, появилась там с небольшой компанией молодежи, бросалось в глаза, что все эти юнцы и девушки очень богаты… выглянула из-за плеча своего кавалера, рожица озорная, дерзкая, сразу видно — балованная особа, ничего на свете не боится, и крикнула мне, как будто я раньше ее спрашивал: «Что ж, пожалуйста, могу танцевать с вами следующий танец!» Сами понимаете, в перерыве я ее сразу отыскал и спросил, всерьез ли она это.
«Ну и нахалка, — подумала Дженни. — Но это ей удалось, такое почти всегда удается».
Фрейтаг стал вспоминать какой-то другой столь же нелепый случай, а Дженни терпеливо слушала, как он себя мучает, и гадала — понимает ли он, что рассказывает о своей жене в прошедшем времени?
— На самом-то деле она была очень воспитанная девушка, обычно она ничего подобного не делала. Позже, много позже я ее спросил, и она сказала, что влюбилась в меня с первого взгляда и решила выйти за меня замуж, хотя еще не успела подойти поближе, еще не видела даже, какого цвета у меня глаза! Вот безумие, правда?
— Чистейшее безумие, — подтвердила Дженни. — Просто самоубийство.
Фрейтага это слово, кажется, смутило, но он предпочел обойти его молчанием.
— Она была такая умница, — продолжал он с нежностью, — она будет еще умнее своей матери, когда доживет до таких лет… Она всегда в точности предсказывала мне как что будет, никогда не попадала впросак, бывало, сразу почует, где чем пахнет, и скажет: «Пойдем дальше, это место не для нас». Иногда я ей не верил или мне не хотелось верить, я сердился, что она слишком много думает о своей национальности, что она из тех евреев, которым вечно чудится, будто их ненавидят и преследуют. А она говорила мне прямо в лицо: «Все иноверцы ненавидят евреев, только некоторые притворяются, будто они нас любят, и эти хуже всех, потому что они лицемеры». А я ей говорил, что она так рассуждает, просто чтобы придать себе важности, мол, она тоже из числа избранных… Это ж надо — вообразить себя избранным народом, такое непростительное зазнайство и свинское себялюбие! Я ей говорил, постыдились бы все вы… Нет, мы не ругались, ничего подобного. Но иногда это всплывало, и она очень сердилась и кричала: «Говорила я тебе… все иноверцы так рассуждают!» А потом мы ужасно пугались, и скорей обнимали друг друга, и говорили — давай не будем ссориться, и все это забывалось, потому что мы ведь любили друг друга.
Он говорил, говорил, будто завороженный плавным ритмом вальса и собственным голосом, звучащим в лад музыке. А Дженни спрашивала себя, помнит ли он и другие свои рассказы про жену, все эти слова, полные безмерного обожания, романтическую нежность, лучезарные самообманы медового месяца, неизменные похвалы, неизменную готовность охранять и защищать. А почему бы и не помнить? Все это было правдой, пока так оно шло, но, когда зайдешь так далеко, неминуемо надо возвратиться вспять, к самой основе, к истокам, и начать сызнова, и установить ряд других истин. Спишь — и это одна действительность, пробуждаешься — и действительность уже другая, или, может быть, та же самая, но в иных своих бесчисленных поворотах. Теперь понятно: Фрейтаг все время говорил о жене, как говорят о мертвых, и в этих непрестанных воспоминаниях словно бы приходил с цветами на ее могилу и читал надгробную надпись, которую сам же для нее сочинял.
— …ох, Господи, — говорил он еле слышно (они с Дженни легко скользили в кругу вблизи оркестра, Фрейтаг почти касался губами ее уха). — Как бы я хотел взять и увезти ее одну, без матери, та нипочем не даст нам забыть, что она чуть не всех своих друзей из-за нас лишилась… найти бы такую страну — есть же где-нибудь на свете такая страна! — где мы сможем жить как люди, как все люди! И никогда не услышим этих слов: еврей, христианин…
— Вы можете поехать в Африку, — сказала Дженни. — Поищите какое-нибудь необыкновенное племя, там, наверно, еще уцелели людоеды и охотники за черепами, они вас обоих будут ненавидеть одинаково, потому что у вас кожа другого цвета. А вы преспокойно сможете их презирать, потому что от них скверно пахнет, и они все время чешутся, и поклоняются деревяшкам и камням, и надевают на себя чересчур яркие тряпки; они такие же самовлюбленные, как и мы, так же пылко собой восхищаются, а цвет нашей кожи напоминает им о привидениях и о смерти, и они говорят, что их тошнит от нашего запаха. Вам это больше понравится?
Фрейтаг вскинул голову, посмотрел на Дженни сурово и укоризненно, по глазам было видно: он оскорблен и полон жалости к самому себе.
— Вы очень легкомысленны, — сказал он. — Вы смеетесь над страшной человеческой трагедией.
Движения их все замедлялись, они забыли о танце, вот-вот остановятся.
— Иногда я говорю легкомысленней, чем думаю и чувствую, — сказала Дженни. — Такая у меня несчастная привычка. От нее почти все мои беды…
Из-за плеча Фрейтага она увидела — на пороге появился Дэвид, мгновенно окинул взглядом происходящее и, ничем не показав, что заметил Дженни с Фрейтагом, скрылся.
— Вот уходит Дэвид, — сказала она, ничуть не удивляясь.
— Где? — Фрейтаг обернулся, но было уже поздно. Лицо его прояснилось, странная натянутая улыбочка искривила губы. Быстро, по-свойски, точно они оба — заговорщики, он привлек Дженни к себе, прижался щекой к ее щеке. — Он еще тут? И все еще ревнует? Ах, жаль, надо было дать ему повод для ревности!
— Ему никакие поводы не нужны, — весело ответила Дженни; все же от дерзости Фрейтага ее покоробило, и она стала как деревянная в его объятиях. — Он и без вашей помощи прекрасно справляется, благодарю покорно.
Фрейтаг от души рассмеялся, и Дженни мысленно отметила, что смех ему к лицу. Нет, он не годится в герои драмы, а тем более — трагедии.
— Ах вы, жестокая женщина! Вы что же, хотите заставить его всю вашу совместную жизнь сражаться с призраками? Это просто грешно — не дать ему веских оснований, если они ему нужны позарез…
— Ну нет, — возразила Дженни, — вы сильно ошибаетесь. Он вовсе не хочет, чтобы я ему изменяла. Ему только надо чувствовать, что это возможно, что другие мужчины на меня заглядываются, и, значит, он вправе обвинять меня во всех грехах… да если бы он всерьез верил в эти мои грехи, разве он был бы сейчас тут, со мной на корабле! Но знаете что? Давайте не будем говорить о Дэвиде. Он этого терпеть не может, и я его не осуждаю.
— Я-то с вами говорил о моей жене, — напомнил Фрейтаг.
— Вы говорили по-другому, — возразила Дженни.
И подумала, что зря придирается. Оба они ведут себя глупо и пошло, и что до нее, она бы вовсе не прочь провести с ним ночь, и даже не одну, да только на этой несчастной посудине, в такой теснотище никуда не скроешься. Больше ей ничего от него не надо, а вот этого хочется до тихого бешенства, до лихорадочного жара, безоглядно, как во сне. Странный этот Фрейтаг, неужели он уж такой каменный, что не чувствует всем существом охватившего ее жара?
— Да, верно, я говорил иначе, — согласился Фрейтаг, — но ведь ее здесь нет, это большая разница… Что же вы будете делать, дорогая? — спросил он с нежностью.
— Не знаю, — сказала Дженни. — Знаю только, что близок конец.
Он вдруг крепче сжал ее в объятиях и, кружа в вальсе, скользнул с нею к музыкантам. — Сыграйте, пожалуйста, «Adieu, mein kleiner Garde-offizier», — крикнул он тому, кто, сгорбясь, барабанил на плохоньком пианино.
Пианист кивнул, довольный, что кто-то хотя бы мимолетно и его признал за человека. Когда Дэвид еще раз выглянул из другой двери, подальше, он увидел, что Дженни с Фрейтагом отплясывают какой-то собственного изобретения танец диких — двигаются большими шагами, размашисто, будто пьяные, и хохочут как сумасшедшие. Он повернулся и ушел в бар.
— Осторожнее! — сказал Фрейтаг. — Это Детка, что он тут делает?
Они и вправду чуть не наступили на бульдога. Он тоже попятился, они благополучно миновали друг друга, и Детка побрел дальше.
Рик и Рэк тоже танцевали в сторонке, поодаль от взрослых. Как всегда, это была игра-сражение: они стали друг против друга так близко, что носы их башмаков почти соприкасались, крепко сцепились пальцами, откинулись назад как можно дальше и завертелись на одном месте, круг за кругом, точно неистовые планеты, четко пощелкивая носками, точно кастаньетами. Соль игры была вот в чем: кто выдохнется первым, ослабит хватку и с размаху шлепнется на пол. Или еще того лучше: неожиданно выпустить руки другого, причем самому рвануться вперед, чтобы сохранить равновесие, а тот грохнется затылком. Но на деле такие победы бывали редко, ведь и души и тела близнецов прекрасно уравновешивали друг друга. Когда один хотел разжать пальцы и распрямиться, всем телом метнуться вперед, другой крепче стискивал его руки и тоже рывком выпрямлялся; тогда, самое большее, они стоймя стукались лбами, а если день выдавался удачным, оба в кровь разбивали носы.
Сегодня день скучный. Игра их не веселит, но оба слишком упрямы, чтобы прекратить ее, пока не удалось хоть как-нибудь, все равно как, сделать друг другу больно. И вот эта парочка вертится вокруг своей оси — плечи откинуты назад, подбородок прижат к груди, глаза впились в глаза так злобно, словно два малолетних отпрыска Медузы Горгоны пытаются обратить друг друга в камень. Ни тот ни другая не сдаются, кружатся все неистовей, впиваются когтями друг другу в запястья, стараются отдавить друг другу ноги и готовят минуту, когда, будто по молчаливому сговору, они разом отпустят друг друга и разлетятся в разные стороны — вот тогда поглядим, кто свалится, а если оба — кто расшибется больней!
Конча танцевала с Иоганном, когда они очутились неподалеку от кресла его больного дяди, она вздрогнула всем телом и отвернулась.
— Господи, он совсем как покойник… не надо туда. Отведи меня подальше. Почему он еще не умер?
— Ей-Богу, я только этого и хочу, — с горечью сказал Иоганн.
Он прижался щекой к ее прелестной, спокойно склоненной головке, совсем по-девичьи обвитой жгутами гладких черных волос, а его волосы поблескивали золотом даже здесь, в тусклом свете, и доктор Шуман, направляясь на нижнюю палубу принимать очередные роды, приостановился и залюбовался обоими, от души радуясь их свежести и красоте… как могла такая красота расцвести в такой бедности и убожестве? Он ведь знает, из какой среды эти двое, и, уж конечно, душой они так же нищи и жалки, как вся их жизнь, но вот они проходят в танце, безупречно сложенные, точно породистые скакуны, и страстная тоска и неуверенность на их лицах трогательны, как слезы обиженного ребенка.
— Это все от дьявола, — сказал наконец доктор Шуман и пошел помогать явиться на свет еще одному комочку бренной плоти. — Дьявол одарил их этой красотой, и вскоре он их покинет… уже сейчас, в эти минуты, покидает, и это очень жаль!
Танцуя с Иоганном, да и с любым другим, Конча не просто держалась совсем близко, прижималась к своему кавалеру, она с ним сливалась всем телом, словно растворялась в нем, теплая, крепкая и все же невесомая; ее чуть слышное дыхание ласкало его щеку, она нежно мурлыкала что-то ему на ухо, зарывалась лицом в щеку, под ухо, украдкой незаметно кончиком языка прокладывала на шее, под подбородком, влажный след — цепочку молниеносных леденяще-жгучих поцелуев.
— Перестань! — сказал он, отчаянно обхватив ее вместо талии за шею. — Хочешь свести меня с ума?
— Да, ты все только говоришь, говоришь, а не любишь меня… и не так уж сильно ты меня хочешь. — Она запрокинула голову ему на плечо, беспомощно заглянула в глаза. — Что же мне делать? Ты сказал, у тебя нету денег… так ведь и у меня нету. У тебя вон дядя, есть кому о тебе позаботиться, а я совсем одна. Я у тебя много не прошу, но хоть что-нибудь мне надо! Ты же сильней его, вот и заставил бы его дать тебе денег.
— Он уже почти мертвец, это верно, — уныло сказал Иоанн. — И он оставит мне свои деньги, он часто говорит — потерпи, тебе уже недолго ждать. Ненавижу его, когда он так говорит, ненавижу, потому что он знает все мои скверные мысли, он говорит про это, а ведь знает, что мне все это — нож острый. Но он пока еще не умер, и я должен ждать.
Голос его оборвался, он закрыл глаза и так стиснул Кончу, будто она — единственная его поддержка в жизни.
— Не так крепко, пожалуйста, — попросила Конча и очаровательно улыбнулась; приятно, что он такой сильный. — Ну хорошо, любишь ты меня хоть немножко? Может, ты думаешь, я из тех, которые стоят по ночам в дверях и зазывают к себе?
— Так ведь ты танцовщица? Разве ты не можешь прожить на свой заработок?
— С грехом пополам, — равнодушно сказала Конча. — Пока я не знаменитая, этим много не заработаешь. Не хватит. А ты бесстыжий, ты что же, хочешь стать моим «хозяином» вместо Маноло? Если я не отдаю ему все деньги, он меня. бьет. Ты тоже станешь меня бить?
— Если он у тебя отнимает все деньги, что толку тебе их зарабатывать? — спросил Иоганн.
При мысли о финансовой стороне ее ремесла в нем встрепенулся истинно немецкий коммерческий дух, любопытство на минуту пересилило все прочие чувства.
— Нет уж, всех-то денег ему не отнять, — сказала Конча. — А хоть бы и отнял, чем ты лучше его? Он хочет, чтоб я спала с другими мужчинами и деньги отдавала ему, а ты хочешь спать со мной задаром, и выходит, оба вы жулики! А еще говоришь про любовь!
— Я не говорил! — вспылил Иоганн. — Не говорил я этого слова!
— Что ж, — Конча презрительно засмеялась, и этот смех хлестнул его, как бичом, — ты просто трус… всего боишься, даже слова «любовь». Ты просто еще не мужчина…
— Я тебе докажу, я докажу! — Иоганн в бешенстве рванулся вперед и так толкнул ее, что оба едва не упали.
— Нет, — сказала Конча, — я совсем не про то… Быть мужчиной — другое, куда лучше. Да-да. Потанцуем в ту сторону, там никого нет, и я тебе объясню. — Она прижала ладонь к щеке Иоганна, сказала нежно: — Не сердись, миленький. — Она кружилась в лад и в такт с ним, но не подчинялась, а вела, и вдруг предупредила: — Осторожно!
Они чуть не наткнулись на толстого белого бульдога, который бесцельно бродил среди танцующих. Он обнюхал парочку и равнодушно двинулся дальше. А они прислонились к перилам, и Конча сказала:
— Не пойму я, чего ты терпишь столько неприятностей, вовсе это ни к чему. Очень даже легко и просто с этим покончить… никакой опасности нет. Погляди на него…
С минуту они издали смотрели на Граффа — сидит в своем кресле, голова свесилась на грудь, глаза закрыты.
— Та дылда нескладная ушла, — сказала Конча, — Слушай, да он и сейчас все равно что неживой. Почти и не дышит. Просто нужно на лицо подушку, мягенькую, совсем ненадолго — un momentito, — серьезно пояснила она и двумя пальцами отмерила крошечный кусочек времени. — Сколько раз это делали, и всегда получается. Тогда ты возьмешь деньги, которые сейчас при нем, а приедешь домой — и станешь богатый! Только будь немножко посмелее, миленький. И никто ничего не узнает, даже я! Если б он нынче ночью помер, я бы не стала удивляться и ничего спрашивать — и другие тоже не станут. Мы все только удивляемся, отчего это он еще жив? Как он еще дышит? Так что, сам понимаешь…
Иоганн слушал с ужасом, и все вертел головой и трудно глотал, точно его душили. Он так часто желал дяде смерти, но это предложение убить старика своими руками его ошеломило. Нет, честное слово, никогда он ни о чем таком не помышлял! В ушах зашумело, все тело будто электрическим током прошило. В этот миг он даже не чувствовал, что маленькая рука пробралась в его рукав и скользит вверх, к сгибу локтя.
— Сделай так, — настойчиво и нежно сказала Конча, дыша ему в лицо. — Сделай так, тогда узнаешь, что значит быть мужчиной.
— Прямо сегодня? — выговорил он через силу.
— А почему нет? Чем завтра лучше?
— Я никогда ни о чем таком не думал! — вырвалось у него, точно крик боли. — Никогда!
— Значит, самое время подумать, — сказала Конча. — Ой, вот бы нам это отпраздновать, шампанского выпить! Давай выпьем шампанского, неужели ты не можешь купить хоть маленькую бутылочку? Хоть немецкого? Прямо сегодня вечером?
Иоганн даже застонал, жгучий стыд отравой разъедал все его существо.
— Подожди, — заикаясь, взмолился он, — подожди! У меня нет ни гроша… но завтра, вот честное слово, самое честное, завтра я угощу тебя шампанским!
— Ладно, тогда сейчас мы выпьем шампанского на мои деньги, а завтра ты мне отдашь. Только делай, как я велю, хватит быть трусишкой, ты не маленький. А сейчас я дам тебе денег…
И она сунула руку в вырез своего тонкого черного платьишка.
— Нет! — выкрикнул Иоганн, и ветер далеко разнес его крик над волнами. — Ничего ты мне не дашь! Ты что вздумала? Может, принимаешь меня за твоего кота? Ты еще увидишь, какой я мужчина… смеешь мне такое говорить! Ладно, только попробуй мне завтра это повторить!
— А я смею сегодня, и завтра посмею. — Конча слегка прижалась к нему, погладила его по руке. — Ты не грозись. Я тебя не боюсь, с чего мне тебя бояться? Ты же мне плохого не сделаешь? Я с тобой буду хорошая, ласковая, ты век не захочешь сделать мне что плохое. Давай не будем ругаться, это скучно, давай лучше танцевать…
— Не хочу я танцевать, — грубо и прямо заявил Иоганн. — Тошнит меня от этих танцев. Мне надо больше, я хочу кой-чего получше, хочу настоящего, довольно ты меня дурачила. В следующий раз будет по-другому!
— Да уж надеюсь! — сказала Конча. — А то про что же мы толкуем? Ты уходишь?
— Ну ясно, — сказал Иоганн. — Уже поздно, мне надо уложить дядю в постель.
— Что надо сделать?
— Уложить его в постель, я же сказал. А ты что думала?
— А потом он у тебя уснет?..
Он стряхнул ее руку — грубо рванул, стиснув запястье, точно хотел отшвырнуть ее подальше.
— Если он умрет сегодня ночью, ты же на меня и скажешь. Скажешь, это я виноват. Я тебе покажу… он сегодня не умрет, ты меня так просто не поймаешь!
И он бросился к креслу больного, как бегут, спасаясь от смертельной опасности.
— Тогда, может, завтра? — крикнула ему вслед Конча.
Она стояла и смотрела, как он, толкая кресло, скрылся в дверях; потирала запястье, и ничего нельзя было прочитать у нее на лице. Потом вошла в бар, там сидел Маноло, перед ним — два стакана и наполовину пустая бутылка красного. Конча села напротив, на мгновенье глаза их встретились; она подтолкнула к нему стакан, Маноло налил ей вина. Они взяли по сигарете, и каждый сидел и курил так, словно был здесь один или словно они незнакомы.
…Проходя мимо Граффа, Детка на минуту задержался, вежливо обнюхал протянутую руку, а старик погладил его по голове и благословил.
— Все мы чада Господни, все мы в его руках, и он хранит нас, — заверил Графф собаку.
В ответ на такой доброжелательный тон Детка немного повилял хвостом, но сейчас же двинулся дальше и на ходу мотнул головой и фыркнул, чтобы избавиться от запаха этой руки; он свернул на нос корабля и скрылся из виду в ту самую минуту, как из дверей бара вышли профессор Гуттен с женой и стали спрашивать танцующих:
— Вы не видали нашу собаку? Помните, наверно, такой белый бульдог?
Рик и Рэк кружились все медленней и наконец остановились, им стало скучно, и они уже собрались всласть подраться, как вдруг разом, словно у них была на двоих одна пара глаз, увидели исполненный достоинства зад Детки, вперевалку удаляющегося от кресла больного старика. Они даже не обменялись взглядом — тотчас повернули и двинулись на безлюдную подветренную сторону, чтобы там его перехватить. Побежали со всех ног к носу корабля псу навстречу — Детка увидал их, неуверенно остановился, принюхиваясь. Рик и Рэк вихрем налетели на него, схватили решительно, за что попало, одна спереди, другой сзади и мигом потащили к перилам.
Детку снова немного мутило, не было сил сопротивляться, но его до глубины души оскорбило такое обращение. Он заворочал глазами, негромко зарычал, забормотал что-то и слабо затрепыхался у них в руках. Они ухитрились поднять его на уровень перил, лапы его повисли, мягкое брюхо беспомощно подергивалось; на минуту он зацепился, повиснув задом на перилах, но близнецы дружно, изо всех сил подпихнули его — и, страдальчески тявкнув, бульдог рухнул за борт. Он шлепнулся в воду, точно мешок с песком, скрылся под водой, волна прокатилась над ним, он тотчас вынырнул, глубоко вздохнул и продолжал храбро держаться, задирая нос и неистово колотя передними лапами по воде.
Дэнни слонялся по палубе, притворяясь, будто смотрит на танцующих, а на самом деле он старался только об одном — поймать взгляд Пасторы, но это никак не удавалось. В нее вцепился один из кубинских студентов, они танцевали все танцы подряд и явно настроились провести вместе весь вечер. Наконец Дэнни вынужден был признать, что надеяться ему не на что, от разочарования ему и пить расхотелось. В таких случаях напиться пьяным — не утешенье. Только по привычке он прямо у стойки опрокинул один за другим стакана четыре, потом взял с собой двойной бурбон и поплелся на другой борт — здесь никто его не увидит, можно в одиночестве предаваться мрачным мыслям, уставясь на все те же волны, исполосованные светом с палуб и из иллюминаторов, угрюмо растравлять в себе обиду и утешаться, плюя сквозь зубы и шепотом последними словами ругая женщин — не одну Пастору, но всех женщин, всю их подлую породу. Да разве Пастора одна на свете, их миллионы. Все они суки, решил он, и тут заметил, что примерно на полдороге от кормы к носу с палубы плюхнулся в воду какой-то пухлый белый сверток, должно быть тюк с отбросами из камбуза; в это время мимо пробежали Рик и Рэк — глаза вытаращены, рот раскрыт, язык высунут, всегда они какие-то бешеные, подумал Дэнни, и тотчас почти рядом с белым тюком упал в воду еще один, длинный и темный, — и на нижней палубе раздался протяжный, хриплый, леденящий душу вой, словно взвыла стая койотов. Все громче, громче, потом оборвался, зазвучал опять, теперь его перекрывали пронзительные женские вопли. Дэнни расплескал виски, уронил стакан, но даже не заметил этого, кинулся к внутренним перилам и заглянул на открытую часть нижней палубы; там толклась и мельтешила бесформенная живая масса, перегибалась через борт, суматошно вертелась, словно люди увязли в этой каше и никак не могут разделиться; но горестный вой стал человеческим голосом, полным слез, и Дэнни сквозь пьяный туман тоже почувствовал, как в груди закипают слезы. Он зажал рот ладонью и заплакал, снова кинулся к борту — и уже позади, где оставался за кораблем пенный след, увидел: качается на волнах с полдюжины спасательных кругов, а неподалеку барахтаются человек и белая собака, оба плывут, человек придерживает собаку за ошейник, и к ним идет шлюпка, изо всех сил гребут белые фигурки, то наклонятся, то откачнутся с каждым рывком вперед. Под ногами Дэнни вздрогнула палуба, корабль резко замедлил ход, словно разом остановились машины. Курс изменялся, корабль медленно поворачивал, огибая шлюпку и спасательные круги, тяжело плескалась и кипела вода за кормой. Слепящий белый луч прожектора осветил в волнах плывущего человека, все еще в boina, он тянулся к ближайшему спасательному кругу, но не достал и вновь ушел под воду. Собаку схватили и через борт втащили в шлюпку, а за ней, едва он опять показался на поверхности, вытащили и человека.
На палубу вышел Баумгартнер, растревоженный больше обычного, спросил у Дэнни:
— Почему они там воют?
— Человек за бортом, — авторитетно разъяснил Дэнни, слезы его высохли.
К его немалому удовольствию, слова эти потрясли слушателя. Баумгартнер так сморщился, что сдвинулись даже уши и кожа на лысине, хлопнул себя по лбу, громко охнул и заторопился поглазеть, чем дело кончится. Вскоре к нему присоединился Фрейтаг, а потом волнение — или, если угодно, развлечение — стало общим. Танцоры забыли о музыке, музыканты отложили инструменты, все столпились у перил, чтобы поглядеть на спасение утопающего. Помощники капитана, пробираясь в толпе, начали уговаривать — пожалуйста, не теснитесь к борту, посторонитесь, когда поднимут шлюпку, освободите место, смотреть тут нечего, человека уже спасли. Пассажиры оглядывались, словно бы слушали, но никто не отвечал и не сдвинулся ни на шаг. Фрау Гуттен, измученная долгими тщетными поисками, теперь была уже в совершенном отчаянии. Ее возмущало всеобщее равнодушие, никто ей не сочувствовал, никто не хотел помочь. Она рвалась вперед, увлекая за собой мужа, она теперь почти не хромала. Увидела поблизости Дэнни — и, невзирая на сомнительную репутацию сего молодого человека, забыв всякую сдержанность, чуть не со слезами кинулась к нему.
— Ох, герр Дэнни, прошу вас… вы не видали моего милого Детку, моего бульдога? Мы нигде не можем его найти.
Дэнни оглянулся, злобно оскалился (сам он воображал, будто на губах его играет насмешливая улыбка) и, ткнув пальцем за борт, спросил:
— Это он, что ли?
Фрау Гуттен поглядела вниз — оттуда уже поднимали шлюпку, на дне ее распластался Детка. Фрау Гуттен пронзительно вскрикнула, отшатнулась и так толкнула мужа в грудь, что едва не сбила с ног, потом повалилась вперед, но он успел обхватить ее за талию и удержал, не то она с размаху упала бы ничком и разбила себе лицо.
Матросы подняли из шлюпки долговязое тощее тело, обмякшее, точно плеть водорослей; босые ноги с искривленными пальцами бессильно повисли, вокруг шеи все еще болтался жалкий черный шерстяной шарф, с одежды ручьями стекала вода; его осторожно понесли на нижнюю палубу. Два матроса передали в протянутые руки фрау Гуттен Детку. Она зашаталась под этой тяжестью, опустила вялое тело собаки на доски и, стоя над ним на коленях, разрыдалась громко и горько, точно мать над могилой единственного ребенка.
— До чего отвратительно, — сказал Дэвид Скотт Вильгельму Фрейтагу, который оказался рядом.
Его услышал Баумгартнер и не удержался — запротестовал.
— Горе есть горе, герр Скотт, боль есть боль, чем бы они ни были вызваны, — сказал он, и углы его губ скорбно опустились.
— Ох, уж это немецкое слюнтяйство, — с омерзением сказал, отходя, Фрейтаг.
И тотчас его передернуло, вспомнилось: это — вечное присловье жены, присловье, которое всегда его обижало и сердило. Профессор Гуттен, обливаясь потом от унижения, заставил наконец жену встать, один из матросов помог ему нести Детку, и маленькая печальная процессия скрылась из глаз. Тем временем Лутцу пришло в голову подсказать одному из помощников капитана, что следовало бы послать доктора Шумана позаботиться о человеке, который чуть не утонул.
— Ему уже делают искусственное дыхание, — строго ответил молодой моряк, явно недовольный непрошеным вмешательством.
Однако он все-таки послал за доктором Шуманом — конечно же, он и сам собирался это сделать и совсем не нуждался в советах какого-то пассажира!
Доктор Шуман медленно шел по коридору, ведущему на главную палубу, пытаясь понять по доносящемуся шуму, что там стряслось; на первом же повороте ему встретилась condesa — она брела как призрак, в черном капоте и длинной старой парчовой накидке, отороченной обезьяньим мехом.
— А, вот и вы, — сказала она сонным детским голоском и, протянув руку, кончиками пальцев коснулась его лица, словно не уверенная, что перед нею живая плоть и кровь. — Почему такой странный шум? Наш корабль идет ко дну?
— Не думаю, — сказал доктор, — Что вы здесь делаете?
— Прогуливаюсь, так же как и вы, — отвечала condesa. — Моя горничная сбежала. А почему бы нет? Стюард ей сказал, что-то случилось.
— Пожалуй, вам лучше пойти со мною, — сказал доктор Шуман и взял ее под руку.
— Ничего лучше просто быть не может, — прошептала она.
Доктор понял, что лекарство, которое он ей давал, перестает на нее действовать: в этот час она должна бы забыться таким глубоким сном, от которого не пробудит никакое кораблекрушение. Сердце его угрожающе заколотилось, когда он в бешенстве представил себе ее одну, брошенную трусихой горничной и — да, да! — брошенную им тоже, ведь он постарался сделать ее совсем беспомощной и потом оставил на произвол судьбы. В эти минуты, когда, быть может, грозит опасность, он ни на секунду о ней не вспомнил.
«Господи, помоги мне», — подумал он, ужасаясь злу, которое так неожиданно в себе открыл.
— Пойдемте немного быстрей, — сказал он. — Похоже, корабль поворачивает. Видимо, случилось что-то неладное.
— Откуда вы знаете, что корабль поворачивает? — спросила condesa, и он подумал: она двигается так, словно уже погрузилась в воду. А condesa склонилась набок, прижалась щекой к его плечу и продолжала нетвердым голосом, нараспев: — Вообразите, если корабль потонет, мы вместе опустимся на самое дно, обнявшись, тихонько-тихонько, такая тайная, никому не ведомая любовь в глубине прохладных сонных вод.
Доктора Шумана пробрала дрожь, зашевелились волосы на голове, в нем вспыхнуло дикое желание ударить ее, отшвырнуть это дьявольское наваждение, демона, что вцепился в него, точно летучая мышь, злого духа в женском обличье, конечно же, она явилась из преисподней затем, чтобы ложно его обвинять, совратить его ум, запутать фальшивыми обязательствами, стать ему бременем до конца его дней, довести до последнего отчаяния.
— Тише, — сказал он.
Это мягкое слово прозвучало весомо, как приказ, и дремлющее сознание женщины на миг пробудилось, даже в ее голосе вспыхнула искорка жизни.
— Ах, да, — сказала она, — я и правда слишком много болтаю, вы всегда это говорите.
— Я никогда ничего подобного не говорил, — отрезал доктор Шуман.
— Ну… словами не говорили, — согласилась она, опять впадая в дремотное оцепенение. — А это не моя горничная возвращается?
Да, навстречу шла горничная, и за нею стюард.
— Вас просят вниз, сэр, — сказал он доктору. — Там человек тонул, вытащили полумертвого.
— Отведите даму в ее каюту и впредь без моего разрешения не оставляйте одну, — сказал доктор Шуман горничной.
Он пошел к себе за своим черным чемоданчиком и на ходу вспоминал, какое лицо стало у горничной, когда он ей выговаривал, — неприятнейшая смесь затаенной дерзости и лживого смирения, слишком хорошо ему знакомая мина обидчивого раболепия. Доктору стало не по себе: этой горничной доверять нельзя, а condesa, хоть и привыкла иметь дело с такими особами, сейчас не в силах с нею справиться. Он совсем разволновался, угнетало ощущение, что в мире миллионы недочеловеков, безмозглых смертных тварей, из которых даже порядочной прислуги не сделаешь, и однако их становится все больше, и эта огромная масса всеподавляющего, всеотрицающего зла угрожает править миром. На лбу Шумана выступил пот; он сунул себе под язык белую таблетку, подхватил чемоданчик и зашагал так быстро, как только осмеливался, в надежде спасти жизнь безымянному, безликому болвану с нижней палубы, у которого хватило дурости упасть за борт.
— Иисус, Мария, святой Иосиф! — молился он, пытаясь разогнать ядовитый рой больно жалящих мыслей, и, выходя на палубу, широко перекрестился, ему было все равно, если кто и увидит. Увидела фрау Риттерсдорф, тоже невольно перекрестилась и сказала Лутцам, которые оказались рядом:
— Какой хороший человек! Творить дело милосердия идет с молитвой.
— Милосердия? — переспросил Лутц (он полагал, что фрау Риттерсдорф не по чину задается, не такая уж она важная дама, ничуть не лучше него!) — При чем тут милосердие? Он просто выполняет свои обязанности, в конце концов, ему за это жалованье платят!
Фрау Риттерсдорф окинула его быстрым насмешливо-любопытным взглядом, точно какое-то странное насекомое, и молча пошла прочь.
В душной каюте, у койки, на которой лежал утопленник, рыдали коленопреклоненные женщины и угрюмо молчали мужчины; когда в дверях появился доктор Шуман, отец Гарса поднялся с колен и обернулся к нему. С потолка слабо светила лампочка без абажура, да на шатком столике, который принес с собою святой отец для последнего напутствия умирающему, горела единственная свеча. Он задул свечу, собрал предметы, послужившие ему для священного обряда, и покачал головой.
— Боюсь, для вмешательства медицины слишком поздно, — сказал он и довольно весело улыбнулся.
— Все же кое-что следует сделать, — возразил доктор Шуман.
Он подошел со стетоскопом и сел на край убогой грязной койки, подле мертвеца — обнаженный до пояса, омытый, очищенный солеными водами океана, тот лежал спокойный, умиротворенный, исполненный достоинства, которым его одарила смерть.
За долгие, долгие годы доктор Шуман бывал невольным свидетелем смерти едва ли не во всех ее обличьях, но в ее присутствии его и поныне охватывал благоговейный трепет и сердце смягчалось. Вот и сейчас он чуть ли не воочию увидел эту тень, нависшую над всеми, кто был в каюте. И все зримые признаки, и собственные ощущения подсказывали ему, что человек этот мертв, и однако еще несколько минут он напряженно вслушивался через свой инструмент, не шепнет ли, не шелохнется ли жизнь в клетке едва обтянутых кожей ребер, в тощем длинном теле со впалым голодным животом, с огромными, выпирающими торчком плечевыми суставами, иссохшими костлявыми руками — крупные кисти изуродованы работой, но сейчас пальцы чуть беспомощно сжались, как у ребенка. Ничего. Доктор встал, в последний раз поглядел на измученное, печальное смуглое лицо, что замкнулось сейчас в слабой затаенной улыбке. Женщины, тесной кучкой сбившиеся в изножье покойника, начали громко молиться, постукивая четками, а один из мужчин подошел, скрестил на груди податливые руки и движением, полным нежности, укрыл мертвого с головой.
— Можете вы себе представить такую нелепость? — на прескверном немецком языке заговорил отец Гарса, когда они с доктором медленно шли по палубе, возвращаясь снизу. — В темноте, в открытом море, человек на полном ходу прыгает с корабля — в высшей степени предосудительная неосторожность, не самоубийство, конечно, но заслуживающее всяческого порицания пренебрежение к жизни, ибо она не затем дана ему, чтобы ею бросаться, — и представьте, дорогой доктор, ради чего? Чтобы спасти собаку!
Доктор Шуман вспомнил, как он неосторожно вскочил, чтобы спасти корабельного кота от Рика и Рэк… что-то подумал бы святой отец, если бы знал! Нет, ему, Шуману, вовсе незачем напрягать воображение, порыв того несчастного кажется ему таким естественным.
— Я видел этого человека прежде там, внизу, — сказал он, немного помолчав. — Он сидел на палубе и карманным ножом вырезывал из дерева фигурки зверей. Он был баск, — прибавил он еще, словно это могло разъяснить некую загадку.
— Дикие люди, никакой дисциплины, каждый сам по себе, — сказал отец Гарса. — И язык у них непостижимый, ничего не разберешь, и веруют они скорее не как католики, а как язычники… чего же от них ждать? Этого звали Эчегарай, — просмаковал он странное имя.
— Надо будет запомнить, — сказал доктор Шуман. — Благодарю вас. Извините, мне нужно к больному, — Он шагнул было прочь, но вернулся. — Скажите, отец мой… как по-вашему, кто бросил собаку за борт?
— Ну конечно, одержимые демонами дети испанских плясунов, кому же еще, — ответил священник.
— Хотел бы я знать, видел ли это кто-нибудь, — любезно сказал доктор Шуман. — Может быть, они сами — доподлинные демоны и могут принимать любой образ, даже становиться невидимками, когда творят свои черные дела?
— Хорошенько их высечь да подержать три дня на хлебе и воде — и прекрасно можно изгнать из них демонов, — сказал отец Гарса. — Самые обыкновенные маленькие грешники. Я не стал бы называть их демонами, от этого они только возомнят о себе лишнее. Основательно сечь почаще на пустой желудок — вот и все, что тут требуется.
— Хотел бы я, чтобы это было так просто, — сказал доктор, в глазах его вспыхнуло нетерпение.
Священник нахмурился, сердито поджал губы, он явно готовился поспорить, и доктор поспешно с ним простился.
Гуттенов он застал на коленях посреди каюты: точно скорбные надгробные изваяния, они склонились над простертым на полу Деткой, а он время от времени приподнимал голову, и его тошнило морской водой. Когда Шуман вошел, они обратили к нему такие же угнетенные, горестные лица, какие он только что видел возле покойника, и фрау Гуттен, наперекор всем своим правилам скромности и приличия, заговорила первая:
— Ах, доктор, я знаю, нехорошо вас об этом спрашивать, но как нам помочь Детке? Он так мучается!
— У меня дома тоже есть собаки, — сухо сказал доктор Шуман.
Он подсунул ладонь под голову Детки, приподнял ее и опять осторожно опустил.
— Продолжайте покрепче его растирать, и пускай лежит плашмя на животе. Он поправится. — И прибавил: — А тот человек, который прыгнул в воду, чтобы его спасти… этот человек умер.
Фрау Гуттен откинулась назад и зажала уши ладонями.
— Ох, нет, нет! — воскликнула она, потрясенная, почти сердито, но тут же опомнилась и сызнова принялась сжатыми кулаками мять бока и спину Детки, а он тихонько захрипел и отрыгнул пенистую воду.
— Послушаем, что хотел нам сказать господин доктор, — церемонно произнес профессор Гуттен.
Тяжело, с плохо скрытым усилием он поднялся на ноги и приготовился говорить с доктором как мужчина с мужчиной, предоставляя жене прозаические заботы о несчастном животном, которое (профессор волей-неволей отдавал себе в этом отчет) день ото дня будет для них все более тяжким бременем.
— Так ли я вас понял, сударь? — спросил он. — Вы хотите сказать, что человек бросился в воду, чтобы спасти нашу собаку?
— Я думал, вам это известно, — сказал доктор. — Спускали спасательную шлюпку, все пассажиры высыпали на палубу. Неужели вам никто не рассказал?
— Я был занят заботами о жене, она едва не лишилась чувств, — чуть ли не с сожалением сказал Гуттен. — Да, мне что-то такое говорили, но я не поверил. Неужели нашелся такой дурак?
— Нашелся, — сказал доктор. — Он был баск, его звали Эчегарай. Это тот самый, который вырезывал деревянных зверюшек…
— А, вот оно что! — сказал профессор Гуттен. — Теперь я припоминаю… он был из этих опасных агитаторов… капитан приказал их разоружить…
— Да, у него отобрали карманный ножик. — Доктор Шуман вздохнул, его захлестнула волна безнадежной усталости. — Это был совершенно безобидный и глубоко несчастный человек…
— Ну конечно, он надеялся на вознаграждение! — воскликнула фрау Гуттен, словно ее вдруг осенило. — Мы бы с радостью хорошо ему заплатили! Как жаль, что мы уже не сможем пожать ему руку и поблагодарить!
— Во всяком случае, — серьезно произнес профессор Гуттен, словно бы ожидая врачебного совета, — во всяком случае, мы можем предложить небольшое денежное пособие его семье…
— У него никого нет, по крайней мере здесь, на корабле, — сказал доктор.
По лицу профессора точно луч света промелькнул, он явно почувствовал облегчение. То же чувство отразилось на посветлевшем лице фрау Гуттен.
— Что ж, тут уже ничем не поможешь, — сказала она почти весело. — Все кончено, от нас больше ничего не зависит.
— Да, — согласился доктор. — Итак, спокойной ночи. Держите его в тепле. — Он кивнул на Детку, бульдог, видимо, уже чувствовал себя лучше. — Дайте ему теплого мясного бульона.
Фрау Гуттен протянула мужу руку, и он ловко помог ей подняться на ноги. Она выскользнула из каюты вслед за доктором и знаком попросила его подождать, словно хотела сказать ему что-то по секрету. Но спросила только:
— Как, вы говорите, его звали?
Это было сказано почти шепотом, таинственно и с любопытством, и в ее толстом немолодом лице неожиданно проступило что-то ребяческое.
— Эчегарай, — старательно выговорил доктор Шуман. — У басков это очень распространенное имя.
Фрау Гуттен и не пыталась это имя повторить.
— Подумать только, — сказала она. — Он пожертвовал жизнью ради нашего бедного Детки, и мы даже не можем сказать ему, как мы благодарны. Я просто не могу этого вынести… — Глаза ее наполнились слезами.
— Похороны завтра утром, во время ранней мессы, — сказал доктор Шуман. — Может быть, вы хотите пойти.
Фрау Гуттен покачала головой, ее передернуло.
— Ох, да разве я могу… Но спасибо вам, — поспешно сказала она, моргая и кусая губы, и вернулась в каюту.
— Как это его звали, сказал доктор? — переспросил профессор.
Он стоял на том же месте, где она его оставила, и смотрел не на Детку, но куда-то сквозь стену каюты, по ту сторону корабля, словно где-то там был предел, граница, берег, где кончалось его недоумение.
— Такое странное имя, — ответила жена, — почти смешное, варварское… Эчеге… Эчеге…
— Эчегарай, — сказал Гуттен. — Да-да. Вспоминаю, в Мехико нескольких басков так звали… Признаться, дорогая, никак не могу понять, почему этот несчастный так поступил. Надеялся на вознаграждение… да, конечно, но это уж слишком просто. Может быть, он хотел привлечь к себе внимание, чтобы его сочли героем? Или, может быть — разумеется, неосознанно, — искал смерти и выбрал такой словно бы невинный способ самоубийства? Может быть…
— Ах, откуда я знаю! — воскликнула жена.
Ее охватило такое отчаяние, что впору рвать на себе волосы; но Детка избавил ее от столь неумеренного проявления чувств — его опять стошнило морской водой, и тошнило довольно долго, а профессор с женой по очереди растирали его коньяком и вытирали мохнатыми полотенцами, пока наконец горничная, сверкая глазами, вся заряженная возмущением, точно грозовая туча — молниями, не принесла им в большой миске целую кварту заказанного для Детки мясного бульона. Она протянула миску фрау Гуттен, круто повернулась и вышла: не желала она смотреть, как хороший, крепкий бульон, приготовленный для людей, скармливают никчемному псу — стыд и срам! — когда на свете столько ни в чем не повинных бедняков голодает, даже дети малые! А вот бедолага с нижней палубы, спасая эту скотину, нахлебался соленой воды и помер, задохнулся там, в вонючем закутке, так разве кто с ним нянчился? Он только и дождался сухой облатки от лицемера попа, и молитву над ним прочитали кой-как, людям на смех. Горничная почувствовала, что и сама захлебывается в бурном океане горькой ярости; даже руки и ноги свело, и она, точно калека, с трудом заковыляла по нескончаемому коридору. Но небеса ниспослали ей случай отвести душу: навстречу бежал с охапкой белья подросток-коридорный.
— В этом гнусном мире надо быть собакой! — крикнула она ему в лицо. — Собаку богача поят мясным бульоном, а бульон варят из костей бедняков. Человеку живется хуже собаки — это что ж такое, скажи на милость? Понятно, коли это собака богача!
Четырнадцатилетний парнишка, бледный и тощий (сразу видно, он и сам весь свой век жил впроголодь), сообразил, что этот гнев обращен не на него, и мигом оправился от испуга.
— Прошу прощенья, фрейлейн, какая такая собака? — спросил он униженно, как привык говорить со старшими, то есть со всеми и каждым на корабле; в его повадке не было ни намека на чувство собственного достоинства: все и каждый приняли бы это за чистейшее нахальство с его стороны.
— Этого пса поят бульоном! — снова взорвалась горничная, задыхаясь от ярости. — А тот бедолага помер! Помер, чтоб спасти пса! — выкрикнула она, размахивая длинной рукой, как цепом.
Мальчишка в смятении юркнул мимо нее и побежал прочь, у него тряслись коленки.
«По мне, пускай бы они оба потонули, и ты тоже, старая дура, ослица бешеная!» — сказал он про себя. Приятно было выговорить эти слова, и он все твердил их шепотом, пока не утихла обида.
Как ни трудились над ним Гуттены, Детку все еще трясло, опять и опять по его нескладному телу пробегала дрожь. Наконец он приподнялся и сел, отупело покоряясь их заботливым рукам.
— Я чувствую, что я ужасно виновата перед ним, — сказала фрау Гуттен.
Ей казалось, в мутных глазах собаки она читает и сомнение, и пугающий вопрос. Даже своим молчанием он будто обвинял ее в каком-то недобром умысле.
— У него вообще молчаливый нрав, — напомнил ей муж. — Это не ново.
— Да, но сейчас совсем другое дело, — подавленно сказала жена.
Она уже забыла, что прогневала супруга и он очень ею недоволен. И, как всегда, доверчиво прислонилась к нему, склонив голову, и опять потекли слезы. Ее рука искала его руку, и он тотчас ответил пожатием.
— Детка нам верил, — всхлипнула она. — Он часть нашего прошлого, нашего счастливого прошлого, нашей с тобой жизни.
Растрепанная, жалкая, она опустилась на край кровати, муж сел рядом.
— Зачем, зачем мы уехали из Мексики! — воскликнула она, никогда еще он не слышал, чтобы она плакала так горько, — Зачем затеяли эту ужасную поездку! В Мексике мы были счастливы, там прошла наша молодость… зачем мы все это бросили?
Впервые за многие годы профессор Гуттен и сам не удержался от слез.
— Не надо так горевать, бедная моя девочка, — сказал он. — Это вредно для твоего сердца и совсем расстроит твои нервы. — Слезы капали у него с кончика носа. — Ты здесь в последние дни совсем на себя непохожа, — напомнил он. — Всех наших знакомых всегда так восхищала твоя скромность, и предусмотрительность, и твой ровный, спокойный нрав…
— Прости, я виновата, — взмолилась жена. — Я слабая, помоги мне. Ты такой добрый. Конечно, это я оставила дверь открытой, это все моя вина, ты всегда прав.
Профессор достал носовой платок, осушил свои слезы и отер лоб; в эти трудные минуты он решил быть твердым, он не даст нахлынувшим чувствам заглушить в его сознании ни подлинно важные события этого дня, ни справедливое недовольство поведением жены… и однако, ничего не поделаешь, поневоле он смягчился. Ему полегчало, уже не так мучили беспокойные мысли и уязвленное самолюбие, словно некий волшебный бальзам пролился на открытую душевную рану. Благожелательность, великодушие, христианское милосердие, супружеская снисходительность и даже простая человеческая нежность победным маршем вступили в его грудь, в полном порядке, названные своими именами, и вновь заняли там надлежащее место. Уже многие годы профессор не знал такого богатства чувств; настоящим блаженством наполнила его эта смесь добродетелей, которую признала и вновь пробудила в нем своими простыми словами жена.
Он крепко, будто новобрачную, поцеловал ее в губы, дотянулся языком ей чуть не до гортани, ухватил за голову, как бывало когда-то, от нетерпения больно дернул за волосы. И каждый принялся неуклюже копаться в той части одежды другого, которая сейчас была самой досадной помехой; казалось, они готовы разорвать друг друга на части, они обхватили друг друга и тяжело шлепнулись, как лягушки. Непомерно долго они трудились, барахтались, охали и кряхтели, перекатывались, точно борцы в неистовой схватке, и наконец обмякли, слились в бессильной дрожи и долгих стонах мучительного наслаждения; и долго лежали, упиваясь победным изнеможением: вот и восстановилось их супружество, почти как в лучшие времена, и все их чувства обновились и очистились.
— Женушка моя, — пробормотал профессор, совсем как в первую брачную ночь, когда после долгой пьянящей осады он ею овладел.
— Муженек, — отозвалась она тогда по всем правилам приличия, и сейчас она повторила это слово как часть некоего обряда.
Детка, забывшийся беспокойным сном на своем коврике в углу, вдруг разразился полным ужаса протяжным, хриплым, рыдающим воем — это было как болезненная встряска, обоих мигом выбило из чувственной расслабленности. Фрау Гуттен по привычке опять захныкала.
— Он знает, знает, что они хотели его утопить! — выкрикнула она как обвинение, — Его сердце разбито!
Нервы профессора, несколько натянутые после необычных испытаний, не выдержали. Он застонал, и на сей раз в стоне слышалось неподдельное страдание.
— Ты не прольешь больше ни единой слезы по этому поводу! — громко распорядился он, вновь вступая в права мужчины, господина и повелителя. — Я тебе запрещаю. И потом, что это за «они»? Остерегайся необдуманных речей, дорогая моя.
Он легонько, любя, стукнул ее, и она с радостью сделала вид, будто испугалась его гнева: это всегда ему льстило, даже если он сердился всерьез, а не только притворялся, как сейчас. И вдруг она подумала: а ведь в тот раз, единственный за всю ее жизнь, когда она испугалась его по-настоящему — всего несколько часов назад, когда она, конечно же, смертельно его оскорбила, — у нее не оказалось над ним никакой власти, не могла она прибегнуть ни к каким чарам и ни к какой хитрой уловке. Как странно и как страшно… такое никогда больше не должно случиться!
— Пожалуйста, позволь мне пойти к нему, — сказала она, утирая слезы о рукав мужниной рубашки. И прибавила нарочито спокойным тоном: — Я имела в виду этих ужасных детей. Конечно, больше никто не мог так с ним поступить?
— Согласен, — сказал муж. — И все равно нам не следует так говорить, ведь доказать это мы не можем. И потом, с точки зрения закона, может быть, утопить собаку — не преступление?
— Да, но ведь по их вине умер человек!
— В чем тут их вина? — осведомился профессор. — Разве его заставили кинуться в воду? Разве кому-нибудь, даже этим детям, могло прийти в голову, что он так безрассудно поступит?
Фрау Гуттен ничего не ответила и медленно опустилась на колени, у нее опять разболелась нога; она сжала ладонями; широкую печальную морду Детки.
— Это не мы виноваты, не твои Vati и Mutti, запомнишь? Не мы тебя обидели. Мы тебя любим, — горячо уверила она, поглаживая уши и шею бульдога. — Он прекрасно все понимает, — сказала она мужу. — Спи, мой миленький, — и она опустила голову Детки на коврик.
— Да, я тоже не прочь поспать, — сказал профессор и помог жене подняться.
Уже в полусне они сбросили с себя оставшуюся одежду и натянули ночные рубашки; корабельная качка, всегда ненавистная, сейчас убаюкивала их, точно в колыбели. Сквозь сон профессор прошептал:
— Как же это, сказал доктор, его звали? Странно, не могу вспомнить.
— А что толку вспоминать? — устало вздохнула фрау Гуттен. — Не стоит труда.
Эльза лежала, заложив руки под голову, и сонно смотрела на кружок ярко-голубого неба — казалось, оно прильнуло вплотную к иллюминатору.
— В такую рань? — без любопытства спросила она, глядя, как торопливо умывается и одевается Дженни. — Я так не могу, я слишком ленивая.
— Сегодня утром будут хоронить беднягу, который утонул, — сказала Дженни. — Подумайте, его там оставили совсем одного.
— Ну, он ведь этого не знает, — рассудительно заметила Эльза. — Не все ли ему равно? Мой отец говорит, этот человек поступил очень глупо. Он говорит, такие глупые люди всегда поступают не подумавши и от них всем одни неприятности. Он говорит…
— Он хочет сказать — не думая, спасают глупых собак других глупых людей? Про такие поступки он говорит? — ледяным тоном спросила Дженни.
Эльза порывисто села на постели, огорченно поморщилась.
— Отец не про то говорил, — горячо вступилась она. — Он человек добрый, он никому зла не сделает. Он совсем не потому так сказал, что ему того человека не жалко. Это очень трудно объяснить…
Дженни причесывалась, холодно молчала, предоставляя Эльзе выпутываться.
— Просто он иногда бывает уж очень практичный, почти как мама. Он говорит, жизнь — для живых, мертвым уже ничего не нужно, и не следует давать волю чувствам, когда от этого нет никакого толку! А мама говорит…
Дженни не выдержала и рассмеялась.
— Ox, Эльза, наверно, вы будете рады и счастливы, когда школа кончится?
Эльза посмотрела на нее недоверчиво — в последнее время это случалось все чаще. Кажется, ее соседка по каюте человек как человек, и все же… никак не определишь, в чем тут дело, но есть в ней какая-то странность…
— Я уже не учусь в школе, — сказала Эльза.
Дженни повязала голову темным шелковым шарфом.
— Ну, все равно, — сказала она, — Пойду попрощаюсь с ним, провожу, неважно, услышит он или нет.
Блики утреннего солнца плясали на волнах и отражались в глазах отца Гарса; он стоял у перил нижней палубы подле своего переносного алтаря, но мельком взглянул наверх — и с удивлением увидел гирлянду любопытных лиц, свесившихся с верхней палубы: стервятники почуяли смерть и не удержались — пришли поглазеть. Отец Гарса на долгом опыте и по себе, и по другим хорошо узнал человеческую природу и научился не доверять бескорыстию и чистоте людского сочувствия и жалости. Да, он смело может сказать — ни в ком из этих зевак не сыщешь подлинно христианской мысли, ни от кого не услышишь искренней молитвы. Покойника уже приготовили, в нужную минуту его отправят за борт: длинное окоченелое тело, обернутое, точно мумия, в темный брезент, лежало поперек поручней, его удерживали в равновесии несколько белобрысых молодых матросов в белых полотняных робах, розовые обветренные лица торжественны, как оно и подобает, когда совершается обряд погребения. Пассажиры нижней палубы, оборванные, грязные, унылые, почтительно теснились поодаль и приглушенно гудели, как пчелиный рой: постукивают четки; непрестанно крестясь, мелькают руки; глаза устремлены в одну точку, что-то шепчут губы. Только толстяк в ярко-оранжевой рубашке с небольшой кучкой своих приверженцев стоит в сторонке — эти все начеку и готовы заварить любую кашу. Время от времени толстяк громко рыгает и, приставив большой палец к носу, растопырив остальные, передразнивает крестное знамение. Он отлично видит, что в толпе молящихся многие мужчины не сводят с него свирепых взглядов, и это его только подзадоривает на новые кощунственные выходки.
Отец Гарса это замечает, как замечает все вокруг, хоть и поглощен заупокойной службой, которую бормочет про себя, словно требник читает. «Помогите ему, святые угодники, примите его душу, ангелы небесные, вознесите ее пред очи Всевышнего… Упокой его душу, Господи, даруй ему вечный отдых, и да воссияет над ним вечный свет… Примите его душу и вознесите ее пред очи Всевышнего… Помилуй, Господи, душу раба твоего Хуана Марии Эчегарая, припадаем к стопам твоим, да обретет мир вечный, да упокоится во Христе».
Горсточка вышколенных матросов вокруг покойника оставалась безмолвной и неподвижной: мерный плеск волн, однообразное жужжанье множества голосов, беспокойное непрестанное колыханье толпы и непристойные выходки толстяка — ничто их не задевало.
Обряд совершался как положено, прочитаны все молитвы, не забыт ни единый знак уважения к смерти, святая вода и звон колокольчика, священная книга и свеча, ладан и крестное знамение — и вот зашитое в брезент тело с привязанным к ногам грузом, тело, что прежде заключало в себе душу живую, слегка наклонили, выпустили из рук и, когда оно заскользило вниз, напоследок чуть подтолкнув, отправили за борт; ногами вперед оно ударилось о воду и стало неторопливо погружаться, а корабль уже уходил прочь.
— Прими, Господи, его душу, — шептали фрау Шмитт, и молодые кубинцы, и доктор Шуман, и сеньора Ортега, молодая жена мексиканского дипломата; все они втайне повторяли те же слова, и даже фрау Риттерсдорф перекрестилась; в косых лучах утреннего солнца, пронизывающих прозрачную воду, им еще видно было уходящее в глубину тело. К тому времени, как оно скрылось из глаз, корабль отошел довольно далеко, и не успел отец Гарса подняться на верхнюю палубу, а мертвец уже остался позади.
Потеряв едва ли несколько секунд, чтобы спрятать в карман четки, верующие ожесточенно набросились на богохульников. Яростной живой лавиной обрушились они на толстяка с его дружками (те, впрочем, почти не шли в счет) и прежде, чем матросам удалось их оттащить, голыми руками изрядно помяли врагов религии и добропорядочности. Только у одного оказался неведомо где и как раздобытый небольшой гаечный ключ — и одним метким ударом по макушке, вернее, по темени он ухитрился покончить с деятельностью толстяка по меньшей мере до конца плавания.
Дженни сразу отыскала Дэвида — он облокотился на поручни, наклонился так, что воротник всполз ему на уши, и, прищурясь, в кулаки, как в бинокль, старался разглядеть, что делается на нижней палубе. Он был очень близорук, но никак не мог заставить себя носить очки — разве только в одиночестве, за работой. Однако обоим приятно было считать, что близорукость ему к лицу, что это некий особый дар. Когда они вдвоем бродили по лесу, Дэвид всегда находил какой-нибудь крохотный причудливый цветок или необычное растеньице, и оказывалось, это редкая ботаническая диковина; на морском берегу он отыскивал ракушки, вся красота которых открывалась только под увеличительным стеклом; на базарах в индейских поселках он шел прямиком к игрушкам таким крошечным, словно смастерить их могли лишь тоненькие пальцы малого ребенка. И на днях он несколько раз с гордостью показывал Дженни только что приобретенные сокровища: у него был полон карман маленьких, не больше дюйма в длину, вырезанных из дерева зверюшек, он купил их у человека, чьи похороны совершались сейчас на нижней палубе. Она молча стала рядом; не сразу он ее заметил.
— А, Дженни, ангел, — сказал он.
Но ясно было: он погружен в себя, занят какими-то своими чувствами и коснись она его или скажи хоть слово — мигом закаменеет. И Дженни сейчас же отошла — не думать бы о нем, не ощущать эту знакомую ледяную, сосущую пустоту внутри, она так презирает себя за эту слепую, бессмысленную боль, которую он может вызвать в любую минуту вот этим своим чудовищным трюком — отрешаясь от всего на свете. В смятении она едва успела отвести глаза, чтобы не встретиться взглядом с Дэнни — он мчался навстречу с кружкой пива в руке. За ним хмурый, ни на кого не глядя, шагал Арне Хансен; у этого, не впервые подумала Дженни, вид такой, будто он один на необитаемом острове.
Рик и Рэк, шалые и встрепанные еще больше обычного, вскарабкались на перила, уселись на них верхом, точно на сук, перегнулись вниз — вот-вот свалятся — и, раскрыв рты, колючими глазами диких зверенышей впились в занятное зрелище на нижней палубе. Никто не обращал на них внимания, даже проходивший мимо матрос не дал себе труда согнать их с перил. Зрители, стоящие в одиночку или парами, держались отчужденно, будто и не замечали остальных, каждый выбрал себе отдельный наблюдательный пункт; но все смотрели в одну и ту же точку, будто их сейчас всех вместе сфотографируют.
Дженни стиснула руки у груди и тоже смотрела, как идет заупокойная служба, как разместились человеческие фигурки — сверху они кажутся укороченными, от них тянутся вбок длинные синеватые тени; смотрела и запоминала, чтобы, едва вернется в каюту, перенести все это карандашом на бумагу — почему она не догадалась захватить то и другое с собой? И почему она сейчас так равнодушна? Будто все это ненастоящее — просто движутся на веревочках марионетки, разыгрывая какое-то представление, и никогда не было живым то, что обернуто сейчас куском темного брезента; она удивилась своему бессердечию — и тут же почувствовала: глаза полны слез, бессмысленных слез ни из-за чего, и ничего эти слезы не изменят, и даже нисколько не облегчат боль, мучительную пустоту внутри; словно сквозь туман она увидела, как брезентовый сверток метнулся за борт и ушел в воду.
Дженни сосредоточенно следила, как он погружается в глубину, и почти не заметила последующей суматохи: драка вспыхнула слишком внезапно и слишком быстро кончилась. Вдруг совсем рядом заорал Дэнни:
— Ага, черт меня подери! Добрались до него! Черт меня подери!
Только теперь она заметила, что несколько матросов волокут на свободное место раненого толстяка, а другие ловко растаскивают нападающих — те, впрочем, сразу успокоились и отступали, не сопротивляясь. Что ж, дело сделано, они добились своего — и очень довольны, и готовы за это расплачиваться. Арне Хансен сжал кулаки и, потрясая ими, в ярости закричал вниз:
— Трусы! Дураки! Рабы! Убивайте врагов, а не друзей! Дураки! Дураки!
Он все кричал, судорожно, словно уже не в силах остановиться, и наконец те, кто стоял поближе, начали растерянно переглядываться. Внизу несколько человек из тех, что нападали, подняли головы, лица у всех были жесткие, суровые, один презрительно крикнул в ответ:
— Заткни глотку, швед, cabron! Не суйся, куда не просят!
И все громко, насмешливо захохотали. Хансен втянул голову в плечи и тяжело, неуклюже зашагал прочь.
Толстяк распластался на спине, из ярко освещенной солнцем, разверстой, устрашающего вида раны сочилась кровь. Доктор Шуман не ждал, пока его позовут, он почти сразу спустился на нижнюю палубу и заговорил с отцом Гарса — тот, как всегда проворный и равнодушный, уже собрался уходить.
— Ничего серьезного, доктор, я вам не понадоблюсь! — только и сказал он и коротко, язвительно хохотнул.
Дэвид, все еще поглощенный своими мыслями, внезапно очнулся — выражение его лица не изменилось, но глаза оживились, вспыхнули странной радостью.
— Что ж, он свое получил! Я так и думал, что они до него доберутся!
— Вот-вот, Дэнни то же самое говорит! — вдруг вспылила Дженни.
Дэвид близоруко всмотрелся в ее лицо, увидел еще не просохшие следы слез, сказал резко:
— О черт, вечно ты во все встреваешь! Тут-то тебе, спрашивается, из-за чего плакать?
— Из-за всего, — дрожащим голосом ответила Дженни. — Из-за всего на свете. Тогда по крайней мере не чувствуешь себя посторонней…
И опять она увидела в его глазах искорку удовольствия: он рад, что всегда может вывести ее из равновесия, вырвать признания, в которых она после раскается. И как бы ни каялась, уж конечно, это ей не простится. Будет только еще один повод для мучительства. Дженни в свой черед вгляделась в него так пристально, точно и она совсем близорукая, и сказала быстро, очень резко:
— Нет, Дэвид, не смей… не начинай сначала… только не теперь!
И неторопливо — пускай он видит, что она прекрасно владеет собой! — пошла прочь, но сразу обернулась, бросила в бешенстве:
— И не ходи за мной… не говори ничего!
Лицо Дэвида застыло, черты заострились.
— Не беспокойся, — сказал он. — Я и не собираюсь.
Рик и Рэк, все еще сидя верхом на перилах, неистово замахали руками и, кивая на воду, стали пронзительно выкрикивать одно и то же слово.
— Киты, киты, киты, киты! — в восторге визжали они.
И правда, мимо плыли киты, все, кто тут был, поневоле в этом убедились, когда нехотя поглядели в ту сторону; каждый втайне упрекнул себя за неуместное, неприличное легкомыслие — и однако, бросив первый взгляд, они уже не могли оторваться: весело было смотреть, как неподалеку, на самом виду, плывут, словно бы по воздуху, почти не касаясь воды, три огромных кита, серебром сверкают в солнечных лучах, высоко выбрасывают белые фонтаны… они мчались прямиком на юг, мощно, уверенно, точно быстроходные катера, и никто не мог отвести глаз от этого великолепного зрелища, пока исполины не скрылись вдали, и все словно омылись, не стало мыслей о смерти и насилии.
— Киты! — опять завопили Рик и Рэк, подскакивая на своем насесте, и, потеряв равновесие, едва оба не полетели за борт. Закачались, затрепыхались ошалело, но одолели растерянность и, целые и невредимые, спрыгнули на палубу. Ни одна рука не протянулась помочь им, хотя поблизости стояли человек десять. Никто и не шевельнулся. На опасность, которой подвергались близнецы, смотрели не то чтобы равнодушно, а, пожалуй, даже с интересом: упади они за борт, все приняли бы это как непостижимое нарушение законов природы, но отнюдь не как бедствие. В самой глубине души каждый поневоле соглашался с остальными, что за бортом — и чем глубже, тем лучше — для Рика и Рэк самое подходящее место. Каждый бы возмутился, если бы его обвинили в недостатке возвышенных чувств, какие полагается испытывать при виде малого дитяти; но Рик и Рэк отщепенцы рода людского. Да, бесспорно, они отщепенцы и давно это знают, они предпочитают быть сами по себе и отлично могут за себя постоять. Итак, они вновь обрели равновесие, по-обезьяньи ловко и цепко повисли на перилах и с криком и визгом продолжали развлекаться; развлечением были и похороны человека, которого они убили (так им сказал, к величайшему их восторгу, полоумный старик в кресле на колесах), и драка на нижней палубе, и киты. Отличный выдался денек! Одно жалко — нельзя прокатиться верхом на ките.
Дженни шла по палубе, на полпути остановилась взглянуть на китов — и забыла о своем огорчении. Сейчас же подошел Дэвид, взял ее под руку.
— Может быть, хватит ссориться? — сказал он. — Пойдем выпьем кофе.
— Пойдем, — согласилась Дженни и на ходу стала рассказывать: — Знаешь, Дэвид, лапочка, один раз в прекрасный солнечный день я купалась в бухте Корпус Кристи, заплыла далеко, а когда возвращалась к берегу, смотрю, навстречу целая стая дельфинов, они выскакивали из воды и опять ныряли и показались мне огромными, как горы, я думала — умру от страха, а они разделились и проплыли мимо меня дальше, в Мексиканский залив. И мне вдруг стало ужасно хорошо, я подумала — это самая приятная минута в моей жизни!
— И это правда была самая приятная минута? — спросил Дэвид очень ласково и чуточку поддразнивая.
— Почти, — сказала Дженни.
— Слава Богу, никаких ножей, спасибо твердости и предусмотрительности нашего капитана, — спустя несколько часов заявил в баре герр Баумгартнер.
— А им ножи без надобности, — сказал казначей. Он был так доволен ходом событий, что забыл об осторожности и рассудительности. Его мало трогало, что там случится с католиками, плевать ему, какие они там представления разыгрывают; но давно пора было кому-нибудь окоротить этого большевика, и, если это сделали католики, все равно хорошо. — У них есть кой-что не хуже, — прибавил казначей и удовлетворенно улыбнулся, глядя в первую за день кружку пива. — Большевик, католики… Пускай их перебьют друг друга — чего лучше!
Отец Карильо, вообще-то человек миролюбивый, не охотник до свар и споров, рад был отслужить ежедневную мессу, а работу погрубее предоставлял отцу Гарса, тот ею наслаждался; сейчас отец Карильо сидел за столиком поодаль от стойки, с рюмкой хереса в руке, но нелепые слова казначея услышал и счел нужным его поправить.
— Никакой это не большевик, а самый заурядный испанский синдикалист худшего пошиба, — мягко заметил он. — Вы путаете совсем разные вещи. Заблуждаетесь, подобно многим. — Тут самообладание едва не изменило ему, лицо гневно вспыхнуло, — И если вы хотите, чтобы другие уважали вашу религию, какова бы она ни была, вам следует пристойнее отзываться о чужой вере.
Он порывисто встал и пошел вон из бара, даже не пригубив херес.
Казначей, испуганный своим промахом, сполз с высокого табурета и вытянулся.
— Виноват, сэр, виноват! — крикнул он вдогонку суровой, неумолимо прямой фигуре священника. — Прошу прощенья, сэр!
Но у него, истого лютеранина, язык не повернулся выговорить слово «отец» — и патер, словно не услыхав, вышел. Казначей весь побагровел, казалось, лицо и шея его даже вспухли от прилива крови; все еще стоя, он вылил пиво себе в глотку, точно в кухонную раковину.
— Ну и черт с ним, — сочувственно заметил Дэнни.
Казначей и не поглядел в его сторону, о Дэнни он был даже более низкого мнения, чем о католической церкви: уж с этим-то смело можно не церемониться! Конечно, одна из важнейших обязанностей судового казначея — соблюдать вежливость равно со всеми пассажирами без исключения и без разбору, как бы противны они ему ни были. Нелегкая задача, повседневное самопожертвование: вот уже тридцать лет в каждом рейсе ему приходится одолевать и подавлять обуревающее его жгучее желание раскроить башку по меньшей мере двум десяткам человек — это всегда пассажиры и почти всегда мужчины. К женской половине человечества он питает безмерное презрение, смешанное с толикой благоразумного страха и совершенной неспособностью постичь помыслы этих особ или справиться с их капризами; все эти чувства он скрывает, прикидываясь снисходительно-добродушным, и личина эта обманывает или хотя бы успокаивает почти всех женщин; ведь все они только того и хотят, чтоб им льстили, — он давным-давно открыл для себя эту истину, и это очень упрощает дело… Итак, казначей ни слова не сказал, только злобно глянул на Дэнни свиными глазками, не стал заказывать вторую кружку пива, хотя с удовольствием предвкушал ее, еще до половины не допив первую, и грузно затопал к выходу; брюхо его переваливалось, зад колыхался, жирный затылок вздрагивал при каждом шаге.
Дэнни приглушенно фыркнул.
— Немчура! — пробормотал он в пустую пивную кружку, потом поднял ее и кружкой махнул буфетчику: — Эй!
Через три табурета от него, облокотясь на стойку, обхватив голову руками, сидел над непочатым пивом Арне Хансен. Теперь он обернулся к Дэнни, лицо его выражало безмерное отчаяние.
— Если б я верил в Бога, я бы его проклял, — негромко, хрипло пробурчал он, словно больной медведь. — Я бы плюнул ему в рожу. Я бы его послал в ад, который он сам же устроил. Ух, что за мерзость эта религия! Возьмите этих, на нижней палубе. Они гнут спину и пресмыкаются, и отдают свои деньги попам, и живут как шелудивые псы, всякий их пинает, а что им дают? Веревочку с бусами, чтоб вертеть в руках, да кроху сухого хлеба на язык!..
Он ухватил себя за прядь волос на макушке и рванул ее. Дэнни принял эту речь на свой счет и смешался, но отчасти и возмутился.
— Вы бы все-таки полегче, — сказал он.
Смутное у него было чувство: ругаться и чертыхаться можно сколько душе угодно, если это не всерьез. Над религией можно и посмеяться, во всем на свете найдется нечто забавное, без шуточек не проживешь, в нашей жизни куча всякого такого, что если не спасаться шуткой, так и рехнуться недолго… но во что-то все-таки верить надо! Дэнни с детства приучили до смерти бояться Бородатого Старика в Небесах, грозного и опасного, который в конце концов почти всех отправляет в ад. Конечно, есть еще и рай, но Дэнни что-то не слыхал, чтоб хоть кто-нибудь туда отправился, уж во всяком случае, при нем и в его краях такого не случалось. Его двоюродный брат, отъявленный хулиган, верзила чуть не вдвое выше и старше Дэнни, однажды схватил его за руку и прижег ладонь спичкой. Дэнни завопил, запрыгал от боли и стал лизать обожженное место, а двоюродный братец заявил: «Вот, я только показал тебе, каково это будет, с головы до пят и все время без роздыху, как только ты помрешь и пойдешь в ад!» — «Ты сам пойдешь в ад!» — заорал в ответ Дэнни, но легче ему от этого не стало. Еще долго терзался он страхом перед преисподней — и, вспоминая об этом, всякий раз чувствовал себя круглым дураком. Потом он это в себе одолел — и прекрасно, что-что, а вопросы веры ничуть его не волнуют, и все-таки, вот чудно, безбожников он терпеть не может. А этот малый разговаривает как завзятый безбожник. И вовсе не в шутку.
— Вы бы полегче, — сказал он Хансену. — Чем вам не угодила религия… ну то есть именно религия, вера? Я не про четки говорю, и не про причастие, и не про всякие шаманские штучки, а просто… ну, не пойму я вас.
— Ясно, не поймете, — пробурчал Хансен. — А знаете, что было нынче утром на похоронах того бедняги? Он пожертвовал жизнью ради никчемного пса, баловня этих жирных буржуев, которые…
— Я почти все пропустил, — сказал Дэнни. — Пришел, когда там уже шла потасовка. Слушайте, черт возьми, да я же стоял рядом с вами!
— Я вас не видал, — сказал Хансен.
— Да, я почти все к черту прозевал, — сказал Дэнни.
Он потерял нить мыслей и уже забыл, что хотел доказать. А Хансен, видимо, совсем забыл про Дэнни, с тупой свирепостью он уставился на свое пиво и не сказал больше ни слова. К стойке несмело подошел приунывший Левенталь, кивнул Дэнни — одному из немногих пассажиров, с которыми он еще мог поддерживать хоть какое-то знакомство. Он сморщился, приложил ладонь к животу.
— Тошно мне, — признался он. — Подумать только, зашили человека в мешок и швырнули за борт, как собаку! Мне прямо тошно…
— Ну а что еще можно было с ним сделать? — рассудительно сказал Дэнни.
— Отчего же, положили бы в ящик со льдом, пока не пристанем к берегу, и похоронили бы в земле, как человека, — сказал Левенталь.
— Непрактично, — сказал Дэнни. — Слишком дорого. И потом, это ведь старый обычай… если умираешь на корабле, тебя хоронят в море, верно?
— Я все время плаваю взад-вперед, взад-вперед, сколько раз плавал — никогда еще такого не видал. Прямо как дикари.
— Ну да, — нехотя согласился Дэнни. — Они же католики. Но что вы так расстраиваетесь?
— Я не расстраиваюсь, — возразил Левенталь. — Не хватало мне огорчаться из-за того, что христиане вытворяют друг с другом… у меня и так забот довольно. Но мне от этого тошно.
Настал черед Дэнни призадуматься. Дурацкое положение. С одной стороны — безбожник, который рассуждает как большевик. А с другой — еврей, который осуждает христиан… то бишь католиков. Ладно, католики, на вкус Дэнни, ничуть не лучше, чем безбожники, но, когда еврей худо отзывается о христианах, это тоже не очень-то приятно. Вот взять сейчас и сказать Левенталю: «По-моему, евреи — дикари», — как-то он это примет? Сразу же заявит, что он, Дэнни, преследует евреев… От этих мыслей Дэнни устал, даже голова заболела. Хорошо бы поскорее отбыть, сколько надо, в Германии и вернуться в Браунсвилл, там по крайности ясно и понятно, кто — кто и что к чему, и черномазые, полоумные шведы, евреи, мексиканцы, тупоголовые ирландцы, полячишки, макаронники, гвинейские обезьяны и чертовы янки — все знают свое место и не лезут, куда им не положено. Тот жирный нахал с нижней палубы получил по заслугам, нечего было безобразничать на похоронах, так только безбожники поступают, но что ему проломила башку орава католиков — это тоже довольно-таки противно.
— Итальяшки, — громко сказал Дэнни в пространство, — макаронники несчастные.
— Итальяшки? — смятенно переспросил Левенталь, и в глубине его зрачков вспыхнула гневная искорка. — Какие итальяшки? — Взял свой стакан и, не дожидаясь ответа, быстро пошел прочь. — Не знаю никаких итальяшек, — бросил он через плечо.
— Пархатый, и точка, — убежденно пробормотал себе под нос Дэнни.
У Фрейтага и Левенталя, хотя они об этом так и не узнали, а если бы узнали, нипочем бы в этом не признались, была общая причина благодарить судьбу: гибель и похороны безрассудного баска, чьего имени и сейчас уже никто не помнил, кроме, может быть, двух-трех таких же безымянных бедняков с нижней палубы, отвлекли от них обоих внимание пассажиров. Когда Фрейтаг вспылил и разобиделся из-за дрянного мелкого скандала за капитанским столом, он очутился в дурацком положении, какого совсем не желал; эта вспышка выставила его в самом неподходящем и ложном свете — ничуть не менее ложном оттого, что подобные случаи с ним бывали уже не раз — и снова и снова будут повторяться, потому что он женат на Мари. Но вот что скверно в этой истории: впервые такая неприятность приключилась, когда он путешествовал один, без жены. Пришлось себе сознаться, что он с удовольствием предвкушал те редкие случаи, когда они хотя бы на несколько дней расставались и можно было вновь с легким сердцем наслаждаться правом (драгоценнейшее право, сущий дар богов, как мог он в прежние времена этого не ценить?) — правом принадлежать к господствующему классу господствующей расы: тогда тебе все доступно в этом мире, можешь выдвинуться на любом поприще, сколько хватит таланта, можешь без помех подняться в обществе на самый верх. Как же он своей безрассудной женитьбой все это для себя отрезал… и что же он сделал с Мари, ведь и ее жизнь тоже под угрозой? И вдруг, начисто забыв о приличиях (он сидел в шезлонге на палубе), Фрейтаг прижал к глазам кулаки и громко застонал:
— Мари, дорогая, прости меня!
И тотчас ему послышался ее милый веселый голосок:
— Ну конечно, прощаю — а что ты натворил?
Во всем виноват он один, с начала и до конца — оставалось лишь признать эту суровую истину и корчиться, страдая от уязвленной гордости: как же он может хоть на грош себе доверять, если его угораздило свалять дурака, когда речь идет о всей жизни его и Мари? В нем опять с прежней силой вскипела ярость, он зол на всех, кто был свидетелем его унижения, кто словно бы жалеет его, извиняется — на это ничтожество Баумгартнера — и кто словно бы ощущает его обиду как свою, на эту сентиментальную особу, Дженни Браун, вечно она всюду лезет со своим сочувствием. Право, уж куда лучше миссис Тредуэл, этой ни до кого нет дела. А все остальные, особенно безмозглые тупицы за капитанским столом — если б только он поглядел в их сторону, они бы с наслажденьем оскорбительно задрали перед ним нос… ах, какая досада, что с ним здесь нет Мари, она бы над ними поиздевалась, она так беспощадно остроумна, так очаровательно безжалостны ее лукавые насмешки. «Послушай, Мари, — сказал он ей однажды, пораженный и восхищенный, — как ты можешь быть такой жестокой? Как будто ты сама — не человек!» Она тогда минуту помолчала, искоса зорко глянула на него и сказала: «Да, я не совсем человек — разве ты забыл что я еврейка?»
Левенталь, несмотря на неприятную обстановку (он к такому давно привык), просто из общительности охотно завязал бы разговор едва ли не с первым встречным, лишь бы собеседник не касался религии — его, Левенталя, религии, других он не признавал: все, кто исповедует иную веру, просто язычники и поклоняются ложным богам, как бы они там себя ни называли. Не однажды какой-нибудь иноверец, охотник до споров, напоминал ему, что на свете существует примерно два миллиарда человек, созданных, надо полагать, одним и тем же богом, а евреев всего-то каких-нибудь двадцать миллионов. Так с чего бы Господь Бог оказался столь несправедливо пристрастен? Но Левенталя такими вздорными рассуждениями не смутишь. «Ничего не могу вам сказать, — отвечает он в подобных случаях. — Вам надо бы потолковать с каким-нибудь раввином. Раввину я верю, он в божьих делах понимает». Но Левенталю не по себе уже оттого, что приходится произнести имя Господне, пусть на языке дикарей, пусть не истинное имя, а лишь замену священного имени, которое произносить не дозволено. И он всегда старается перевести разговор на другое, а если это не удается, просто встает и уходит. Неважно, что думают о нем иноверцы, нравится он им или нет. Они-то ему не нравятся, тут у него перед ними преимущество. Он вовсе не желает от них милостей и одолжений — того, что ему от них надо, он сам добивается и никого не должен за это благодарить. Ему нужно в жизни только одно: право быть самим собой, ездить, куда потянет, и делать то, к чему лежит душа, и чтобы они ему не мешали — какое они имеют право?..
Никогда за всю историю человечества ни одно племя и ни один народ не пользовались такими правами, но это Левенталю все равно, где уж ему горевать из-за того, что его не касается. Все в нем возмущалось и кипело, гнев бурлил в груди, точно лава под землей, если ей некуда излиться. Всем иноверцам нельзя доверять, но особенно тем, которые пристают к тебе с разговорами про то, как они не одобряют расовых предрассудков, и сами, мол, такими предрассудками вовсе не страдают, и как им неприятен поступок капитана, и что у них у самих есть добрые друзья — евреи, и, мол, всем известно, что среди самых больших талантов на свете немало было евреев. И евреи, мол, такие великодушные, всегда кому-нибудь помогают. Левенталь поджал губы, едва не плюнул в физиономию этой особе, американке, которая всюду таскается с альбомом для рисования, у нее есть тут спутник, они не женаты, но это все равно. Не угодно ли, подошла сзади и, даже «здрасте» не сказав, пошла с ним рядом и начала трещать: она, мол, считает, что вся эта история просто позорна, и пускай он знает, что она возмущена.
— Чем возмущены? — переспросил он, не глядя на нее, и сам почувствовал, как лицо его искривилось отвращением: эта особа подошла почти вплотную. Она вытягивала шею, пытаясь поймать его взгляд, но он лишь на миг встретился с ней глазами и тотчас отвел свои. Он не выносил христианских девиц. — Что это вас так возмутило?
Она не поняла намека и продолжала свое — ей, мол, невыносимо, чтоб он думал, будто все настроены как капитан или как Рибер и… и другие вроде Рибера. Почти всем, с кем она говорила, эта история просто отвратительна, но ведь капитан на корабле хозяин, что же могут поделать пассажиры?
— Я просто хотела, чтобы вы это знали, — докончила она несмело.
Как будто своими разговорами она что-то поправила, как будто ему важно, что она там думает, как будто ее слова чтото для него меняют. Вот нахалка!
— Ну а я здесь при чем? — сказал Левенталь. — Я не расстраиваюсь, я сижу, где меня посадили, в чужие дела не суюсь; может, это вы господину Фрейтагу должны сочувствовать. Его вышибли, не меня. Я и так всегда был на отшибе. Я не жалуюсь, я давно привык к тому, что я еврей.
Американка будто с разбегу на стену налетела.
— Вы всегда такой по-дурацки грубый или это специально для меня? — сердито спросила она. И, не дожидаясь ответа, круто повернулась и пошла в противоположную сторону.
А ноги у нее тощие, как у цапли, отметил про себя Левенталь. Он с удовольствием закурил хорошую сигару и растянулся в шезлонге. И щелкнул пальцами, подзывая проходящего мимо стюарда.
— Пива, — распорядился он коротко, но добродушно.
Одна из танцовщиц-испанок остановилась подле него и протянула два картонных прямоугольника, на них было что-то напечатано.
— Вот ваши два билета на наш праздник, — сказала она, приглушая свой резкий голос до хриплого шепота.
Левенталя осенило: забавно притвориться, будто он считает это подарком.
— Что ж, благодарю, — сказал он покровительственно и сделал вид, что готов сунуть билеты в карман.
— Два доллара, — сказала испанка, подставила ладонь ковшиком и выразительно потерла большим пальцем указательный.
— Как? Разве вы их продаете? И куда же эти билеты? — На Левенталя нашло шутливое настроение.
— Будет праздник.
— Какой же праздник?
— Будем танцевать и петь, есть и пить, а потом будет маленькая лотерея, разыграем красивые вещицы — может, какой-нибудь ваш билет выиграет? А может, оба! Кто знает?
Оживление Левенталя угасло.
— Кто знает? Я-то знаю одно, я такой счастливчик: если у меня в кармане номер, который выиграл, так, пока я попаду в такое место, где можно получить выигрыш, этот номер сам собой переменится… И не уговаривайте, — прибавил он и сунул билеты ей в руку. — Забирайте их и уходите.
— Свинья паршивая, — сказала она по-цыгански.
— Шлюха, — ответил он по-еврейски.
Маноло поклонился маленькой сеньоре Ортега, нагнулся над ее шезлонгом и, протягивая билеты, стал многословно, скороговоркой объяснять, что к чему. Тут же сидела няня-индианка с младенцем на руках, она мельком глянула на билеты и тотчас опустила глаза, лицо ее оставалось невозмутимым. Она не умела читать, но издали чуяла всякую азартную игру, умела распознавать цифры и покупала хоть долю билета во всякой лотерее, какая только подворачивалась, ибо хорошо знала еще одно: для таких, как она, кто родился на соломенной циновке и проходит босиком весь путь от земляного пола хижины до могилы, есть на свете единственная надежда — только раз, один только разок вытянуть счастливый билет! Ее покойница мать часто приходила к ней во сне и говорила горячо: «Николаса, дочка, слушай меня внимательно — слышишь, Николаса? Сейчас я назову тебе счастливый номер для следующей лотереи. Купи не долю, а целый билет, найди, у кого он. Этот человек живет на улице Чинко де Майо. Его зовут…» — и всякий раз, как она начинала говорить имя, номер билета и серию, голос ее затихал, слова становились невнятными, лицо расплывалось в тумане — и Николаса в испуге просыпалась и слышала свой голос. «Мама, постой, — кричала она, — не уходи! Скажи мне, скажи…»
Сеньора Ортега посмотрела на ее спокойное лицо и улыбнулась. Она хорошо знала это спокойствие и понимала, что оно означает. Она купила у Маноло два билета, молча протянула индианке и поспешно отняла руку, чтобы та не стала ее целовать. Потом отпустила Маноло, точно бестолкового слугу, даже не взглянув на него, и сказала девушке:
— Дай я немного подержу малютку. Он сегодня утром такой милый.
Маноло — человек вспыльчивый и дерзкий, но деньги он получил, так не обижаться же ему на какую-то полукровку-мексиканку. И в общем-то он очень доволен: ему здорово повезло там, где он и не надеялся на удачу, — прежде чем настроение подпортилось, он успел продать билеты Баумгартнерам и новобрачным, они и не думали отбиваться. Но две пары глаз — голубых и темно-синих — еще издали сверкнули ему навстречу откровенной холодной враждебностью, и она ничуть не смягчилась, когда он подошел ближе к этим американским малярам. Никакими словами он не мог бы высказать, до чего презирает он эту пару: бесполые, бесцветные, живых соков в них не больше, чем в какой-нибудь репе, рассиживаются со своими альбомами и изображают из себя художников. Маноло прошел мимо, даже не замедляя шаг, этих он предоставит Лоле или Ампаро, лучше Ампаро, она и тигров укротит.
Дженни и Дэвид мирно сидели вдвоем и смотрели, как Маноло важно прошествовал мимо и нарочно для них вызывающе вильнул задом.
— Мне они нравились больше, пока не начали к вымогательству припутывать общественную деятельность, — сказал Дэвид. — Видала ты сегодня утром доску объявлений?
— Я так обозлилась на этого Левенталя, что уже ничего не видела, — сказала Дженни. — А что они еще затеяли?
— Я мог бы тебе заранее сказать — не разговаривай с Левенталем, — заметил Дэвид. — Во-первых, все это тебя не касается, а если бы и касалось, он бы все равно с этим не согласился. Для него ты просто еще одна христианка, человек другой веры, иначе говоря, враг.
— Мне казалось, он поймет, если к нему отнестись по-дружески, — сказала Дженни, и лицо у нее по обыкновению стало грустное.
— Что ж, по-твоему, он сделал бы для тебя исключение? Поневоле почувствовал бы, что ты такая искренняя и к нему всей душой? Так вот, Дженни, ангел, как раз за это он может тебя еще пуще возненавидеть! Разве не понятно?
Дженни наскоро косыми штрихами набрасывала фигуру уходящего Маноло; она ответила, осторожно выбирая слова:
— Право, я ничего от него не ждала. Просто хотела объяснить свое отношение к тому, что произошло. Хотела, чтобы он знал…
— Ангел мой, попробуй усвоить, что он не желает ничего знать, — сказал Дэвид. — Он знает только то, что ему уже известно.
— Ладно, Дэвид, лапочка, давай не будем из-за этого ссориться. Мне очень хорошо с тобой сегодня. Пожалуйста, дай мне посидеть тут рядом и не ругай меня. Я устала ссориться… но понимаешь, чувства у меня уж такие, как есть, и мои мысли — часть меня самой, не могу я просто взять и отшвырнуть их от себя… не могу всю жизнь не говорить того, не делать этого, не чувствовать того, что на самом деле все равно чувствую, как бы я перед тобой ни притворялась, — и все только для того, чтобы сохранить мир! Лучше уж ты издохни, и черт тебя возьми совсем!
Она говорила все это негромко, ровным голосом и ни на минуту не переставала рисовать.
Дэвид тоже продолжал рисовать, не говоря ни слова. Он побледнел, лицо его застыло — такое вот бледное, застывшее оно бывало все чаще и чаще, и Дженни это пугало. Ей нравилось, что он легко краснеет — заливается свежим румянцем крепкого здорового юнца с тонкой кожей. Но если он не поостережется, когда-нибудь обильная еда и выпивка подведут его, однажды утром он проснется и увидит роковую сеть багровых жилок на щеках и на носу. Эта предательская мысль возникла нечаянно, сама собой, и тотчас перешла в действие. Дэвид сидел неподвижно, поглощенный работой, — и Дженни, украдкой на него поглядывая, принялась за пророческий портрет его лет эдак в пятьдесят. Облекла знакомую худощавую фигуру в сорок лишних фунтов обрюзглой плоти, подбавила дряблые щеки, заставила поредевшие волосы отступить к ушам, удвоила размеры удивительно красивого орлиного носа, сделала ему такой длиннющий подбородок, что он стал походить на Панча, и, наконец, упиваясь этой жестокой забавой, подрисовала тевтонский валик жира на шее, у основания затылка. Она совершала это маленькое убийство с упоением, она была увлечена им и счастлива, и лицо у нее стало нежное, спокойное, озарилось внутренним светом, которым Дэвид всегда любовался, но который подмечал, лишь когда она с головой уходила в работу. А вот ему ни разу не удалось вызвать этот свет на ее лице. С ним Дженни всегда настороже, готова к стычке, полна противоречивых чувств, и взгляд у нее всегда беспокойный, глаза то распахнутся во всю ширь, то щурятся, то смотрят в упор, то блуждают, то в них вопрос, то боль. Она давно уже привыкла ждать от него чего-то недоброго. «Только это она от меня и принимает, — угрюмо подумал Дэвид, — ничего другого и не захочет. Вот к чему все свелось, ничего хорошего уже не осталось, хоть мы и обманываем себя изо дня в день, уверяем, будто что-то еще живо. И художница она тоже никудышная! Могла бы уже сама понять, пора ей это бросить!» Он еще несколько мгновений к ней присматривался. Она скрестила стройные, изящные ножки, приподняла колени, оперла на них альбом, как на подставку; в уголках губ играет улыбка — не восторженная, но ласковая, довольная и счастливая. Дэвид не устоял перед соблазном — надо согнать эту улыбку! Он порывисто протянул руку, хотел взять рисунок. Дженни вскочила как ужаленная, схватила листок, смяла. Дэвид поднялся, отобрал рисунок, его поразило, что она так яростно сопротивляется.
— Что это у тебя, чем ты так довольна?
— Нет, Дэвид, отдай… отдай… незачем тебе смотреть…
— Осторожней, Дженни… ты его порвешь!
— Ну и пусть. — Она засунула смятый листок в вырез платья и, скрестив руки, прижала к груди альбом. — Я ведь не таскаю твои бумаги и не подглядываю!
— Ах, так!
Дэвид оскорбление надулся и отступил. Он терпеть не мог настойчивые попытки Дженни сравнивать, сопоставлять — как будто между его и ее поступками есть какая-то связь. Так, она ожесточенно воевала с ним из-за того, что он вскрывает адресованные ей письма — у него, мол, нет на это никакого права. «Я же твоих писем не вскрываю», — доказывала она.
Разумеется, не вскрывает — с какой стати? «Ты что, думаешь, я получаю любовные послания?» — спрашивала она с досадой. Нет, этого он, конечно, не думал… а впрочем… нет, пожалуй, не думал. Но не в том суть. Просто не мог он признать за ней право на какие-то секреты, на границы, за которыми она вольна укрыться и которые он обязан уважать. По крайней мере она считала, что обязан. Его-то границы неприкосновенны, его внутренний мир недосягаем — в этом Дженни постепенно убеждалась на опыте; но она до сих пор не поняла и никак не могла понять, чего же, в сущности, мужчине надо от женщины. И тут Дэвид по обыкновению терялся, точно в тумане. Мужчина, женщина — эти отвлеченности ничего для него не значили. Дженни — вот загадка, и к ней он никак не подберет ключа. Вот она снова сидит в шезлонге, ноги крест-накрест, колени приподняты, рисунок прижала к груди. Веселым и лукавым взглядом встречает взгляд Дэвида.
— Вот чего ты никогда в жизни не увидишь! — обещает она и хохочет-заливается, всем своим существом хохочет, даже пальцы босых ног в открытых мексиканских сандалиях без каблуков и те корчатся от смеха.
Нет, бесполезно дуться и злиться, невозможно устоять — так очаровательно смеется Дженни, так весело, искренне; утробным этот смех не назовешь, уж очень мал ее плоский животик, но всякий раз смех рвется поистине из самых глубин ее существа.
— Объясни же мне, что к чему, — сказал Дэвид. — Я тоже хочу посмеяться.
— Нет, тогда уже не будет забавно, — возразила Дженни. И, все еще весело улыбаясь, сказала нежно: — Дэвид, лапочка, знал бы ты, какой ты сейчас красивый, просто не налюбуюсь. Давай никогда-никогда не будем старыми и толстыми.
— Ладно, кузнечик. Во всяком случае, не толстыми. — (Они давно сошлись на том, что растолстеть — значит совершить смертный грех против нравственности и красоты духовной и телесной, против всего, что есть в жизни хорошего.) — Не будем такими, как Гуттены.
— И такими, как их Детка, — прибавила Дженни. — Кстати, что ты говорил про этих танцоров и их общественную деятельность?
Когда ревнивый любовник-доктор разлучил кубинских студентов с графиней, им отчего-то довольно быстро наскучило их тайное общество, в которое никто не стремился проникнуть, и газета, которую, кроме них самих, никто не читал, — и они взялись за шахматы и пинг-понг. Но по-прежнему напускали на себя таинственность, словно за их многозначительными словечками и ужимками хранятся хитроумнейшие и завлекательные секреты, доступные лишь посвященным. Однако мало-помалу до них дошло, что их просто не замечают; никому они не мешали настолько, чтоб стоило обращать на них внимание. И они приготовились к атаке. Танцоры-испанцы только впивались в свою жертву злобным взглядом да обдавали ее язвительным смехом, который неизменно вызывал на всех лицах краску гнева или стыда; студенты же придумали способ издеваться, по их мнению, более утонченный и убийственный. Они пресерьезно совещались между собой, потом обводили намеченного пациента холодным невозмутимым взглядом хирурга, и кто-нибудь достаточно громко говорил другому:
— Тяжелый случай?
— Безнадежный, — откликался тот.
Они качали головами, напоследок пронизывали пациента взглядами и опять склонялись над шахматной доской.
Прогуливаясь по палубе, они мимоходом обменивались «диагнозами».
— Хронический скелетонизм, — сказали они о Лиззи и насладились мгновенным испугом, отразившимся на ее лице: — Случай безнадежный.
— Врожденный альбондигитис! — закричали они друг другу при виде Гуттенов, которые тяжело ступали им навстречу и вели на поводке еле-еле ковыляющего Детку. — Случай безнадежный!
Профессор Гуттен быстро взглянул на жену — слышала ли? Конечно, слышала, и вновь уязвлена в лучших чувствах. Профессор вспомнил: он с самого начала не одобрял этих молодых дикарей и поражался, что они среди нечленораздельной своей болтовни запросто перебрасываются благородными, священными именами Ницше, Канта, Шопенгауэра; уж не ослышался ли он — или они и вправду осмелились помянуть всуе самого Гете? Мелькали в их болтовне и менее чтимые, но все же достойные имена, например Шекспир и Данте. Лица этих мальчишек даже в относительно спокойные минуты никогда не бывают серьезными, в речи не слышно осмысленных интонаций. Трещат как мартышки и тут же смеют произносить имя Ницше — уж наверно, толкуют его вкривь и вкось и унижают, и находят в этом гнусное удовольствие. Никакой почтительности, ни следа смирения, какое надлежит испытывать пред истинным величием, — таковы пороки всех рас, кроме нордической, пороки, особенно характерные для иберов, латинян и галлов; легкомыслие присуще им от природы, это чума, которую они принесли в Новый Свет — недаром он угнетает совершенным отсутствием трезвости ума. Казалось бы, раз и навсегда можно утратить веру в РОД человеческий, но нет, нет, остается какая-то надежда, что все переборет древний германский дух. Итак, профессор Гуттен встряхнулся, овладел собой и попытался утешить жену:
— Не слушай их, дорогая, это просто хулиганы, недоумки, а глупость всегда зла, ни на что другое она не способна.
Он и сам приуныл от своих слов, они отдались у него в мозгу точно эхо… чего? Не верит же он, будто человек, любой человек, сколь глубоко он ни погряз бы во грехе, неисправим? Что это на него нашло? Просто непостижимо — и однако он вынужден себе признаться: эта столь ему чуждая мысль потрясла его как бесспорная истина, как откровение. Да, есть в душе человеческой неизлечимая страсть к злу! Профессор вдруг ощутил во рту такую горечь, словно все содержимое желчного пузыря излилось ему на язык.
— Но я слышала, что они говорят, — как ребенок, пожаловалась фрау Гуттен. — Я думала, они про футбол, а они сказали про нас — мясобол.
Ничего хорошего она от них и не ждала; но уж очень утомительно, что люди совсем не жалеют друг друга.
— На самом деле, — решительно заявил профессор, — они на своей кухонной латыни, на которой изъясняются все студенты-медики, сказали, что мы страдаем тяжелой формой врожденного мясоболизма, это, как ты знаешь, воспалительный процесс. Если уж не можешь не слушать неприятных вещей, хотя бы слушай как следует. И во всяком случае, это шутовство не может нам повредить.
— Они-то, конечно, шуты, — кротко согласилась фрау Гуттен, — но я ведь над ними никогда не насмехалась. Почему же они насмехаются над нами?
Вот о чем профессор Гуттен рад был порассуждать! До конца утренней прогулки и потом за кружкой пива он не умолкая разъяснял жене, в каком непостижимом разнообразии сочетаются в каждом отдельном человеке обычные черты и свойства, составляя неповторимый характер, — да ведь и с четвероногими так, и со всякой живой тварью, будь то насекомое, рыба, цветок или птица, даже на дереве нельзя отыскать двух в точности одинаковых листьев! А отсюда — бесконечное разнообразие самых неожиданных воззрений, страстей и желаний, счету нет разнородным стремлениям, за то, чтобы их удовлетворить, люди нередко борются не на жизнь, а на смерть, и одни при этом опускаются до любой гнусности, до оскорблений, жестокости и преступления, а другие возвышаются до истинной святости и мученичества. Когда низменный по природе ум, не способный усвоить высокие понятия, получает образование, превышающее его возможности, он органически не в силах обратить это образование во благо — и вынужден по-скотски тащить все высокое вниз, до своего жалкого уровня, — кубинские студенты прискорбный тому пример. Этим ничтожествам попросту невыносима, даже ненавистна самая мысль о каком бы то ни было благородстве и величии.
— Они воображают, будто если сумеют плюнуть на Микеланджелова «Моисея», то тем самым докажут, что он нисколько не лучше их самих, — с торжеством сказал профессор. — Но это с их стороны большая ошибка, — утешил он в заключение, — придет время, и они получат хороший урок.
Фрау Гуттен постаралась не выдать изумления — уж очень круто переменились взгляды мужа, теперь они вполне совпадают с ее собственными! Почтительно помолчав в знак согласия, она вновь заговорила о том, что ее занимало:
— Они опять выпускают свою газетку. Что-то насчет испанских танцоров. Я видела, они всей компанией читали какой-то печатный листок и смеялись.
Но у профессора Гуттена был свой ход мыслей.
— Нас это, во всяком случае, не касается, — сказал он и продолжал развивать и разъяснять свою точку зрения. — У нас позиция вполне определенная, тут нечего сомневаться. Нам, как и прежде, не следует их замечать, не следует отвечать им ни словом, ни взглядом, не надо обращать на них ни малейшего внимания — этого удовольствия мы им не доставим. Если же они станут упорствовать в своих диких выходках, так что молчать будет уже невозможно или несовместимо с нашим достоинством, — тогда последует кара, быстрая, суровая и неотвратимая. Я найду способ дать им почувствовать всю тяжесть моего негодования. Не тревожься, дорогая. Нам не впервые иметь дело с бунтовщиками.
Фрау Гуттен, лаская уши Детки, улыбнулась мужу.
— Ну конечно, — сказала она.
И невольно подумала о будущем: ее супруг уже соскучился по слушателям, по кафедре и просторной аудитории. Очевидно, в голове у него уже складывается солидный цикл новых лекций. Что ж, она предложит записать их под его диктовку, надо попробовать подыскать в Шварцвальде какой-нибудь скромный институт, где он мог бы прочитать курс лекций, а может быть, даже удастся напечатать кое-что в журнале или каком-нибудь философском периодическом издании. А может быть, когда он снова очутится за письменным столом, среди своих рукописей и книг, а у нее столько будет хлопот по дому, он с удовольствием запишет свои лекции сам и даст ей хоть небольшую передышку. Наконец-то фрау Гуттен созналась себе, что ей до смерти опостылели Идеи. Не слышать больше никаких новых идей — вот было бы счастье! Она все гладила Детку и продолжала улыбаться мужу…
— Череп не проломлен, — сказал доктор Шуман капитану Тиле, выбирая слова так, чтобы и непосвященному все стало ясно, — просто длинная и глубокая рана, проникающая до кости, и небольшое сотрясение. Сознание к нему еще не вернулось.
Капитан Тиле помешал ложечкой кофе, отпил глоток и сказал размеренно:
— Было бы к лучшему, если бы оно совсем не вернулось.
Доктор Шуман тоже помешал кофе, но пить не стал.
— Исход может оказаться и смертельным, но это не обязательно. У него на зависть крепкое сердце, я бы сказал, как у быка.
— У таких свиней всегда завидное здоровье. — Капитан тоже сразу почувствовал, что сравнения, взятые со скотного двора, тут самые подходящие. — Я вот что хотел бы знать, — прибавил он с досадой. — Это оружие…
— Гаечный ключ, — подсказал доктор Шуман.
— Гаечный ключ, — повторил капитан Тиле, с достоинством принимая поправку. — Откуда он взялся? И кто нанес удар? Мы должны найти этого человека.
— Гаечный ключ валялся неподалеку от того места, где разыгралась драка, — сказал доктор Шуман. — И, похоже, никто про него ничего не знает.
— Все это вздор и пустяки, — сказал капитан. — Пускай они перебьют друг друга, но только не на моем корабле. Удивляет меня отец Гарса — был тут же и не заметил, и не опознал преступника!
Доктор Шуман улыбнулся и отпил кофе.
— Отец Гарса лиц не различает, — сказал он. — Он видит только души.
Капитан немного поразмыслил: похоже, шутка отчасти направлена против поповского важничанья — что ж, тогда можно ее и оценить, не роняя своего достоинства.
— Ему нужны очень зоркие глаза, чтоб разглядеть в этой помойке хоть одну душу, — сказал он почти весело. Наклонился к доктору ближе и заметил, словно бы снисходя до великодушия, которого от него не требуют никакие правила: — Корабль переполнен, на нижней палубе возбуждают брожение крайне враждебные элементы, возможна вспышка беспорядков и насилия в самых скверных проявлениях, а потому я, признаться, не стремлюсь прибегать к суровым мерам, хоть они и оказались бы наиболее действенными.
Произнеся эту речь, он еще немного поразмыслил и прибавил:
— В конце концов, у пассажиров первого класса есть какие-то права, которые следует принять во внимание. — На миг он брезгливо скривился, принимая их во внимание, потом продолжал: — Откровенно говоря, от этих священников толку нет. Мои помощники, разумеется, действовали во всех отношениях превосходно, но не могут же они разорваться! Пароходные компании слишком перегружают второразрядные пассажирские суда, и в таких вот случаях эта привычка…
Он запнулся, изумленный: как же с языка у него слетело и словно повисло перед ним в воздухе это слово «второразрядные»? И как случилось, что он нескромно упомянул о сухопутных крысах, которые заправляют пароходными компаниями, а сами не уважают ни корабли, ни моряков? Эти обиды — его личное дело, доктора Шумана они не касаются. Капитан Тиле поджал губы и угрюмо насупился.
— Во всех отношениях предосудительная привычка, — пожалуй, уж чересчур охотно согласился доктор Шуман.
Капитан круто переменил тему беседы.
— Что мне делать с этим отребьем, пока я не высадил их в Испании? — откровенно спросил он. — Что вы мне посоветуете, дорогой доктор?
— Если бы вы дали мне немного времени, дорогой капитан, я мог бы всесторонне это обдумать, — сказал доктор Шуман. — Но вот первое, что мне приходит в голову: не надо ничего предпринимать. Безусловно, самое худшее уже позади, единственный зачинщик и подстрекатель выбыл из игры до конца плавания. Я уверен, это профессиональный агитатор от какой-нибудь захудалой политической партии. Куда он ни совался, везде сразу начинались беспорядки. Вообще же, на мой взгляд, на нижней палубе люди все неплохие, безобидные… ничего худого за ними не водится, просто они от рожденья неудачники…
— Уже одно то, что они родились на свет, для всех несчастье, — сказал капитан. — Нам только и остается прятать их подальше и не давать этой чуме распространяться.
Доктор промолчал; эту его манеру отмалчиваться капитан считал весьма сомнительным способом уклоняться от прямого разговора; порой казалось даже, что доктор безмолвно соглашается с разными проявлениями зла, которое он, капитан, столь быстро распознает и столь усердно подавляет. Капитан давно уже обнаружил, что, когда дело так или иначе касается судовой дисциплины, на доктора положиться нельзя — и это его равнодушие к жизненно важным вопросам, полагал капитан Тиле, есть признак опасной нравственной вялости. А ведь доктор Шуман из хорошей семьи, из доброго старого юнкерства; все его побуждения, воспитание, взгляды безусловно и естественно должны служить опорой великому, издавна сложившемуся строю, тому обществу, в котором обоим им от рожденья предназначено занять подобающее место, исполнить свой долг и, когда настанет срок, получить заслуженную награду, и каждый должен быть истинным юнкером — железным, непоколебимым во всем и до конца.
— Когда мы не управляем твердой рукой и становимся слишком уступчивы, мы изменяем тем самым своему классу и своему отечеству, — сказал он сурово.
Доктор Шуман поднялся.
— Совершенно верно, — сказал он любезно. — Мы за многое несем ответственность.
Он пожелал капитану спокойной ночи и скрылся за дверью, уклоняясь от спора — и это не в первый раз, хмуро подумал капитан Тиле. Только теперь он запоздало вспомнил, что не осведомился о здоровье пленницы — condesa, похоже, не очень-то процветает на попечении доктора Шумана.
Доска объявлений вызывала у всех тревожное любопытство. Объявлений было множество — броских, хлестких, каждое четко выведено на отдельном листе, пришпиленном канцелярскими кнопками.
Больное брюхо не решается купить билет на праздник в честь капитана — боится, что не хватит денег оплатить счет в баре, а сам глушит коньяк без передыха. Да здравствуют его язвы!
— Какая гадость! — горячо воскликнула фрау Баумгартнер и с нежностью сжала локоть мужа. — Не обращай внимания, милый!
Она была глубоко тронута — так горестно сморщилось его лицо. Они пошли дальше, и он храбро ей улыбнулся, высморкался, утер глаза, а фрау Баумгартнер в душе сокрушалась: самое печальное, что жестокие слова эти — правда.
— О других они еще хуже понаписали, — напомнила она, и муж постарался сделать вид, будто его это утешает.
Левенталь прочел:
Если уж еврея пустили к людям, пускай пользуется случаем, а другой раз, глядишь, так не повезет.
Он жирно вывел карандашом на полях: «К каким это людям?» — и зашагал прочь, удовлетворенно улыбаясь.
— Вот об этом я и говорил, — сказал Дэвид Дженни, мельком просматривая утреннюю выставку оскорблений. Смотри.
Американские горе-художники уткнулись носом в свои альбомы — боятся, вдруг все поймут, что читать они не умеют, вот и рисуют друг для друга карикатуры.
— Меня это мало трогает, — сказал Дэвид, — они ошиблись в расчетах. Мне даже и не обидно.
— И мне, — сказала Дженни. — Давай нарисуем карикатуры на них и тоже прилепим сюда.
— А зачем? — возразил Дэвид. — Только поднимется скандал. Какой смысл?
— Люблю затевать такие скандалы, — сказала Дженни.
— Что ж, только меня не впутывай, — сказал Дэвид. — Они того не стоят.
Дженни вспыхнула, как только что запаленный костер.
— Пассивное сопротивление, — презрительно фыркнула она. — Гордое молчание. Надменная сдержанность. Не падать духом. Подставляйте другую щеку, но непременно с достоинством. Пусть они не воображают, будто вы побоялись дать сдачи. Просто не глядите на них, и им надоест плевать вам в глаза. Да не скажет никто…
Четко, точно солдат на параде, Дэвид повернулся кругом и пошел прочь. Дженни крепко зажмурилась, затопала ногами и закричала ему вслед:
— Трус, трус, трус, всегда был трусом… трус, трус!
Она открыла глаз — в трех шагах стоял Вильгельм Фрейтаг и смотрел на нее с живейшим интересом. Дженни попробовала изобразить взрыв смеха, будто она вовсе не злится, а просто шутит, но обмануть Фрейтага не удалось. Он подошел совсем близко, с обаятельной улыбкой заглянул ей в глаза.
— А вы изумительны, — сказал он. — Вот не думал, что в вас столько пылу. Мне казалось, вы такая холодная, сдержанная. Любопытно, что надо сделать, чтобы так вас взбесить?
— Вы не поверите, — сказала Дженни, — но Дэвид ничего не делает, ровно ничего — он не желает ни говорить, ни слушать, ни отвечать, никогда ни в чем не уступит, не поверит ни одному моему слову, он не желает…
— Не желает, значит, и не станет, — мягко, рассудительно сказал Фрейтаг. — Разве ваша мама вас этому не учила?
— Меня много чему учили, но от всего этого нет никакого толку, — сказала Дженни, к ней разом вернулось хорошее настроение. — А если бы кто и учил чему-нибудь полезному, я бы не стала слушать.
— Может, послушаете меня? — предложил Фрейтаг. — Хотите, выпьем кофе?
— Кофе — не особенно, — сказала Дженни. — Но я не прочь с кем-нибудь пообщаться.
— С кем же, например? — самоуверенно спросил Фрейтаг.
Она пошла с ним рядом, но не ответила, лицо ее замкнулось, и Фрейтаг понял, как она расценивает этот его ловкий ход. И тем легче, уже не в первый раз, заключил, что совсем она не привлекательна — по крайней мере на его вкус, да и на вкус своего кавалера, видимо, тоже. И очень напрасно она задается и разыгрывает недотрогу.
Рибер с Лиззи подошли к доске, чтобы еще раз посмеяться шуточкам испанцев по адресу других пассажиров, и прочитали вот что:
Жирный боров, бросил бы наливаться пивом да строить глазки индюшке, так было бы от тебя больше проку. И тут же приписка наспех красным карандашом: Arriba Espana! Arriba la Cucaracha! Mueran a las Indeferentistas!
— А мы тут при чем? — вскинулась Лиззи, ее трясло от злости. — Какое нам дело до их дурацкой политики?
В одиннадцать часов доктор Шуман зашел в бар выпить, как всегда в этот час, темного пива. Один из студентов прикреплял к доске новую бумажку, маленькая Конча стояла и смотрела. Доктор остановился, надел очки и прочитал:
Самозваная графиня с фальшивыми бриллиантами и поддельными жемчугами любит развлекаться на дармовщинку — анархисты все такие. Надо бы ее верному доктору вместо наркотиков прописать ей билет на праздник в честь капитана.
Доктор Шуман замигал и сморщился, словно ему запорошило глаза. Осторожно отколол листок, взял его двумя пальцами и пошел в угол, к столу, за которым испанцы пили кофе. Заговорил твердо, взвешивая каждое слово, точно с пациентом, который, быть может, одержим манией убийства.
— Я бы сказал, что вы в своей глупой комедии теряете чувство меры. Советую изменить ваш образ действий и по возможности вести себя прилично — хотя бы до конца плавания.
Он изорвал бумажку, положил клочки на край стола и оглядел полукруг обращенных к нему жестких, застывших лиц, и ему показалось: на него уставились глаза, которым вообще не место на человеческих лицах, будто встретил взгляд хищного зверя, что затаился в логове или рыщет в джунглях, готовый к прыжку, и жаждет крови; тот же взгляд он с ужасом подмечал прежде у Рика и Рэк, только глаза, которые смотрели на него сейчас, были старше, искушеннее в своей свирепой настороженности. Молча, не шевелясь, точно дикие кошки из засады, уставились танцоры на доктора Шумана — и взяли верх. Он невольно отвел глаза. Сказал сурово:
— Будьте любезны прекратить эту чепуху.
И пошел прочь, и еще долго на палубе его преследовал взрыв смеха, от которого, кажется, кровь стыла в жилах. Доктор Шуман не оробел, но от такой безнаказанной дерзости в нем поднялись досада и отвращение, и, пытаясь отвлечься, он начал думать о так называемых радостях жизни, об увеселениях, развлечениях и о тех, чья профессия — увеселять и развлекать; в кабаре или пивную идешь, в общем-то, с чистым сердцем — приятно провести вечер: послушать легкую музыку, поглядеть, как танцуют хорошенькие молодые девушки, выпить немножко вина или пива, чокнуться через столик с женой… как же случилось, что эта сторона жизни почти целиком отдана в руки вот таким тварям, настоящей преступной шайке, которой заправляют самые что ни на есть подонки преступного мира? И даже в спорте, в оздоровляющих играх на свежем воздухе то же самое? Всюду хозяйничают те же негодяи, что наживаются на наркотиках, на проституции, убийствах, на всевозможном жульничестве и подделке. Под обманно сверкающей пленкой веселья скрываются зловонные трясины гнусности и зла. Но до чего же скучна стала бы жизнь без музыки и танцев, без выпивки и любовных приключений и всякого восторженного неистовства. Нет, все-таки да благословит Бог шутов — разве не все мы грешники?
Он прекрасно знал, что в следующий раз, когда эта банда хулиганов вздумает вырядиться для представления, возьмет свои инструменты и примется колдовским манером петь и плясать, трещать каблуками и щипать струны, он пойдет на это смотреть; ему не устоять, его затянет, заворожит их музыка — и не наплевать ли, кто они, в сущности, такие? Да и кто они, в сущности? За их сущность он примет то, чем покажутся они в тот час: в них не больше человеческого, чем в стае пестрых птиц, они только затем и нужны, чтобы он мог повеселиться, на них глядя. Доктор Шуман всегда любил цирк, мюзик-холл, кабаре, любой полутемный погребок, где для тебя приготовлено вдоволь престранных развлечений. С годами он стал сдержаннее: профессия врача обязывает к серьезности. Жена, женщина более суровая с виду, чем по характеру, в часы, когда его одолевала усталость, нередко уговаривала: «Пойдем, милый, посмотрим водевиль! Нам надо развлечься!» И она всегда была права. Доктор Шуман признавался (впрочем, только себе одному): будь гиены красивы и умей они петь и танцевать, он простил бы им, что они — гиены. Но вот вопрос — простили бы они ему, что он — человек? А кстати, кто он такой, чтобы брать на себя смелость даровать прощенье хотя бы и ничтожнейшему из Божьих созданий? И правда, он-то кто такой? Condesa привлекла его тем, что она — существо извращенное, заблудшее, пристрастившееся к наркотикам, женщина, не признающая ни веры, ни закона, ни морали, — красива, капризна и, уж конечно, заядлая лгунья. А как он пытается ей помочь? Подчинил ее своей воле, засадил в клетку, не пускает к ней этих подозрительных студентов… и ведь почти верил гнусным сплетням о них — сплетням, которые просачиваются, точно грязь, во все разговоры на корабле; и помог он ей не теми средствами, какими располагает врач, и не человеческим сочувствием, просто он злоупотребил своей властью, воспользовался пороком, который больше всего вредит пациентке, — ее пристрастием к наркотикам.
Доктор Шуман задумался над такой гранью собственного характера, которой до этого часа в себе и не подозревал. Прежде он довольно лестно обманывался на свой счет и не замечал этой дурной склонности к самообману; очень удобна эта теория, будто человек совершает смертный грех только по своей воле, ибо жажда искупить грехи бессмертна, как сама душа. И тот, кто творит зло, ведает, что творит. Но тогда как же он, Шуман, так дурно поступил с несчастной женщиной, ведь ему казалось, что он старается только помочь, успокоить? Доктор ужаснулся, он поспешил отречься от этих мыслей, показалось — собственный голос громко зазвучал в мозгу: «Нет-нет, я не причинил ей вреда, я сделал, что мог, другого выхода не было. И отец Гарса подтверждает, что я поступил правильно. Что я должен обращаться с нею сурово, таков долг врача, когда больной неисправим… В противном случае вы некоторым образом, и весьма опасным, поддадитесь ее обольщениям — вот как сказал отец Гарса».
Но слова эти не принесли утешения и поддержки — и уже, наверно, никто и ничто не утешит и не поддержит. Condesa — бремя на его совести, бремя, которое он осужден нести до самой смерти. Доктор Шуман испустил тяжкий вздох, в котором, однако, не было смирения и покорности.
— Gruss Gott, — очень бодро сказал он бедняге Глокену; тот ковылял, как всегда, один, и лицо у него было еще более унылое, чем обычно. — Как себя сегодня чувствуете? — опрометчиво спросил доктор Шуман.
Глокен встрепенулся, в этом вопросе ему почудилось и доброе участие, и, уж конечно, профессиональное внимание врача.
— Нынче утром мне что-то нехорошо, — живо отозвался он. — Все время какое-то стесненье в груди.
— А что вы в этих случаях делаете?
— Да ничего, — сказал Глокен. — Это у меня началось совсем недавно.
— Зайдите-ка, я вас посмотрю, — предложил доктор Шуман, и мысли его прояснились: предстояла серьезная работа.
Глокен явно изумился и преисполнился каких-то надежд, бедняга.
— Прямо сейчас? — спросил он недоверчиво.
— Прямо сейчас, — отвечал доктор Шуман.
Глокен нуждался не только в лекарствах, душа его была в смятении. Накануне к нему, подбоченясь и шурша развевающимися юбками, подошла Лола. Поглядела на него сверху вниз, улыбнулась и протянула раскрытую ладонь, будто цыганка-гадалка.
— Позолоти ручку, малыш, — сказала она, — я тебе дам счастливый билет, выиграешь красивый кружевной веер, отвезешь домой своей немецкой красотке-подружке!
Глокен содрогнулся, неудержимая гримаса ужаса и страдания исказила его лицо. Он отвернулся, зажмурился. Танцовщица наклонилась к нему, безжалостно постучала по горбу жесткими пальцами.
— На счастье! Только для этого ты и годишься! — сказала она, круто повернулась и пошла к своим; они ждали поблизости, молча окружили ее, и вся компания двинулась дальше, на ходу закуривая сигареты.
А наутро на доске объявлений появился еще листок:
Раз уж ты урод, горбун несчастный, можешь вести себя не по-людски, тебе прощается.
Пассажиры не раз видели, как Глокен удовлетворенно улыбался, читая ядовитые листки, которые метили в кого-то другого; сейчас он застыл на месте, опять и опять перечитывая безжалостные слова; потом быстро глянул по сторонам, сорвал гнусный клочок бумаги, скомкал, сунул в карман и отошел: голова закинута, длинные руки, сцепленные за спиной, болтаются ниже колен; тонкие, как спички, ноги благополучно вынесли его на палубу, здесь не было свидетелей его унижения. Пассажиры, как бы ни были они различны между собою, все как один неизменно старались обращаться с Глокеном получше, приветливо с ним здоровались и раскланивались. И сейчас его тоже встречали доброжелательно, улыбались ему, поднимая голову над чашкой утреннего бульона, и при этом беглые взгляды без любопытства подмечали на его лице застывшую неизменную гримасу боли и горя. Посмотрят на него, когда он попадется на глаза, но не думают о нем и, едва он пройдет мимо, тотчас о нем равнодушно забудут: ведь перед ними несчастье, которое им самим не грозит. Горбуна не за что ненавидеть и нечего бояться, недуг его не заразен, злой рок поразил его одного.
— Но подумайте, какой ужас, — сказала маленькая фрау Шмитт, обращаясь к фрау Риттерсдорф. — Когда я на него смотрю, я чувствую себя счастливицей!
Фрау Риттерсдорф ответила взглядом, который многие ее поклонники называли «загадочным», улыбнулась одним уголком губ, слегка сморщила нос и наскоро записала в своей тетрадке в красном кожаном переплете:
«Спрашивается, не будет ли благодеянием для человечества строжайший закон, обязывающий всем детям с врожденными недостатками сразу же при их появлении на свет или, во всяком случае, как только обнаружится, что они неполноценны, даровать блаженство безболезненной смерти? Мне следует серьезно это обдумать и прочитать все доводы в пользу такой меры. Никогда еще не слышала сколько-нибудь веского довода против».
И она захлопнула тетрадку, в которой почти уже не оставалось чистых страниц.
Увидав, что Дженни одна вошла в маленькую гостиную, Ампаро устремилась следом, решительно остановилась перед нею и сказала отрывисто, без предисловий, как человек, которого ждут дела поважнее:
— Вы еще не купили лотерейный билет — это почему же?
Праведное негодование в ее лице и голосе едва не застало Дженни врасплох. Ампаро стоит с непреклонным видом и ждет, правой рукой протянула кусочек картона, левой подбоченилась, голова высоко вскинута, ноги носками врозь, будто вот-вот она помчится в танце. Тут уже нельзя было просто притвориться, что эта женщина не существует, и в Дженни вспыхнула досада: надо что-то сделать, как-то от нее избавиться, радости мало, но эту несуществующую величину уже нельзя не замечать. И она посмотрела в упор (хорошо бы выразить во взгляде такую же непреклонность!) и сказала с металлом в голосе:
— Я не стану покупать никаких билетов и не желаю, чтобы ко мне приставали.
И шагнула в сторону, обходя Ампаро, а та все не спускала с нее глаз. Бандитский взгляд, глаза настоящего убийцы, подумала Дженни, а впрочем, что бы подумал сторонний человек о ней самой, поглядев на нее сейчас?
— Оставьте меня в покое! — с яростью сказала она.
Ампаро хлопнула себя ладонью по паху, круто повернулась на каблуке.
— Ни денег, ни мужчины, и ничего тут, — она опять хлопнула себя по тому же месту. — Тьфу!
И величественно пошла своей дорогой.
Дженни почувствовала себя так, словно ускользнула от разбойников с пистолетами, притом она обладала самолюбием не того сорта, какой понятен был Ампаро. После первой мимолетной вспышки гнева она пошла искать Дэвида — забавно будет ему рассказать; обогнула нос корабля и, перейдя на подветренную сторону, увидела Дэвида: стоит у борта спиной к морю, облокотясь на перила, словно бы отстраняясь от Лолы, а она наклонилась к нему так близко, что их лица почти соприкасаются. Но у Дэвида вид вовсе не загнанный, он смотрит Лоле в глаза и слегка усмехается, словно бы настороженный, но и чем-то довольный… Первое побуждение Дженни, конечно, вмешаться, или, как она всегда говорит, «кинуться на подмогу»; и она рванулась было вперед, но тотчас сдержалась и прошествовала мимо, будто вовсе и не видит нелепую сцену у борта. Дэвид явно не вступает в разговоры и руки вынул из карманов, словно держится настороже, а все-таки доверять ему нельзя — но пусть попробует купить этот дурацкий кусок картона, уж она до него доберется, изорвет в клочки и швырнет за борт. Дженни решительно прошла мимо, на тех двоих не взглянула. Но через две минуты Дэвид очутился рядом.
— Ну, кажется, вопрос решен, — сказал он. — Мы установили, что у меня нет ни матери, ни потрохов, ни каких-либо человеческих чувств; на родине Лолы таких уродов, как я, держат в клетке…
Дженни расхохоталась, Дэвид — тоже.
— Это еще не так плохо! — сказала Дженни. — Ампаро мне растолковала, что у меня нет ни денег, ни мужчины, и ничего здесь…
И столь же беззастенчиво, как умывается кошка, Дженни похлопала себя по тому самому месту. Дэвид жарко, чуть не до слез покраснел.
— Дженни, ангел! — это вырвалось у него страстно, яростно, как ругательство. — Ты бы хоть раз подумала, как ты выглядишь!
Она всмотрелась в него молчаливо, с каким-то отрешенным, улыбчивым любопытством.
— В первый раз вижу, как ты показываешь зубы, — сказала она. — У нас когда-то была лошадь, она всегда старалась кого-нибудь укусить, ты сейчас был в точности как она… я прямо глазам не поверила…
— Я тоже иногда глазам не верю, глядя, что ты вытворяешь, — сказал Дэвид.
Он героически старался сдержаться. Когда Дженни начинала его высмеивать, с ней уже не было никакого сладу.
— А по-моему, это восхитительный жест, — сказала она. — Когда-то тебя очень позабавило, как две индианки подрались из-за мужчины, помнишь, они трясли юбками и притопывали, и подходили друг к дружке ближе, ближе, глаза как щелки, зубы оскалены, и обе хлопали себя по этому самому месту, и каждая хвасталась тем, что у нее есть, а у другой нету…
— Да, — невольно подхватил Дэвид, — а мужчина, из-за которого они сцепились, стоял тут же дурак дураком…
— Ну что ты, Дэвид! По-моему, он был очень горд и доволен собой, и ему было прелюбопытно, которая его отобьет… А как бы ты себя чувствовал, если бы из-за тебя вздумали выцарапать друг другу глаза… скажем, мы с миссис Тредуэл?
Дэвид не выдержал и засмеялся.
— Как дурак, конечно!
— Не понимаю почему, — возразила Дженни. — Эти женщины доказывают всему свету, что он — настоящий мужчина: уж если они вцепились друг другу в волосы и каждая старается располосовать сопернице лицо и выцарапать глаза, так не ради какого-то ничтожества. Остальные мужчины уважительно держатся в сторонке, словно их тут вовсе и нет, но, конечно, наслаждаются зрелищем. А женщины сбились в кучу, глядят во все глаза и чуть не облизываются, и притом свирепо косятся друг на друга — дескать, смотри и ты, берегись! И воздух насыщен эротикой, как грозовая туча молниями… понимаешь, Дэвид! — воскликнула Дженни, словно разъяснила и доказала ему что-то очень для себя важное. — Видел бы ты эту Ампаро. Она была великолепна. Надо ж было мне проверить — а я так могу?
— Тебе вовсе незачем что-то мне доказывать, Дженни, ангел, — решительно отчеканил Дэвид.
Он взял Дженни под руку, и они отошли к перилам; обоих бросило в жар, они оперлись рядом на борт, прерывисто дыша, не в силах вымолвить ни слова, обоим чудилось — в том месте, где они касаются друг друга плечом, самая плоть их плавится и сливается воедино.
Мимо быстро, деловито, словно и впрямь куда-то спешил, прошагал Дэнни, приветственно махнул им обоим, крикнул оживленно:
— Входим в порт, сегодня вечером входим в порт, мне казначей сказал!
Новость распространилась по кораблю, хотя ничего неожиданного тут не было. Миссис Тредуэл, Баумгартнеры и Лутцы вышли на палубу с биноклями, другие пассажиры опять и опять просили у кого-нибудь из них бинокль, подолгу рассматривали небо и океан. Кубинские студенты повесили на шею фотоаппараты и маршировали по палубе, они дудели в жестяные свистульки и выкрикивали: «Arriba Espana — Mueran los Anti-Cucaracheros!» — а потом вдруг уселись в углу бара играть в шахматы. Доски объявлений были очищены от несообразной писанины сухопутных крыс, и краткие деловитые сообщения уведомили пассажиров, что на горизонте появилась земля: «Вера» приближается к Санта-Крусу-де-Тенерифе — первому из Канарских островов на пути кораблей, идущих на восток. Затем появились новые листки, скупые и довольно презрительные наставления невеждам, не понимающим морской обстановки и морского языка. Прибытие в порт — рано утром, желающие могут на полдня сойти на берег, отплытие в половине пятого. Сегодня среда, девятое сентября, два дня до полнолуния. Фрау Шмитт прочитала о полнолунии на календаре в одной из гостиных и ни с того ни с сего сказала миссис Тредуэл:
— А первая четверть была в среду второго числа. В тот вечер, когда утонул Эчегарай.
Миссис Тредуэл стояла у стола и перелистывала журнал мод; не поднимая глаз, она рассеянно отозвалась:
— Кажется, это было так давно…
…Рик и Рэк совершали обычный обход корабля и очутились в длинном пустом коридоре — никого нет, одна только сумасшедшая старуха с ожерельем, про которое всегда говорят Лола с Ампаро. На ней что-то белое, легкое, а ноги босые. Идет медленно, глаза почти закрыты. Рик прикинулся испуганным.
— Привидение! — сказал он.
На мгновенье глаза близнецов встретились, они схватились за руки, впились друг другу в ладони ногтями и ждали: что сейчас будет? Что бы такое учинить? Condesa приближалась медленной, неверной походкой, и оба разом заметили, что ее жемчужное ожерелье расстегнулось, соскользнуло с шеи, зацепилось одним концом за складку шарфа, которым она подпоясана, и свисает во всю длину, раскачиваясь взад и вперед при каждом ее шаге. Она не замечала близнецов, пока не подошла совсем близко, а заметив, рассеянно, округло повела рукой, чтобы они дали ей дорогу. Но они не отступили назад и не посторонились, а кинулись ей навстречу и на бегу грубо ее толкнули; Рик оказался ближе, рывком схватил ожерелье и, круто сворачивая вместе с сестрой к выходу на палубу, сунул добычу за пазуху. Чуть не сбитая толчком с ног, condesa взялась рукой за горло и тотчас поняла, что они стащили ее жемчуг. Она повернулась и побежала вдогонку, но очень скоро корабль качнуло, и она упала на колени; села и осталась сидеть, держась обеими руками за горло — так ее и нашла горничная. Отвела в каюту и, укладывая в постель, сказала резко, с мужеством отчаяния:
— Meine Dame, пускай со мной делают, что хотят, не стану я больше вам прислуживать, вы себя доведете до беды, а скажут, это я виновата.
— Как угодно, — сказала condesa. — Но пока что пошлите за казначеем. Эти дети стащили мои жемчуга.
— Когда? Где? — спросила горничная.
— Только что, когда я шла по коридору.
— Вы уж меня простите, meine Dame, а только вы нынче свои жемчуга не надевали, их на вас с утра не было. Я заметила, когда просилась ненадолго отлучиться, я еще тогда удивилась. Не было на вас жемчугов, meine Dame. Они тут, в каюте, где-нибудь да отыщутся.
— Вечное мое проклятье, — сказала condesa, — всю жизнь мне приходится иметь дело с дураками. Подите и приведите казначея. А когда мне понадобится ваше мнение, я вас спрошу.
…Эльза гуляла с отцом и матерью и едва успела посторониться, когда на нее налетели Рик и Рэк — они то ли от кого-то удирали, то ли за кем-то гнались, кажется, еще неистовее обычного. Они пытались обогнуть семейство Лутц, но это не вполне удалось: Рик стукнулся о локоть миссис Лутц и попал на тот загадочный нерв, из-за которого все тело пронизывает боль. Миссис Лутц мигом ухватила его за плечо, в ней взыграли чувства матери и наставницы: малолетних надо держать в строгости.
— Кто-то должен тебя научить вести себя прилично, — сказала она Рику по-испански со своим немецко-мексиканским акцентом. — Для начала попробую я.
Она закатила ему звонкую оплеуху, мальчишка стал отчаянно отбиваться, ожерелье выпало у него из-под рубашки, Рэк подскочила, подхватила ожерелье с полу, взмахнула им. Папаша Лутц хотел было ее поймать, но она увернулась, подбежала к борту, вскарабкалась на перила и кинула жемчуг в воду. Миссис Лутц выпустила Рика, и он догнал сестру у борта.
Маленькая фрау Шмитт бесцельно бродила по кораблю, занятая горестными мыслями о муже, вернее, о его теле — каково-то ему в гробу, глубоко в трюме? — и заметила невдалеке на палубе какую-то суматоху, но, когда увидела близнецов, не стала спрашивать себя, что происходит. Где бы эти сорвиголовы ни появились, там, уж конечно, все вверх дном и жди неприятностей. Быть может, в этом как-то проявляется воля Божья, быть может, таковы неисповедимые пути Господни. Но что это они кидают за борт? Она прошла мимо семейства Лутц, приветливо поздоровалась, заметила, что они какие-то взволнованные, встрепанные… но здесь, на корабле, фрау Шмитт усвоила великий урок, который давно готовила ей жизнь (хотя она-то никак его не ждала!): надо сидеть тихо, все держать про себя, ни о чем не высказывать своего мнения, молчать о том, что видишь, не повторять того, что слышишь, ни с кем не откровенничать, потому что всем все равно, никому ты не нужна, ни единой душе… так трудно в это поверить!
Уж как твердо она решила не уступать фрау Риттерсдорф — и ничего у нее не вышло. Фрау Риттерсдорф сдвинула ее туалетные принадлежности в сторону и сказала:
— Потрудитесь убрать свои вещи, они мне мешают!
И фрау Шмитт втиснула их в уголок, который только и остался ей на туалетном столике.
Однажды она сказала как могла твердо и решительно:
— Мне не нравится, когда иллюминатор ночью открыт.
— А мне нравится, — сказала фрау Риттерсдорф, и иллюминатор остался открытым.
Итак, фрау Шмитт перевела дух и подумала — интересно, что это близнецы бросили за борт, хотя, впрочем, не все ли ей равно.
Горничная сказала казначею, что его зовет condesa. Он пришел, выслушал ее, заметил, что она говорит и держится точно пьяная, решил, что все это ей померещилось, и послал за доктором. Доктор Шуман поверил ее рассказу и объяснил казначею, что нрав больной ему известен и если уж она что-нибудь выдумывает, то совсем в другом роде. Он посоветовал казначею доложить о краже капитану, тот, несомненно, велит произвести обыск и расследование. Казначей, докладывая капитану, изрядно расстроенному новым происшествием на его корабле, взял на себя смелость прибавить, что, хоть доктор Шуман и поверил этой даме на слово, он, казначей, не верит. Капитан сейчас же распорядился всех поголовно обыскать, возможно, у вора есть на нижней палубе сообщники, а пока что он хотел бы задать несколько вопросов доктору.
— Вы уверены? — спросил доктор свою пациентку. — Дети? В самом деле дети?..
Она взяла его руку в свои, тихонько погладила его пальцы.
— Вы не лучше этого казначея, — сказала она, — Что за вопрос!
— И часто вы вот так встаете и одна бродите по кораблю?
— Всегда, как только уйдет горничная.
— Скажите, — спросил он с тревогой, — что вы будете делать, если жемчуг не найдется?
— У меня остался мой изумруд и еще кое-какая мелочь, — condesa на миг прислонилась лбом ко лбу доктора, потом откачнулась. — Да теперь это все неважно! Я ужасно рада, из-за этой истории вы обо мне думаете, огорчаетесь, вы бы хотели мне помочь, да только не можете. Никто не может! — с торжеством докончила она.
Тут за доктором пришел юнга, капитану что-то от него требуется. Доктор Шуман поднялся, поцеловал руку своей пациентки.
— Куда же вы? — горестно воскликнула condesa. — Не покидайте меня!
— Я постараюсь помочь капитану разыскать ваше ожерелье, — сказал доктор Шуман. — И я хотел бы, чтобы вы спокойно сидели тут в каюте, тогда я буду знать, что вы в безопасности. Пожалуйста, сделайте это для меня, хорошо?
— Для вас, — повторила condesa. — Только для вас, и ни для кого другого.
— Вот идет доктор графини, — сказал Лутц. — Давайте-ка спросим его, не хватилась ли она своих жемчугов.
— Только нарвешься на неприятности, — возразила фрау Лутц. — Вечно ты путаешься не в свое дело. Откуда мы знаем, что это жемчуг. Ничего не известно, может, это были самые обыкновенные бусы.
— Застежка была бриллиантовая, И он их прятал за пазухой.
— Откуда ты знаешь, что бриллиантовая? И где еще ему прятать, если не за пазухой?
Лутц тяжело, безнадежно вздохнул.
— Вот что, несчастная моя жена, стой здесь и жди, а я поговорю с доктором Шуманом.
Он прямиком зашагал к доктору, преградил ему дорогу и сказал всего несколько слов. Лицо у того стало очень серьезное, он кивнул и пошел дальше.
Поиски пропавшего жемчуга велись быстро и четко: все четыре каюты испанской бродячей труппы были перевернуты вверх дном, к нескольким подозрительным личностям с нижней палубы, замеченным в безбожии, приставали и придирались до тех пор, покуда они не начали угрюмо огрызаться, даже толстяка с разбитой головой подняли, и он сидел на койке, а трое матросов рылись в наволочке и под тюфяком.
— Чего ищете? — злобно прорычал он.
— Найдем — узнаешь, — ответил один из матросов.
И толстяк бессильно сидел на краю койки и только ругался на чем свет стоит.
Казначей послал за Лолой и Тито, но матросы, обыскивая каюты, выставили оттуда всех испанцев — и труппа явилась к казначею в полном составе, однако он всех, кроме Лолы, Тито, Рика и Рэк, выставил за дверь.
— Это ваши дети? — спросил он без церемоний, переводя взгляд с Лолы на Тито и близнецов.
Брат и сестра стояли тесно плечом к плечу и смотрели на него вызывающе, как звереныши перед лицом опасности. А казначей разглядывал их гадливо и недоверчиво: таких тварей просто не может быть на свете! И однако вот они, стоят и сверкают злыми змеиными глазами. Он снова посмотрел на родителей.
— Ясно, наши, — ответила Лола. — А то чьи же, по-вашему?
— Может, вы сейчас еще пожалеете, что не чьи-нибудь еще, — сказал казначей. И неожиданно рявкнул на Рика и Рэк: — Вы стащили ожерелье у той дамы?
— Нет! — мигом в один голос отозвались близнецы.
— Куда вы его подевали? — все так же громко, свирепо спросил казначей. — Отвечайте, ну!
Они молча на него уставились. Лола ухватила Рика за шиворот и тряхнула.
— Отвечай! — бешено прошипела она.
Казначей заметил, лицо у нее стало изжелта-бледное, даже губы побледнели, казалось, она вот-вот упадет в обморок. Лола не понимала, почему на корабле затеяли обыск. Танцоры, конечно, собирались украсть драгоценности, но только в последнюю минуту, когда condesa будет уже сходить на берег или даже сразу, как только сойдет; а теперь паршивые щенки загубили все дело. Казначей-то, может, еще сомневается, может, он просто берет на испуг, надеется врасплох, с налета вырвать признание, но Лола знала: это убийственная правда, Рик и Рэк виноваты, в чем бы он их ни обвинял, и по их милости она едва не выдала перед этим жирным боровом казначеем, до чего перепугалась.
— Иисусе! — благочестиво прошептала она. — Ну погодите, я ж вам!..
Рик сказал звонко, раздельно:
— А мы и не знаем, про что вы говорите!
И Рэк согласно закивала — не старшим, а брату.
— Ладно, мы ими после займемся, — сказал казначей Лоле с Тито. И продолжал вкрадчиво: — Если вы и вправду не знаете, что к чему, я вам расскажу.
И он выложил все, что по клочкам и отрывкам стало известно об этом происшествии: что сказала доктору Шуману condesa, что сказали ему сперва сам Лутц, а потом, не слишком охотно, фрау Лутц и даже Эльза: да, Рэк держала в руках ожерелье, а потом бросила его за борт. Лола с Тито без труда изобразили ужас и отчаяние, сразу же стали уверять, что тут какая-то ошибка, они надеются, что это выяснится — их обвиняют несправедливо; и они торжественно поклялись сами допросить детей и докопаться до истины. Казначей ни на минуту не поверил ни единому слову; оба, конечно, хорошие актеры, но его им не провести.
— Делайте, что хотите, — холодно сказал он им на прощанье. — А мы будем разбираться по-своему.
Когда Тито и Лола вернулись к себе в каюту, матросы уже ушли, приведя все снова в полный порядок; зато здесь ждали тесной молчаливой компанией Ампаро с Пепе, Маноло с Кончей и Панчо с Пасторой; так же молча все поднялись и подступили к вошедшим; каждый из родителей вел одно свое чадо, крепко ухватив его за плечо. Теперь все жарко дышали друг другу в лицо.
— Что там? — зашептала Ампаро. — Это из-за нас? Студенты говорят — да, а больше никто нам ничего не сказал.
— Уйдите с дороги, — сказала Лола. — Отстаньте от меня.
Она протолкалась в каюту, села на край дивана и стиснула Рика между колен. Тито стал рядом, не выпуская Рэк.
— Ну? говори, — сказала Лола, крепче зажала сына коленями, взяла его за руки и начала упорно, безжалостно, как тисками, сжимать по очереди кончик каждого пальца; мальчишка корчился и наконец взвыл от боли, но мать сказала только:
— Говори, а то я тебе совсем ногти пообломаю, я тебе под них булавки загоню! Я тебе все зубы повыдеру!
Рэк забилась в руках у Тито, бессвязно завопила, но ни в чем не сознавалась. Лола начала большим и указательным пальцами выворачивать Рику веки, и он вопил уже не от боли, а от ужаса.
— Я у тебя глаза вырву, — сказала она.
И Маноло негромко, хрипло прокаркал:
— Вот-вот, взгрей его, спуску не давай!
Остальным тоже не сиделось на месте, и они снова и снова беспокойным отрывистым эхом твердили — продолжай, мол, не давай ему спуску, вытяни из него всю правду!
Наконец Рик обмяк в коленях матери, голова его бессильно откинулась, задыхаясь, давясь слезами, он выкрикнул:
— Вы ж говорили, это просто бусы, стекляшки, не стоит с ними канителиться! Просто бусы!
Лола тотчас его выпустила, закатила напоследок затрещину и в бешенстве поднялась.
— Вот болван! — сказала она. — И чего мы с ним нянчимся? Оставлю тебя в Виго и подыхай с голоду!
Тут Рэк завизжала и стала рваться из рук Тито; потеряв терпенье, он начал дубасить ее кулаком по голове, по плечам но она все кричала:
— И меня! И меня оставь! Не поеду с вами… останусь в Виго… Рик, Рик! — верещала она, точно кролик в зубах у хорька. — Рик, Рик!..
Тито выпустил ее и обратил свое отеческое внимание на Рика. Ухватил правую руку чуть выше кисти и начал очень медленно, старательно выворачивать, так что под конец едва не вывихнул плечо; с протяжным воплем Рик рухнул на колени; наконец страшные клещи разжались, и он уже только по-щенячьи скулил, затихая. Рэк, которая съежилась на диване, оглядывая и ощупывая свои синяки и ссадины, опять захныкала с ним заодно. А Маноло, Пепе, Тито, Панчо, Лола, Конча, Пастора и Ампаро с плохо скрытым угрюмым страхом на лицах пошли обсуждать во всех подробностях злосчастный поворот событий: скупо перекинулись словами, обменялись многозначительными кивками и порешили, что самое лучшее — выпить в баре кофе, пойти, как обычно, пообедать, а потом устроить на палубе репетицию. Все были взвинчены, вот-вот вцепятся друг другу в глотку. Выходя из каюты, Лола чуть замешкалась — ровно настолько, чтобы ухватить Рэк за волосы и трясти, пока та со страху не перестанет плакать. А когда все вышли, Рик и Рэк в поисках убежища вскарабкались на верхнюю койку — и полуголые, сбившись в один непонятный клубок, точно какое-то несчастное уродливое маленькое чудовище в берлоге, затихли измученные, без сил, без мыслей, и скоро уснули.