Его доставили в Дом радости народной. Он сам пошел туда, разгневанный и огорченный, разбив свой паланкин, сорвав веревки с рук.

— Связать мне руки может только время и воля общая Тольтеков: время их недовольства и время возвращенья моего.

Он не хотел, чтобы его несли.

— Я должен сам идти, кокомы, — сказал он верным слугам. — Пришла пора мне снова землю чувствовать под голыми ногами. Желаю я идти босым и снова ощутить земную необъятность. Я в этот Дом попал израненным, теперь там буду узником.

Он снял с себя тунику и, не глядя, отбросил в сторону, в толпу. А воины из верной Топильцину стражи людей к Кецалькоатлю не пускали, на грозных кукол походили. Старуха из толпы его тунику на лету схватила… Махая ею, она шла впереди Кецалькоатля. У Дома радости народной воины уже стеной стояли плотной.

— Кецалькоатль взят в плен! — кричала женщинам старуха, а те, его под стражей увидав, разутого, с повисшими, как плети, голыми руками, с всклокоченною бородою, стали вопить и слезы проливать:

— Наш господин взят в плен!

— Поплачем. — Старая сказала. — Поплачем вместе! Взяли в плен Кецалькоатля, суд праведный хотел вершить он, а его схватили. Выбили опору из-под нас. Не понимаю, что творится: народ идет против народа, народ против властителя, властитель против всех. Мне страшно, дети мои, страшно! Поплачем о Тольтеках, о Кецалькоатле! Кто заставляет нас страдать? Извечно те, кого мы любим. И будем плакать обо всем: о том, что мы всего не понимаем, о громе, грянувшем с небес, когда все было тихо и спокойно! Поплачем, сестры, о словах Кецалькоатля, что не были услышаны его народом. Поплачем о страданиях Тольтеков! Страх и волнение, волнение и страх сердцами всех Тольтеков овладели. Где наш отец, где путь, где истина? Все вдруг перевернулось. Поплачем о страданьях сына, что руку поднял на отца. Поплачем мы о тех, кто прав и кто не прав. Поплачем, люди: пленником стал господин наш, он пленен своим же собственным народом!

Все плакали, скорбя, не веря в то, что слышат и что видят.

Под плач толпы вошел он в дом, где заперли его в одной из комнат, порознь со слугами и свитой. Он остался в полнейшем одиночестве. Лишь старой женщине и молодой было позволено входить к нему — прислуживать и пищу приносить. Вот так случилось, что Кецалькоатль в заточении открыл — впервые для себя — мир женщин.

Дни долгие он поначалу голодал, хранил молчанье. А женщины с него глаз не сводили, когда без устали он комнату шагами мерил. Видимо, душой его страданье понимали.

— Съешь что-нибудь, наш господин! — Они твердили. — Тело живо, когда накормлено. Ты съешь хотя бы для того, чтоб силу дать страдающему сердцу! Боль сердца утоли, — и тихо пищу подносили к его губам.

Впервые близко так увидели они его лицо и на него взирали изумленно. Однако большую часть времени он проводил один.

— Один я был, когда родился, один попал на этот берег. Один я буду и тогда, когда пора уйти настанет. Сейчас мне снова следует найти себя. Меня покинул брат Акатль. Меня оставил сын мой Татле.

Кецалькоатль, ища себя, искал и Бога своего, но и Его нигде не находил. Вокруг лишь ужасающая тишина и беспредельное молчанье, душу тревожившие страхом.

— Безмолвие в пустоте — судья жестокий, когда в разладе сам с собою!

Часами он сидел, недвижно, не призывая в утешение ни боль, ни покаянье. Молчание слилось с бездействием. Он был на грани полного отчаянья, но грань не преступал. Присутствие нежное двух кротких женщин с руками нежными и нежным голосом его смиряло, скрашивало бытие.

Так проходили дни. Но вот однажды утром к нему пришли военачальники и разорвали тишину, в которой истомился узник. Но Топильцина не было средь них. Кецалькоатль сидел спокойно на циновке и не поднялся — он их не видел. Был далек его отсутствующий взор. Пришедшие стояли молча. Уэмак, старший, шагнул вперед и произнес: «Кецалькоатль! » Но имя в воздухе висело долго. Не смели воины слова произнести. Все тихо и понуро ждали.

Кецалькоатль медленно поднялся и молвил ласково, как будто к женщинам-служанкам обращался:

— Пришли судить меня иль убивать? Пришли Тольтеки судьями к Кецалькоатлю? Или ко мне явились палачи? Пришло, как видно, время суд вершить? Я здесь, Тольтеки. Здесь один стою я перед вами. Один на пути своем незавершенном. Кремень, раздробленный громадой камня. Моя свобода скована. Мое желанье сплющено. Не жажду ничего во тьме безмолвия. На что Тольтекам надобен кремень разбитый? Для наказания? В пыль истолочь его хотите? Для наказания! Оповестить Анауак желаете, мол, Тула так могуча и мудра, что покарать смогла Кецалькоатля. О мудрость справедливости! Спокойствие совести! Казнит брат брата! Кара, наказанье, виновный найден! Так судьи зачастую народу своему глаза отводят! Чего хотят Тольтеки от меня? Чтобы я умер иль страдал? Кецалькоатль так скорбит, что ни страдать, ни умереть не может.

И снова тишина тяжелая всех придавила.

— Нет, Кецалькоатль, — сказал Уэмак. — Мы, Тольтеки, судьями твоими быть не можем. Нет для тебя у нас ни кары, ни закона! Ты нас обезоружил и пленил! Затихла Тула без тебя! Нас тоже эта тишина пугает и тревожит! Подавлены мы все и все разобщены! В смущении народ великом! Не знаем мы, как поступить с Кецалькоатлем. С тем и пришли мы. Сам решай. Никто тебе тут не судья, Кецалькоатль. Как поступить с тобою нам, Тольтекам? Что, спрашиваем, Туле делать с Кецалькоатлем? И тоже знать желаем, что сделает Кецалькоатль с Тулой? Зачем ты нас оставил? И почему обрушился на свой народ? Зачем разбил ты то, что нам теперь уже не склеить? Случилось почему так и зачем?

— Не спрашивай меня! Не знаю сам я, Уэмак. Огонь неведомый мне душу опаляет. Бывают дни, любовью к людям-братьям он сердце жжет мое и всем хотел бы делать я добро. И чувствую я силу безграничную предназначенья своего, мощь сеятеля. И тогда влечет меня на все дороги бытия! И волны доброго желанья накатывают на сердце морским прибоем и душу светом, счастьем заполняют! Но наступают дни, и в сердце входит холод, огромный холод Теутлампы, и я в комок сжимаюсь. Вижу малость и незначительность своих деяний. В такую пору для меня значенье имеют лишь тысячи очей ночного небосвода. Я забываю Землю и отхожу от всех ее невзгод, песчинок крохотных в безбрежности Вселенной. Но вот я вижу слезы, вдруг звездами сверкнувшие. И снова сердце в пламени, и снова открываются передо мной пути земные. Я горе-поводырь, я сам не знаю, как идти: вперед, назад ли, спотыкаюсь. Я — горе для Анауака. Вот потому все так, Тольтеки!

— Что делать нам тогда с Кецалькоатлем? — Они сказали.

— Жаль тебя! — промолвил Уэмак. — Но ты нам связываешь руки. Лишаешь разума и силы! Как дальше жить великой Туле?

— Знаю я, что вам со мною делать, вот с этим телом, в котором копится печаль или бушует пламень! Знаю я, что вам со мною делать! Будь проклят ваш Кецалькоатль! В недобрый час пришел в Анауак он со своим ученьем о покаянье и грехах, со знаньями своими и любовью в сердце! Будь проклят я, близнец, не ринувшийся в пламя! Но знаю я, что мне с собою делать! Нет, я не желаю умирать. Я здесь останусь, буду жить в уединенье, пока не подойдет мой смертный час. Жить буду в заточении, Тольтеки! Но повторяю вам: хочу я жить. Хочу смотреть, как станут скрючиваться руки. Хочу смотреть, как жизнь течет, хотя бы тихо и безмолвно. Хочу еще я быть. Быть чем-то на земле, и чувствовать ее своими голыми ногами, и ощущать струящийся свет звезд своею головой! Хочу я быть среди всего. Я этого хочу, Тольтеки1 Больше не опечалю я народ, живущий в моем сердце! Один останусь здесь и никогда не выйду к людям. Станут Тольтеки сами своей судьбой распоряжаться. Вот приговор мой, твердое мое решенье, Уэмак. Пусть Топильцин не опасается Кецалькоатля, и надобности нет кончать меня. Когда-нибудь Тольтеки новое замыслят дело. Тогда Кецалькоатль даст все, что сможет дать, и сможет сделать то, о чем попросят, и не пойдет на поводу у честолюбия своего!

— Да будет так, — ответили вожди. — Согласна Тула с приговором! Кецалькоатль останется один ждать часа своей смерти.

О том сказали Топильцину, и он одобрил приговор, хотя тревога в сердце шевельнулась: видел он, что многие соратники уже желают властвовать, желают править.

Кецалькоатль остался в одиночестве. Потом пришли две женщины.

— Мой господин Кецалькоатль чему-то рад? — спросила Сиуатль, служанка юная. До сей поры она не видела и отблеска улыбки в глазах у пленника.

— Смеюсь я потому, что стал себе судьей и вынес приговор! Вступил на путь, который никуда меня не поведет!

Обрадовалась Сиуатль и засмеялась. Заулыбалась и старуха.

— Радуйтесь и песни пойте, — сказал Кецалькоатль. — Пойте песни на этих землях, мной любимых. Пойте, уже свершился суд над мною!

— А приговор каков? — спросила с любопытством старая, и Сиуатль тихое прервала пенье.

— Останусь узником я здесь, отшельником. Лишь вы или другие женщины прислуживать мне будете, готовить пищу.

— Будем мы, — сказала Сиуатль твердо.

— Как долго будет в заточении наш господин? — спросила старая служанка.

— Столько, сколько осталось мне до часа смерти.

— Смерти! Смерти! Везде и всюду смерть! — шепелявила старуха. — Смерть бродит возле нас, как самка жадного койота! Глядит глазницами пустыми, своею голою кивает головой и щерится клыками острыми!

— Но господин не может умереть, — сказала Сиуатль. — Он не такой, как мы. Я не могу себе представить, что он умрет; не верю, что голова его оборотится в череп! Мой господин прекрасен! Он бессмертен! И приговор исполниться не может!

— Нет, Сиуатль, живое гибнет. Кецалькоатль пойдет туда, куда уходят все. Не может он бессмертным быть, не должен!

— Но господин мой — Бог, пришедший издалека!

— Нет, Сиуатль! Не божество, а человек я бренный. Видишь эту руку? Ты видишь руку человека, который бурей выброшен сюда, который падал и вставал и кончит жизнь, когда его пора настанет.

Нежно дотронулась она до рук Кецалькоатля, долго держала их в ладонях теплых, лбом к ним прижалась и шептала:

— Нет, господин мой — Бог и не умрет!

— Не стану я о смерти думать, — молвил Кецалькоатль. — Ныне я оживаю, радость испытываю оттого, что суд свершился.

— Что есть смерть? — спросила Сиуатль.

— Жужжанье тусклое в кромешной тьме, — сказал Кецалькоатль.

— А потом, — шепнула Сиуатль, — мы будем теми, кто мы есть?

— Не знаю, Сиуатль! Я не знаю! Сомненье мне мешает смерть принять и примириться с нею. Буду ли тем, кто есть? Останешься ли ты собой? Ответь мне, Сиуатль, что думаешь об этом ты?

— Когда бы я от родов умерла, мне говорили мудрецы, я попаду в прекрасный сад.

— Когда б ты умерла… А если будешь жить? И жить достойно? Что наградит нас воскрешением? Подарит его жизнь или смерть? Мир странный создан на земле, где смерть людей — не жизнь — их будущее бытие определяет, хотя должно бы быть иначе. Когда солдат здесь умирает, сам загубив немало душ, он отправляется в чудесный сад. И в счет его былая жизнь не идет. А разве, Сиуатль, жизнь, полная свершений, минут решающих, поступков добрых, злых деяний, в счет не берется? Только смерть повелевает?

— Я думаю, что смерть, — сказала Сиуатль, — превыше нашего рожденья. Дети всегда при матери. Мы терпим холод, но мать с нами. В смерти, господин, мы одиноки.

— Да, одиноки мы. Ты хорошо сказала. Мы одни среди творений всех земных. А может, не среди; быть может, мы — конец творений. Сомнения меня одолевают, и потому не умираю, смерть от себя гоню.

— Смерть — самка койота злая и голодная. Ей в масках нравится бродить, — вмешалась старая служанка. — Койота самка, древняя, облезлая, ее мне хочется убить!

— Смерть хочешь ты убить? Смешно! Зачем? — спросил Кецалькоатль.

— Чтобы самой не умереть! — ответила старуха. — Я, как и ты, желаю жить!

— Но день придет, и жить расхочешь. Когда-нибудь я сам не пожелаю дни и года считать на свете. Пусть поживет еще койотова подруга.

— Нет, жить хотеть я буду вечно, — ему ответила старуха.

— А ты что скажешь, Сиуатль? — спросил ее Кецалькоатль.

— Я буду жить хотеть, пока живет мой господин! Когда умрешь, и я умру. Но ведь Кецалькоатль бессмертен, правда?

— Нет, Сиуатль. Кецалькоатль смертен.

— Я бы желала одарить тебя бессмертием, — сказала Сиуатль.

Все трое смолкли. Старая задумалась, потом сказала:

— Ты можешь одарить его бессмертием.

— Я? Как сделать это мне?

— Ты подари ему детей! — ответила старуха и ушла, оставив их наедине.

Вот так произошло, что в ночь того же дня, когда себя судил Кецалькоатль, соблазну он поддался стать бессмертным и понял истину Омейокана. Двойного места, двуединства, где все есть два, чтоб воедино слиться, но ощущать себя двумя. И он почувствовал, как в нем, во глубине его нутра ожили, двинулись, пришли в движение миры, взметнулся светлый ураган и молнии разили в центр всей Вселенной, где сразу и живешь и умираешь, — там, в срединной точке всех туманностей небесных.

У Сиуатль родились двое — сын-мальчик, а потом дочь-девочка.

При родах дочери мать умерла.

Стал Татле тоже пленником. Бежал он с чичимеками. Под сумрачным покровом темной ночи заглохли крики. Только слышался стук пяток по земле да шум дыхания людей, не прекращавших бег свой до рассвета.

Маштла, израненный, с трудом за ними поспевавший, свалился наземь замертво.

— Маштла погиб! — кричал вдогонку людям Татле. — Стойте!

Чичимеки, пьяные от завоеванной свободы, вдруг поняли, что им дозволен отдых поутру в траве, росой им ноги омывавшей. Окончен бег, но сердце еще бьется, и людям чудится — не солнце им плывет навстречу, равнина вся сама несется в объятья яркого светилы. Увидели бескровное лицо Маштлы.

— Он умирает, он умрет. — Они сказали. — Жить не хочет. Один умрет. Бежим! Скорее! Дальше!

Многие собрались бег продолжить.

— Не можем бросить мы его, как загнанного зверя! — им крикнул Татле. — Стойте! Он первым вслух спросил, призвал к побегу! Надо ему помочь.

— Нельзя задерживаться здесь! К исходу дня мы до горы должны дойти! — так говорили многие.

— Мы понесем его, потащим на носилках, — просил их Татле.

— Нет, бежать не сможем мы. Нас всех догонят. Он умрет. Он уже прах. Бежим! — настаивали люди.

— Он вас спасал, он первый был. Не можете оставить его тут на растерзание сопилотам.

— Он был лишь голос чичимеков. Все так же думали, как он, и то же самое сказать могли. Мы все уйти хотели. У чичимеков нет вождей. Мы все свободны. Он свободен. Мы за собой не тащим мертвых. Свободен он. Уходит в смерть. А мы бежим! Бежим!

И все ушли. Остались только Татле, дрожавший от усталости, и сын Маштлы, ровесник Татле: хотел он проводить отца. А чичимеки молчаливо продолжили свой неустанный бег. Земля затихла и уже не отвечала на легкие удары ног, их смуглые тела скрыл утренний туман.

Густая тишина накрыла всех троих на мокрой от росы траве. Лишь частое дыханье Маштлы иголками дырявило безмолвие. Ни Татле, ни его товарищ знать не знали, как провожают в смерть. Они Маштлу удобней уложили, пучок травы под шею сунули, прикрыли раны листьями и стали ждать, когда его согреет солнце.

— Что надо делать, Татле?

— Брат, мы ничего не можем! Но его мы не оставим. Пусть он знает: мы будем с ним до часа его смерти, и унесем с собой его последнее дыхание, и станем дальше жить. Сейчас отгоним сопилотов: не выклевали б раньше срока ему глаза. Теперь нам только это надо сделать!

Вдали еще мелькали на холме фигурки беглых чичимеков. А юноши на корточках возле Маштлы сидели и молча ждали. Утро силу набрало, солнце стало большим и жарким и раненого разбудило. Пить ему хотелось, но негде было взять воды. На всей равнине не было ни капли; да хоть бы и была вода, в чем принести ее? В ладонях?

Маштла все пить просил, чуть двигались сухие губы. Юноши сидели рядом и на него смотрели. Мух отгоняли черных, над ним жужжавших. Сопилоты кружили в небе, но не снижались. Оба не знали, чувствовал Маштла иль нет, что с ним они самоотверженно час его смерти ждали.

Ночь с холодом пришла. Они прижались к раненому крепко, хотели его согреть. Он умер на заре, их сон не потревожив. Смерть крадучись пришла. Когда день новый разгорелся, они увидели, что он уже остыл и, как трава, был окроплен росой. Они направились на поиски воды, чтобы самим напиться. А сопилоты очень низко над самою землей кружились.

Татле, словно очнувшись после бегства и после бдения рядом с полумертвым, вдруг понял, что ушел он от отца любимого, что бросил он Кецалькоатля, и заплакал. Бежал он впереди товарища, а слезы светлые катились по его щекам, но никому, кроме него, знать не было дано, о чем он плакал: кроме гор, никто не знает, почему струятся горные ручьи. Бежал он от Кецалькоатля, но, может быть, бежал от самого себя, от колебаний и терзаний юности. Вступал он в мир свободы первозданной, но становился пленником свободы и вольной одинокости своей. Узнал теперь он муки голода и жажды, погоню изнуряющую за добычей, бег скорый во спасенье жизни. Страх и сиротство, страх одиночества, не оставляющие часа для раздумий. К тому же холод, боль, усталость.

Однажды ночью, после охоты долгой за олененком, которого они загнали, разговорился Татле с сыном Маштлы кое о чем, не относившемся к делам насущным. Оба насытились и отдыхали.

— Ты почему пошел за нами? — допытывался сын Маштлы. — Ты мог не уходить!

— Хотелось мне пожить, как вы, как чичимеки. Отец твой страстно звал к свободе, вы все рвались на волю, и захотел я с вами убежать. Но чичимеков, ваш народ, нигде не вижу.

— Нет чичимеков. — Юноша ответил. — Нас нет, здесь всяк сам по себе. Мы сходимся и вновь расходимся. Соединяемся и снова разбредаемся. Как воздух мы, рассеянный вокруг; как быстрая стрела, своим путем летящая, хотя все стрелы иногда сбираются в колчан. Жрецов мы не имеем, нет вождей. Наверное, хотел ты чичимеков повести, как господин твой учит и ведет Тольтеков.

— Да. Может быть, я этого хотел. Я видел: слабы вы. Наверное, наставить вас желал. Теперь увидел я: свободу, нам данную природой, не удержать — она уходит. Так ушли из Тулы чичимеки. Кто жив из них — свободен тот.

— Да, это так, — ответил юноша. — Теперь и ты свободен. Не воин, не слуга, никто.

— Да, — согласился Татле, — я свободен!

На следующий день он упал и ногу повредил. Его нашел в ущелье сын Маштлы и ждал, пока в сознанье он придет.

— Ты ногу поломал, — промолвил юный чичимек. — Не сможешь бегать ты, охотиться не сможешь!

— Так помоги же мне! — взмолился Татле.

— Не знаю как. Хотел помочь я своему отцу, но даже смерти час его я не поймал. Я ухожу!

И он ушел, оставив Татле одного.

— Теперь и вправду я свободен, — вслух думал Татле. — Но не должен я умереть. Тем более один. Я не умру!

Он постарался выжить. Выжил. И снова стал искать людей, но в Тулу возвращаться не захотел калекой. В горы пошел, скитался по долинам, питался травами, кореньями, нуждался, голодал. И вот однажды он наткнулся на пещеры, где жили семьи тех жрецов, что Тулу бросили в надежде когда-нибудь туда вернуться. И Татле снова потерял свободу, став пленником людского общества.

Когда бродил он по долинам, стараясь голод заглушить, с отчаяния жевал он травы разные. Пил сок пейоте и, бывало, вступал он в мир видений странных. Пред ним развертывался радужный, волшебный мир, где под воздействием дурманящих растений метались его мысли, одинокие, неистово свободные. В мозгу парили звездные туманности, переливавшиеся красочными перьями, переплетавшиеся змеями. И в этот мир вводил он тех, кто принимал его с почтеньем. С тех пор стал Татле зваться Колченогим из Края ярких сновидений.