Лисичка-сестричка и волк
Разные истории из дневника Афанасьева
Первый выпуск «Народных русских сказок» появился на свет в конце 1855 года.
1855 год начинался надеждами.
В феврале почил в бозе самодержец всероссийский Николай Первый (прошел слух, будто не своей смертью почил — отравился).
«Ну поздравляю, поздравляю, поздравляю, — в радостном порыве пишет Герцен к своему близкому другу. —
Мы пьяны,
Мы сошли с ума,
Мы молоды стали».
В другом письме, посланном в те же дни, он объясняет: «Какие дороги открываются перед нами… Во всяком случае, старое здание теперь должно рухнуть… И новые люди, и продвижение революции, несмотря ни на что».
И еще в одном письме: «Конец этого кошмара заставил меня помолодеть, я преисполнен надежд».
В Петербурге заседала «печальная комиссия», составляла огромный (полтораста пунктов со множеством подпунктов) документ — подробнейшее описание порядка похорон усопшего императора. С газетных страниц лились слезные потоки соболезнований. А люди на улицах, пряча улыбку, шепотом поздравляли друг друга. «Точно у каждого свалился с груди пудовый камень, куда-то потянулись вверх, вширь, захотелось летать», — вспоминает современник.
По вечерам Афанасьев навещает знакомых, слышит восторженные речи, исполненные великих надежд, слышит зажигательные проекты, способные поразить самое живое воображение. Дни он просиживает в своем архиве, разбирает старинные бумаги: указы, манифесты, грамоты. Испокон веков так: казалось, явится новый Властелин, и с ним вся жизнь повернет на новую дорогу. Но властелины сменяют один другого, а все остается по-прежнему. Господа, не знающие труда, живут в довольстве; мужик, раб и кормилец, сам голодный и босый, тащится в поле за деревянной сохою.
Афанасьев переписал в дневник запрещенное стихотворение Некрасова «Забытая деревня»: крестьяне, разоренные и обездоленные, ждут барина — «Вот приедет барин, барин нас рассудит». Годы проходят, жизнь в деревне все хуже, а «барина все нету… барин все не едет!»
Наконец однажды середи дороги
Шестернею цугом показались дроги:
На дрогах высоких гроб стоит дубовый,
А в гробу-то барин; а за гробом — новый.
Старого отпели, новый слезы вытер,
Сел в свою карету — и уехал в Питер.
Правительственный чиновник докладывал министру народного просвещения, что некоторые читатели видят в этом стихотворении тайный намек на Россию.
Торжественно плывет по столичным проспектам «печальная колесница», перед которой несут, согласно установленному порядку, сорок четыре ордена и девять корон Николая. Новый государь (надежда!), прикладывая надушенный платок к глазам, следует за гробом. Россия взволнованно напряжена в ожидании благостных перемен.
Архивный чиновник, ученый и литератор Александр Афанасьев пишет из Москвы к приятелю в Казань: «Рассказов ходит довольно, но они все выеденного яйца не стоят! Враки едут на Ераках pi враками погоняют. По-моему, надо подождать, и таки порядочно подождать, чтоб увидеть, что и как будет, не питая ни обольстительных надежд, ни преждевременных разочарований. Я далек от тех слишком наивных увлечений, которые завладели многими из наших знакомых, не умеренных в своих восклицаниях…»
«Подождем дела», — уговаривает знакомых Афанасьев.
В архив прислали с нарочным из Петербурга важный циркуляр; государю императору благо угодно было утвердить новую форму — мундиры заменили однобортными полукафтанами, вместо шитья на карманных клапанах предписали иметь кант, белый галстук в будни носить запретили, приказали надевать черный; кроме того, ввели двубортные сюртуки на шесть пуговиц с отложным черным бархатным воротником и суконными обшлагами одного цвета с сюртуком; при сюртуке полагалась фуражка с красным суконным околышем. Скоро, вдогонку, пришел новый — специальный циркуляр: государю императору благо угодно было высочайше повелеть красные суконные околыши на фуражках заменить черными бархатными.
Афанасьев, примеряя у зеркала новую форму, шутит невесело: «Ну вот, кажется, дождались и дела».
Но Россия ждет не новых воротников, не бархатных околышей. И шесть лишних пуговиц на сюртуке ничего не меняют.
Приехал из Крыма, с театра войны, Сережа Боткин, уже не мальчик — молодой врач, рассказывает, как под пулями и бомбами стоят насмерть матросы и солдаты и как титулованные командиры, бездарные и самовлюбленные, проигрывают сражения. Рассказывает о недостатке оружия, о плохих дорогах, о воровстве, проевшем, как ржавчина, и гигантские армейские склады, и маленький солдатский котелок.
— Вся Россия щиплет корпию, а перевязывают ею англичан. — Боткин старается говорить спокойно, но выдают дрожащие губы. — Интенданты продают корпию неприятелю. Мы нашим солдатам прикладываем солому к ранам, снимаем повязки с умерших и снова употребляем в дело. Сотни мерзавцев считают казенную и общественную собственность именинным пирогом — каждый норовит урвать кусок побольше.
Приехал из Киева знакомый профессор Павлов, рассказывает, что тамошний генерал-губернатор устраивает балы, на которые приглашают бедных. Сперва неимущих показывают гостям как есть, в рубище и лохмотьях, потом отправляют в другую комнату, где они взамен рванья надевают ношеные фраки и платья, пожертвованные местной знатью; переодетыми их снова приводят в залу и заставляют благодарить господ за добро.
— Обносками господам не отделаться, — говорит Афанасьев. — Мне пишут из Воронежа: крестьяне бунтуют, губернатор водит войска в атаку на безоружные деревни. Я слыхал, будто покойный Николай, умирая, признавался наследнику, что сдает ему команду не в добром порядке. Думаю, без отмены крепостного состояния новому государю доброго порядка в команде не навести…
Весной 1856 года новый государь, Александр Второй, выступая перед московскими дворянами, намекнул: рано или поздно освобождать крестьян придется — «Гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу».
В августе того же года в Москве состоялась коронация нового государя. Чиновник Московского архива министерства иностранных дел коллежский асессор Афанасьев получил приказ явиться в Кремлевский дворец для несения службы при царской фамилии. В Кремле по случаю коронации шли бесконечные балы и приемы.
Дородный вельможа с густым золотым шитьем на парадном мундире приказал Афанасьеву идти следом и повел его в празднично сиявшую Андреевскую залу. Афанасьева назначили дежурить при императорских регалиях во время представления аристократических дам государю и государыне.
Императорская чета стояла у ступеней трона, по сторонам в ярких одеждах расположились герольды и церемониймейстеры; тут же бесшумно и почтительно скользили приближенные ко двору особы с озабоченными, деловыми лицами.
Архивный чиновник Афанасьев, никому здесь не известный, стоял в отдалении, где было приказано! — нес службу. В течение четырехчасовой церемонии его никто не заметил, для влиятельных лиц он был не лицом — принадлежностью, нужной, но не замечаемой, словно колонна, перила лестницы, ваза, корзина с цветами.
Архивный чиновник с длинным носом четыре часа стоял, где было приказано, и цепким взглядом схватывал все, что происходило в зале.
Он видел красивые, ничего не выражающие глаза императора и усыпанное бриллиантами, сверкающее, серебряного цвета платье императрицы. Он видел льющийся мимо трона поток светских дам — юных и старых, прекрасных и уродливых, косых, беззубых, жирных, тощих, горбатых; и все были одеты с великолепием и роскошью — в бархат, в атлас, в тончайшие кружева, которые нежно шевелились, подобно морской пене; драгоценные камни слепили глаза зелеными и красными лучиками, удивительные цветы (где только растут такие?) наполняли залу тягучим, пряным ароматом.
Тем, кто проплыл в этот день мимо трона, мимо императора с безучастными глазами, мимо сверкавшей императрицы, которая успевала каждой из проходивших дам сказать с улыбкой несколько слов, — тем, кого видал в этот день Афанасьев, принадлежала, должно быть, половина российских крестьян. Тысячи, десятки тысяч душ. Сколько деревень продала эта гордая черноволосая красавица княгиня, чтобы оплатить многотысячную алмазную брошь, изготовленную лучшими ювелирами?.. Сколько мастериц ослепло в темной избе над коклюшками, чтобы прикрыть кружевами дряблое, желтое тело кособокой старухи графини?.. Сколько народу полегло в землю от непосильного труда, чтобы удовлетворить прихоти известной своей капризной расточительностью толстухи министерши?..
«Они работают, а вы их труд ядите…» В голове у Афанасьева вертится строка из притчи российского пиита Александра Сумарокова.
Придворные у трона вдруг заскользили живее и озабоченнее; церемониймейстеры быстро двинулись к дверям, приостанавливая и поворачивая обратно атласно-бархатный поток, — государыня устала. Царская чета прошла рядом с Афанасьевым; государь безразлично смотрел прямо перед собой. Граф Адлерберг, министр двора, грубо распекал кого-то из должностных лиц. Лакеи скатывали красные ковровые дорожки, протирали перила, уносили корзины с увядшими в духоте цветами.
Афанасьев вышел из дворца. На город опускались сумерки, но после ярко освещенной залы улицы показались Афанасьеву совсем темными. На улицах гулял народ. Зажгли иллюминацию: из плошек с горящим маслом выложены были царские вензеля — «А II». Ветер задувал огонь в плошках. Два дня лил дождь, яства, привезенные для угощения народа, испортились. Толпе раздавали подмокшее печенье, квелые, побитые яблоки.
Пожилая женщина в темной праздничной шали — небогатая чиновница, может быть нянька, — протягивает Афанасьеву мятый, липкий бисквит, подгнившее яблочко.
Историк Сергей Михайлович Соловьев говорил на днях: «Нужно остановить дальнейшее гниение, нужен спасительный поворот».
Дома Афанасьев достает несколько листков почтовой бумаги, острым, скорым почерком рассказывает о коронации, о шествии господ, владеющих тысячами людей… Попробуй-ка уговори их, что пора отменять крепостное право, зубами вцепятся! Или наплетут такую паутину отговорок — увязнешь.
Афанасьев возмущенно записывает в дневник рассуждения господ душевладельцев. Крестьяне-де грубы, невежественны; прежде надобно их воспитать, а после давать свободу. Крестьяне ленивы, привыкли трудиться под надзором, из-под палки; дай им волю — забросят всякую работу, вконец разорят хозяйство. Крестьяне живут с барской помощью и под барским управлением, барин для них и отец, и учитель, без него они беспомощны, точно котята.
Сделайте труд крестьянина свободным и для него выгодным, пишет Афанасьев, он будет работать, как никогда прежде, сумеет управлять своим хозяйством без помещичьей указки.
Но с освобождением крестьян правительство не торопится.
В левом верхнем углу почтовых листков, на которых Афанасьев пишет свой дневник, вытиснен паровозик: пары в машине разведены, дым из трубы клубами, но колеса неподвижны.
Слово — действие
Весело прокатывается цилиндр по свинцовой печатной форме. Рабочий печатник с измазанными краской руками сноровисто снимает с машины лист за листом. Растет стопа свежих оттисков. Вольная русская типография действует.
Типографию создал Герцен в Лондоне в 1853 году.
В послании «Братьям на Руси» он объяснял, что хочет быть «свободной, бесцензурной речью» передовых русских людей. «Открытая, вольная речь — великое дело», — писал Герцен. «Открытое слово» — это «переход в действие».
Его не сразу поняли, не сразу поддержали. Статей и материалов из России Герцен почти не получал. Осторожничали московские друзья — «наши». А он-то более всего надеялся на их помощь, принимаясь за вольное книгопечатание.
Россия виделась Герцену «одним обширным острогом, к обмерзшим дверям которого был привален Николай».
Герцен знал, как привыкла молчать Россия.
Ранней осенью 1853 года Михаил Семенович Щепкин, которого выпустили в Париж, отправился в Англию — навестить Герцена. Это был первый русский, не побоявшийся явиться к Герцену, дружески протянуть ему руку.
Пароход подошел к берегу. Герцен сразу увидел на палубе грузную фигуру Михаила Семеновича; он был в серой шляпе, с толстой тростью в руке. Томительная минута — и Герцен уже бросился на шею старику. Щепкин был такой, как всегда, — простой, добродушный, домашний; движения непринужденны, открытая улыбка, — точно был он не в чужой стране, ни людей которой, ни обычаев, ни языка не знал, а у себя в Москве, где и в Охотном ряду, и в Замоскворечье, и в переулках Мещанской всем он знаком, где всякий встречает его приветливым поклоном.
Помрачнел Михаил Семенович на другой день, когда от имени московских друзей и от своего стал просить Герцена закрыть типографию, смириться (Щепкин сказал: «остановиться»), хлопотать о возвращении в Россию.
— Александр Иванович, — говорил Щепкин, волнуясь, — вы знаете, как я Вас люблю и как все наши вас любят… Я вот на старости лет, не говоря ни слова по-английски, приехал посмотреть на вас в Лондон; я стал бы на свои старые колени перед тобой, стал бы просить тебя остановиться, пока есть время.
— Нет, Михаил Семенович. Я знаю, что вы меня любите и желаете мне добра. Мне больно вас огорчить, но обманывать я вас не могу: пусть говорят наши друзья что хотят, я типографию не закрою; придет время — они иначе взглянут на рычаг, утвержденный мною в английской земле. Я буду печатать, беспрестанно печатать… Если наши друзья не оценят моего дела, мне будет очень больно, но это меня не остановит, — оценят другие, молодое поколение, будущее поколение.
Герцен знал, как привыкла молчать Россия, но он знал, как тягостно молчать, когда есть что сказать, верил — вырвется звук, вылетит птицей живое слово.
— Печатать я буду, это единственное средство сделать что-нибудь для России. Скажите друзьям, чтоб они присылали рукописи, — не может быть, чтоб у них не было тоски по вольному слову…
Россия виделась Герцену страшным острогом, но он знал, как страшно привыкнуть жить в остроге, опустить руки, запечатать уста, смотреть без надежды на обмерзшую дверь. В те же дни он писал к другу: «Если маленькая кучка людей близких нам не захочет, не сумеет устроить постоянных сношений со мной, она завянет и прейдет».
Крутится цилиндр. Растет стопа оттисков, пахнущих свежей краской. Вольная типография действует.
Уже невозможно ни отмахнуться от нее, ни презрительно пройти мимо. Невозможно не заметить. Жаркое слово Герцена прорывается сквозь обмерзшую дверь. Прокламации Герцена, статьи, брошюры тайно читают профессора и газетчики, студенты и министры, жандармские генералы, царь. Когда накануне Крымской войны дочери Николая Первого великие княгини Ольга и Мария приехали в Лондон, русский посол преподнес каждой брошюру Герцена «Крещенная собственность». Брошюра против крепостного права, достается в ней и самодержавному папаше великих княжен, но посол с почтительной улыбочкой, пожимая плечами (ничего, мол, не поделаешь!), подносит ее царевым дочкам: «неприлично» не читать Герцена.
Растет стопа оттисков. Пахнет свежей типографской краской.
После смерти Николая потянуло над Россией свежим весенним ветром. Далеко за морем почувствовал Герцен, как подтаивает лед, оковавший стены острога. С 1855 года Герцен начал издавать в Лондоне альманах «Полярная звезда».
На обложке, в профиль, портреты пятерых казненных декабристов, под ними топор и плаха, сверху яркая звезда, которая со времен далекой древности считалась путеводной. И название альманаха, в точности повторявшее название журнала Рылеева и Бестужева, и портреты на обложке, и эпиграф из «Вакхической песни» Пушкина на титуле: «Да здравствует разум!» — Герцен этим подчеркивал, что принял факел из рук первых русских революционеров.
Афанасьев, увидав альманах, так и записал в дневнике: «Полярная звезда» — альманах в память Рылеева и Бестужева и их трех несчастных товарищей; на обертке виньетка с их пятью медальонами, которые освещены лучами звезды, восходящей из туч».
Внизу на обложке всякому в России известная страшная дата: 13 (26) июля 1826 года. День казни пятерых.
В июле 1826 года «победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием, — вспоминал Герцен в первой книге «Полярной звезды». — Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом на огромном пространстве стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились… Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить за казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками… Через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу…»
В первой книге «Полярной звезды» напечатаны статьи самого Герцена и запрещенное в России «Письмо Белинского к Гоголю».
Первую книгу «Полярной звезды» привез в Россию Павел Лукич Пикулин, доктор медицины, друг и врач всего московского кружка «наших», добрый человек, великолепный, на всю Москву известный цветовод, радушный хозяин. В августе 1855 года Пикулин тайком съездил в Лондон (считалось, что едет лечиться в Вену) и отвез Герцену стихи Пушкина, Лермонтова и Полежаева, которые в России напечатать было невозможно.
…У Пикулина собираются по субботам. Летом дотемна засиживаются в саду. Весельчак доктор подбегает к гостям с зеленой леечкой в руке, вставляет словечко и снова исчезает в путаных тропинках между клумбами, сплошь усаженными цветами. Выносят лампу. Налетают со всех сторон, кружатся вокруг нее, бьются о стекло ночные бабочки. Беседы хватает на полночи.
— Сказки двигаются медленно, — рассказывает Афанасьев. — Типографии завалены работой. А в царствование Николая типографы терпели убытки: нечего было печатать. И свободы-то пока на грош, но вот у каждого находится что сказать.
— Герцен прав, — вступает в разговор Евгений Иванович Якушкин, сын декабриста, приятель Афанасьева. — Герцен прав: слово есть действие. Сейчас в России все начинают это понимать. Решение Герцена уехать и печатать для России никогда не казалось столь необходимым.
— Игра, пора самим приниматься за дело, — заманчиво строит планы Николай Михайлович Щепкин. — Открыть книжный магазин, подбирать книги, нужные свободно мыслящим людям…
— А деревня-то как же? — словно из-под земли выскакивает со своей зеленой леечкой Пикулин? — Крестьяне?.. Или теперь уже книгами торговать?..
— Молчи, сынишка! — грохочет Кетчер (старший годами, он именует доктора «сынишкой»). — Вздор! Не торговать! Издавать надо! Белинского издадим!
— Царствование сменилось, а «Нахлебника» Михаилу Семеновичу играть по-прежнему не разрешают, — слышится голос Пикулина уже из-за куста сирени.
Лиловые гроздья сирени сладостно душисты.
Афанасьев смеется: архивы сейчас издают документы, — представьте, кому-то не нравятся надписи на старинных русских орудиях; вместо «Пушка именем Свинья, вылита при царе Петре» приказано исправить — «Пушка Лев, отлитая при императоре Петре Великом»…
Во время коронации текли на обедах шампанское и сладкие речи, — сердито говорит Якушкин. — Теперь-де не слышно слов «запретить», «отменить», «наказать», а все — «разрешить», «поощрить», «простить». Однако…
— И все же надо писать, печататься, продираться к читателю, — говорит Афанасьев. — Люди ждут сокровенного слова.
— Для этого нужна сила орла. — Александра Владимировна Щепкина, жена Николая Михайловича, звякает серебряной ложечкой, помешивая чай в тонкой фарфоровой чашке. — А вы у нас, Александр Николаевич, голубь кроткий.
— В писании сказано: будьте мудры, как змеи, и кротки, как голуби, — шутит Афанасьев. — А попросту говоря, лисичка-сестричка не сильна, да хитра: заставила волка хвостом рыбку удить и к тому ж на бесхвостом волке верхом домой приехала…
Выскочил откуда-то из темноты радостный Пикулин, с низким поклоном протянул Щепкиной тяжелую ветку сирени:
— Александра Владимировна, душенька, взгляните, цвет-то какой — персидская ночь! А какой аромат!..
Дома Афанасьев записал в дневнике: «Эти умные разговоры, довольно уже избитые, вчастую бывают хуже горькой редьки… Тешим сами себя, переливая из пустого в порожнее».
…В июне 1857 года Герцен пошутил в письме к Николаю Михайловичу Щепкину: «Я испугаю вас на днях «Колоколом». Словцо «испугаю», наверно, не такая уж невинная и случайная шутка. «О направлении говорить нечего, — писал Герцен в предисловии к «Колоколу» — Оно то же, которое в «Полярной звезде», то же, которое проходит неизменно через всю нашу жизнь». Герцен упрямо шел своим путем. Московским «нашим» за ним не угнаться.
Первый номер (Герцен назвал: «первый лист») «Колокола» вышел 1 июля 1857 года. «Vivos voco!» стояло под заголовком: «Зову живых!» Этими словами открывается «Песнь о колоколе» Шиллера. Герцен звал живых «на похороны всего дряхлого, отжившего, безобразного, рабского, невежественного в России»; он хотел «страстно, со всей горячностью любви, со всей силой последнего верования» видеть «могучее развитие ее».
Звон герценовского «Колокола» прозвучит над Россией. В самых отдаленных ее уголках будут жадно читать, будут бережно передавать друг другу строжайше запрещенные листы. И со всех концов страны будут писать в «Колокол» тайные корреспонденты. Гневного слова, едкой насмешки «Колокола» боялись губернаторы, жандармы, министры, царь. Страстных статей «Колокола» ждали все, кому дорога была «Россия развивающаяся».
Предисловие к первому листу «Колокола» открывалось стихами Огарева:
Привета с родины далекой
Дождался голос одинокой,
Теперь юней, сильнее он…
Звучит, раскачиваясь, звон,
И он гудеть не перестанет,
Пока — спугнув ночные сны —
Из колыбельной тишины
Россия бодро не воспрянет
И крепко на ноги не станет,
И — непорывисто смела —
Начнет торжественно и стройно,
С сознаньем доблести спокойной,
Звонить во все колокола.
Отставной поручик и государыня-императрица
Человек с портрета смотрит дружелюбно и внимательно, словно приглядывается и словно приглашает поразмышлять вместе.
Афанасьев любит оставаться наедине с портретом: видит большой, открытый лоб, которому больше подходит название «чело», проникновенные глаза, слегка приоткрытые губы — вот-вот вырвется очень нужное слово, — он отвечает на приглашение человека и размышляет о своем.
Портрет привез из Сибири Евгений Иванович Якушкин. В 1853 году Евгению удалось побывать там и впервые встретиться со своим отцом, Иваном Дмитриевичем. Среди декабристов Иван Дмитриевич Якушкин был в числе виднейших; Пушкин писал о нем:
Меланхолический Якушкин,
Казалось, молча обнажал
Цареубийственный кинжал…
На процессе его приговорили к смертной казни, потом заменили смерть долгой каторгой. В Сибири познакомился Евгений и с друзьями отца — с Пущиным, Матвеем Муравьевым-Апостолом, Оболенским. Один из декабристов подарил Евгению Якушкину портрет. На портрете изображен Николай Иванович Новиков.
…Был Петербург восемнадцатого столетия, Петербург Екатерины Второй, которую подобострастно называли «Великой» и запросто (ей это нравилось) — «матушкой». Были блестящие вечера в Эрмитаже и шаловливые праздники за городом. Во дворце собственной рукой государыни написано было объявление: «Церемонии газайка здешняя ненавидует и за досада принимает». (Российская самодержица Екатерина Алексеевна, в прошлом София-Августа-Фредерика, принцесса Ангальт-Цербстская, в русском языке была слаба.) Веселились, ставили спектакли, танцевали, кокетничали; от непрестанной возбужденности у дам и кавалеров слишком блестели глаза. Пудрили парики, прически щеголей и щеголих на аршин возвышались над головою. Модницы рисовали на лице соблазнительные родинки — мушки. Существовал язык мушек — он заменял записочки: по тому, где и как нарисована мушка, кавалер угадывал симпатию, отказ, узнавал о свидании. Играли в карты (мaтушка императрица предпочитала игру «макао»), расплачивались драгоценными камнями. Кровавые рубины, ярко-зеленые изумруды, тонко граненные бриллианты, сверкающие всеми цветами радуги, были насыпаны в хрустальные бокалы; их доставали оттуда ложечкой. Между беспроигрышным «макао» и увлекательным беспроигрышным кокетством государыня дарила любимцам земли — тысячи десятин, деревни — тысячи изб, крестьян — тысячи душ. Землю и души продавали, обменивали на блестящие камешки, парики, золоченые кареты, на слуг-арапчат и длиннохвостых, ярких попугаев. В деревнях крестьяне работали от темна дотемна, прихватывали ночь, если месяц на небе был полный, копили господам оброк. В деревнях тысячами помирали с голоду, от непосильного труда и барских побоев. Императрица переписывалась с французскими философами, льстиво именовала себя их ученицею, хвастливо перечисляла, что сделала для благоденствия народного, и уверяла, что народ благоденствует. В Тайной экспедиции, которой управлял всем известный и на всех наводящий ужас Степан Иванович Шешковский, допрашивали и пытали тех, кто не желал «благоденствовать», не желал делать вид, что «благоденствует», тех, кто, подобно Радищеву, «взглянув окрест», чувствовал, что душа «страданиями человечества уязвленая стала». Там, в Тайной экспедиции, учиняли допрос, вздергивали на дыбу, водили по спине горящим веником, стягивали руки и ноги железными тисками.
Николай Иванович Новиков не пожелал благоденствовать в «золотой век» матушки императрицы Екатерины Великой.
Кто он был, Новиков, в этом сверкающем екатерининском Петербурге, рядом с всесильными временщиками, подобострастными вельможами, веселыми и коварными придворными шалунами? Никто. Или, точнее говоря, отставной поручик. Офицер в отставке, не повидавший сражений, не понюхавший пороху. Но в восемнадцатом столетии понял бывший поручик, что слово — действие: его слова были острее шпаги, разили точнее штыка, взрывались убийственной картечью. Не обстрелянный в боях отставной офицер Новиков решился вступить в открытый поединок с самой государыней, с Екатериной Второй, «Великой».
Желая показать себя всему миру просвещенной монархиней, Екатерина разрешила в 1769 году издавать в России сатирические журналы и сама первая тут же выпустила свой журнал под названием «Всякая всячина».
Императорская «Всякая всячина» объявляла себя «бабушкой» русских журналов и выражала надежду, что появятся и «внуки». Заодно «бабушка» строго наказывала «внукам», о чем должно писать и над чем можно смеяться.
«Никогда, нигде какое бы то ни было правление не имело более попечения о своих подданных, как ныне царствующая над нами монархиня имеет о нас», — поучала «Всякая всячина». Что же до сатиры, то никто не воспрещает снисходительно осмеивать слабости, «весьма обыкновенные человечеству». Замахиваться же на большее — ни-ни! В голосе «игривой бабушки» слышались жестокие ноты: «Впредь о том никому не рассуждать, чего кто не смыслит» и «никому не думать, что он один весь свет может исправить».
Новиков не внял государыниному предостережению. И в семье журнальных «внуков», разных лицом и характером, появился один, особенно дерзкий, решительный, непокорный. Имя ему — «Трутень». Эпиграф на титульном листе был многозначителен: «Они работают, а вы их труд ядите». Статьи «Трутня» — правдивый рассказ о тех, кто работает, и беспощадное обличение тех, кто ест чужой труд.
Люди удивленно и растерянно перелистывали новиковский журнал: прежде такого читать не приходилось.
Новиков печатает «копии с отписок» — писем крестьян к помещику: «Государю Григорию Сидоровичу! Бьет челом и плачется сирота твой Филатка. По указу твоему господскому, я, сирота твой, на сходе высечен, и клети мои проданы за бесценок, также и корова, а деньги взяты в оброк, и с меня староста грабит остальных, только мне взять негде, остался с четверыми ребятишками мал мала меньше, и мне, государь, ни их, ни себя кормить нечем…»
Такое и произнести-то вслух боязно, а тут, гляди, напечатано литерами на типографском станке. Иной читатель потрет пальцами бумагу, посмотрит лист на свет — не верится даже, что на самом деле.
А вот из объявлений, помещенных в «Трутне»:
«Недавно пожалованный воевода отъезжает в порученное ему место и для облегчения в пути продает свою совесть; желающие купить, могут его сыскать в здешнем городе».
Или: «Молодого российского поросенка, который ездил по чужим землям для просвещения своего разума и который, объездив с пользою, возвратился уже совершенною свиньею, желающие смотреть, могут его видеть безденежно по многим улицам сего города».
«Бабушка» поначалу пыталась наставлять строптивого «внука». Новиков делал вид, будто не знает, кто скрывается за обложкой «Всякой всячины», и в ответ дерзил отчаянно: «Госпожа Всякая всячина на нас прогневалась и наши нравоучительские рассуждения называет ругательствами. Но теперь вижу, что она меньше виновата, нежели я думал. Вся ее вина в том, что на русском языке изъясняться не умеет и русских писаний обстоятельно разуметь не может…» И дальше — уже совсем в открытую: «Видно, что госпожа Всякая всячина так похвалами избалована, что теперь и то почитается за преступление, есть ли кто ее не похвалит». Ответ «Трутня» «сей госпоже» заканчивается словами: «Я тем весьма доволен, что госпожа Всякая всячина отдала меня на суд публике. Увидит публика из будущих наших писем, кто из нас нрав».
«Бабушка» спорила со своевольным «внуком», но были еще и читатели — та самая публика, на которую надеялся Новиков. Она и решила, кто прав: тираж «Всякой всячины» сократился втрое, Новиков через три месяца выпустил свой журнал вторым изданием. Но в арсенале поручика Новикова были только слова; у коронованной журналистки имелось оружие и посильнее. «Трутень» был запрещен.
Новиков с трудом добился его возобновления. Новый эпиграф — тоже из Сумарокова — рассказывал всем о тяжелом и неравном поединке:
Опасно наставленье строго,
Где зверства и безумства много.
Но и возобновленный «Трутень» прожил недолго. Скоро появились на его страницах горестные слова прощания: «Против желания моего, читатели, я с вами разлучаюсь…»
Жить без журнала Новиков не мог. После «Трутня» он издавал другие журналы, среди них знаменитый «Живописец».
Александр Николаевич Афанасьев пишет книгу о сатирических журналах восемнадцатого столетия.
Хорошо бы переиздать журналы. Но мечта несбыточна. «…Это книги, которые дай бог, чтобы теперь являлись, — записывает Афанасьев, — да лучше всего их рекомендует то, что «Трутня» цензура не пропустила, следовательно о «Живописце» и думать нечего».
Афанасьев читает новиковский «Живописец»:
«Бедность и рабство повсюду встречалися со мною в образе крестьян. Непаханые поля, худой урожай хлеба возвещали мне, какое помещики тех мест о земледелии прилагали рачение. Маленькие, покрытые соломою хижины из тонкого заборника, дворы, огороженные плетнями, небольшие адоньи хлеба, весьма малое число лошадей и рогатого скота подтверждали, сколь велики недостатки тех бедных тварей, которые богатство и величество целого государства составлять должны.
Не пропускал я ни одного селения, чтобы не расспрашивать о причинах бедности крестьянской. И, слушая их ответы, к великому огорчению, всегда находил, что помещики их сами тому были виною. О человечество! тебя не знают в сих поселениях. О господство! ты тиранствуешь над подобными себе человеками»…
Строки, прорвавшиеся к читателям в «благоденственный век» Екатерины, не протащить сквозь умудренную цензуру в александровскую пору ожиданий и надежд. Екатерина поигрывала в просвещение, а может, просто до поры не разглядела, не почувствовала всей силы печатного слова. Потом журнальные «игры» и «милости» кончились: «свободоязычие» было объявлено опасным преступлением.
«Историк всегда Эзоп, — думает Афанасьев. — В изучении прошлого он растит мысли о настоящем, видит в прошлом прообраз настоящего. Читая столетней давности письмо, он волнуется не потому только, что вот-де как было тогда, но тут же сравнивает: «А теперь?..» В журналах обсуждают крестьянский вопрос. Печатает хорошие, решительные статьи некрасовский «Современник». Право, пригодились бы сейчас и новиковские «Трутень» с «Живописцем», и комедии Фонвизина весьма кстати, и, конечно же, как нельзя более, Радищев — «Путешествие из Петербурга в Москву». Но об этом и думать нечего. Книга, запрещенная три четверти века назад просвещенной «матушкой», так ни разу и не переиздана в России. (Ее, правда, переиздал Герцен в лондонской Вольной типографии, но пройдет еще полвека, пока сочинение Радищева увидит свет у себя на родине.)
Афанасьев читает «Живописца». Новиков рассказывает, как грозят издателю взбешенные крепостники:
«О, коли бы он здесь был! То-то бы потешил свой живот: все бы кости у него сделал как в мешке. Што и говорить, дали волю… Кабы я был большим боярином, так управил бы его в Сибирь».
Новиков знал, в какое время он живет; ему нетрудно было провидеть свою судьбу. Шешковский в простеньком своем сером сюртуке с медными пуговицами не часто появлялся на ослепительных вечерах в Эрмитаже: дела было много. Красноватый мерцающий свет в камере Тайной экспедиции не пробивался в страшную, бесконечную черноту углов. В 1792 году Екатерина лишь ей доступным ударом закончила поединок, тянувшийся без малого четверть века: приказала арестовать Новикова и отдать Шешковскому. После допроса его заточили без суда в Шлиссельбургскую крепость. В завещании наследнику императрица наказывала: «Сошли в Сибирь первого писателя, вздумавшего казаться государственным человеком». А Белинский писал о Новикове: «Благородная натура этого человека постоянно одушевлялась высокою гражданскою страстию — разливать свет образования в своем отечестве».
Новиков издавал не только журналы. Он издавал и книги по разным отраслям знания, сочинения лучших писателей и мыслителей того времени. За десять лет, с 1781 по 1790 год, почти треть всех вышедших в России книг издана Новиковым.
Современник писал, что Новиков «двигал вслед за собой общество и приучал мыслить».
Афанасьев пишет книгу о Новикове и его журналах.
Новиков в прошлом, сегодня — Герцен с «Колоколом» и «Полярной звездой», «Современник» Некрасова и Чернышевского в Петербурге.
Россия тоскует по слову-действию, ждет его.
Афанасьев подумывает о журнале — своем, маленьком, но чтобы и в нем говорить нечто нужное людям.
Он любит оставаться наедине с портретом Новикова. Вглядывается в лицо на портрете. Однажды записывает серьезно и шутливо одновременно: «Это портрет человека, которого нельзя не чтить. Что за лицо! Открытое, проникнутое мыслью, с большим лбом и таки порядочным носом (что мне особенно приятно!)…»
«Библиографические записки»
Название у афанасьевского журнала не завлекательное, ученое — «Библиографические записки».
Большие листы, текст в две колонки убористым шрифтом.
Строгие, деловые заголовки статей.
Испрашивая у властей разрешение издавать журнал, Афанасьев бесстрастно сообщает: «Библиографические записки» собираются знакомить читателей «с живым содержанием редких, малодоступных и тем не менее любопытных изданий»; рассказывать о судьбе различных литературных произведений и об их авторах.
Но это разговор лисички-сестрички с серым волком.
Все дело в том, какие издания Афанасьев и его друзья сочтут «любопытными», о каких произведениях и о каких авторах поведут в журнале речь.
Неопубликованные прежде стихотворения и письма Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, Полежаева, декабристов. Очерки и заметки о Новикове, Фонвизине, Радищеве. Статьи и воспоминания деятелей прошлого, недовольных политикой правительства…
Но все это очень хитро, с десятками уловок, запутывая следы.
Афанасьев шутливо признается:
— В наш век басни снова получают силу и значение; следует только дать им современное направление, о чем я пуще всего и хлопочу.
В «Библиографических записках» нужно читать не только самый текст, но и примечания, сноски под страницами, указатели, объявления. Нужно расшифровывать невинные, казалось бы, фразы, ничего, на первый взгляд, не значащие слова.
Заголовок: «Из непечатной литературы 20-х годов».
Затем следуют два стихотворения.
Подпись: «К.Р. 1826. А.Р.»
Но русские читатели уже приучены разгадывать подобную тайнопись.
«Из непечатной литературы 20-х годов» — значит из декабристской. «К.Р.» — Кондратий Рылеев. «1826» — время, когда Рылеев, заточенный в крепость, ожидал казни. «А.Р.» — Алексеевский равелин.
Так люди узнают стихи, которые вождь декабристов сумел переслать в камеру своему другу Оболенскому: «Мне тошно здесь…» и «О, милый друг, как внятен голос твой…»
Небольшая сухая заметка, интересная как будто немногим исследователям старины: «Русские студенты в Лейпцигском университете (1766–1771)». Но кто прочтет заметку внимательно, обнаружит в прилагаемом списке имя одного замечательного студента — Радищев.
Невиннейшая статейка — «О рукописном сборнике стихотворений ХVIII столетия». Но где-то в примечаниях редакции, среди ученых рассуждений, притаилось: «Все меры и преобразования Петра, которые имели такое огромное значение для государственной жизни России, мало касались народа: они не изменили его положения ни по отношению к духовенству, ни по отношению к помещичьей власти, ни по отношению к его материальному благосостоянию».
Неизданные прежде сочинения М. М. Щербатова. Князь Михаил Михайлович Щербатов — знатный вельможа, закоренелый крепостник. Он считал, что даже сама императрица Екатерина Вторая мало печется об интересах родовитого российского дворянства. Щербатов «поминал с умилением» допетровскую русскую жизнь, ее строгие, неподвижные устои и обычаи: ему омерзителен мишурный и развратный двор Екатерины. В своих сочинениях (оттого и не издавали) он зло «охуляет» императрицу и правление ее. К тому же в хуле Щербатова читатель и через сотню лет находит привлекательные строки: «Ничего легче как молчать или вздор говорить, или половину речи своей сделать из слов: да, да, очень хорошо, изрядно, и подобное»; но в ком живут «нетерпение и чувствительность, происходящие от любви к отечеству», тот не хочет «лгать из лести и подло раболепствовать».
Журнал «Библиографические записки» издают люди, которые от любви к отечеству не хотят лгать и раболепствовать.
Редактором числится Николай Михайлович Щепкин, но душа журнала — Афанасьев. Редактором ему нельзя — он теперь видный чиновник, надворный советник, второе лицо в Московском архиве министерства иностранных дел.
Деятельный участник издания — Евгений Иванович Якушкин. Он близок со многими друзьями отца, с теми, кто остался в живых после тридцати лет каторги и ссылки. Якушкин добывает материалы о декабристах и от декабристов, тормошит вернувшихся из Сибири стариков, буквально заставляет их писать воспоминания о своем времени, своем деле, своих товарищах. «Как быть, недавно принялся за старину, — сообщал Пущин в письме к Евгению Ивановичу. — От вас, любезный друг, молчком не отделаешься…» Пущин принялся за свои знаменитые «Записки о Пушкине».
Старается на пользу новому журналу Виктор Иванович Касаткин, близкий товарищ Афанасьева и Якушкина. Касаткин живал подолгу за границей, встречался с Герценом и Огаревым. Через несколько лет его привлекут к суду за сношения с «лондонскими пропагандистами». Он успеет до этого ускользнуть из России и будет заочно приговорен к вечному изгнанию.
Есть сведения, что именно Касаткин передал Герцену рукопись собранных Афанасьевым «Русских заветных сказок». «Заветный» — значит запретный, тайный, свято хранимый. Содержание сказок часто слишком вольное, нескромное, не и такие рассказывал не умудренный в светских приличиях мужик-бахарь — рассказывал, смеясь над барами да попами, над их жадностью, несмышленостью, низменными желаниями, прославляя силу, хитрость и удаль простого батрака. Это те самые сказки, о которых в «Письме к Гоголю» писал Белинский: «Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, брюхаты жеребцы? Попов… Не есть ли поп на Руси для всех русских представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства?» Белинскому вторит в предисловии к «Заветным сказкам» составитель Афанасьев, укрывшийся под странным псевдонимом-перевертышем — «Филобибл»: сказки «ярко освещают… отношение нашего мужичка к своим духовным пастырям и верное понимание их». И страстным призывом звучит пожелание «Филобибла»: пусть «из рук трудящейся братии», «с заветных станков» расходится по свету «всякое свободное слово, всякая заветная речь, к какой бы стороне русской жизни ни относились они». Но еще не приспело время для «всякого свободного слова», и на обложке «Заветных сказок» вместо даты напечатано: «Год мракобесия».
В журнале Афанасьева сотрудничают люди, которые стараются сделать явной «заветную речь», пустить по свету «свободное слева», — известные историки литературы Петр Александрович Ефремов и Виктор Павлович Гаевский, поэт и переводчик Николай Васильевич Гербель.
Авторов, которые посылали в журнал статьи и заметки, много — историки, литераторы, педагоги, перечислять их нужды нет, не к тем, кто составлял кружок «Библиографических записок», стоит приглядеться.
Товарищи, друзья, в основных вопросах единомышленники. Все крепко связаны: встречаются, переписываются, передают и пересылают друг другу материалы. Больше того: все — отчаянные собиратели. «Отчаянный» — значит увлеченный, но также значит и смелый, идущий на риск. Афанасьев и его друзья собирают потаенную литературу — ту, о которой приказано было забыть и не вспоминать.
Один русский ученый уже после смерти Афанасьева говорил о нем: «Он был один из первых собирателей рукописной литературы восемнадцатого и девятнадцатого столетий». Сказано хитро: книгопечатание в девятнадцатом столетии, как известно, существовало; «рукописная литература» девятнадцатого столетия — это литература, которую печатать было нельзя.
Дневник Афанасьева заполнен запрещенными стихами и эпиграммами, речами на заседаниях, торжествах, панихидах, ходившими в народе анекдотами и шутками.
Добывать потаенную литературу нелегко, — за тридцать лет николаевского самовластья все успели понапугаться; да и в новое царствование помалкивать спокойнее. Говорят, язык до Киева доведет; бумажка с крамольными стишками или письмецом, которому не положено видеть света, глядишь, заведет и подальше Киева, и в ином — восточном — направлении. Заполучить такую бумажку или письмецо можно, когда люди тебя знают, верят тебе.
Человек переправляет Афанасьеву кое-что о Радищеве и просит не выдавать, кем это «кое-что» доставлено. Если удастся обнародовать заметку в журнале, можно сообщить, что материал прислан «откуда-нибудь изнутри России»; еще лучше ссылаться на покойников — найдено-де в бумагах давно почившего НН или ДД.
Печатать все эти «кое-что» в журнале очень трудно. Каждый номер «Библиографических записок» едва продирается сквозь «узкие райские врата православной цензуры», — Афанасьев, шутя, часто так говорил.
Царские цензоры не так глупы и доверчивы, как Серый из народной сказки. Они беспощадно корнают статьи, вымарывают строки, читают нравоучения издателям. Афанасьеву потрудней, чем сказочной лисичке, заставить волка сунуть хвост в прорубь да еще дождаться, пока примерзнет.
Афанасьев ездит объясняться с чиновниками, подает прошения и жалобы, переписывает статьи языком басен.
Главное — чтобы собранное им и его друзьями попало к людям.
От друзей Афанасьев не скрывает, что строго ученая внешность журнала — тоже маска. Хоть и «Библиографические записки», но задуманы они ради публики «не библиографической, а просто читающей».
Не справка о редкой книге, вышедшей где-нибудь в Турине, не вести из Британского музея, — неизвестные прежде строки Пушкина и декабристов, очерки жизни Новикова и Радищева — вот что главное в «Библиографических записках» для публики «просто читающей». Сами эти имена заставляют людей задуматься о своем сегодня, звучат как призыв к действию.
Оттого каждый номер журнала стоит Афанасьеву немалых трудов и хлопот.
Оттого стараются власти на каждом шагу подставить ножку молодому журналу — запретить, не допустить…
«Библиографические записки» собираются напечатать ответы Радищева на вопросы следствия; приказано — запретить.
«Библиографические записки» изображают Шешковского, управляющего Тайной экспедицией при Екатерине, жестоким инквизитором и палачом; приказано — запретить.
«Библиографические записки» с похвалою отзываются о бывших издателях «Полярной звезды» Бестужеве и Рылееве и об их друзьях — Кюхельбекере, Никите Муравьеве и других; приказано — запретить похвалу.
И все же материалы, окончательно и бесповоротно запрещенные в самодержавной России, попадают в типографию, отливаются в тускло поблескивающую свинцовую форму, покрываются пахучей краской…
Весело прокатывается цилиндр печатной машины. Растет стопа свежих оттисков. Кроме печатания книг в России, есть еще Большое русское книгопечатание в Лондоне. Есть Вольная типография Герцена.
Удивительные совпадения обнаруживаются в герценовской «Полярной звезде» и афанасьевских «Библиографических записках».
Много общих тем: история и литература восемнадцатого века, декабристы, Пушкин.
Много материалов, явно связанных между собой. Стихи, проза, письма, помещенные «Библиографическими записками» лишь в отрывках, в «Полярной звезде» печатаются полностью.
Воспоминания декабристов, тщательно собираемые Евгением Якушкиным — журнал Афанасьева может только глухо упомянуть об их существовании, — также появляются на страницах «Полярной звезды».
Статьи, заметки, объявления, которые в «Библиографических записках» требуют читательской расшифровки, в «Полярной звезде» звучат открыто и страстно.
Не простые совпадения!
Ученые прочитали теперь в архивах скрытые до поры до времени документы, переписку, личные бумаги Афанасьева и его друзей. Удалось установить, что издатели «Библиографических записок» были хорошо осведомлены о произведениях, которые издавал за границей Герцен. Больше того: удалось установить, что многие из этих произведений (в России они считались крамольными) переправили Герцену именно издатели «Библиографических записок». В Лондоне у Герцена скрытно побывали Афанасьев и Николай Щепкин, Касаткин, Гаевский, Гербель, а также некоторые их знакомые, которым они могли доверять.
Выходит, что Афанасьев и его друзья были тайными корреспондентами, тайными сотрудниками революционных изданий Герцена, а журнал «Библиографические записки» — пусть скромным — русским помощником всемирно известной «Полярной звезды».
…Знакомые вспоминают, что Афанасьев в своем кругу был очень прям и откровенен. Но, похоже, не со всеми и главное — не во всем.
Афанасьев и его друзья собирали запрещенную литературу, отсылали ее Герцену. За это людей судили, содержали в крепости, отправляли в ссылку.
А вот Александра Владимировна Щепкина, добрая приятельница Афанасьева (они редкий день не встречались), рассказывает, что был он человек кабинетный, архивист, закоренелый любитель древностей: «Афанасьев легко интересовался всякими движениями общества, но никогда не думал принять в них участие — его призвание было: работать пером».
«Я полюбил Пушкина еще больше…»
Пушкин путешествует по Кавказу, на ясной заре любуется цепью гор, — издали они кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными. Он проезжает Крым, который тогда называли Тавридою; возле фонтана Бахчисарайского дворца слышит он странную, взбудоражившую его легенду. Пушкин повесничает в Кишиневе, играет в карты и на бильярде, ухаживает за женщинами, становится к барьеру на дуэлях; здесь, в Молдавии, встречается и беседует он с заговорщиками — завтрашними декабристами. Пушкин гуляет по улицам Одессы пыльной, воюет с графом Воронцовым, пронзает графа меткими эпиграммами. В Михайловской глуши Пушкин ссорится с родителями, бродит одиноко по заросшему парку, ждет, тоскуя, — авось залетит мимоездом кто-нибудь из друзей, слушает по вечерам нянины сказки; ему подают коня, он едет верхом вдоль берега озера, поднимается по дороге, изрытой дождями, близ трех сосен пересекает границу владений дедовских и спешит к милым соседкам в Тригорское.
На Кавказе и в Кишиневе, в Одессе и в Михайловском Пушкин пишет стихи и поэмы, которыми зачитывается вся Россия.
С Кавказа и из Молдавии, из Одессы и из Михайловского — отовсюду Пушкин пишет письма, которые читают близкие друзья и немногие знакомые — те, для кого они предназначены.
На полях черновиков, на случайных листках бумаги Пушкин рисует автопортреты, точно и стремительно схваченные.
Письма Пушкина сродни автопортретам. Быстрым к точным пушкинским пером набросаны события крупные и вроде бы незначительные, запечатлены раздумья — глубокие и шутливые, оценки собственных творений и сочинений других литераторов, изображены история и характер отношений с разными людьми.
…Трудно составить первый номер нового журнала более удачно, чем это сделали сотрудники «Библиографических записок».
Первый номер «Библиографических записок» вышел в январе 1858 года. Он открывается неизвестными прежде читателям письмами Пушкина к брату Льву Сергеевичу. Письма передал в журнал приятель поэта Сергей Соболевский.
Всего в «Библиографических записках» напечатано тридцать четыре письма Пушкина к брату. Двадцать девять относятся к 1820–1825 годам, — это своеобразная картина жизни поэта на юге и в Михайловском, написанная самим Пушкиным.
Между прочим, письмо Пушкина, где он восторженно отзывается о народных русских сказках («Каждая есть поэма!»), тоже впервые напечатано полностью в афанасьевском журнале.
Афанасьев радуется: письма преинтересные, «этим останутся все довольны».
Письма, что и говорить, преинтереснейшие, но все-таки Афанасьев ошибся — довольны остались не все.
Еще не просохла типографская краска на страницах первого номера журнала, сын поэта, Григорий Александрович Пушкин, посылает жалобу министру народного просвещения Норову. Министр, вняв жалобе, объявляет замечание издателю журнала и цензору за обнародование писем, «в коих многое не должно было являться в печать как оскорбляющее чувство приличия и самое уважение к памяти великого поэта… и за оказавшиеся там же неуместные шутки и отзывы об отце и родственниках Пушкина, личности, неблагопристойности и другие неуместности». Министр, видите ли, защищал Пушкина от… самого Пушкина.
Ошибся Афанасьев: не все остались довольны.
Еще жив Фаддей Булгарин, который травил Пушкина, лгал на него, клеветал, писал доносы и наушничал — торопил, как мог, гибель поэта. Еще жив известный «соратник» Булгарина — Николай Иванович Греч. Еще жива их газетенка «Северная пчела» — ее страницы дышали на Пушкина ядом и злобой. В обнародованных «Библиографическими записками» письмах Пушкина — эпиграммы на Булгарина, отзывы о нем.
Рассердились и некоторые из бывших друзей Пушкина — Вяземский, например. В пятидесятых годах Петр Андреевич Вяземский — товарищ (то есть заместитель) министра народного просвещения и член Главного управления цензуры. После смерти поэта Вяземский немало постарался, чтобы создать образ смирного, благонамеренного Пушкина, чтобы пригладить его кудлатые волосы, укротить непокорный, мятежный дух. Вяземский предупреждает издателей «Библиографических записок», запугивает: перестаньте печатать «необдуманные» письма Пушкина, не то худо будет!
Но Пушкин уже не принадлежит ни семейству своему с его расчетами и «соображениями», ни бывшим друзьям, ни министерству народного просвещения, ни, тем более, старым врагам, — четверть века не приглушили в них яростной, бессильной злобы.
Пушкин теперь достояние нового поколения — поколения Афанасьева, Якушкина и их товарищей по журналу.
Это поколение читает «Колокол» и «Полярную звезду понимает, что жить по-старому дальше невозможно, и ждет перемен. Есть в этом поколении люди, которые не только ждут, но стараются приблизить перемены. Это поколение ищет и находит в Пушкине союзника. «Неприглаженность» поэта, его мятежное непокорство для «бывших друзей», как и для министерских чиновников, — «личности», «неблагопристойности» и «другие неуместности», а для Афанасьева, Якушкина и людей их круга — живой, настоящий Пушкин.
«Письма не только не бросают никакой на него тени, но, по-моему, раскрывают вполне его благородный и симпатичный характер: я полюбил Пушкина еще больше, узнавши его письма к брату».
Это слова Афанасьева.
«Библиографические записки» вступают в борьбу за живого, настоящего Пушкина.
Они борются смело и достойно. Они не унижаются до журнальной перебранки, до обмена колкостями, до ответа на пошлые обвинения.
— Пора восстановить тот благородный журнальный тон, основанный на уважении к науке и искусству, на любви к просвещению и народности, о котором заботился Пушкин, — говорил Афанасьев, задумывая «Библиографические записки».
Журнал Афанасьева отстаивает подлинный образ Пушкина благородно, с любовью к народу и просвещению.
В ответ на письменные жалобы и устные нападки, на министерские замечания и цензурные препятствия «Библиографические записки» взялись за восстановление подлинной биографии Пушкина, искаженной, урезанной «бывшими друзьями» и врагами поэта, взялись за восстановление подлинных его творений, искаженных, урезанных издателями и цензурой.
Задача нелегкая. Попробуй-ка скажи прямо, что такое-то стихотворение Пушкина печатается без четырех, восьми, двенадцати признанных крамольными строк. Или что такое-то стихотворение Пушкина вовсе не разрешено печатать. Или что под буквой П. в заметке Пушкина имеется в виду ну хотя бы Пестель, повешенный царем на кронверке Петропавловской крепости.
Но можно сказать не прямо и все же — ясно.
…В шестидесяти четырех номерах «Библиографических записок» помещен пятьдесят один материал, так или иначе связанный с творчеством Пушкина.
Впервые напечатано шестьдесят шесть стихотворений — либо целиком, либо частично, либо с неизвестными прежде строками и словами.
Читатель разворачивает журнал с незавлекательным названием «Библиографические записки», и едва не в каждом иомене всегда радостная встреча: Пушкин.
«Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем», «Есть роза дивная: она…», стихи, написанные Екатерине Ушаковой, — «Когда бывало в старину» и «В отдалении от вас», отрывки из запретных «Царя Никиты и сорока его дочерей», «Ты и я», впервые после гибели поэта вновь перепечатанное «подражание латинскому» — «На выздоровление Лукулла» (сатира, в которой навек заклеймен министр народного просвещения Уваров)…
Тут, впрочем, важная оговорка: впервые в России перепечатанное: за два года до «воскрешения» в «Библиографических записках» стихотворение «На выздоровление Лукулла» было помещено Герценом в «Полярной звезде».
Интересно: почти треть стихотворений Пушкина, напечатанных, дополненных и поправленных в журнале Афанасьева и его друзей, встречаем в заграничных изданиях Герцена и Огарева. Очень интересно!..
«Библиографические записки» открыли читателям пушкинские «Заметки по русской истории XVIII века», страницы «Путешествия из Москвы в Петербург», отрывки из «Путешествия в Арзрум» и «Истории Пугачевского бунта». Кроме писем к брату, в журнале увидели свет письма Пушкина к Гоголю, Жуковскому, лицейскому приятелю Яковлеву, трагические письма к шефу жандармов Бенкендорфу.
В журнал стекаются запрещенные цензурой, ненапечатанные пушкинские творения: «прекрасные пополнения к прежним изданиям», — говорит о них Афанасьев.
Но и через двадцать лет после смерти поэт для властей — все тот же опасный бунтовщик, как некогда для Николая и Бенкендорфа. Бунтарские стихи не стареют.
— В редакции лежат рукописные сборники, до краев заполненные стихами и прозой Пушкина, а напечатать нет возможности, — жалуется знакомым Афанасьев.
Он по сто раз перечитывает каждую строчку:
— С этим не выступишь; хорошо бы в Лондон переправить. А вот это можно и у нас попробовать. Ну хоть намеком…
Журнал Афанасьева набит намеками.
Скромные заметки, дополнения, поправки.
«В предыдущих изданиях оказались выпущенными…»— следуют прорываемые многозначительными «и так далее», «и проч.» мятежные строки «Деревни», «Андрея Шенье», «К морю».
И Пушкина стихи в печати не бывали;
Что нужды? их и так иные прочитали…
Эти строки из «Послания цензору» также напечатаны впервые в «Библиографических записках». Многие заметки в журнале на то и рассчитаны, что Пушкина «и так иные прочитали»: запрещенные стихи Пушкина в бесчисленных списках гуляли по стране.
Говорится, например, что из «Андрея Шенье» «выпущены сорок три превосходных стиха». Далее приведено всего пять строк, затем поставлено «и проч.»
«И проч.» — это то, что нельзя печатать и через двадцать лет после смерти Пушкина. Но об этих строках можно напомнить читателям. Один восстановит их в памяти, другой узнает, откуда они, третий поищет у знакомых полный список стихотворения.
Иногда напоминание более бегло: «К 1821 году относятся еще следующие стихотворения Пушкина: 1) «Христос воскрес», 2) «Кинжал», 3) эпиграмма, оканчивающаяся словами:
Льстецы, льстецы, старайтесь сохранить
И в самой подлости осанку благородства…»
Или: «К 1827 году относится послание Пушкина, начинающееся стихами:
…Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд…»
Читатель сообразит, что начинается послание другими стихами:
Во глубине сибирских руд…
Порой даже не строка, не заголовок — лишь: «Ода, встречающаяся очень часто в рукописных сборниках стихотворений Пушкина». Понятно — «Вольность».
Или одно только слово, исключенное в прежних изданиях. Указывается: в пятой строке стихотворения «Из Пиндемонти» пропущено слово «царям», в пятнадцатой — «для власти, для ливреи». И того довольно. Читатели сопоставят пропущенное с тем, что было напечатано, узнают о желании поэта —
…для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи.
Отрывок из Кишиневского дневника — «9 апреля, утро провел я с Пестелем…» Дневниковые записи и заметки по рукам ходят меньше, чем ненапечатанные стихи Пушкина, читателю труднее их расшифровать. «Библиографические записки» отсылают читателей (если так не догадаются) к другому журналу. После первых слов отрывка — «9 апреля, утро провел я с П-ъ» — сноска: «Это то самое лице, о смерти которого Пушкин сделал заметку под одним из своих стихотворений. См. «Русский вестник», 1856, № 11».
К заметке о встрече с Кюхельбекером, который обозначен К*, также дана сноска: «Автор драматической шутки «Шекспировы духи», напечатанной в СПБ, в 1825 году».
Иногда важно хоть слегка приоткрыть завесу, хоть предупредить читателя: «К NN. Это превосходное послание написано к Чаадаеву. Оно напечатано с такими переделками и сокращениями, что совершенно утратило первоначальный смысл, а местами и смысл вообще».
Злобствует «Северная пчела». Булгарин, разбитый параличом — жить осталось считанные месяцы, — воюет с «Библиографическими записками», по-прежнему воюет с Пушкиным.
Дает советы: сочинения поэта хотелось бы видеть более «просеянными». Оскорбляет память Пушкина: «В нем действовали страсти, волнуемые раздражительностью, и это производит брызги неблагоуханные и на вид отвратительные». Доносит на журнал и, по старой памяти, на поэта: «Многие места этих писем могут набросить тень на образ мыслей и характер Пушкина».
Афанасьев насмешливо читает источающие яд фельетоны «Северной пчелы»:
— Даже почетно, знаете ли, быть пронзенным пером Фаддея. Тотчас оказываешься в одном обществе с Пушкиным, Гоголем, Белинским…
И, слегка переделывая, повторяет некрасовские строки:
Мы ловим звуки одобренья
Не в сладком ропоте хвалы,
А в диких криках озлобленья…
Это честь — драться с булгариными за живого Пушкина.
Пушкин продолжается в битве новых поколений с его врагами.
Пушкин живет на страницах афанасьевского журнала: любуется цепью Кавказских гор, стоит задумчиво у печального фонтана Бахчисарая, куролесит, влюбляется, смеется над врагами, слушает сказки — и каждой строкой своей приносит людям счастье.
Даже в последнем — вообще последнем — номере журнала напечатаны неизвестные строки Пушкина.
А через несколько страниц объявление:
«Редакция «Библиографических записок» еще раз приостанавливает свое периодическое издание на год или на два, смотря по обстоятельствам. О возобновлении «Библиографических записок», при более благоприятных условиях, на которые можно рассчитывать ввиду имеющегося преобразования цензуры, всем, интересующимся нашим изданием, своевременно будет заявлено».
Издание прекратилось в 1861 году.
Газеты трубили о дарованной народу «воле».
Но редакции «Библиографических записок» даже прощальное объявление приходится составлять хитрым языком басни.
А между строк горестный возглас задушенного самовластьем старинного российского журналиста Новикова:
— Против желания моего, читатели, я с вами разлучаюсь!..
Но есть будущее. И кто-то должен сберечь для него забытую страницу, запретную строку, утраченное слово.
Афанасьев пишет про журнал: «Свой труд приносим мы бескорыстно русской науке в чаянии, что будет же время, когда сумеют оценить это по достоинству».
«Пермские боги»
В дремучих пермских лесах выбирал придирчивый мастер могучий и податливый сосновый ствол, привозил домой, в деревню, точил топор, нож, разворачивал тряпицу, в которой сохранялись бережно долота, стамески, буравы, и принимался за работу. Из куска дерева вырезывал мастер бога.
Не боги людей, а люди создают богов по образу и подобию своему. Боги, вырезанные старыми мастерами в уральских прикамских деревнях, по-мужицки просты. Христос с лицом то коми-пермяка, то местного татарина, то русского хлебопашца, с тяжелыми, грубыми руками. Скорбная и строгая крестьянка — Богоматерь. Старик-святой — такого бородача встретишь здесь в любой деревеньке — он идет за сохой, поит лошадь, смолит лодку на берегу…
Придавленные тяжким трудом, беспросветной нуждой, заботами о хлебе насущном, люди искали в вере утешение и надежду. Но бог, о котором, запинаясь, читал по книге не умудренный грамотой батюшка, был далек и не ощутим. Людям хотелось своего бога, который спасает не целый мир и не все человечество, а может облегчить житейские тяготы им, мужикам и бабам из села Усть-Косьвы или из деревни Копыловой. Чтобы прийти к такому богу и сказать: вот детишки болеют, изба совсем развалилась, корова молока не дает.
И умелый мастер идет в лес, придирчиво выбирает подходящую сосну…
А потом вырезанного из дерева Христа или святого помещают в церкви, и скоро становится он совсем своим, деревенским, — когда нет молящихся, уходит из храма по делам, заглядывает во дворы, ища себе пропитания, и даже снашивает до дыр башмаки. Один это сам «видел», рассказал другому, третий подтвердил — все «знают».
Уральские деревянные скульптуры называются «пермские боги».
Народ творит богов не только из дерева.
Не только из камня или из металла.
Есть еще материал — податливый, красивый, прочный — слово.
В 1860 году были изданы собранные Афанасьевым «Народные русские легенды».
Когда развилось христианство, народ стал черпать из священного писания темы для своих повествований, сказка стала оборачиваться легендой, писал в предисловии Афанасьев. События и лица из библейской истории претерпели по воле народа удивительные превращения: народ изменял их сообразно своим требованиям.
Это народное осмысление священного писания и заинтересовало Афанасьева в легендах.
Герои «Народных русских легенд», изданных Афанасьевым, сродни «пермским богам», только вырезаны не из дерева — из слов.
Малых ребят отдают в ученье к отцам Иванам; дети вызубривают, плохо понимая, страницы священных книг. Но рядом с книжными богами живут деревенские боги, святые, апостолы из легенд, — у этих и поступки, и речи просты, понятны.
…Раз в осеннюю пору увязил мужик воз на дороге. Мимо идет Касьян-угодник. Мужик не узнал его и давай просить: «Помоги, родимый, воз вытащить!» — «Поди ты, — говорит Касьян-угодник, — есть мне когда с вами валандаться!» Немного погодя идет тут же Никола-угодник. «Батюшка, — завопил мужик, — помоги мне воз вытащить!» Никола-угодник и помог ему. Вот приходит Касьян и Никола к богу в рай. Бог их спрашивает, где были, что делали. «Я был на земле, — отвечает Касьян-угодник. — Просил меня мужик воз вытащить, да я не стал марать райского платья». — «Ну, а ты где так измазался?» — спрашивает бог у Николы-угодника. «А я шел по той же дорого да помог мужику воз вытащить». — «Слушай, Касьян, — сказал тогда бог. — Не помог ты мужику, за то будут тебе через три года служить молебны. А тебе, Никола, за то, что помог мужику, будут служить два раза в год». С тех пор Касьяну только в високосном году — 29 февраля — молебны служат. А Николе всякий год два раза.
Честь святым от того, как они мужику помогают; да и сами святые из легенды по разговору и поведению очень похожи на мужиков. Молотят хлеб, варят пиво, а случается, ходят с сумой по миру.
Боги народных легенд дружат с бедняками, нищими, а с богатеями и попами они не в ладах.
Христа, одетого странником, богатей гонит со двора, бедняк же и в избу ночевать пускает, и последним куском делится. Христос за то благодарит бедняка, а богатея наказывает.
Поп — завидущие глаза — разорил весь приход, обозлился, подошел к иконе, ударил угодника Николу по голове ключами и отправился на большую дорогу искать богатства и счастья. На дороге встретил он самого Николу, не узнал его и ночью стянул из кармана у святого просвирки.
Угодник, чтобы наказать попа, затягивает его в опасные приключения, а когда поп вдоволь намучился и натерпелся страху, говорит: «Служи верно, не жадничай да не бей ключами Николу по плеши».
«Народные русские легенды» в книжных лавках не залежались; в воспоминаниях современника сказано просто и точно: книгу «расхватали».
Афанасьев весело объясняет:
— Без конца ходят слухи, что книгу не то запретили, не то собираются запретить. Вот все и спешат приобрести!..
Но слухи ходят недаром.
Властители церкви «создавали» богов по иному образу и подобию, чем безымянные авторы легенд.
Епископ харьковский, а позднее херсонский, Иннокентий находил полное сходство «царствия небесного» с самодержавной Российской империей. «Нет, на небесах не все равны, — учил епископ. — Как у нас табель о рангах, так и там: серафимы, ангелы, херувимы — все разные чины и должности».
Властителям церкви, которые «сочиняли» небеса, похожие на Российскую империю, «Народные русские легенды», изданные Афанасьевым, пришлись не по вкусу.
Петербургский митрополит Григорий помещает в церковном журнале разбор книги. Легенды собраны и изданы человеком, забывшим совесть, не ведающим бога, подводит итог митрополит.
Это осуждение открытое и опасное.
Но страшнее доносы тайные. Когда не знаешь точно, что сказано. Когда, отвечая, боишься ошибиться.
Тайные письма, цель которых уничтожить Афанасьева, а заодно цензора, издателя, книгопродавцев, пишет к властям духовным и светским человек, настоящее имя которого Василий Михайлович Дроздов, но которого вся Россия долгие годы знает и боится под именем Филарета, митрополита московского.
Про московского митрополита говорят, что он совершенный государь Николай Первый в рясе. Еще говорят, что бездушен, мелочен, тщеславен.
Знакомый Афанасьева пошутил как-то (шепотом!):
— Я видел многих, обращенных в христианство «Хижиной дяди Тома», и ни одного, обращенного проповедями Филарета.
Афанасьев сказал:
— Да в моих народных легендах в миллион раз больше нравственности, правды, человеколюбия, чем в высокопреосвященнейших проповедях.
Но Филарет пишет, что легенды, изданные Афанасьевым, полны кощунства и безнравственности, оскорбляют благочестивее чувство и — приличие, — надо охранять религию от печатного поругания.
Афанасьев не читает доносов Филарета, но знает про них.
«Народные русские легенды» продают из-под полы сперва по три, потом по пять рублей за экземпляр.
Зло шепчутся в московских гостиных духовные особы и богомольные добродетельные старухи с многотысячным годовым доходом.
Отставлен цензор, пропустивший книгу в печать.
Владимир Иванович Даль — большинство легенд послал Афанасьеву он — в тревоге пишет из Нижнего Новгорода московскому приятелю: «Слышал, будто история с легендами и меня коснется, — узнайте повернее и уведомьте».
В типографию Грачева, где начато печатание второго издания, является жандарм с бумагой — на отпечатанные листы наложен арест; жандармы на телеге увозят листы в кладовую Московского цензурного комитета; там их вскоре сожгут.
Афанасьев вдруг подает прошение об отпуске. В самом деле пора отдохнуть: русские сказка, статьи, книга о журналах Новикова, свой журнал «Библиографические записки» да к тому же постоянная служба в архиве… Нет, он положительно решил набраться сил, здоровья, развеяться немного.
В самый разгар истории с «Легендами» правитель дел состоящей при Главном московском архиве министерства иностранных дел Комиссии печатания государственных актов и договоров надворный советник Александр Афанасьев отбывает для отдыха и лечения за границу.
Есть у него, правда, небольшое дельце в Лондоне: недавно там вышла без цензурных изъятий одна забавная книжица, составленная Афанасьевым. Книжица называется: «Народные русские легенды».
Письма Афанасьева из заграничного путешествия до сих пор не найдены. Напечатано лишь несколько отрывков: из Неаполя Афанасьев пишет о борьбе итальянцев за свободу и единство, о победах Гарибальди.
В дневнике, где Афанасьев любил поразмышлять вольно и обстоятельно, куда смело переписывал целые страницы запрещенных рукописей, о путешествии всего несколько строк: «1860 год. С июля до октября был за границей в Берлине, Дрездене, на Рейне, в Брюсселе, Лондоне, Париже, Страсбурге, в Швейцарии и Италии (в Неаполе видел Гарибальди и праздник в честь его), в Вене и через Варшаву возвратился в Москву».
Были, наверно, причины не откровенничать на этот раз и с собственным дневником.
Вскоре после возвращения путешественника в изданиях лондонской Вольной типографии появляются материалы, которые прежде хранились в тетрадях и дневнике Афанасьева, а также некоторые любопытные и не подлежащие широкой огласке документы из Московского архива министерства иностранных дел. В «Полярной звезде» Герцена и Огарева печатаются неизданные прежде творения Пушкина и материалы для его биографии.
На бесконечные расспросы знакомых о путешествии Афанасьев очень искренне отвечает, что съездил как нельзя лучше.