Зачин
Пушкин, в красной мужицкой рубахе, в широкополой шляпе, приходит к Святогорскому монастырю на ярмарку, собирает нищих да слепцов, слушает их песни, сказки.
Вечером отдыхает на лежанке, сказку заводит няня. Брату Льву он сообщает восторженно: «…Вечером слушаю сказки — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма!»
Дело было осенью 1824 года.
Пушкин записывает в тетрадь нянины сказки. «Некоторый царь задумал жениться, но не нашел по своему нраву никого. Подслушал он однажды разговор трех сестер. Старшая хвалилась, что государство одним зерном накормит, вторая, что одним куском сукна оденет, третья, что с первого года родит 33 сына. Царь женился на меньшой…»
Читая записи Пушкина, видим припасы, из которых были потом сложены сказки о царе Салтане, о мертвой царевне, о попе и о работнике его Балде.
«Поп поехал искать работника. Навстречу ему Балда. Соглашается Балда идти ему в работники, платы требует только 3 щелка в лоб попу. Поп радехонек, попадья говорит: «Каков будет щелк…»
Пушкин размышлял: надо воскресить сказки и песни, чтобы «наблюдать историю нашего народа в сих первоначальных играх творческого духа».
Проходят столетия, пока история уляжется в сказку.
Сочинять сказки для Пушкина еще не настало время. Только недавно закончены «Цыганы», поэт трудится над «Борисом Годуновым», продолжает «Евгения Онегина». Правда, пишет стихотворение «Жених», которое потом напечатает с подзаголовком «Простонародная сказка». Несколько лет спустя он также присоединит к «Руслану и Людмиле» знаменитый пролог. Тридцать пять строк — их знает теперь и стар и млад — тоже уходят корнями в нянины сказки: «… У моря лукоморья стоит дуб, а на том дубу золотые цепи, и по тем цепям ходит кот: вверх идет — сказки сказывает, вниз идет — песни поет».
Замечательные пушкинские сказки появятся позже — в начале тридцатых годов. Для Пушкина, по эго словам, наступит пора обратиться к просторечию, к свежим вымыслам народным. В Михайловском Пушкин еще не пишет, только записывает сказки, восхищается ими.
14 декабря 1825 года в Петербурге, на Сенатской площади, друзья Пушкина открывали новую страницу российской истории. После восстания декабристов Пушкину не до сказок: «Я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем».
Говорили, будто накануне казни руководителей восстания Пушкину приснилось, что у него выпало пять зубов.
Потом в бумагах Пушкина появится рисунок: виселица с пятью повешенными. Однажды под рисунком Пушкин напишет задумчиво: «И я бы мог…»
Их повесили 13 июля 1826 года на кронверке Петропавловской крепости.
Остальных «бунтовщиков» отправили на каторгу, сослали в Сибирь, на Кавказ.
«Описать или словами передать ужас и уныние, которые овладели всеми, — нет возможности: словно каждый лишался своего отца или брата», — вспоминал современник.
Сенатской площадью, кронверком Петропавловской крепости началось царство Николая Первого — мрачное, как царство сказочного Кощея.
Залпами на Сенатской, виселицей в крепости кончилась жизнь одних, жизнь других решительно переломилась. Но были третьи — те, кто появился на свет в одно время с новым царством. Здесь предстояло им вырасти, и набраться сил, и решить однажды: налево пойти, или направо, или, как подобает добру молодцу, — прямо. То ли служить безропотно страшному Кощееву царству, то ли, надеясь на отвагу и смекалку, потягаться с ним.
…Александр Николаевич Афанасьев родился 11 июля 1826 года.
Дивы дивные
Афанасьев был историк, литератор, журналист. Но для нас он — сказочник. Потомки сами определяют, что для них главное в жизни ушедшего человека. «Народные русские сказки», изданные Афанасьевым сто лет назад, открыли ему дорогу в будущее.
…Живет в сказке кот-баюн, ходит по золотому столбу, пески поет, сказки сказывает.
В стародавние времена сказку называли «басень». От глагола «баять» — говорить. Сказочников называли «бахари», иногда «баутчики», «баяны». Сохранилось также словцо «баюн».
Ходили по Руси бахари, ходили скоморохи, носили по земле сказки.
«Ай потешить вас сказычкой? А сказычка чудесная: есть в ней дивы дивные, чуды чудные…»
Люди теснятся вокруг бахаря, слушают жадно, — каждому охота узнать про дивы дивные. А он стрельнет горячим, хитрым глазом в толпу и не спеша заводит:
— В некотором царстве, в некотором государстве, именно в том, в котором мы живем, на ровном месте, как на бороне…
Говорится в старой басени про кота-баюна: ходит кот по золотому столбу, сказывает сказки про попов, про дьяков, про поповых дочерей, когти точит, на царя их ладит, хочет показать царю «большую страсть».
Били бахарей царские стражники; проповедники в церквах и монастырях запрещали православному люду «баять басни бесовские».
Государь Алексей Михайлович даже в царской грамоте приказал написать:
«…Многие человецы неразумьем веруют в сон, в встречю, и в поглаз, и в птичий грай, и загадки загадывают, и сказки сказывают небывалые, и празднословием и смехотворием, кощунанием души свои губят такими помраченными делами».
Сам же Алексей Михайлович держал при дворе сказочников, награждал сукном на кафтаны и сапогами.
Да что «тишайший» Алексей Михайлович! Иван Грозный и тот не обходился без сказки: три слепых старика бахаря неотлучно были у царской постели.
Рукопись восьмисотлетней давности сохранила красочную картину: богатому человеку не спится, и «друзи» потешают его перед сном — «возлежащю же ему и не могущю уснути» «нози гладять», «по плечам чешють» и, конечно, «бают», то есть сказки сказывают.
Не всякая сказка для белокаменных палат. Были и такие, что прятались в убогой хижине при коптящей лучине, скрывались в шумной толпе на торговой площади.
Били бахарей, гнали и притеснили сказку, но не бывало такого, чтобы могли без нее обойтись. В богатых хоромах, в заросшей мохом, покосившейся избе — всюду сказка была и любимой утехой, и помощником.
…Темная холодная вода струится по серым от старости доскам, обросшим зеленью. Плотинка перегородила реку. Задыхаясь, громко жалуются на тяжкую жизнь седые жернова. Люди говорят: «Богат мельник стуком». Золотым ручейком сыплется из ковша зерно. В лад стуку мельник говорит сказку. И время бежит быстрей, и, глядишь, больше народу повезет зерно на размол. Народ до сказки охоч.
За лесами, за горами, в студеных северных землях, в краю рыбаков и лесорубов, артельный староста спрашивает по деревням — ищет сказочника. Сказочнику — лишний пай, от тяжелой работы свобода; лишь бы говорил занятно да красиво: с хорошей сказкой дело легче спорится.
В афанасьевское время бродячие бахари да скоморохи почти исчезли. В городском доме помнила сказку нянька, взятая из деревни, помнили кухарка, кормилица. Но главными и самыми искусными сказочниками остались крестьяне. Древняя сказка жила в крестьянской избе; отец дарил ее сыну, бабушка — внучке.
Шагали по дорогам солдаты, на резвых тройках мчались по трактам ямщики, вдоль речных берегов бурлаки тянули бечеву, из села в село переходили бродячие торговцы. С ними вместе двигалась по стране сказка.
Сказок много. И почтя у всякой есть сестры — родные и двоюродные. Сказка меняется смотря по тому, кто и где ее рассказывает. Каждый сказочник по своему вкусу приноравливает, притесывает сказку к месту и людям.
Афанасьев задумал собрать сказки — те, что жили в избе на печке и ночевали на постоялых дворах, таились в углу солдатской казармы и лежали в коробе ходебщика, — собрать и с помощью книгопечатания возвратить всему народу, сберечь для будущих поколений.
Знакомство на «бабьей ярмарке»
Познакомимся с Александром Николаевичем Афанасьевым в тот день, когда окончательно подготовленный к печати первый выпуск «Народных русских сказок» лег на его рабочий стол.
Для этого нам придется совершить путешествие в Москву 1855 года.
Московские адреса звучали в то время неточно и замысловато — «близ», «возле», «не доходя»; их легко понимали только извозчики и почтальоны. Москвичи шутили: «За Яузой на Арбате, на Петровке, не доходя Покровки, за Серпуховскими воротами, позади Якиманской, в Кожевниках, прошедши Котельников, в Гончарах на Трех горах, на Лубянке, на самой Полянке».
Но Афанасьева найти в Москве но сложно. От Покровских ворот спустимся крутым переулком к Ивановскому монастырю, отыщем дом Главного архива Министерства иностранных дел.
Адрес всем хорошо известный. Афанасьев, подходя к дверям своей казенной квартиры, всегда бормочет по привычке:
При Пушкине в архиве служили молодые люди «из хороших семей» — «архивны юноши». Старики жаловались, что юноши в архиве «балуются», не привыкают к труду.
Теперь, тридцать лет спустя, в архиве сидят опытные, степенные чиновники. Молодые люди не мудрствуют над философскими теориями, над переводами крамольных европейских сочинителей. Просто служат. Некоторые, правда, успевают еще после службы заняться делом. Коллежский асессор Афанасьев, например, — начальник отделения и к тому же известный литератор.
Афанасьев положил начало делу, которым прежде никто по-настоящему не занимался: 27 августа 1855 года он сообщил ученому другу, что на днях отдает в типографию первый выпуск народных сказок.
…28 августа, в канун дня «усекновения главы» Иоанна-крестителя, у стен Ивановского монастыря, прямо возле двери афанасьевского дома, открывалась — ярмарка. Евангелие рассказывает о пророке Иоанне, которому царь Ирод приказал отрубить голову. День «усекновения главы» почитался праздником, однако полагалось соблюдать строгий пост. В народе праздник называли «Иваном постным».
На «Ивана постного» приезжали в Москву крестьянки продавать шерсть. Холсты продавали и весной, и летом; шерсть берегли до осени (долгими осенними вечерами женщины в московских домах сядут вязать теплые вещи на зиму). Ярмарку называли «бабьей», еще — «шерстяной». Бойкие торгаши скупали у крестьянок товар мешками, тотчас после ярмарки отправлялись по городским дворам — сбывали шерсть втридорога.
Веселье на «бабьей ярмарке» начиналось в самый день «усекновения главы», 29 августа, после обедни, которую служили в церкви Ивановского монастыря. На площади чуть ниже монастырских ворот разбивали белые парусинные палатки под трактиры, устраивали карусели и качели, сколачивали небольшие деревянные балаганы. Сновали по площади сбитенщики и квасники, лотошники с калачами и сайками, торговцы икрой и соленой рыбой. В день праздника, по случаю поста, взамен рыбы носили между рядами мед в сотах, гречишники, овсяный и гороховый кисели. Вдоль монастырской ограды стояли возы с яблоками, орехами, репой и морковью.
В дни ярмарки Афанасьев, должно быть, выходил из дому, шел потолкаться в толпе, послушать прибаутки торговцев, взглянуть, если повезет, на походную «комедь», разыгранную тут же, на свободном пятачке, бродячими артистами.
— А что, староста, хороший у наших мужиков урожай?
— Хороший, боярин-батюшко. Колос от колоса — не слышно человеческого голоса, сноп от снопа — столбовая верста, копна от копны — день езды, тихо едешь — два проедешь…
Пойдем вместе с Афанасьевым по «шерстяной ярмарке» 1855 года.
Это не просто. Бродить, как бродят по ярмарке люди безо всякого дела, он не умеет, не умеет беспечно глядеть по сторонам. Торопливо, будто его подгоняет что-то, он движется от ряда к ряду и смотрит, словно напряженно кого-то высматривает.
Крестьянки суетятся возле продавцов, тут же тратят вырученные за шерсть деньги. Пестрыми ворохами манят разноцветные ситцы; стоят на прилавках высокие башмаки и нарядные коты с красною оторочкою; режет глаз золоченая посуда; и уж вовсе невозможно отойти от лотков с блестящими сережками, серебряными колечками, яркими шелковыми лентами, медными наперстками. Мужиков тянет в трактиры, в питейные дома.
Бегут по кругу расписные деревянные коняги каруселей, лодки качелей взлетают до самого неба.
Афанасьев торопливо пересекает площадь, но многое примечает. У него взгляд птицы — меткий и быстрый. Длинный нос придает его лицу выражение устремленности. Друзья любят шутить над его носом, сам Афанасьев относится к нему уважительно, с веселой гордостью именует свой нос орлиным.
Афанасьев примечает немноголюдство нынешней ярмарки, натужность веселья, хотя на качелях бабы смеются, вскрикивают в лад взлету и падению: «Оох-оох!» (На карусели ровный протяжный визг: «Ииии…») Мужиков в кабаке меньше, чем обыкновенно на «Ивана постного»: последние рекрутские наборы были велики.
Потери тоже были велики. Из Крыма сообщали: число погибших достигает семисот человек в день. Московские газеты печатали списки пожертвований: вся Россия посылала защитникам Севастополя продовольствие, теплые вещи, бинты, корпию. Но никакой корпией не заткнешь брешь, пробитую российской отсталостью. Зачерствевшие в долгом пути московские сайки не заменят на бастионах недостающих снарядов. В связи с нехваткой боеприпасов в Севастополе действовало секретное распоряжение: на пятьдесят выстрелов неприятеля отвечать пятью. Артиллеристы по случаю православных праздников выпрашивали разрешение стрелять побольше. Противник ежедневно обрушивал на Севастополь восемьдесят пять тысяч снарядов.
В Москве на Тверской открыли «военную панораму»: люди по очереди прижимались лицом к увеличительному стеклу, разглядывали яркие картины, изображавшие победу при Синопе, переправу русских войск через Дунай. Но в толпе распускали нелепый слух, будто француз опять подходит к Бородину. Уличные шарманки и трактирные органы играли песенку про англичанина, который разорил лодку-«лайбу» бедного финляндца. В смешной песенке был свой — несмешной — смысл: английские военные корабли заходили в Балтийское море, появлялись под Кронштадтом.
В душном зале трактира, заглушая гул голосов, ревет музыкальная машина — орган. Стоят на некрашеных столах четырехугольные штофы. Толкаются между пьющими инвалиды. Пустые рукава. Глухо стучат деревяшки по некрашеному полу. Мужики наливают инвалиду стаканчик. Инвалид плачет, уронив голову на стойку.
27 августа русская армия оставила Севастополь.
Молчаливые войска вою ночь уходили из города по наведенному через рейд плавучему мосту. Разыгрался ветер. Мост качало, его захлестывали волны. Под тяжестью повозок и орудий дощатые звенья моста, положенные на осмоленные бочки, внезапно погружались в море. Солдаты и матросы шли молча, не замечая, что промокли, что продрогли под порывистым северным ветром. Ленивое мерцание багровых углей, облако пепла, едкий синий дым… Костром угасал Севастополь. Триста сорок дней героической обороны остались за плечами. А впереди?.. В те дни не было, наверно, человека в России, который не думал напряженно: а что же впереди?..
Мужики с темными потными лицами о чем-то упрямо толкуют, нагнувшись друг к другу. Они замолкают, когда мимо проходит Афанасьев, с его пытливым носом и зоркими глазами. Афанасьев и так знает, о чем они говорят. «Воля, воля…» — по всем деревням только один разговор.
В Воронежской губернии (Афанасьевы оттуда родом) нынешним летом читали по церквам воззвание священного синода, призывающее на брань за родную землю и веру. Прошел слух, что все ратники после службы получат волю. Собирались крестьяне, разоренные поборами, шесть дней в неделю работавшие на помещика, и шли в Воронеж — записываться в ополчение. На подступах к городу крестьян встретил губернатор, приказал возвращаться по деревням: «Надо будет, сам позову». Разошлись, стали ждать, когда надо будет. Прошел новый слух: бары да чиновники скрывают царскую бумагу про службу и про волю. В селе Масловке крестьяне отказались выходить на работы. Власти взялись за розги; но крестьяне говорили: лучше в Сибирь, чем так жить. Явился из Воронежа губернатор с солдатами, скомандовал: «В атаку!» Солдаты кинулись на безоружную толпу, били людей прикладами по голове, по лицу. Осталось на деревенской улице одиннадцать убитых, шестьдесят раненых. Но после состоялся еще военный суд: тех, кто уцелел под прикладами, прогнали сквозь строй.
Про события в Воронежской губернии Афанасьев подробно рассказал в дневнике. Он очень интересовался всем, что касалось положения крестьян. Афанасьев написал, что в Масловке правительство розгами, палками и ружьями унимало любовь к отечеству и жажду свободы.
Афанасьев вел дневник на листках почтовой бумаги с вытисненной в левом верхнем углу картинкой — маленьким паровозом. В народе паровоз называли «машиной». Железная дорога — «чугунка» — соединила Москву и Петербург в 1851 году. В декабре того же года Афанасьев отправился поездом в столицу. Событие немалое. В письмах родным он рассказывал: «На возвратном пути в Москву поезд наш остановился да простоял на месте, не двигаясь, часов восемнадцать. Целые сутки мы потеряли и были без еды, перемерзли все страшно, ругнули все управление, да и стоило. Что за неурядица: то дров не хватает, то вода вся, и надо накладывать снегу и дожидаться, пока он растает…»
Маленький паровоз вытиснен на почтовой бумаге: три колеса к высокая труба. Из трубы валит клубами дым, его словно относит встречным ветром, но спицы у колес изображены неподвижными. «Машина» стоит.
…Крутятся на одном месте ярмарочные карусели; деревянные коняги слились в сплошную серую полосу.
Афанасьев поворачивает домой. Ярмарка, конечно, не получилась. Деревни разорены; хлеб вздорожал, а шерсть дешева. С «бабьей ярмарки» расстроенное хозяйство не залатаешь.
Неудавшаяся ярмарка, разоренные деревни, избиение в Масловке, падение Севастополя и «машина» под парами, которая не может стронуться с места, — все скручивалось в нечто единое, чего ждали и о чем говорили: «эмансипация», «изменение внутреннего устройства» или яснее: «отмена крепостной зависимости».
Афанасьев чуть замедляет шаг. На пятачке, там, где расступилась толпа, «ломают комедь»:
— Поди-ко, большие дома мужики то строят?
— Большие, боярин-батюшко. Собачки бежат, в окошечко глядят. Курицы на крышу вылетают, с неба звезды хватают, Петух идет, полмесяц волокет…
Дома у Афанасьева припрятана напечатанная за границей крамольная брошюра с речью Александра Герцена — «Искандера». На митинге в Лондоне Герцен говорил: «Воля России начнется с восстания крепостных или с их освобождения».
Открыватель сказочных земель
Проживем этот день с Афанасьевым, заглянем в его рабочий кабинет, где лежит на столе аккуратно переписанная набело будущая книга сказок.
Афанасьев садится в кресло, в который раз перелистывает рукопись. И, как всегда, не выдерживает — начинает читать сказки.
Афанасьев любит сказку про три царства.
…Ивашко пошел искать невесту и встретил змея о трех головах. Змей привел его к большому камню, под камнем была дыра в землю. Ивашко спустился в дыру. Сперва он попал в Медное царство, потом — в Серебряное и в Золотое. В каждом царстве ждала его прекрасная девица. Девица из Золотого царства согласилась стать Ивашкиной женой. Пошли они обратно вместе. По дороге взяли с собой девицу из Серебряного царства и девицу из Медного и пришли к дыре, откуда на землю вылезать. У дыры ждали их Ивашкины братья. Они тоже искали себе невест, да не нашли. Вот стали братья их вытаскивать. Девиц вытащили, а Ивашку оставили под землей: «Пожалуй, вытащим его, так он нам ни одной девицы не даст». Поплакал Ивашко и снова отправился свое счастье искать. Встретил старика — сам с четверть, борода с локоть, у Идолища побывал, у Бабы-Яги, заполучил орла-птицу, сел на него, своим мясом кормил — орел и вынес его на Русь.
Золотым царством открывается Афанасьеву в сказках древнейшая жизнь народа. Жили во глубине веков поэты, в чудесных образах увидевшие мир вокруг, — они творили сказки.
Афанасьев, как и Пушкин, в «первоначальных играх творческого духа» хотел наблюдать историю народа. Хотел понять, что скрыто за сказочными образами Солнца, Месяца, Ветра или Морозка, за образами птиц и зверей, волшебных чудовищ — Бабы-Яги, Идолища, Кощея; хотел понять, откуда взялись и что означают странные чары и обряды, таинственные загадки, приметы, сны. Он хотел разгадать сказку и увидеть в ней картины древнейшего быта славянских племен.
Но Афанасьев знал, что можно и просто наслаждаться сказкой как поэзией, наслаждаться ее светлым, спокойным тоном, недокучливыми повторами, покоряющим однообразием зачина и исхода — этими «жили-были», «стали жить да поживать, да добра на живать»; наслаждаться ее младенческой наивностью, ясной верой в добро, теплой любовью к природе и обаятельной силой чудесного.
Об этом Афанасьев писал в предисловии к первому выпуску «Народных русских сказок»…
Черный лохматый кот, по имени Котофей Иваныч, прыгнул Афанасьеву на колени; выгибая шею, стал тереться ухом о жилет, громко замурлыкал.
За окном стемнело. Стихает ярмарка. Все медленнее движется толпа вокруг высокого шатра с елкой, стоящего посредине площади.
Афанасьев не зажигает огня. Отложил рукопись, сидит в кресле, почесывает Котофея Иваныча за ухом. Котофей мурлычет, заливается. Невдомек Котофею, о чем помалкивает хозяин.
…Жил-был в стародавние времена Котофей-Иванычев тезка. Выгнали шкодливого кота из дому, ушел он в лес, на хитрой лисе женился, всех зверей сумел напугать. Даже Михайло Иваныч — медведь и волк Левон Иваныч кланялись ему быком да бараном.
Жили в сказочных лесах и другие могучие коты — Котай да Котонайло Иванычи.
А то был Кот Котонаевич; этот дружил с Петей-петушком, охранял его от хитрой лисы, да не уберег. Попался глупый петух на приманку. Понесла его лиса за темные леса, за дремучие боры, по крутым бережкам, по высоким горам.
Афанасьев, правда, знает сказку и про то, как Кот Котонаевич спас петушка, купил себе кафтан, красные сапожки, шапку, сумку, саблю да гусли и пошел к лисицыной избе:
…Котофей Иваныч внезапно соскочил с колен, сверкнул глазами и растворился в темноте.
Повезло тебе, Котофей, что хозяин не верит в старинные предания: считалось, будто из черной кошки можно выварить кость-невидимку, — если взять ее в рот, станешь невидимым. Да и шапку-невидимку можно добыть у нечистой силы не иначе, как в обмен на черную кошку.
Афанасьев думает, что шапкой невидимкой первые сказатели сказок, может быть, назвали туман, облако. Он вспоминает: в древности с темной кошкой с горящими ее глазами сравнивали мрачную тучу, сверкающую зоркими молниями. На Руси «черная кошка» говорили про дым (как про пламя — «красный петух»), а загадка «белая кошка лезет в окошко» означает рассвет.
Сколько веков, тысячелетий назад поселилось в человеческом жилище это привычное и всегда загадочное существо — кошка. И ничего-то в ней такого нет — усы, когти да хвост. Но человек издревле приглядывался к кошке — складывались приметы: кошка умывается — к дождю; распускает хвост — к метели; ложится брюхом вверх — к теплу; прячет под себя морду — к морозу… Человек видел в кошке таинственную связь со стихиями.
В сказке ходит кот-баюн по золотому столбу, а голос у кота сильный — всякого сперва оглушит, а потом в сон повергнет. Афанасьев думает, что здесь, возможно, лежит начало древнейшей поэзии: кот означал для творцов сказки тучу, его песни — громовые раскаты, а неодолимый сон, который они наводят, — оцепенение природы под холодным дыханием ветра.
Афанасьев хочет понять, как сложили сказку, разгадать изначальный смысл сказочных образов.
(«Фффф…» — шипит где-то в углу Котофей Иваныч.)
Входит в комнату старый инвалид, сторож при архиве, зажигает свечи.
Лежит на столе рукопись — первый выпуск народных сказок, которые Афанасьев намерен издать. Пять лет он готовился к этому дню, готовился начать.
Лежат в ящиках стола еще сказки, но пока немного. Хотя на второй выпуск, наверно, хватит.
Надо раздобывать новые сказки, надо подбирать и сравнивать записи одной и той же сказки, сделанные в разных местах.
Сказка про три царства, например, известна в сорока пяти записях.
Так что Афанасьев только спустился в таинственный мир сказки, только идет к Медному царству. Но он успеет дойти до Золотого царства и отыщет птицу-орла, который вынесет его на Русь,
Афанасьев вынесет на Русь шестьсот сказок. Каждая из них могла быть утеряна, позабыта, каждую знали в определенной местности и лишь немногое число людей.
Сам Афанасьев редко записывает сказки. Но в разных губерниях России живут незаметные люди — учителя, врачи, гимназисты, чиновники, — они слушают сказки, собирают их. Афанасьев задумал объединить и сохранить разрозненные сокровища. Он составит и издаст сборники под названием «Народные русские сказки», подарит их всему народу и навсегда.
Пройдут годы — сказки будут выходить под заглавием «Народные русские сказки А. Н. Афанасьева».
Не «Сказки, собранные…» и не «Сказки, изданные…» — имя его присвоено сбереженным им сказкам так же, как присваивают имена открывателей новым землям или законам науки: «остров Врангеля», «таблица Менделеева», «сказки Афанасьева»…