«Старые погудки» и «новый лад»

Сказка про репку, которая выросла большая-пребольшая, в сборнике Афанасьева рассказывается так: сперва репку тянет дедко, потом к нему на помощь приходит бабка, потом — внучка, потом — сучка; знакомых нам кошки и мышки нет, вместо них является «нога», за ней «друга нога», за ней третья и так далее. Каждая «нога» берется за предыдущую, а первая «нога» за сучку, сучка за внучку, внучка за бабку, бабка за дедка, дедко за репку, тянут-потянут…

Нужно помянуть тех, кто до Афанасьева издавал и собирал сказки, хотя вряд ли кого можно назвать предшественником Афанасьева: он строил все дело по-новому — начинал. Но люди, которые до него пробовали вытянуть из земли сладкую, ядреную репку русской сказки, старались по разумению своего времени. Репка поддается не потому лишь, что пришла пятая или двадцать пятая «нога», а потому, что «нога» пришла вовремя.

Афанасьев вовремя взялся за издание сказок; невозможно умалить его труд — никто другой не сумел сделать того же — и все-таки время, как увидим, помогало Афанасьеву.

Однако наша сказка про репку начинается за сто лет до первого выпуска афанасьевских сказок.

Она начинается в восемнадцатом столетии, когда стараниями Петра и его сподвижников Россия повернула на новый путь и зашагала широко.

Петр приказывал воеводам следить, чтобы подданные своих детей «сколь возможно чтению и письму обучали». В восемнадцатом столетии читателей в России очень прибавилось.

Литература вошла в силу: во второй половине века издавали свои сочинения Ломоносов, Сумароков, Фонвизин, а следом Радищев, Державин, Карамзин. Но был читатель, которого называли «непросвещенным»: небогатый дворянин из тамбовского или пензенского поместья, московский купец, тульский ремесленник, крестьянин, обученный грамоте. «Непросвещенный» искал чтения занимательного. Ходили по рукам романы и повести, изобилующие удивительными приключениями — путешествиями, сражениями, встречами с разбойниками; иные из этих повестей больше походили на волшебную сказку. Известные истории о Бове-королевиче и о Еруслане Лазаревиче, занесенные к нам от других народов, так полюбились русскому читателю, столько пересказывались, что с годами и вправду превратились в народную сказку. Пушкин ребенком узнал о Бове не из книг, а от няни Арины Родионовны. В стихах он вспоминал «о прелести таинственных ночей», когда «мамушка» «в чепце, в старинном одеянье» шепотом рассказывала ему «о мертвецах, о подвигах Бовы».

Занимательные истории, полуроманы-полусказки, соперничали с литературой — и успешно. Поэт Сумароков жаловался: чем «над рифмами потеть», лучше, оказывается, писать про Бову. В журнале того времени говорилось с возмущением, что сказок продано гораздо больше сочинений г. Сумарокова». «О времена, о нравы? Ободряйтесь, российские писатели, сочинения ваши скоро и совсем покупать перестанут».

Составитель сборника, вышедшего в самом конце восемнадцатого века под названием «Старая погудка на новый лад, или Полное собрание древних простонародных сказок», объяснял в предисловии: «Зная много людей, кои большую охоту имеют до старых погудок…я в удовлетворение их желания столько, сколько мог заимствовать от разных рассказчиков, снабдивших меня сею материею, собрал и читателям моим сообщаю».

Жил в России писатель Василий Левшин. Человек этот хорошо понимал, какие книги ждет читатель. Он занимался не только литературой — писал труды по сельскому хозяйству, домоводству, писал о различных ремеслах, об охоте.

Василия Левшина можно бы назвать первым составителем собрания русских сказок. Он выпустил их в десяти томах, озаглавленных: «Русския сказки, содержащия Древнейшие Повествования о славных Богатырях, Сказки народныя, и прочия оставшияся чрез пересказывание в памяти Приключения».

«Русские сказки» Левшина выходили в 1780–1783 годах. В десяти томах уместились занимательные истории, до краев наполненные приключениями, волшебными и не волшебными, русские былины, пересказанные как сказки, и несколько подлинных народных сказок, переделанных, однако, на книжный лад.

Интересно послушать, что говорит Левшин о цели своего издания:

«Издать в свет книгу, содержащую в себе отчасти повествования, которые рассказывают в каждой харчевне, кажется, был бы труд довольно суетный; но я уповаю найтить оправдание мое в следующем…

Романы и сказки были во все времена у всех народов; они оставили нам вернейшие начертания древних каждыя страны народов и обыкновений, и удостоились поэтому предания на письме, а в новейшие времена, у просвещеннейших народов, почтили оные собранием и изданием в печать…

Россия имеет также свои, но оные хранятся только в памяти; я… издаю сии сказки русские с намерением сохранить сего рода наши древности и поощрить людей, имеющих время, собрать все оных множество…»

Еще не приспело время «собрать все оных множество», но «людей, имеющих время», оказалось немало.

Сборники сказок выходили в довольном количестве:

«Мужик, ищущий чести, рассказчик забавных басен», «Веселая старушка, забавница детей, рассказывающая старинные были и небылицы», «Старичок-весельчак, рассказывающий давние московские были», «Сова, ночная птица, повествующая русские сказки, из былей составленные», «Лекарство от задумчивости и бессонницы, или Настоящие русские сказки»…

Заголовки не просто забавны: язык заголовков книжен, так книжными были переделки сказок. По сборникам можно порой судить, какие сказки бытовали в народе, но дух народной сказки в них почти не сохранен. Сказки приноровлены ко вкусу читателя, привыкшего иметь дело с занимательными романическими историями. Во всякое время сеют и взращивают свою «репку».

Левшина отругали в газете «Санкт-Петербургский вестник» именно за те несколько сказок из его десятитомника, которые оказались ближе всего к настоящим народным: «Из прибавленных издателем новых сказок некоторые: как-то о воре Тимохе, Цыгане и проч., с большею для сея книги выгодою могли бы быть оставлены для самых простых харчевен и питейных домов, ибо всякий замысловатый мужик без труда подобных десяток выдумать может, которые ежели все печати представить, жаль будет бумаги, перьев, чернил и типографских литер, не упоминая труда господ писателей».

Нужен был интерес к жизни народа, его истории, его мечтам и помыслам, интерес к тому, что может выдумать «замысловатый мужик», чтобы «печати представить» не изобретенные «небылицы», не литературные поделки и переделки, а подлинные творения народной поэзии. Об этом, должно быть, думал Пушкин, когда говорил, что желал бы «воскресить песнопения баянов, сказки и песни веселых скоморохов».

Пушкин советовал молодым писателям изучать простонародные сказки и для того, чтобы видеть свойства русского языка.

Но бережно относиться к сказке, сохранять ее как великую ценность, — этому тоже учатся не сразу, и не всем это доступно. Сказки, сочиненные Пушкиным, народ признал своими, а через год после гибели Пушкина некто Богдан Бронницын издал пять народных сказок, изложенных разукрашенным, как пасхальное яичко, якобы «народным» языком. Бронницын уверял читателей, что записал сказки «со слов хожалого сказочника, крестьянина из Подмосковной»; крестьянин, возможно, и был, да Бронницын ему не доверился: он услышал сказку в людской, а потом поднялся в господские покои и пересказал ее так, как принято в гостиной.

Бронницын назвал книгу «Русские народные сказки» — это не точное название. Владимир Иванович Даль за шесть лет до Бронницына придумал для своих сказок более честный заголовок: «Русские сказки, из предания народного изустного на грамоту гражданскую переложенные, к быту житейскому приноровленные и поговорками ходячими разукрашенные казаком Владимиром Луганским…»

Казак Луганский — псевдоним Даля. В заголовке Даль признался, что не сохранил народную сказку, как она есть, «переложил» ее, «приноровил», «разукрасил».

Владимир Иванович Даль всю жизнь собирал слова и составил непревзойденный «Толковый словарь живого великорусского языка». Всю жизнь он собирал пословицы и подарил людям другое замечательное издание: «Пословицы русского народа». Он собирал также лубочные картинки, песни, сказки.

Даль был молод, когда издал книгу своих сказок. С годами он сделался мудрее и осмотрительнее. Он собрал тысячу народных сказок и не стал их ни «приноравливать», ни «разукрашивать». Он почувствовал и понял их самобытную силу и красоту. Почувствовал и понял, что соперничать с народом в поэзии бессмысленно и не нужно. Сказка — это мысль и слово, которые народ обтачивал веками. Нужно принять из рук народа созданное им сокровище, сберечь его.

Стоит подумать над тем, как изменилось отношение Даля к сказке: здесь отразился взгляд времени. Сказки-поделки на манер народных — это у Даля от прошлого. Взгляд нового времени высказал Белинский. Он предлагал записывать сказку «под диктовку народа», говорил, что надо благодарить «тех скромных, бескорыстных тружеников, которые с неослабным постоянством, с величайшими трудами и пожертвованиями собирают драгоценности народной поэзии и спасают их от гибели забвения». Даль встал в ряды этих бескорыстных тружеников.

Вечером 19 сентября 1845 года на квартире у Даля собралось восемь человек. В числе гостей были географ и статистик Арсеньев, мореплаватель Врангель, астроном Струве. Восемь человек встретились не для того, чтобы скоротать время за приятельской беседой. В тот вечер состоялось первое заседание Русского географического общества.

Члены общества наносили на карту новые земли, бурые складки хребтов и синие извилины рек. Но в архивах общества накапливались также песни и сказки, присланные из разных уголков России, и от этого тоже становилось меньше белых пятен на карте родной земли.

Записи аккуратно сложены в папки, пронумерованы — ждут своего часа. Придет Афанасьев, разложит перед собой эти сокровища, порадуется от души: «Прекрасное собрание! И записаны многие сказки превосходно!» Разберется в них, издаст. В архивах Географического общества, в бумагах Даля и других собирателей зреет «репка», которую предстоит вытянуть Афанасьеву.

Наука мыслить по-своему

…Афанасьев еще не помышляет о сказке.

Рано утром собираются возле университета московские студенты. Ждут, пока выйдет солдат, отворит двери. Тогда — скорей в аудиторию, занимать места поближе к профессору.

Афанасьев является в университет одним из первых. Еще алеют кремлевские купола.

Старик солдат у дверей знает в лицо почти каждого студента, знает, что говорят о каждом студенте профессора. Длинноносого Афанасьева солдат приметил быстро. Солдат говорит про Афанасьева, что «прилежен и до ученья охоч».

Афанасьев появился в Москве в 1844 году. Провинциальный юноша с длинными руками, выросший из старого гимназического мундира.

Приезжают юноши в Москву — искать счастье. Обнаруживается двоюродный дядюшка с материнской стороны, который обещает пристроить орловского или симбирского племянника в канцелярию: будешь хорошо служить, дослужишься до столоначальника, а там, кто знает, глядишь… Москва кружит голову многолюдством, шумными улицами, завораживает модными магазинами и трактирами, рябит в глазах золочеными вывесками. Легко идти по выложенному гладкими плитами тротуару, — кажется, что по такому уйдешь далеко. Москва дурманит надеждами. На жесткой койке, пристроенной в чулане у дядюшки, который за двадцать пять лет дальше письмоводителя не пошел, провинциальные юноши мечтают о карьере, о генеральском чине.

У Александра Афанасьева в Москве даже дядюшки не было. Он рассчитывал на себя и приехал в Москву не за генеральским чином. Он победил белокаменную, когда с грехом пополам сдал экзамен в университет. Он всю жизнь потом удивлялся не тому, что сдал с грехом пополам, а тому, что сдал. После «курса наук» в Воронежской гимназии это было не просто. Александр отпраздновал событие в кондитерской Пеера на Тверской: взял чашку шоколада, яблочный пирожок — и чувствовал себя Наполеоном.

Теперь на четыре года Москвой для Афанасьева станет университет.

На рассвете Афанасьев уже спешит туда по гладким московским тротуарам.

Многие приезжают в университет на извозчицкой линейке, некоторые — в собственных колясках. Студенты в колясках приезжают обычно последними. Первыми являются те, кто шел пешком.

Бьют куранты на Спасской башне, отворяются тяжелые двери. Афанасьев бежит по коридору, врывается в аудиторию, бросает фуражку на переднюю скамью. Фуражку, по студенческому обычаю, уважают — место занято; тетрадь могут переложить или просто сбросить.

Студенты юридического факультета носят в обычные дни сюртук с синим воротником и фуражку, в праздничные — треуголку и еще нацепляют шпагу; для выездов положен фрачный мундир с галунами. Фрака с галунами Афанасьев, кажется, так и не справил. Те, кто приезжает на лекции в собственной коляске, и по будням надевают треуголку, белые перчатки.

Афанасьев поступил на юридический факультет по настоянию отца. Наверное, отец мечтал, что Александр, образованный юрист, приодет, окончив курс, в Бобров — можно будет передать ему дела. Отец назывался стряпчий, это значило — ходатай по делам, законник; стряпчий ходил по судам, вел чужие тяжбы. Возможно, впрочем, отец подумывал, что Александр, овладев науками, его превзойдет — будет служить в Воронеже, в губернском правлении. Но Александр Афанасьев останется москвичом, домой он не вернется. И стряпчий из Афанасьева не выйдет.

В университете Афанасьев увлекся историей.

За год до того, как стал Афанасьев студентом, университетский курс истории западного средневековья начал читать Тимофей Николаевич Грановский. Поднимался на кафедру изящно одетый, с безукоризненными манерами человек — бледное лицо, задумчивые глаза, длинные, слегка вьющиеся волосы, — говорил, чуть запрокинув голову, вдохновенно, однако серьезно и строго, не заманивая слушателей красотами речи; его часто называли поэтом, но не потому, что он творил поэзию на исторические темы, — для него сама история была поэзия. Говорил о средневековой Франции или Англии, сильно и смело обличал феодальный гнет, а слушателям неуютно становилось от деспотизма и крепостного рабства, которые были их жизнью. Рассказывал, как французский король губил рыцарей-тамплиеров: «Необходимость гибели их, их виновность даже ясны, но мы не можем отказать ни в симпатии к побежденным, ни в презрении к победителю». Рукоплескания прервали речь Грановского — память о 14 декабря, судьба побежденных героев тотчас овладели мыслями слушателей. Герцен позднее писал, что Грановский думал историей, учился историей и историей делал пропаганду. Грановский был другом Герцена и Белинского.

На лекции Грановского собиралась вся мыслящая Москва. Студенты, теснясь на скамьях, отыскивали в битком набитой аудитории плотного румяного человека в темно-синем фраке с позолоченными пуговицами, — это Герцен, уже известный своими статьями. А тот, весь в черном, с высоким голым черепом, — Чаадаев (наверно, но один из слушателей припомнил посвященные ему пушкинские строки), российский мудрец Чаадаев, по приказу царя объявленный умалишенным.

Можно было увлекаться средневековьем или не увлекаться им — нельзя было не увлечься Грановским. Молодежь тянулась к нему. Молодые любят мыслить самостоятельно. Грановский сдержанно и словно бы кротко сокрушал старые схемы, учил самостоятельно мыслить. Можно было не считать себя учеником Грановского, нельзя было в те годы не стать его учеником. Герцен записал в дневнике, что Грановский пользуется между студентами чрезвычайным уважением, он для них — «мера, к которой прикидывают других профессоров».

Уже при Афанасьеве курс русской истории в университете начал читать Сергей Михайлович Соловьев. Он был молод, ему только исполнилось двадцать пять, но после первых его лекций Грановский сказал восторженно: «Мы все вступили на кафедру учениками, а Соловьев — уже мастером своей науки». В голове молодого Соловьева созревал замысел исполинский. Через несколько лет выйдет первый том его «Истории России с древнейших времен». До конца жизни Соловьев издаст двадцать девять томов «Истории России», смерть оборвет его труд на второй половине восемнадцатого зека. Прославленная «История Государства Российского» Карамзина не выдерживала борьбы ни с обилием изученных Соловьевым фактов, ни с молодым напором его идей. События прошлого не меняются, но каждая эпоха по-новому осмысляет их, делает свои выводы, пишет свою историю.

Светлоглазый, с широким лицом поповича, Соловьев на кафедре не читал — работал. Он рассматривал всякое историческое событие, как опытный мастер рассматривает изделие своего товарища по труду: знает, что выточено на станке и каком, видит, где прошелся напильник, понимает, как скреплены детали. Соловьев показывал студентам, как подробности скрепляются в события, события — в историю. Соловьев знал цену подробностям: в каждой из них была капля истории.

В тот самый год, когда Афанасьев поступил в университет, курс истории русского права на юридическом факультете начал читать Константин Дмитриевич Кавелин. Он говорил пылко, над его горячностью посмеивались — «вечный юноша». Кавелину не было тридцати, но в те времена взрослели рано.

Приятели называли Кавелина за курчавые волосы «разъяренным барашком». Потом «барашек» состарится, попробует бодать Герцена, с которым в молодости был близок, будет набрасываться разъяренно на передовые идеи и помыслы, на молодую революционную Россию. Это нередко случается: человек не поспевает за временем, время его обгоняет, человек как бы движется назад.

Но лекции Кавелина в Московском университете еще шли в ногу со временем. Кавелин раскрывал слушателям, что законы, по которым живут люди в обществе, появляются не сами по себе и не чьей-либо милостью, — их рождает жизнь, вместе с ней изменяются законодательство и право. Через десять лет Кавелин сам не сможет разглядеть, насколько изменилась жизнь вокруг.

Кавелин привлекал Афанасьева умением легко входить в уклад жизни Древней Руси, умением по малому намеку восстановить целое, создать картину.

Афанасьев считал своим учеником Соловьева и Кавелина. С годами он от истории придет к сказке, захочет прочитать в ней прошлое народа, как прочитывал Соловьев в летописях, Кавелин — в законодательных актах. Так, держа в руке найденный на раскопках черепок, археолог мысленно представляет целый кувшин, и вино, которое в нем было, и человека, который это вино пил, и город, в котором жил человек.

С Грановским Афанасьев часто встречался после окончания университета.

Мыслить самостоятельно Афанасьев научился.

Когда появился первый том соловьевской «Истории России с древнейших времен», Афанасьев высказал свое суждение о нем в подробной статье. Высоко оценив труд, он, однако, упрекнул учителя: Соловьев обедняет русское язычество, «провозглашает бесцветность там, где не вгляделся в краски». Афанасьев высказывает свой взгляд на некоторые разделы российской истории и заключает статью словами: «Замечания наши вызваны тем уважением, какое питаем мы к прекрасным трудам г. Соловьева; ибо мы убеждены, что добросовестный спор лучше безусловных и никому не нужных похвал».

С Кавелиным они начали спорить, едва Афанасьев вышел на свой путь. Да и выходил он на свой путь как бы споря с Кавелиным. Учитель предлагал Афанасьеву заняться историей русского законодательства; Афанасьев выбрал изучение древнего быта, языка, народного творчества. Кавелин обнаружил в первых статьях Афанасьева «фантастические» толкования, предупредил полушутя:

— Я ведь стану ругаться!

Афанасьев обнаружил в замечаниях учителя немало «упрощений» и ответил:

— Я и сам зубаст!

Москва Герцена

В 1812 году Герцен вернулся из новгородской ссылки.

Дом в Новгороде стоял на берегу, седой Волхов неторопливо проплывал под окнами.

По праздникам мимо окон весело летели шумные большие лодки — гуляли бурлаки: стучали в бубны, выкрикивали бойкие прибаутки.

Ночью, когда всходила луна, темный Волхов словно замирал, сверкая. На другом берегу мужик печально тянул бесконечную песню. Лодки, в темноте почти не различимые, плыли медленно. Видно было, как они разваливают надвое черные, сверкающие пласты воды. Герцен слышал по ночам размеренный плеск весел; ему казалось, он слышит движение времени.

Время в Новгороде тянулось невыносимо долго. Целый мир бродил в Герцене, в нем бушевали силы, которые некуда было приложить. Ему нужны были трибуна, собрание, споры, борьба, нужны были люди.

Он примчался в Москву — к друзьям и противникам.

Время завертелось каретным колесом.

В понедельник встречались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у Елагиной. Встречались у Василия Боткина на Маросейке, у Аксаковых на Смоленском рынке, у Хомяковых на Собачьей площадке, на даче у артиста Щепкина, близ Химок.

Это были дома, где ценили умный разговор, поединок мыслей, точное слово.

Сходились вместе люди, которые хотели предугадать судьбу страны, пытались указать путь народу.

Плыл по гостиной табачный дым, густо плыли слова.

Произнесение слов — тоже дело; в спорах отстаивались мысли, потом они ложились в статьи, которые тысячам читателей помогали понять мир, выбрать дорогу.

Герцен тогда с уважением говорил о «праздных» людях, взваливших на плечи огромное бремя — служить связью в обществе, разобщенном и скованном.

Но двигателями общества скоро станут те, кого называли разночинцами, — разного чина люди: выходцы из мелкого чиновничества, духовенства, мещан и крестьян, — не дворяне. Все меньше общественно важных вопросов будет решаться в светской гостиной. Все меньше проку и пользы будет от праздных людей. Разночинец перейдет в другую комнату: он дело делает не в гостиной, а в рабочем кабинете. Слова в гостиных вовсе превратятся в дым. Разночинец Афанасьев лет через пять после окончания университета уже станет упрекать Грановского и Чаадаева: как мало сделали эти талантливейшие люди, как мало исследовали, написали, издали. Афанасьев взглянет на их жизнь глазами нового времени и несправедливо позабудет, чем были для русского общества речи Грановского, само присутствие Чаадаева. Афанасьев будет «делать пропаганду» за письменным столом.

После новгородской ссылки Герцен провел в Москве четыре с половиной года — до отъезда за границу.

Студент Афанасьев живет тоже в Москве, в одном городе с Герценом.

Около Герцена, как и в юные годы, собирался кружок друзей; Герцен называл этот кружок — «наши». Годы спустя он вспоминал: «Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде…» Однако «наши» были разные люди; придет пора, Герцен поймет, что он и его друзья по-разному видят будущую Россию, разные дороги ведут их в будущее. До конца пойдет с Герценом один Огарев.

Но пока они вместе: Герцен, Грановский, врач и поэт-переводчик Николай Христофорович Кетчер, критик Василий Петрович Боткин, актер Михаил Семенович Щепкин, журналист и редактор «Московских ведомостей» Евгений Федорович Корш.

Афанасьев, возможно, видел Герцена; скорей всего, видел — в университете, в театре. Герцен встречался с профессорами, у которых Афанасьев учился. Через несколько лет в письме к другу Афанасьев назовет Герцена «наш приятель».

В студенческие годы складываются понемногу знакомства Афанасьева. Он разборчив в товарищах и почти со всеми, кого выбрал в молодости, проживет всю жизнь.

Сохранились шутливые стихи, написанные через год после окончания Афанасьевым университета. Стихи нам очень дороги: они помогают увидеть Афанасьева за дружеским столом. В них изображен обед в семье Станкевичей. Это люди, близкие Грановскому, знакомые с Герценом, со Щепкиным они в родстве. Автор стихов — сестра Николая Станкевича, рано умершего литератора и философа; в его кружке встречались Герцен, Огарев, Бакунин, Белинский. Незадолго перед описанным в стихах событием Станкевичи перебрались в Москву из Воронежа, где дружили с братом Афанасьева — Иваном Николаевичем, офицером.

Боткин, Грачевский и Соничка рядом сидели; от них же Свет изливался великий, и ночи светило затмилось; Щепкин отец одиноко светил на другой половине… Были тут Корш и Фролов, переведший Гумбольдтов космос, Корш выпускал с расстановкой едкое меткое слово. Дамы сияли улыбкой, с одной из них спор остроумный Кетчер нелепый завел, и все тому спору смеялись. Был и другой стол накрыт, и за ним заседали в сторонке Юноши: Петр остроумный, да Барсовых двое, да с ними Друга далекого нашего брат Александр Афанасьев, Носом к орлам подходящий и голубю сердцем подобный…

Нам недосуг говорить обо всех, кто сидел за столом; важно, что собрались дружески пообедать люди, которые были прежде вокруг Герцена. «Старшие» на трапезе — это герценовские «наши»: Боткин, Грановский, Щепкин, Кэтчер, Корш… Правда, упомянут еще Фролов, географ и философ; про него Огарев писал — «один из самых близких мне по духу и по душе».

Афанасьев как бы наследует московских товарищей Герцена. Кружок Герцена — «наши» — становится кругом Афанасьева. Но Афанасьев тоже поймет, что «наши» — люди разные, он выберет свою дорогу.

В серьезной борьбе, которую вел в Москве Герцен, студент Афанасьев прямо еще не участвует. Но он чувствует, что живет в герценовское время. Это не значит просто «одновременно с Герценом»: можно жить одновременно, однако не чувствовать себя человеком времени Герцена.

В то время всюду говорили о народе, его прошлом, настоящем и будущем.

Правительство, казенные писатели и казенные профессора годами вбивали в голову людям, что Россия, как Земля на трех китах, держится на самодержавии, православии и народности.

Профессор Московского университета Степан Петрович Шевырев произносил нараспев пышные фразы: сильно гневаясь, обличал «гниение» Европы, дух революций и страсть к переменам, ей свойственные. Твердил: России с богом данным государем, с верей православной жить по-своему, иной быт нейдет к русскому уму и русскому сердцу.

Афанасьев записал в дневник ходивший среди студентов стишок про Шевырева:

Преподаватель христианский, Он в вере тверд, он духом чист, Не злой философ он германский, Не беззаконный коммунист, И скромно он, по убежденью, Себя считает выше всех, И тягостен его смиренью Один лишь ближнего успех.

Шевырев завидовал успеху Грановского и — в противовес ему — объявил свой курс лекций. Он очень старался, читал так возвышенно, что иногда казалось, будто говорит стихами; министр народного просвещения Уваров, «изобретатель» «истинно русских начал» — самодержавия, православия, народности, — был доволен, а публика оставалась холодна.

Невозможно было поверить, что судьба русского народа на веки вечные — власть царя над жизнью, власть попа над мыслью, крепостное рабство.

Но об этом говорили не только Шевырев и его друзья, благонамеренные профессора, об этом сказал Гоголь, а всякое его слово звучало громко. В 1847 году вышла в свет книга Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями».

Когда Герцен вернулся в Москву из Новгорода, шли споры о «Мертвых душах»; «Выбранные места» появились в книжных лавках в те самые дни, когда Герцен собирался за границу. Гоголь встретил Герцена в Москве «Мертвыми душами», проводил «Выбранными местами».

Про «Выбранные места» Герцен говорил: дух этой книги совершенно противоположен прежним творениям Гоголя.

Гоголь писал в «Выбранных местах» о любовной связи русского народа с царями, о несокрушимой истине, которую несет православная церковь, о божественной необходимости крепостного права.

Шевырев, понятно, радовался: наконец-то автор «Ревизора» и «Мертвых душ» поднялся до «высшей точки».

Гоголю отвечал Белинский своим известным письмом: «Передо мной была ваша книга…я читал ее и перечитывал сто раз и все-таки не нашел в ней ничего, кроме того, что в ней есть, а то, что в ней есть, глубоко возмутило и оскорбило мою душу».

Письмо Белинского разошлось во множестве списков. Напечатать его в России удалось только четверть века спустя. Прежде это сделал Герцен за границей, в своем альманахе «Полярная звезда».

Но в «Современнике» появилась урезанная и искалеченная цензурой статья Белинского о «Выбранных местах», в ней критику все же удалось сказать и о «падении» Гоголя («…горе человеку, которого сама природа создала художником, горе ему, если, недовольный своею дорогою, он ринется в чуждый ему путь!»), и о том, что противники таланта писателя «раненько» торжествуют победу — «Именно теперь-то еще более, чем прежде, будут расходиться и читаться прежние сочинения Гоголя…».

Герцен вспоминал: статьи Белинского судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге; пять раз на дню хаживали студенты в кофейные спрашивать, получен ли новый журнал. «Тяжелый номер рвали из рук в руки. — «Есть Белинского статья?» — «Есть», — и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, со спорами… и трех-четырех верований, уважений как не бывало».

Студент Афанасьев вряд ли видел Белинского: нет сведений о том, что им приходилось встречаться. Но студент Афанасьев не мог не спрашивать в кофейных, пришел ли свежий номер журнала, не мог не тянуть его жадно из чужих рук, не заглядывать через чужое плечо, — только бы поскорей прочитать! Тем более, что журналы Белинского «Современник» и «Отечественные записки» станут скоро журналами Афанасьева. Белинский успеет познакомиться с первыми его статьями.

…Время в Москве крутилось для Герцена каретным колесом.

Широкого, плавного Волхова под окнами не было.

Но Герцен помнил тихий плеск весел, отмеряющий движение времени; звучала в ушах протяжная песня мужика с того берега.

О мужике, его прошлом и будущем, кипели споры в гостиных.

С Герценом спорили в гостиных люди, которые единственно себе присваивали право знать и любить свой народ. Они назывались славянофилами, то есть «славянолюбами».

Славянофилы воспевали допетровскую Русь, она мерещилась им образцом мирно и ладно устроенной жизни.

Им казалось: если повернуть к старине, можно опять прийти к доброй, согласной, хорошо устроенной жизни, которой все будут довольны. И мужик перестанет тянуть свою грустную песню.

Некоторые из славянофилов стриглись по-крестьянски, «под кружок», носили мурмолку — высокую шапку с отворотом по краю. Но мурмолки в то время уже вышли из обихода. Чаадаев рассказывал со смехом, что, когда один из видных славянофилов надел «национально русскую» одежду, народ на улицах принимал его за персианина.

Герцен говорил про славянофилов: «Они вспоминают то, что народ забывает». Народ знает свое прошлое не таким, каким придумали его славянофилы, и о настоящем тоже думает иначе. История не возвращается, говорил Герцен, жизни не нужны старые платья. Россию ждет новое будущее, а не перешитое из прошлого, придуманного славянофилами.

Славянофилы собирались поворачивать народ к будущему, скроенному из старины, поворачивать плавно, не спеша.

Герцен мечтал о крутом повороте на новый путь — о перевороте; скоро он скажет, что вера его в будущее России основана на перевороте.

В 1846 году он написал небольшую повесть «Сорока-воровка». Это повесть о крепостной актрисе, о рабыне, которая не покорилась барину, князю; муки и смерть предпочла смирению. Душа рабыни оставалась свободной.

Страшную и героическую историю рассказал Герцену великий актер Михаил Семенович Щепкин, сам игравший прежде в крепостном театре и лишь на тридцать третьем году жизни получивший «вольную». Щепкину и посвящена «Сорока-воровка».

Афанасьев читал «Сороку-воровку». Четверть века спустя, когда само имя Герцена произносить вслух в России было запрещено, Афанасьев решил восстановить рассказ старого актера, положенный в основу повести. Запись этого рассказа находим в дневнике Афанасьева. Из дневника знаем и подлинную фамилию замечательной актрисы, погубленной крепостным рабством, — Кузьмина.

Герцен говорил, что любовь к народу, изучение прошлого нужно для пророчества о будущем. Самодержавное правительство не желало пророчеств, хотело, чтобы люди любили свой народ, свою страну по указке и в пределах дозволенного. В 1847 году цензорам было дано секретное предписание относиться с особенною осторожностью к сочинениям по отечественной истории, чтобы не возбуждать в читающей публике «необдуманных порывов патриотизма».

Интерес к отечественной историк воспламенялся размышлениями и спорами о настоящем и будущем России.

Смелые и необычно новые по тем временам лекции Грановского, Соловьева, Кавелина, публичные диспуты на университетской кафедре — все это не было случайностью.

И юрист Афанасьев увлекся историей тоже не случайно.

За стенами университета кипела жизнь и отражалась, как в зеркале, в университетской жизни.

Для молодого поколения, торопливо бросавшего фуражки на университетские скамьи, чтобы занять место поближе к кафедре, «народность» была не любовь к царю-батюшке, не вера в великолепие нынешнего устройства России, а характер и быт народа, которые предстояло пытливо изучать во имя будущего. Но для этого надо было заглянуть в прошлое, частью уже позабытое, собирать рассеянные по стране обычаи и обряды, собирать песни, сказки, былины — народную поэзию.

В ученых трудах тех лет слова «народность» и «старина» нередко означали одно и то же.

Студент Афанасьев жил не просто в Москве, он жил в герценовской Москве. Москва была разной, Афанасьев выбрал свою. Время Герцена, в котором ощущал себя Афанасьев, помогало ему найти путь к своей «репке» — к сказке.

Есть еще такая запись сказки про репку:

«Бежит ножка по дорожке. «Ножка! Пособи репку рвать».

Студент Афанасьев, наверно, и сам не замечал, как спешил к «репке» — к главному своему делу, к самому себе.