1848 год. Как важно соглашаться с министром

«Сорока-воровка» Герцена (он подписывался «Искандер») была напечатана в феврале 1848 года.

22 февраля в Париже возле церкви святой Магдалины собралась толпа; явились студенты с левого берега Сены, потом подошли рабочие и заняли площадь Согласия. День был пасмурный, моросил дождь. В толпе выкрикивали лозунги с требованием свобод, пели «Марсельезу». В сумерках народ двинулся по улицам, кое-где появились баррикады, загорелись костры в Тюкльрийском саду. Ночью рабочие вооружились, начались стычки с войсками и полицией. Вечером 23 февраля у бульвара Капуцинов солдаты четырнадцатого линейного полка стреляли в народ. Толпа была густая; после первого залпа упало человек пятьдесят. По улицам Парижа допоздна двигалась одноконная повозка, освещенная факелами; стоявший в повозке рабочий поднимал и показывал народу труп молодой женщины, ее шея и грудь были залиты кровью. Рабочий кричал: «Мщение! Убивают народ!» В эту ночь парижане построили полторы тысячи баррикад. На следующий день король Луи-Филипп подписал отречение от престола.

Весть о французских событиях застала Герцена в Неаполе. Годом раньше он покинул Москву и отправился в Европу; не беспечно жить и проживать состояние, говорил он, а искать практического дела. Друзья на девяти тройках провожали его до первой станции — Черная Грязь; здесь откупорили шампанское и обнялись в последний раз. Зиму 1843 года Герцен проводил в Италии, там было тоже неспокойно. Еще 12 января вспыхнуло народное восстание в Палермо, главном городе Сицилии. На помощь восставшим подоспели крестьяне. Королевским войскам пришлось оставить город. Через две недоли произошла громадная манифестация в Неаполе. Перепуганный король согласился на уступки. В неаполитанском театре Аполло шумели: «Да здравствует свободная Франция!» Но мыслями публика была у себя дома — в Италии. Герцен писал возбужденно: «Революции меняют ежедневно вид Европы и мои планы путешествия».

Весной 1848 года Белинский умирал в Петербурге. Минувшим летом он был в Европе, лечился в Зальцбрунне, потом приехал в Париж к Герцену. Он часто сидел на мраморных ступенях террасы, смотрел задумчиво на раскинувшуюся перед ним площадь Согласия, на купол дворца Тюильри, поднявшийся над густыми каштанами парка, на мост, перекинутый через Сену. Минувшее проходило перед ним, бурные события прошлого вставали в памяти — он думал об истории. Умирая, он расспрашивал о европейских делах, огорчался, что не сумел предвидеть революцию. «Он умер, принимая зарево ее за занимающееся утро», — писал Герцен. Грановский вздыхал: «Благо Белинскому, умершему вовремя». Жандармский генерал Дубельт сокрушался: «Жаль, жаль, что Белинский умер; мы бы его в крепости сгноили».

В феврале 1848 года, когда в Европе разгоралось зарево, Гоголь отправился к «святым местам». Он жаловался, что из Неаполя его выгнали раньше времени «политические смуты и бестолковщина». Паломники на мулах и лошадях брели через пустыню к Иерусалиму. Навстречу медленно тянулись светлые пески, изредка поросшие низким кустарником; в полдень путники останавливались на полчаса возле колодца, спрятавшегося в тени двух-трех олив. В те дни, когда поперек парижских улиц протянулись настороженные баррикады, Гоголь смотрел с Элеонской горы на Иерусалим; здесь, на горе, видел он «след ноги» вознесшегося Иисуса Христа, — след, как в мягкий воск, был вдавлен в твердый камень.

Через несколько месяцев в родной Полтавской губернии Гоголь увидел выжженные засухой поля крестьян; хлеба не жали серпом, а собирали руками по колоску. В селах свирепствовала холера. Зима сулила голод. «Святые места» не принесли успокоения. Еще до поездки, в письме из Неаполя, Гоголь признавался Жуковскому: печатая «Выбранные места из переписки с друзьями», он не подумал, что «прежде чем принести какую-нибудь пользу», книга может «сбить с толку многих». «…Не мое дело поучать проповедью, — писал Гоголь. — …Мое дело говорить живыми образами, а не рассуждениями». В России собакевичей, чичиковых и кувшинных рыл он почувствовал это особенно остро. Он сетовал, что страну свою знает слишком мало, собирался поездить и «поглядеть на Русь».

Рассказывают, будто император Николай Первый, получив на балу известие о революции, скомандовал браво: «Седлайте коней, господа! Во Франции объявлена республика!» Но сохранились сведения и о «невнятных восклицаниях», которые в смятении издавал государь, и об испуге царской фамилии, и о том, что у канцлера Нессельроде при докладе выпала из рук бумага с парижскими новостями.

Царь полагал, что история подвластна его приказам. Царским словом привык он пресекать споры ученых: устанавливал даты, давал единственную оценку событиям, наделял славой и бесчестьем деятелей прошлого. Но мировая история вдруг обошлась без его указаний. Это его раздражало и гневало. На всякий случай он «отверг с негодованием» «нелепые и безрассудные» слухи о возможной отмене крепостного права. Но втайне предупредил приближенных: и в России могут наступить потрясения, надо обращать бдительное внимание на собственный край.

Царь не смог «запретить» революцию на Западе, но решил сделать русскую границу неприступной для революции.

Профессор истории Сергей Михайлович Соловьев грустно пошутил: «Нам, русским ученым, достанется за эту революцию!»

В каждом слове, напечатанном типографской машиной, власти выискивали «сомнительный дух» и «вредные намеки».

Ученый писал о брюхоногих слизняках и называл, как водится, животных по-латыни, — его обвиняли в презрении к родному языку и ненависти к отечеству. Другой исследовал болезни картофеля, — в этом усматривали намек на несовершенное общественное устройство России.

«Панический страх овладел умами», — записал в дневнике современник.

Казалось, скоро вовсе запретят книги. Министр народного просвещения заявил в сердцах: «Скорей бы прекратилась эта русская литература. Я тогда буду спать спокойно». Попечитель Петербургского университета Мусин-Пушкин требовал «совсем вывести романы в России, чтобы никто не читал романов». Брат царя, великий князь Михаил Павлович, изрек как-то, что питает отвращение ко всем журналам и журналистам.

Поговаривали о закрытии университетов. Число студентов приказано было сократить.

— На что они, студенты, только бедность да баррикады!

Царь объяснил: Европа бунтует по причине безверия; Россия, слава богу, проживет одним православием, без наук и искусства. Охранители «порядка» твердили, что революции происходят от физиков, астрономов, поэтов.

Грановский писал Герцену за границу: «Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться с просвещением».

На Грановского сыпались доносы. Жандармы то и дело собирали о нем справки. Московский митрополит Филарет вызвал Грановского к себе, кричал на него, требовал ответить, почему Грановский не упоминает «руки бога» в истории. Филарет, должно быть, считал, что он тоже имеет право приказывать истории.

Осенью тревожного 1848 года прикатил в Москву министр народного просвещения Уваров. Министр говорил, что мечтает отодвинуть Россию на пятьдесят лет назад, тогда он умрет спокойно. Кажется, и министр видел себя «двигателем» истории. Уваров предлагал «умножать, где только можно, умственные плотины». Вот он и приехал в Москву — проверять университет и возводить плотины уму.

В парадном мундире, увешанный крестами и звездами, Уваров появлялся на лекциях. Профессора на негнущихся ногах тяжело взбирались на кафедру, читали сдавленными голосами, задыхаясь от волнения. Министр приятно и сдержанно кивал головой, после каждой лекции громко рассуждал об услышанном и о науке вообще. Министр полагал, что он, как человек государственный, знает нечто такое, чего не могут знать ученые, и потому имеет право смело судить с любой науке.

Уварову были представлены самые способные студенты, — он пожелал видеть «смену». Студенты тоже читали перед министром лекции, он приятно кивал им головой и громко рассуждал.

Афанасьев оказался в числе самых способных. Судя по всему, его собирались оставить при университете. Друзья весело пророчили: «Быть тебе, Александр, профессором!»

Вот Александр Афанасьев торопливо поднимается на кафедру, с которой читали его наставники, с которой ему самому читать, если станет профессором. Оступился — плохая примета. В аудитории тишина, никто не засмеялся.

Лекция называлась: «Краткий очерк общественной жизни русских в три последние столетия допетровского периода».

В дневнике Афанасьев записал, что тема лекции — о влиянии самодержавия на развитие уголовного права.

Афанасьев раскладывает на столе листки с подробным планом лекции. Стол гладко отполирован ладонями и локтями четырех поколений профессоров. Афанасьев поднимает глаза. Слушатели на скамьях сидят плотно. Кто-то в углу аудитории быстро и несмело помахал Афанасьеву рукой, — он не разобрал кто. Прямо перед ним украшенный, как рождественская елка, улыбается министр. Пора начинать.

В дружеском кругу Афанасьев — говорун и шутник, но выступать публично не любит: робеет.

Он стоит на кафедре, легонько поглаживает ладонью стол. Очень тихо, все ждут. Решается судьба.

Афанасьев вздыхает, резко, будто ныряет, склоняется к столу, окунает нос в листки. Говорит не воодушевленно, однако спокойно и деловито. Постепенно он выпрямляется, откладывает в сторону листки. План лекции ясен ему совершенно. Память услужливо, как на ладони, подает нужные мысли и примеры.

Он не замечает, как министр перестает кивать.

Афанасьев заканчивает, хотя и без должного подъема, но бодро.

Министр не вполне доволен лекцией; улыбаясь, он делает замечания.

Однако этот странный студент, вместо того чтобы поклониться и с готовностью слушать, отвечает! Да еще и не согласен, стоит на своем, вступает в спор.

Афанасьев совершенно не умеет ковать свое счастье: в лекции не выровнял свои взгляды с казенными, к тому же (по собственным Афанасьева словам) «не догадался тотчас же согласиться» с министром.

Уваров подымается с кресел и со сдержанной приятностью в лице покидает аудиторию. Университетское начальство спешит следом.

Через пять минут в коридоре профессор Шевырев объявит лекцию Афанасьева вредной, отыщет в ней «намеки», «крамольные идеи». Спустя несколько дней Афанасьева назовут в печати «представителем новых воззрений на русскую историю». Это тоже обвинение.

Афанасьев собирает свои листки, кладет в портфель. Спускается с кафедры, на которую больше не взойдет.

Нигде не оступился.

Уроки, уроки

Начинается сказка «Поди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что».

Афанасьев по студенческой привычке просыпается на рассвете, но спешить некуда. Не для Афанасьева отпирает старик солдат университетские двери. Неодобрение министра — замок крепкий.

Университетское начальство вынесло решение окончившего курс Афанасьева при науке не оставлять. Оказывается, можно кивком сановной головы отставить человека от науки.

Отец зовет домой — обещает пристроить в Воронеже.

Афанасьев думает об отце: старик уже, а все бегает по сумрачным судебным палатам, ведет долгие чужие дела, — кому-то вздумалось оттягать у соседа кусок землицы, кого-то надули при дележе богатого дядюшкиного наследства. Стоило четыре года слушать Грановского и Соловьева, залетать мыслями в седую старину, заучивать, наслаждаясь, живые и точные строки летописей, чтобы всю жизнь ублажать потом прихоть самодура-землевладельца, алчность жиреющих наследничков.

Стоило четыре года читать Белинского и Герцена, чтобы творить науку, угодную министру народного просвещения!

Афанасьев не сожалеет, что не обласкал его улыбкой министр. Умение дорожить собой не покидает Афанасьева.

Царь из сказки отсылал прочь добра молодца — «Поди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что» — и думал: пропадет добрый молодец. Но добрый молодец находил неведомые царю пути-дороги и отыскивал то, чего не знал царь.

Стопы книг окружают небольшой стол, как крепостные стены. Книги высятся башнями на двух некрашеных табуретах. Книги расставлены на подоконнике и почти наглухо замуровали и без того темное оконце. На скудные средства, присылаемые отцом, Афанасьев собирает библиотеку. Но в комнатенке, которую он снимает, шкафа нет.

Афанасьев медленно одевается, со вздохом оглядывая свой костюм. Мундир студенческий поносился, выцвел, — хорошего жалования, с которого собирался Афанасьев заказать себе новый сюртук, пока не предвидится.

Перед маленьким настенным зеркальцем, но не глядя в него, Афанасьев тоскливо надевает фуражку. Уходить от книг неохота. Но надо искать «не знаю что» — искать какую-нибудь службу, где можно сменить старую студенческую фуражку на новую, чиновничью.

Пока есть только уроки в частном пансионе; Афанасьев преподает там русскую историю и литературу. Директор пансиона француз Эннес не очень доволен молодым учителем: в классе на его уроках слишком вольно, нет должного порядка и строгости. Недавно приезжал правительственный инспектор и потребовал для просмотра лучшие сочинения, — у Афанасьева хватило ума представить инспектору сочинение Сергея Боткина «Исследование о происхождении водки, называемой Ерофеичем». Инспектор даже поперхнулся от недоумения, а учитель стал горячо доказывать, что исследование очень серьезное и обстоятельное и к тому же написано прекрасным языком. Эннес потом долго выговаривал Афанасьеву, сверля его затаившимися под густыми бровями жесткими зелеными глазами. Но директор дорожил учителями, которые стоили ему дешево.

Афанасьев не любит эти уроки, хотя относился к ним серьезно, составил далее для пансионеров записки по русской истории. Но озорные юноши, заполняющие класс, кажутся ему скорее товарищами, чем учениками. Он охотно беседует с ними о том, что его самого занимает, делится мыслями, научными розысками, но взять тон строгого наставника, вдалбливать в головы ученикам определенные истины, вдалбливания которых требует господин Эннес, никак не может.

…Недавно Афанасьев встретил Сергея Боткина на Девичьем поле. Накануне по городу расклеены были афиши, что какие-то заезжие мосье и мадам поднимутся в небо на воздушном шаре. Народу собралась тьма, билеты все расхватаны, однако воздухоплаватели лететь испугались. Шар пустили без пассажиров. Зрители рассвирепели, стали кричать, свистеть, в сердцах разнесли ограду. Явилась полиция, начала хватать правых и виноватых. Афанасьев с трудом выбрался из толпы и тут увидел Боткина. Сергей стоял чуть в стороне и, щуря близорукие глаза, с интересом рассматривал происходящее. Афанасьев взял его под руку:

— Пойдемте, Боткин, а то еще схватят, чего доброго.

Он знал Сергея ближе, чем других учеников: в доме его брата, Василия Петровича Боткина, Афанасьев был частым гостем.

— Жаль, что не полетели, — сказал Боткин. — Должно быть, ветер сильный, оттого.

Пошли вместе. Афанасьев сдерживал шаг: Боткин ходил неторопливо.

— Если знать площадь города, нетрудно вычислить, на какую высоту надобно подняться на шаре, чтобы увидеть всю Москву, — снова сказал Боткин. И засмеялся: — Впрочем, при моей близорукости я с любой высоты увидел бы ее только теоретически.

— Увидеть в мыслях, теоретически, наверно, потрудней, чем глазами, — сказал Афанасьев. — Вот я, сидя за столом, летаю на сказочном ковре-самолете или в ступе с Бабою-Ягой пытаюсь в подробностях разглядеть минувшее, целые столетия.

— Эта поэзия не для меня. Я, чувствую влечение к точным наукам. История расплывчата, неопределенна, слишком зависит от того, кто говорит о ней. Ей противостоят упрямые истины математики.

— Я верю, что есть точные, как бы математические законы истории, — возразил Афанасьев. — Если вывести их из прошлого, возможным станет объяснить наше сегодня, предугадать наше завтра. Я, наверно, плохой учитель, не сумел вас захватить, зажечь.

— Вы тут ни при чем, Александр Николаевич, просто я математик прирожденный…

(Не знают оба, что на математический факультет Боткина из-за сокращения числа студентов не примут; суждено ему пойти на медицинский и прославить в будущем русскую врачебную науку.)

В тот день расставаться им не хотелось. Чтобы возместить ущерб за неувиденное воздушное путешествие, отправились в иноземный зверинец, раскинувший тут же неподалеку свои ярко размалеванные дощатые улочки. Видели обезьян, больших и маленьких, — они сидели нахохлившись, неподвижно, даже почесывались изредка. Шерсть у обезьян была в серых пролысинах; в больших печальных глазах тонкой свечкой сгорала короткая в неволе жизнь. Только одна мартышка уморительно кривлялась, под хохот толпы без передышки передразнивала тех, кто стоял перед ней. «Да ведь она не веселится — гневается», — вдруг понял Афанасьев, и сразу стало не смешно. Длинная очередь выстроилась перед жгуче-красной палаткой. Посреди палатки на возвышении стояла темно-коричневая человеческая голова.

— Перед вами, уважаемые зрители, сушеная голова туземца, убитого англичанами, — громко, на ясном русском языке объяснял стоявший тут же полный господин во фраке и сверкающем, черного шелка цилиндре. — Прошу разглядеть лицо: татуировка сохранилась прекрасно, сохранилось также и выражение уст, замерших в страдании, с оскаленными зубами…

— Мерзко! — вслух проговорил Афанасьев и начал протискиваться к выходу.

Они с Боткиным почти бежали по раскрашенному дощатому городку.

— Это, это можно тоже объяснить точными законами истории? — запыхавшись и стараясь не отстать, спрашивал Боткин.

— Но и в математике от этого не спрячешься, — сердито ответил Афанасьев.

Разноцветные попугаи в высокой клетке ругались им вслед по-английски…

…Воспоминание не из приятных.

Однако пора на уроки. За окном низко нависли дымные клубы туч. Еще дождь пойдет, чего доброго. Дождь не для его ботинок.

Афанасьев быстро выходит на улицу и, стараясь обогнать дождь, который уже принимается понемногу, спешит к пансиону.

Дождь разошелся вовсю. На Маросейку, где находится пансион Эннеса, Афанасьев сворачивает уже под ливнем. Ноги сразу промокли, ботинки сделались тяжелыми.

Господин Эннес, путая русские слова с французскими, говорил на днях, что хотел бы видеть курс отечественной истории более четким.

— Мальчики должны знать одно: в России все хорошо. Премудрости философов довели Европу до бунта. Упаси бог! Зачем мудрить. История — не математика. Проще, мосье Афанасьев, проще…

В голове у Афанасьева вертится вычитанный в журнале стишок некоего майора Щепанского:

Пусть тревожатся народы, Иноземные породы! А мы песню запоем, Не туживши ни о чем. Не робей, не унывай — С нами бог и Николай! Ура! Ура! Ура!

Господин Эннес, кажется, хочет, чтобы курс истории был похож на этот стишок.

Директор стоит в вестибюле с часами в руке, Афанасьев снимает набухшую от дождя фуражку, торопливо — через две ступеньки — поднимается по лестнице в классы. Директор бровями показывает служителю, чтобы вытер мокрые следы на каменном, выстланном плитками полу.

Обед у Щепкиных

У Щепкиных варили уху стерляжью с налимовой печенью. Уха играла в тарелках густым янтарем. К ней подавали кулебяку с визигой.

Щепкины хлебосольны и угощают всегда отменно.

Афанасьев зван к Щепкиным на уху.

Он приходит рано. В полутемной (свечей не зажигали еще) столовой Татьяна Михайловна, воспитанница Щепкина, вечно хлопочущая по дому, и молоденькая горничная взялись за углы большой белой скатерти и, прежде чем накрыть стол, несильно потягивают ее, чтобы разгладились складки. Афанасьев рассчитывает, пока соберутся гости, провести часок с Дмитрием Михайловичем, старшим сыном актера.

Дмитрий Михайлович — человек многознающий: астроном, историк искусства, знаток восточной мифологии. Он сильно болен, из своей комнаты выходит редко.

Дмитрий Михайлович сидит в глубоком мягком кресле, обитом розовой материей; ноги прикрыты пледом, на коленях — раскрытая книга. У него лицо сказочного принца из «Тысячи и одной ночи» — тонкие черты, нежная смуглость кожи, сверкающая белизна ровных зубов, большие темные глаза, задумчивые и горящие огнем одновременно. Лицом Дмитрий Михайлович в мать, а про Елену Дмитриевну Щепкину говорят, будто малым ребенком ее нашли русские солдаты на поле боя при взятии Анапы и будто ее отец, турецкий паша, приезжал потом в Россию — отыскать и за любые деньги выкупить потерянную дочь.

Дмитрий Михайлович улыбается вошедшему Афанасьеву:

— У меня для вас сюрприз, Александр; нашел подробное описание чудесной птицы Гаруды. Это из индийской мифологии. Удивительно похожа на нашу жар-птицу. Вон, взгляните, на столе черная тетрадка кожаная.

Афанасьев быстро присаживается к столу, открывает тетрадь.

— Ну конечно! Родная сестра нашей жар-птицы. Интересно, сыплются ли изо рта ее драгоценные каменья, когда она поет? Жаль, об этом ничего не сказано! Очень точно видится: жар-птица — символ грозы, а пение ее и сверкающие камни, которые летят из раскрытого клюва, картинно воссоздают образы грома и молний. Но может быть, ваша прекрасная индийская дама Гаруда несет золотые яйца? Вы такого нигде не читали? Я совершенно убежден, что золотое яйцо, которое несут сказочные птицы, не что инее, как символ солнца.

— Боюсь, Александр, что скоро вы будете толковать известную сказку о курочке-рябе примерно так: взошло солнце, ни дед, ни баба ничего не могли с ним поделать, но мышка-вечер хвостиком махнула — и солнышко закатилось; а курочка снесла новое яичко, только не золотое — простое. Не Луну ли снесла?.. Ну, не хмурьтесь, Александр, я шучу!

— А я отбиваться умею. Известна ли вам, сударь, загадка: стоит дуб о двенадцати ветвях, на каждой ветви по четыре гнезда, в каждом гнезде семь беленьких яиц и семь черненьких. Что это? Может быть, станете спорить, что не двенадцать месяцев, в каждом месяце четыре недели, в каждой неделе семь дней и ночей? А уж про золотые яйца, которые разгоняют ночную тьму, я вам бог весть сколько могу рассказать. Да вы и сами помните: рано утром пошел мужик в сарай, куда запер чудесную уточку, и увидал великий свет; закричал мужик во всю глотку: «Пожар! Пожар! Жена, беги ведро, беги заливать!» Зашли в сарай, а там ни дыму, ни пламени, только светится золотое яичко…

— Да, право же, я шучу, Александр, не горячитесь. Позвольте в оправдание преподнести вам индийское поверье о золотом яйце, плавающем в облаках, и вавилонский миф о небесном же яйце, которое голубь высиживает в реке Евфрат. И предложить мировую.

— Ну вот видите!..

Афанасьев помогает Дмитрию Михайловичу встать из кресла. Вместе выходят в залу. Гости уже съехались, но к столу еще не звали. Все взбудоражены: нежданно явился Гоголь.

Афанасьев не раз встречал Гоголя у Щепкиных.

Гоголь сидит с Михаилом Семеновичем на диване и разговаривает тихо — только с ним. На Гоголе темно-гранатовый сюртук и бархатная жилетка — зеленая в красных мушках. Гоголь, не в пример обычному, выглядит здоровым и окрепшим. Подходя к нему здороваться, все говорят ему об этом. И он одинаково отвечает всем, что ровная жестокая зима, видать, ему на пользу.

Афанасьев усаживает Дмитрия Михайловича поближе к Гоголю и слышит, как Гоголь расхваливает сделанный Жуковским перевод «Одиссеи» — всю эту зиму он читает ее вслух. Кроме «Одиссеи», он читает также вслух, народные русские песни, они приводят его в совершенный восторг, особенно свадебные.

Беседа (это нередко случается, перед тем как позовут к столу) сворачивает на темы гастрономические, Гоголь одушевляется. Теперь они со Щепкиным говорят почти одновременно, радостно глядя друг другу в глаза; до гостей долетают слова: «галушки… вареники… голубцы…»

Распахивается дверь столовой. Михаил Семенович ласково берет Гоголя под руку, но тот вдруг ловко выскальзывает из щепкинских объятий и объясняет горячо, что остаться на уху никак не может — нет, нет, и не просите!

После его отъезда Михаил Семенович рассказывает:

— Слава богу, принялся опять за «Мертвые души». Похоже, скоро второй том почитаем. Да вот все жалуется, что мало знает Россию.

Афанасьев думает: сколько людей знают Россию по Гоголю. Если б не «Выбранные места»…

Щепкин в другом конце стола будто угадывает его мысли:

— О «Выбранных местах» даже говорить теперь не хочет. И необыкновенно бодр.

Провозглашают тост «За Русь и святую волю!» — при Герцене его всегда поднимали.

Пьют за Герцена. Он уже не вернется, конечно. Он сам обрек себя на изгнание, чтобы на чужбине служить отечеству.

— Вздор! — кричит Кетчер (это его любимое словцо — «вздор»). — Что будет с Россией, если все хорошие люди начнут оставлять ее!

Афанасьев тоже горячится:

— Да-да, остаться и работать хотя под ножом!

— Но это ужасно — под ножом, — говорит Грановский. — Помните, в письме из Парижа о расстреле революции Герцен писал, что сидеть у себя в комнате, когда везде льется кровь, когда возле умирают, от этого самому можно умереть, сойти с ума.

— Это письмо по рукам ходит, его все читают, — перебивает Щепкин. — Некрасов говорил, что плакал, читая.

— Наверно, у всякого из нас свой путь служения отечеству, — говорит Грановский. — Герцену нужна трибуна, гласность. Он часто повторял: «Где не погибло слово, там и дело еще не погибло». Герцен чувствует в себе призвание рассказать про нас Европе и нам про Европу, рассказать России о ней самой, наконец.

— Вздор, вздор! — кричит Кетчер. — А декабристы! Этого никогда не бывало — служить отечеству издалека!

— Один мужик поехал в город на заработки, — лукаво подмигнув, заводит притчу Щепкин, — и воротился назад, обутый в сапоги. А в деревне все лапти носили. Увидели мужика в сапогах и давай ругаться: «Да как это возможно — в сапогах! Отцы и деды небось не глупее нас были, жизнь в лаптях протопали, а он — сапоги! Да мы их сроду носить не станем! Да мы!..» А на другой год уже вся деревня в сапогах щеголяла…

Покончив с трапезой, снова переходят в залу.

Щепкину не терпится показать друзьям сцену из новой пьесы Тургенева «Нахлебник». Тургенев написал ее для Щепкина, но постановку не разрешили. Михаил Семенович прочитал «Нахлебника» родне, друзьям и предложил ставить домашний спектакль. Всю зиму усиленно репетировали.

Щепкин играет сцену в полную силу, без скидок, словно перед ним не два десятка знакомых, собравшихся на обед, а сверкающий позолотой в темноте привычный зал Малого театра.

Как всегда, аплодисменты.

— Прекрасно!

— До слез!

— Чудо, как хорошо!

— Да где ж тут крамола?

— Заявлено было, — объясняет Щепкин, — что, хотя ни в одном слове крамолы не обнаружено, есть-де во всей комедии что-то нехорошее. Нельзя, да и только!

— Пьеса, конечно, отменная, — говорит Афанасьев, провожая Дмитрия Михайловича в его комнату, — а все же — не Гоголь. У Гоголя широта необъятная, меткость и глубина.

Он возвращается в залу. Там Михаил Семенович уже смешит гостей. Прежде, рассказывает он, драматический актер обязательно уходил со сцены с поднятой рукой. И показывает. Все хохочут.

— Смеетесь? А прежде не смеялись. И не казалось нелепо. И нельзя было иначе. Только вот так.

И снова показывает.

— Да. Старое не возвращается. Возвращенное, оно кажется нелепым.

Афанасьев чувствует, что его взбудоражил сегодняшний вечер. Вот он выкрикнул, как мальчишка: «Работать под ножом». А достанет ли у него сил на это? И как соединить службу со служением? И как найти свой путь служения? И как все в этой жизни сопрячь?..

Наедине с минувшим

От Покровских ворот крутым переулком спускается к Ивановскому монастырю валкая подвода. Лошади идут легко, подвода громыхает по булыжнику, груза на ней — небольшой сундучок да увязанные пачками книги.

Следом за подводой, поглядывая, чтобы книги не рассыпались, весело торопится по тротуару человек: Афанасьев переезжает на новую квартиру. На новой квартире проживет он тринадцать лет, книг за это время прибавится множество, но имущества останется все тот же сундучок.

В конце 1849 года Афанасьева наконец пристроили на хорошее место — чиновником в Архив министерства иностранных дел. По должности полагается ему казенное жилье, тут же, при архиве.

…С давних времен хранились в посольском приказе государственные акты, письма и грамоты, относящееся до внешних сношений России с иностранными державами и до внутренней жизни нашего отечества. Когда Петр Первый создал Коллегию иностранных дел, назначил он для разбора скопившихся документов архивариуса Алексея Почайнова. Документы разложены были по сундукам и снова более полувека томились в холодных подвалах. Сырость и теснота уничтожали ценнейшие бумаги. В донесения о проверке архива говорится, что многие дела превратились в гниль и та гниль лопатами сгребена и обратно в сундуки складена. Только в конце восемнадцатого столетия, чтобы поправить положение, назначены были в архив ученые-историки. Архиву отдали дом близ Ивановского монастыря; дом этот принадлежал некогда думному дьяку Украинцеву, видному русскому дипломату; при Петре Первом был Емельян Украинцев посланником в Константинополе и Польше.

Теперь в этом же доме будет жить Афанасьев. Кто знает, может быть, зимним вечером, загасив свечу, вызовет он силою воображения тени людей минувшего, тех, кто бывал некогда в этих стенах, — ближних бояр Алексея Михайловича, сподвижников Петра, — и в темноте послышится ему шорох тяжелых одежд, скрип дубовых половиц…

Афанасьев помогает возчику и сторожу-инвалиду перетаскивать в квартиру немудреное свое имущество. Вот ведь хорошо — и кабинет рабочий есть, стол письменный, и шкафы, шкафы для книг! А сундучок можно сюда, в угол, приткните как-нибудь — и делу конец! Откуда ни возьмись, появляется в двери лохматый черный кот; сверкающими зелеными глазами уставился насмешливо на всю эту суету. Здравствуй, друг-приятель! Как тебя зовут? Не иначе Котофей Иваныч! Милости просим, Котофей Иваныч! Кот, ступая мягко и важно, пересекает комнату, подходит к Афанасьеву, трется о его ноги.

Ну-с, кажется, обживаемся…

За тринадцать лет Афанасьев обживется в архиве, будет неизменно пользоваться уважением как толковый и знающий работник, займет должность правителя дел Комиссии печатания государственных грамот и договоров, в чине продвинется до надворного советника, что соответствовало воинскому званию подполковника. Через руки Афанасьева пройдут за тринадцать лет бесценные сокровища архива — древние новгородские грамоты и родословные русских государей, царские манифесты и секретные указы, бумаги Петра Первого и письма Гришки Отрепьева, государственные печати и азбуки для тайной переписки. Тринадцать лет к услугам Афанасьева будет богатейшая библиотека архива — тридцать тысяч томов и тысяча шестьсот пятьдесят рукописей на двадцати пяти языках.

Место архивного чиновника оказалось счастливой находкой.

Это не просто ведомственная фуражка, служба, которая дает средства к жизни и научным занятиям. Афанасьев и на службе не выпустит из пальцев нить от того клубочка, что катится впереди и ведет его по жизни. В старинных делах он будет постоянно открывать для себя новые и новые страницы прошлого, историю народа. В письмах, грамотах, договорах оживет для него язык, на котором говорили двести и триста лет назад. Само прикосновение к памятникам старины радует его, тревожит его воображение, как бы посвящает в тайны минувшего.

Вот, разворачивая тугой свиток бумаг, «столбец», находит он высушенный, готовый превратиться в пыль цветок — фиалку лесную. Должно быть, поэтом был тот неведомый дьяк, что шутливо подшил ее к долгому тяжебному делу. Афанасьев будто видит: низкие своды приказа, тяжелый стол, тускло освещенный лампадой, и за столом усталый человек, который вдруг улыбнулся нечаянной и счастливой мысли, отложил перо, выбрал из лежащего на столе букетца фиалку покрупней да посвежей и, прежде чем подклеить исписанный лист к предыдущему и свернуть в столбец, тремя быстрыми стежками пришил цветок к бумаге. Афанасьеву кажется, что легкий душистый запах еще исходит от фиалки; и он радуется и волнуется, встречая эту улыбку, не затерянную в столетиях.

Тихая архивная уединенность поможет Афанасьеву сосредоточиться на своем. Друзья всегда замечали, что, оживленный, веселый и разговорчивый в кругу близких, Афанасьев в большом обществе застенчив и молчалив. В архиве убедится Афанасьев, что с собственными мыслями ему лучше и легче всего наедине.

Начало службы в архиве совпадает со зрелостью Афанасьева. Именно с этой поры его исследования становятся все шире и самобытней. Сбросив в конце присутственного дня неудобный мундир и принимаясь за собственные ученые труды, поймет Афанасьев, что не такую-то злую шутку сыграла с ним судьба, что науке, не возведенной на кафедру, но запертой в пропахшей министерскими циркулярами профессорской, живется полней и вольготней.

Золотой ключ — слово

…Стрелец-молодец зашел в темный густой лес и видит — сидит на дереве горлица. Прицелился он, выпалил и перешиб птице крылышко. Говорит стрельцу горлица: «Ах, стрелец-молодец, не своди меня с белого света, лучше возьми меня домой, посади на окошечко и, как найдет на меня дремота, ударь меня правой рукою наотмашь, — добудешь себе великое счастье!» Принес стрелец птицу домой, посадил на окошко, сам стоит дожидается. Положила горлица голову под крылышко и задремала. Тут стрелец правой рукою ударил ее наотмашь, пала горлица наземь и сделалась душой-девицей, да такой прекрасной, что ни вздумать, ни взгадать, только в сказке сказать.

Так начинается сказка «Поди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что».

Афанасьев получил письмо от поэта Некрасова, издателя журнала «Современник». Некрасов спрашивает, отчего Афанасьев не присылает в журнал статей: «Вероятно, сердитесь, что я Вам не шлю денег».

Афанасьев уже напечатал в «Современнике» несколько статей по русской истории.

В другом письме Некрасов опять просит Афанасьева не отходить от журнала, пишет: «С следующего года я намерен расширить отдел критики и много надежд в этом отношении основываю на Вас». Некрасов хочет, чтобы в «Современнике» печатались разборы всех выходящих книг по русской истории и просит Афанасьева «принять на себя ответственность за полноту этого отдела».

Некрасов умел быстро и метко определять цену людям. Он встречался с Афанасьевым у Грановского; у Щепкиных, наверно, тоже встречался.

В объявлениях «Современника» перечислялись авторы журнала; имя Афанасьева стояло рядом с именами Тургенеза, Гончарова, Григоровича, Соловьева, Грановского, — лучшего, кажется, не пожелаешь! Афанасьеву немногим больше двадцати.

Но Афанасьев понимает, что пока стреляет птице в крылышко, а нужно ударить ее наотмашь, чтобы сделалась прекрасной девицей. Про жизнь говорят, что получилась, когда человек сделал в ней нечто свое и удивил современников необычностью деяния — превратил горлицу в девушку.

Понемногу начинают появляться ученые труды Афанасьева, которые удивляют читателей неожиданной новизной.

Афанасьев начал вроде бы издалека: задумался над возникновением языка, над происхождением отдельных слов.

Он, случалось, покидал свой кабинет, ездил на раскопки. Копали тысячелетние курганы — находили бронзовый браслет, костяной нож. Раскопки помогали вообразить быт древних людей: охоту и ремесло, жилище, одежду, утварь. Но есть один-единственный памятник глубочайшей старины, который позволяет проникнуть во внутренний мир человека — слово.

Всякий язык начинался с образования слов; в них люди выражали свои впечатления от окружающей природы, от того, что видели, слышали, осязали. Слова поначалу заключали в себе точные признаки, качества, характеристики предметов и явлений. Слово не было просто знаком для определения понятия, — слово «живописало» самые главные свойства понятия.

Афанасьев убеждается в этом, вслушиваясь в язык народа. Мы выглядываем утром в окно и бросаем небрежно: «Дождь». У крестьянина же найдется для дождя добрый десяток названий: «ливень», или мелкий дождь — «ситничек», или «морось» — это еще мельче ситничка, или «сеногной», или «косохлест», или «лепень» — дождь со снегом. И каждое из этих слов не просто сообщит нам, что делается за окном на улице, но сообщит точно и образно.

Даже слова, которые мы и поныне употребляем, говорили некогда человеку много больше, чем нам. От долгого употребления слова как бы теряют свой живописующий характер, с высоты поэтического, картинного изображения нисходят до простого наименования. Часто ли мы теперь связываем в воображении слова «синица» и «синий», «пирог» и «пир», «сыр» и «сырой», «лихорадка» и «лихо».

Мы даже говорим радостно: «Возместил убытки с лихвою». А «лихо» обозначает «зло», и старая пословица учит: «Лихва — не разжига», «Хлеб с водою, да не пирог с лихвою».

Привычной скороговоркой мы повторяем сказку:

На море, на окаяне, На острове, на Буяне…

Афанасьев видит в слове золотой ключ, которым отпирается сундук с заветным кладом; он восстанавливает начальное значение слова, и это направляет поиск, подсказывает путь к разгадке сказочного образа.

Читаем статью Афанасьева «Языческие предания об острове Буяне».

Название острова «Буян» — от корня «буй». Это то же, что «буйный», но слово означало не только «смелый», «отчаянный»: некогда оно имело тот же смысл, что и слово «ярый», то есть «огненный», «пылкий», «весенний», «горячий», «сверкающий». В «Слове о полку Игореве» брат Игоря назван и «буй тур Всеволод» и «яр тур Всеволод». Корень «яр» ведет нас к Ярилу — языческому божеству солнца и плодородия. Остров Буян оживает в древних преданиях как дом солнца, солнечное царство. Сюда прячется светило по ночам, здесь проводит долгую зиму. Не мудрено, что остров Буян — страна вечного лета, край плодородия. Живут на острове огромная змея, всем змеям старшая, и ворон-птица, всем воронам старший брат, и зверь Индрик, всем зверям отец, и кит-рыба, всем рыбам мать. Движется солнце над землею, дарит ей свет и тепло, и следом за солнцем движутся и заселяют землю животные и растения.

Разгаданный корень слова оказался чутким компасом в научном плавании Афанасьева.

Русский ученый Федор Иванович Буслаев, который одновременно с Афанасьевым размышлял над теми же задачами, хорошо сказал: слово вначале выражало нагляднее впечатление, а потом стало условным знаком, — так монета от многолетнего оборота, переходя из рук в руки, теряет свой чеканный рельеф и сохраняет только обозначенный на ней смысл ценности.

Афанасьеву важно восстановить «чеканный рельефа, понять первоначальную образность слова.

Первобытный человек для Афанасьева — дитя и поэт. Дитя — он оживляет природу, она понятна для него, только если похожа на него самого. Поэт — он видит картину за каждым произнесенным словом. Дитя и поэт, он придумал, что солнце восходит и заходит, что буря воет, что звезды смотрят с неба. Дитя и поэт, он легко представил себе солнце в виде прекрасной женщины в ярком сарафане и в сверкающем кокошнике, увидел чудовище-бурю, которое колотило в окна и двери его жилища, сравнивал звезды со своими глазами и назвал их «очами кеба».

Схожие признаки роднили для древнего человека разные предметы и явления. Молния была для него мечом, топором, ножом. Гроза с ее громовыми раскатами — кузницей и молотьбою. Радуга — серпом, луком, коромыслом, поясом.

Современный поэт на основе подмеченного сходства создает поэтические образы; человек древности в поэтических образах высказывал свои подлинные представления о мире.

Вспомним прекрасные строки пушкинской сказки:

«Ветер, ветер, ты могуч, Ты гоняешь стаи туч…»

Точный и зримый образ «стаей», «стадом» тянувшихся по небу туч Пушкин взял из народной поэзии.

Но люди древних пастушеских племен видели прямое сходство между своими стадами и тучами, проплывающими над головой. Скот давал людям пропитание и одежду, тучи, изливаясь на землю дождем, поднимали всходы, приносили изобилие.

Родилось представление о стадах небесных коров, дождь обернулся благодатным молоком. Темные тучи оказались черными коровами, светлые облака или облака, пронизанные золотыми солнечными лучами, — коровами белыми и рыжими. Появилась примета — в ней и вовсе смешаны стада небесные и земные: если вечером впереди стада идет черная корова, то завтра день ненастный, а если белая или рыжая, то солнечный.

Ночь в древних поверьях обыкновенно связана с мрачною тучею, в старинных загадках и пословицах сохранилось представление о ночи в образе черной коровы: «Черная корова весь мир поборола» — уложила всех спать.

Острый серп молодого месяца воображение человека без труда поместило на голову черной коровы — это были ее золотые рога.

Пушкин, как никто другой чувствовавший поэтическое слово народа, писал в той же сказке:

«Месяц, месяц, мой дружок, Позолоченный рожок…»

Афанасьев уже задумывается над тем, чтобы разгадать сложившиеся в глубине столетий образы русских сказок.

Но пока проникновение в слово, изучение преданий, примет, поверий нужны ему для того, чтобы в живописных деталях восстановить далекое прошлое народа, внутренний мир людей прошлого.

Священный очаг славянина и дедушка-домовой

Вместе с Афанасьевым совершим небольшое путешествие в седую старину.

Путь наш лежит в славянское поселение, что раскинулось на берегу неширокой реки.

Берега густо заросли высоким, сочным камышом. Лежат в камышах вытащенные из воды долбленые лодки-однодеревки.

По дороге, мягкой от пыли, поднимаемся к крайнему дому. Зайдем внутрь, сядем на скамью за широкий, дочиста выскобленный стол.

Нам предстоит познакомиться поближе с жилищем славянина.

Но не будем приглядываться, как сложены стены, из чего сделаны окна, поката ли крыша. Мы хотим узнать, какие представления, верования связаны у хозяина с его жилищем.

Главное место в избе — очаг.

Семья велика, вырастают сыновья, приводят в избу жен, появляются дети. Но очаг — один для всех, и для всех варится на нем общий обед или ужин.

Огонь домашнего очага почитается божеством, охраняющим богатство семьи, ее спокойствие и счастье.

Само слово «изба» произошло от древнего «истба», «истопка», — жилище получило название от священного действия, совершаемого с помощью очага.

Хозяин и владетель дома был одновременно и хранителем огня; он именовался «огнищанином». Про старейшую в доме женщину, хозяйку, говорили, что она хороша, если от нее дымом пахнет.

Обожествление очага делало избу первым маленьким языческим храмом. И это сохранилось в языке: слова «хоромы» и «храм» от одного корня.

Перед очагом совершали религиозные обряды.

Огню приносили жертвы. Когда солнце поворачивало на лето, сыпали в пламя зерно, лили масло, чтобы выпросить богатый урожай.

Огонь прогонял холод и мрак и тем побеждал «нечистую силу». Родилось представление о целительных свойствах огня. Перед очагом лечили больных: окуривали их дымом, поили и умывали заговоренной водой с углем и золою. Той же водой обмывали притолоку и косяки двери, чтобы не вошли в дом «болести».

Очаг мог предсказывать будущее. По виду и цвету пламени, по расположению горящих дров и головешек, по искрам, разлетающимся от удара кочергой, гадали о том, что ждет семью, о счастье и богатстве.

Очаг — священное место — приносил безопасность. Даже враг, придя в избу, чувствовал себя надежно, пока был под защитой очага.

Угол избы, где находился очаг, — задний — и передний угол, наискосок от очага, пользовались особым почетом. Место на лавке в переднем углу называлось «большое» или «княженецкое». Сюда сажали самых именитых гостей, молодых после венца («князя» и «княгиню»), за трапезой здесь сидел хозяин дома.

Но вообще славянин питал уважение ко всем углам своей избы. В углах сходились стены — границы тепла и света, излучаемых очагом. По углам дома совершались многие обряды. В новой избе окуривали углы медвежьей шерстью и произносили при этом заговоры.

Божество очага со временем приобрело человеческий облик и превратилось в дедушку-домового.

Это невысокий, плотный старик в коротком зипуне или синем кафтане с алым поясом. У него седая борода, волосы косматы и застилают лицо. Иногда домовой представлялся совсем мохнатым, даже ладони и подошвы покрыты шерстью: он ходит босиком по снегу, а по ночам любит гладить спящих, которые чувствуют сквозь сон, как шерстит его рука. Голос у домового суровый и глухой, он часто бранится. Живет домовой за печкой, куда кладут для него маленькие хлебцы.

Домовой сторожит избу, бережет скот, охраняет богатство семьи. Ночью он «балует» — заплетает косичками хвосты и гривы лошадям, а хозяину бороду; этим дедушка-домовой выказывает свою любовь.

У дедушки есть обычно любимая лошадь, он подсыпает ей лишнего корму (и не считает за грех стащить немного овса у соседей). Хозяева примечают, какой шерсти животных предпочитает домовой, и стараются держать лошадей, собак и кошек одной масти.

Домовой сочувствует семейной радости и семейному горю. Протяжно воет у себя за печкой, если кто в доме умирает. Смерть хозяина предвещает заранее: надевает его шапку и выполняет хозяйскую работу.

Свой домовой постоянно воюет с чужим. Победу чужого семья сразу чувствует: чужой домовой начинает выживать ее из дому — ночью щиплет спящих, стаскивает хозяина с постели, хлопает дверьми, спутывает гривы лошадям.

Когда семья строит новую избу, очень важно, чтобы она понравилась дедушке-домовому, чтобы он перешел в нее.

Выбрав место для новой избы, хозяин и хозяйка тайно, ночью, приходили туда, отрубали голову у принесенного с собой петуха и зарывали в землю там, где быть переднему углу. (Может быть, отсюда и пошла «избушка на курьих ножках»?)

Петух — птица очага, священного огня, любимая птица домового. На рассвете петух призывает криком солнце, он приветствует светило, прогоняет нечистую силу ночи. Недаром злые чары сильны лишь до той поры, пока трижды не прокричал петух; им не побороть пришедшего вместе с солнцем тепла и света. Представление о петухе как о птице огня осталось в языке. «Пустить красного петуха» — значит разжечь пожар. Загадка «Красный кочеток по нашестке бежит» разгадывается — огонь. «Красненький петушок по жердочке скачет» — горящая лучина.

Когда изба была возведена, в нее приносили кошку — любимого зверя дедушки-домового. Говорили: «Вот тебе, хозяин, мохнатый зверь на богатый двор!» Потом начинала переселяться семья. Старший выгребал из очага старого дома весь жар, до последнего уголька, в чистый горшок, покрывал его скатертью, отворял дверь и обращался к заднему углу: «Милости просим, дедушка, на новое жилье!»

В новой избе встречали того, кто нес горшок, а вместе с ним и самого домового, хлебом-солью. Уголья высыпали в новый очаг, вздували пламя, а горшок разбивали, чтобы не пользоваться им в обиходе, и черепки зарывали в переднем углу. Недаром считается: бить посуду — к счастью.

Так вырастал в селении новый храм, и по-прежнему благодарно поклонялись люди жарко пылающему очагу, который защищал их от тьмы и холода, радовал горячей пищей.

…Что ни день, отправляется Афанасьев путешествовать в прошлое. Заходит в жилище язычника-славянина; идет с нашими предками на охоту, смотрит, как они пашут землю деревянной сохой, ловят рыбу, куют железо. Знакомится с домовым и лешим, с ведунами и ведьмами. Расспрашивает людей минувшего, что думают они об огне и воде, о земле и небесных светилах, о диких зверях и домашних животных. Взгляд древнего человека на мир Афанасьев предполагает найти и в сказке с ее героями и приключениями.

Сказка, к которой подступается Афанасьев, для него поэзия и история одновременно.