Путешествие из Петербурга в Москву

На станциях кондуктор вынимает из железных ящиков остывшие кирпичи и кладет на их место горячие. В вагоне холодно. Декабрь начался лютыми морозами.

Афанасьев ставит на горячий ящик застывшие ноги. Он сидит на диванчике в зимнем пальто, держит в руках (не снимая перчаток) газету. Но читать не удается. Сидящий напротив молодой чиновник ведомства народного просвещения говорит, не умолкая, от самой Москвы. Политические события в России, действия и распоряжения правительства волнуют его необыкновенно, он подробно обсуждает их, громко размышляет, спорит сам с собой, доказывает что-то вымышленным противникам и то и дело вопросами пытается вовлечь Афанасьева в разговор.

— …Но реформа не может не изменить общественных отношений; вы со мной не согласны, милостивый государь?

— Я лицо архивное, в современных вопросах плохо разбираюсь, — вежливо улыбается Афанасьев. — Моя стихия — пыль времен.

— И все-таки… — опять принимается за свое назойливый сосед.

Афанасьев украдкой достает из кармана часы: неужели так и проговорит до самого Питера, все двадцать два часа без передышки?..

Быстро темнеет. Кондуктор приносит фонарик со свечой и прицепляет к ручке дивана.

— Разрешите? — Сосед-чиновник прикуривает от свечи сигару.

— Спокойной ночи, милостивый государь, — отзывается Афанасьев, плотней запахивает пальто и, закрыв глаза, откидывает голову на спинку дивана.

Сосед тотчас замолкает. Афанасьев слышит его обиженное сопение. Через несколько минут оно переходит в спокойный и сладкий храп,

Афанасьеву не спится. Надо собраться с мыслями перед завтрашним днем: все припомнить и, что возможно, рассчитать наперед.

Итак…

Месяцев восемь назад, ранней весною нынешнего 1862 года кто-то (Афанасьев старательно вычеркивает из памяти имена) сказал ему, что в Москву приехал человек от Герцена и хочет его, Афанасьева, видеть. Человек был не простой, звали его Василий Иванович Кельсиев. Афанасьев знал, что Кельсиев весьма близко связан с Герценом, постоянно встречается с ним в Лондоне. Знал также, что правительство охотится за Кельсиевым, считая его одним из главных «агентов» Герцена и Огарева — «лондонских пропагандистов», как их именовали. Кельсиев прибыл в Россию тайно, с паспортом «турецкого подданного Яни»: разыгрывать «турка» или кого другого для Кельсиева нетрудно — он свободно говорит на четырнадцати языках.

Афанасьев назначил турецкому подданному Яни свидание у себя дома. Беседовали о лондонских изданиях, о пересылке материалов для «Полярной звезды» и «Колокола», беседовали о положении дел в России. Кельсиев расспрашивал про раскольников — людей, которые стояли за старую, «чистую» веру и выступали против казенной церкви. Он полагал, что раскольники могут стать силой в революции. Афанасьев в раскольничью революцию не верил, но некоторые секретные документы о раскольниках хранились у него в архиве.

Встретились еще раз-другой и расстались. Вскоре Виктор Иванович Касаткин (Афанасьев даже в мыслях тут же поправился: «кто-то») сообщил ему, что Кельсиев благополучно исчез из пределов Российского государства.

Летом в Петербурге арестовали Чернышевского, сподвижника его Николая Серно-Соловьевича, нескольких знакомых Афанасьева, а также известных ему людей. Прошел слух, что властями был задержан служащий петербургского торгового дома «Фрум, Грегори и К°» некто Павел Александрович Ветошников, который возвращался из Лондона, где был в командировке, и вез, между прочим, письма от Герцена, Огарева и других «преступных лиц». В письмах было названо немало имен. Афанасьеву шепнули, что тайный приезд Кельсиева в Россию стал известен правительству.

Афанасьев на всякий случай сжег кое-какие бумаги, припрятал дневник, убрал с книжных полок лондонское издание «Народных русских легенд» и стал ждать. Прошел месяц, два — Афанасьев успокоился. Вроде бы пронесло.

В конце сентября вдруг допросили московского купца Шибаева и отставного офицера Петровского; Афанасьев знал про них, что были связаны с Кельсиевым. Он встревожился. Но опять прошел месяц, два — тихо. И Афанасьев окончательно поверил, что пронесло.

Он не знал тогда, что имя его уже внесено в изящную записную книжечку генерал-майора Дренякина, известного жестокими усмирениями крестьянских бунтов и теперь присланного из столицы в Москву с приказом выловить всех, кто так или иначе связан с «лондонскими пропагандистами». Афанасьев не ведал, конечно, и о том, что Дренякин не производит арестов, чтобы избежать шума, чтобы никого не «спугнуть», но уже доложил в Петербург, что все подготовил и может арестовать подозрительных «тонко и хорошо».

К Афанасьеву пришли неожиданно в конце ноября. Показали предписание о проведении обыска. Быстро заглянули в платяной шкаф, нехотя порылись в сундуке со старыми вещами. В кабинете задержались. Доставали по одной книге с полки, перелистывали, трясли — не спрятано ли что между страницами. Специальный жандармский офицер сидел у стела в афанасьевском кресле, внимательно читал бумаги. Котофей Иваныч, уже наполовину седой от старости, неслышно ступая, вошел в кабинет, удивленно огляделся, потянулся лениво и прыгнул, по привычке должно быть, на колени сидевшему за столом офицеру. Жандарм вздрогнул от неожиданности, вскочил, зло сбросил на пол Котофея да еще ногою пнул. Перевел дух, взглянул сердито на неподвижно сидевшего в углу Афанасьева и пробормотал: «Прошу прощенья». И снова зарылся в бумаги. Часа в три ночи (словно кто-то шепнул им одновременно) вдруг спохватились, застегнули шинели, откозыряли и тотчас исчезли.

Наутро сторож-инвалид помогал Афанасьеву приводить библиотеку в порядок.

— Ваш благородь, а Котофей-то пропал. Обыскались — нигде нету. Не к добру это, ваш благородь, когда кошка из дому уходит.

«Кошке хорошо, — думает Афанасьев. — Не понравилось — и ушла. А вот человек — попробуй уйди! Человек под надзором. Чтобы проехать по железной дороге из Москвы в Петербург, мало взять билет, надо еще паспорт сдать обер-кондуктору».

Он снова прикидывает, о чем его могут спросить завтра, готовит ответы. Вспоминает первый допрос — у Дренякина. С Кельсиевым незнаком, в глаза не видел (в Москве встречались один на один, а если и знал кто, так доказать не сумеет). С Касаткиным (Виктор Иванович счел за благо вовремя скрыться за границу) редактировали вместе журнал «Библиографические запуски», занимались литературой — не политикой. Путешествуя по Европе, он, Афанасьев, действительно посетил Лондон, однако Герцена не видел, — интересовался лишь достопримечательностями британской столицы. Каким образом «Народные русские легенды» оказались изданы в Лондоне, понятия не имеет: кстати, появились они там до того, как сам он отправился путешествовать…

Стоять на своем: незнаком, не встречался, не знаю…

Афанасьев вдруг вспоминает, как давным-давно, в гимназии, хотели его высечь, а он не дался. И не высекли.

Он вспоминает: недовольные замечания министра Уварова, печатные доносы Булгарина, гнев митрополита Филарета, тайные посылки Герцену — все пока обходилось…

Громко стучат колеса, вагон потряхивает.

За окном ни зги не видать: безлунная ночь, метель.

Хорошо бы соснуть хоть часок — для свежести мысли.

Засыпая, Афанасьев успевает подумать, что все обойдется.

В лад бойкому колесному перестуку в памяти его мечется веселая песенка:

Я от де-душ-ки у-шел, И от ба-буш-ки у-шел…

…Афанасьев просыпается, когда поезд, сбавив ход, медленно ползет вдоль перрона.

Столица Российской империи, город Санкт-Петербург.

В вагон на ходу прыгает обер-кондуктор, открывает висящую через плечо кожаную сумку с ярко начищенными медными защелками, пряжками, со множеством карманов и карманчиков, — начинает выдавать паспорта,

Смягчая вчерашнюю резкость, Афанасьев широко улыбается соседу:

— Доброе утре, сударь!..

— Доброе утро, доброе утро, — радостно отвечает чиновник ведомства народного просвещения. — Не угодно ли, милостивый государь, сигарку натощак?

— Благодарю вас. Однако сейчас вылезать, а на улицах в пределах государства Российского курить, как известно, строжайше запрещено.

Поезд сильно дергает напоследок и останавливается.

Афанасьев откланивается попутчику и спускается из своего ярко-желтого вагона второго класса на перрон.

Мороз отпустил. Снег скрипит под ногами. Над перроном стоит веселый, громкий хруст. Свежий воздух бодрит. Афанасьев легко идет по перрону — мимо голубых вагонов первого класса, мимо паровоза с высокой трубой, — выходит на площадь.

Во времена Петра Великого где-то здесь, вблизи нынешнего вокзала, был «зверовой двор»; когда персидский шах подарил Петру слона, животному сшили огромные кожаные сапоги, в них слон прошел пешком от Астрахани до Петербурга. Афанасьев читал об этом где-то. Он бодро шагает по Невскому, как всегда не оглядываясь по сторонам и словно всматриваясь во что-то стоящее далеко впереди.

У входа на мост — будка, раскрашенная белыми и черными полосами с красной каймой. Возле нее стоит будочник в серой шинели и высоком, как паровозная труба, кивере.

Афанасьев напевает песенку

Секретарь особой следственной комиссии, внимательно оглядев конец пера (чтобы, упаси бог, кляксы не получилось), старательно выводит на чистом листе:

«1862 года декабря 9 дня. Допрос вызванному из Москвы надзорному советнику Афанасьеву…»

Стол, покрытый зеленым сукном, портрет государя в рост.

«Какая тоска, — думает Афанасьев. — Стоит посетить хотя бы одно присутственное место, и знаешь наизусть, что будет во всех остальных».

Появляется председатель комиссии князь Александр Федорович Голицын, доверенный человек царя.

Герцен называл Голицына — «отборнейший из инквизиторов».

Афанасьев вдруг вспоминает, что Голицын вел когда-то следствие по делу молодого Герцена. Тогда и князь был моложе: его называли Голицын junior — Голицын-младший.

«Забавно, — думает Афанасьев, — я, кажется, наследую не только друзей, но и судей Герцена».

Князь Голицын, не задерживаясь, приступает к допросу. Он вежлив, не настойчив, всем своим видом словно хочет показать, что вот-де выпала на его долю не слишком приятная обязанность задать несколько вопросов и записать ответы, он ее и выполняет.

Афанасьев в первые минуты чувствует, что тон князя его успокаивает, словно усыпляет; он спохватывается — с отборнейшим из инквизиторов надо держать ухо востро.

Но вопросы пустячные. Афанасьев предвидел их, как предвидел зеленое сукно на столе и портрет царя.

Встречались ли в марте сего года с государственным преступником Василием Ивановым Кельсиевым, приезжавшим в Россию с подложным паспортом турецкого подданного? Каковы ваши отношения с ныне пребывающим за границей Виктором Ивановым Касаткиным, обнаруженные письма которого указывают на его преступные мысли и намерения? Находясь два года назад в Лондоне, случилось ли вам посетить проживающих там преступных пропагандистов? Знакомы ли вы с… (названы несколько имен)?..

Про «Легенды», изданные в Лондоне, даже-не спросили.

С Кельсиевым незнаком. С Касаткиным редактировал ученый журнал «Библиографические записки». У пропагандистов в Лондоне не был. Из названных лиц двоих знает, а одного видел мельком.

Приводят какого-то человека (лицо его показалось Афанасьеву знакомым: не он ли в первый раз провожал Кельсиева до архива?).

— Знаком ли вам этот господин?

— Нет.

— А вы, сударь, могли бы чем-нибудь доказать, что сидящий перед вами господин Афанасьев принимал в Москве государственного преступника Кельсиева?

Афанасьев чувствует, как все внутри сжалось в комок.

— Нет. Доказательств не имею.

Человека уводят.

— Итак?..

Итак, он, надворный советник Александр Николаев Афанасьев, категорически отрицает свое знакомство с Кельсиевым; он категорически отрицает…

— Комиссия не имеет к вам более вопросов, милостивый государь, — вежливо говорит князь Голицын. — Вы можете возвратиться по месту жительства и продолжать исполнение своих обязанностей.

Идя к двери, Афанасьев слышит размеренный голос Голицына; князь диктует секретарю:

— …и поскольку на допросе не сознался и на очной ставке уличен не был…

Прикрывая за собой тяжелую белую дверь, Афанасьев, сам не замечая того, бормочет:

И от волка ушел, И от медведя ушел…

…До обратного поезда довольно времени. Афанасьев заходит к историку литературы и библиографу Петру Александровичу Ефремову, в недавнем прошлом деятельному сотруднику «Библиографических записок».

Петр Александрович сидит зарывшись в книги, тетради, карточки, копошится день-деньской в бумагах, вычитывает, выписывает, спины не разгибает, но откуда-то знает все, что творится вокруг.

С Афанасьевым он крепко связан. Два года назад Ефремов провожал Афанасьева за границу. К появлению в изданиях Герцена некоторых интересных материалов Ефремов тоже приложил руку. А посмотришь, копошится человек в бумажках, в карточках — далекий от жизни человек.

Ефремов подымается из кресла, идет навстречу Афанасьеву:

— Ну что?

Спрашивает обеспокоенно. Уже все знает.

— Обошлось.

В подробности Афанасьев не вдается.

— А Чернышевский всё там. — Ефремов кивает головой, словно Петропавловская крепость прямо перед ним. — В Алексеевском равелине.

— Я видел его месяца за два до ареста, — говорит Афанасьев. — Он показался мне слишком самолюбивым. Но теперь это не имеет значения. Еще меня поразило, как безгранично верует в него молодежь. Казалось, весь молодой Петербург крутится вокруг Чернышевского. В чем его обвиняют?

— По слухам, что-то насчет революционных прокламаций, появившихся после реформы, — помните, воззвания к барским крестьянам, к солдатам. Вам случалось их читать?

— Мельком видел.

Афанасьев сжег прокламации, ожидая обыска.

— Прокламации, я вам скажу, самые воинственные — прямой призыв к бунту.

— Ну, бунты не трудно было предвидеть, Ни манифест царский, ни положение об отмене крепостной зависимости крестьянского вопроса не решили. Есть сказка про то, как мужик показывал пшик. С важными приготовлениями раскалил иголку, все ждут — что-то будет, а он бросил иголку в воду — вот и вышел пшик.

— Здесь сильно боялись революции. Полный город солдат, жандармов. У Зимнего кареты, на случай если придется бежать. Принц Ольденбургский укреплял свой дворец военными мерами. У всех набиты сундуки — готовились за границу. Встречаю одну даму, близкую ко двору. «Что за паника, ваше сиятельство?» — «Ах, не спрашивайте! Сулят ужасы!» Две недели не объявляли манифест…

— Странная вещь, — говорит Афанасьев, — о самых строгих мерах устрашения и подавления правительство заявляет смело и незамедлительно. А о постановлениях, которые изображаются необыкновенно желанными для народа, сообщать обычно не торопится и даже побаивается. Слишком много пшику.

— В первых строках манифеста говорятся, что самим дворянам поручено было определить будущее своих крепостных. А писал-то манифест ваш старый знакомый: митрополит Филарет.

— Минувшим летом я гостил у своих в Воронежской губернии и встретил там бывшего нашего приятеля Александра Станкевича. Тоже ведь недавно скорбел о страждущем человечестве, а теперь затребовал в папенькино имение солдат: крестьяне отказались отправлять барщину. Десять лет назад Александр Владимирович Станкевич повесть об идеалисте писал, возвышенную до нелепости, а теперь у него на глазах мужиков порют розгами. Петь сладкие песни все мастера, но как пирогом поделиться — накось выкуси!…

Ефремов идет провожать Афанасьева. На улице и на вокзале беседуют о делах литературных.

— Думаю выбрать и отдельно издать сказки, подходящие для детского чтения, — рассказывает Афанасьев уже у вагонных ступенек. — Нравственная чистота народных сказок и чистота их языка принесут огромную пользу первоначальному воспитанию.

И неожиданно повторяет, опять без подробностей:

— Хорошо, что здесь обошлось.

Ефремов помогает Афанасьеву взобраться на высокую ступеньку.

Бывают же совпадения? На соседнем диванчике видит: Афанасьев все того же молодого чиновника ведомства народного просвещения. Точно и не выходили нынче утром из вагона. Уютно горят фонарики, прицепленные к ручкам диванов.

— Милостивый государь!

Чиновник счастливо улыбается и, будто для объятий, распахивает руки.

— Очень рад! — вежливо наклоняет голову Афанасьев и усаживается поудобнее на свой диванчик.

— Разрешите? — Попутчик отодвигает крышку фонарика и от свечи прикуривает сигару. — Разрешите полюбопытствовать, сударь, удалось ли вам благополучно покончить с вашими делами?

— Как нельзя лучше!

Трижды звякает вокзальный колокол.

Качнулся и поехал за окном Ефремов. Едут за окном провожающие дамы и господа (многие машут платочками), фонарные столбы, начальник станции, похожий на подосиновик в своей рыже-красной фуражке, и в самом конце перрона — неподвижный, как изваяние, полицейский чин в длинной серой шинели и каске с шишаком.

Поезд набирает ход. Вагон основательно потряхивает. Колоса тарахтят всё громче и быстрее.

И от де-душ-ки у-шел…

Пометка на полях

От старой лисы Голицынa Афанасьев не ушел.

И хотя в ходе следствие улик против Афанасьева не обнаружено, хотя в приговоре, который вынесут только через два года, будет сказано, что надворный советник Афанасьев по настоящему делу от суда освобожден, были еще негласное следствие и негласным приговор.

Ничего не обошлась.

Тот же секретарь, который на заседании следственной комиссии записывает, что Афанасьев ни в чем не уличен, строчит под диктовку председателя комиссии князя Голицына доклад его императорскому величеству:

«Имея в виду, что чиновник — сей обвиняется в сношениях с Кельсиевым и, служа в Московском архиве Министерства иностранных дел, может содействовать неблагонамеренным людям к приобретению из архива таких документов, которые без разрешения Правительства открыты быть не могут, я полагал бы нужным обратить на это обстоятельство внимание министра иностранных дел для зависящих от него распоряжений».

И Александр «Второй собственноручно начертал карандашиком на докладе князя Голицына: «Необходимо».

С этой минуты никого уже не интересуют ни убедительные ответы Афанасьева на вопросы, ни опровергнутые им улики, ни показания других обвиняемых, ни приговор, хотя все это, сменяя один другого, записывают и переписывают аккуратные, исполнительные секретари, и нумеруют листы (сотни листов), и укладывают их в папки, и нумеруют папки, и складывают их на зеленое сукно — к ногам государя императора: огромный портрет его во весь рост висит над столом, за которым заседает комиссия.

С декабря 1862 года судьбу Афанасьева решает одно слово, начертанное царским карандашом: «Необходимо».

«Необходимо!»

…Больше не найдем Афанасьева по знакомому адресу — в старинном доме архива у Ивановского монастыря. Однажды утром шесть подвод, нагруженных сундуками, баулами, ящиками и громоздкой мебелью, остановились у дверей бывшей афанасьевской квартиры. Шесть подвод, доверху нагруженных, покрытых по случаю сырой погоды холстами, стояли у дверей тяжелой горной грядой. Теперь в квартире Афанасьева живет его преемник — пожилой чиновник с супругой, человек очень достойный; но сказок он не читает, тем более не издает, статей не пишет, журналов не редактирует, и теперь в окне афанасьевского кабинета, которое светилось, бывало, далеко за полночь, по вечерам темно, потому что в комнате, где у Афанасьева был кабинет, у чиновника с супругой и не кабинет вовсе, а спальня, и ложатся они рано. Теперь у Афанасьева замысловатый адрес, из тех, над которыми посмеиваются москвичи: «За Яузой на Арбате, на Петровке, не доходя Покровки, позади Якиманской, не доходя Мещанской», — и такой адрес означает обычно деревянный дом, окруженный садом или огородом и укрытый от глаз прохожих глухим, плотно сбитым забором, дощатые мостки вместо тротуара и стаи собак (без крепкой палки нельзя на улицу выйти). Больше не найдем Афанасьева под сводчатыми потолками архива, среди шкафов и ларей, где сберегаются древние царские грамоты с сургучными печатями величиной в ладонь, и сокровенные письма — пожелтелые листки, яростно пересеченные стремительными каракулями Петра, и ветхие столбцы, хранящие вековой давности тяжбы, — навеки отлитый в слова быт минувших времен. И в адресной книжке, где аккуратно, дважды — сперва по учреждениям, а потом по алфавиту — перечислены все московские чиновники, имени Александра Николаевича Афанасьева не найдем.

«Необходимо!»… Министр иностранных дел отдал зависящие от него распоряжения. С 1863 года надворный советник Афанасьев в списках министерства не числится.

Раз или два в неделю Александр Николаевич появляется у Ивановского монастыря, в доме, где прожил тринадцать лет: в архиве служит родственник Афанасьева, чиновник Иван Федорович Аммон, женатый на его сестре. Иван Федорович старается помочь Афанасьеву, как стараются помочь ему остальные друзья, но все обременены семьями и средства у всех невелики. Да и к тому, что человек бедствует и что помочь ему никак нельзя, люди тоже привыкают: время, будни, повседневные заботы смягчают острое чувство, что рядом у кого-то беда.

Александр Николаевич приходит в дом, где тринадцать лет прожил, берет у сестры свечу и отправляется в сарай. Там свалено единственное его богатство — библиотека; больше девать ее некуда — новые квартиры Афанасьева дешевы и тесны. Александр Николаевич отбирает десяток-полтора книг, перевязывает бечевкой. Покупатели всегда находятся: книги у Афанасьева редкие, старинные, есть даже рукописные. Сначала он отбирал и связывал в пачки те, что меньше ему дороги, потом стал вязать подряд. Петр Александрович Ефремов в письмах из Петербурга скорбит об истреблении бесценной афанасьевской библиотеки; Афанасьев невесело шутит:

— Прежде книги питали меня мыслями, теперь — хлебом.

Афанасьев три года ищет службу.

За него хлопочут в Москве, в Туле, в Нижнем Новгороде, ему шлют обнадеживающие письма — губернатор согласен и, кажется, есть рука в министерстве, — но всякое прошение, как на глухую стену, натыкается в конце концов на царское словечко «необходимо» (наскоро — карандашиком— на полях), и это словечко для особ власть предержащих уже не просто «необходимо» («обратить внимание министра»), а «невозможно!», «нельзя!!», «нет!!»»

Журналы, газеты, издательства приглашают Афанасьева сотрудничать— «Библиотека для чтения», «Санкт-петербургские ведомости», «Современное обозрение», «Энциклопедическкй лексикон», «Словарь замечательных людей», «Филологические записки»… Но случайными статьями не проживешь, а жить одними статьями Афанасьев не хочет: он чувствует, что главное дело жизни еще не завершено. Литератору это не трудно почувствовать, — когда пишешь одно, мучительно томясь оттого, что не пишешь совсем другого.

Появился на свет последний выпуск «Народных русских сказок» — их читают по всей России, уже начинают называть просто «Сказки Афанасьева». Знаменитые европейские профессора высоко оценивают ученую деятельность Афанасьева, восхваляют его обширные познания, глубину и важность его трудов.

После трех лет мытарств первый издатель русских сказок, известный ученый и литератор Александр Николаевич Афанасьев получил наконец место помощника секретаря в Московской городской думе (сразу после окончания университета он от такой должности, наверно, отказался бы). Через два года, ради прибавки к жалованию, Афанасьев перейдет секретарем же — в Съезд мировых судей 2-го округа города Москвы, а затем, оставаясь на этой службе, согласится исправлять должность опять-таки секретаря при Коммерческом банке. Иной должности — кроме как секретаря — Александру Афанасьеву теперь в России не находится.

Переписывает бумаги, регистрирует входящие и исходящие, составляет доклады для начальства.

Съезд мировых судей помещается в доме князя Куракина у Красных ворот. Еще в давние времена обер-шталмейстер, тайный советник, действительный камергер Александр Борисович Куракин, прозванный за несметное богатство «бриллиантовым князем», устроил в своем доме богадельню. Теперь в старом доме нашлось помещеньице и для съезда судей. Афанасьев не завидует старикам, получавшим некогда призрение в куракинской богадельне.

Он долгие часы сидит согнувшись над бумагами — стынут руки, мерзнет спина, его пробирает озноб. Квартира у него тоже сырая и холодная.

Афанасьев не удивляется, когда начинает покашливать и когда кашляет сильно; в кругу знакомых он называет это «легочным расстройством».

В Петербурге действовало Общество для пособия нуждающимся литераторам и ученым; члены общества, знакомые Афанасьева, одолевают его письмами — просят навестить того или другого нуждающегося литератора, разузнать в подробностях обстоятельства его жизни, определить размер пособия. О помощи самому Афанасьеву в обществе возник разговор слишком поздно; весной 1872 года Иван Сергеевич Тургенев в письме из Парижа доказывает Фету, что литературные труды Афанасьева дают ему право на пособие («обеспечение от голода, холода и прочих гадостей»), а Афанасьев уже полгода как похоронен в Москве на Пятницком кладбище.

Иван Сергеевич Тургенев был под следствием по тому же делу, что и Афанасьев, — его тоже обвиняли в сношениях с «лондонскими пропагандистами». Об Афанасьеве знали только (и то неточно), что встречался с Кельсиевым, — имя Тургенева часто упоминалось в письмах, отобранных у Ветошникова; из документов и показаний стало также известно, что Тургенев, под именем Лариона Андреевича, помогал деньгами революционеру Михаилу Бакунину.

Ивана Сергеевича, который жил тогда во Франции, затребовали из Парижа в Петербург, но он долго под разными предлогами отказывался ехать. Тургеневу направили «допросные пункты» в Париж, и он отвечал на них письменно, Затем, правда, ему все-таки пришлось прибыть в Петербург, там Тургенев быстро понял, что ничего страшного с ним не произойдет. «Мои шестеро судей, — извещал он своего друга, — предпочли поболтать со мной о том о сем…» Вскоре Ивану Сергеевичу разрешили снова отправиться за границу.

Тургенев приезжал в Россию в те самые дни, когда Афанасьев, «освобожденный от суда», а также от должности, от квартиры, от хлеба насущного, отчаянно искал хоть какого местечка, куда взяли бы на службу, и продавал драгоценную библиотеку, сваленную в сарае.

…В сборнике Афанасьева есть сказочка про кочетка, и курочку.

«Жили курочка с кочетком, и пошли они в лес по орехи. Пришли к орешне; кочеток залез на орешню рвать орехи, а курочку оставил на земле подбирать орехи: кочеток кидает, а курочка подбирает. Вот кинул кочеток орешек, и попал курочке в глазок, и вышиб глазок. Курочка пошла — плачет. Вот едут бояре и спрашивают: «Курочка, курочка! Что ты плачешь?» — «Мне кочеток вышиб глазок». — «Кочеток, кочеток! На что ты курочке вышиб глазок?» — «Мне орешня портки разодрала». — «Орешня, орешня! На что ты кочетку портки разодрала?» — «Меня козы подглодали». — «Козы, козы! На что вы орешню подглодали?» — «Нас пастухи не берегут». — «Пастухи, пастухи! Что вы коз не бережете?» — «Нас хозяйка блинами не кормит». — «Хозяйка, хозяйка! Что ты пастухов блинами не кормишь?» — «У меня свинья опару пролила».— «Свинья, свинья! На что ты у хозяйки опару пролила?» — «У меня волк поросенчика унес». — «Волк, волк: На что ты у свиньи поросенчика унес?» — «Я есть захотел, мне бог повелел».

Ученые видят в сказке насмешку над судебным разбирательством: бояре не сумели связать концы с концами, не нашли виновного. Но следственная комиссия Голицына не из глупых сказочных бояр — она по своему усмотрению связала концы и назвала виновных. Нелепо порицать тех, кто избежал наказания, но курочка осталась без глаза и волк поросенчика все-таки съел. За предполагаемую связь с Келисиевым пострадал Афанасьев, пострадало еще несколько человек.

А в мае 1837 года на русской пограничной таможне в Скулянах появился человек и попросил солдата передать управляющему таможней записку.

В записке говорилось:

«Неосужденный государственный преступник, изгнанный на вечные времена из пределов государства, Василий Иванов Кельсиев, желая сдаться безусловно в руки правительства, покорнейше просит вас принять меры к его немедленному арестованию».

Самолюбие Кельсиева было несколько ущемлено: заседавшая в Петербурге следственная комиссия арестовывала людей за мимолетное с ним знакомство, а пограничные офицеры, которым он сдался, и не слыхивали его фамилии. Он рассказывал им о своих преступлениях, а они в недоумении пожимали плечами.

Кельсиева отвезли с жандармами в столицу; там, ожидая в тюрьме дальнейшей участи, он писал «исповедь», рассказывал о многих своих «заблуждениях».

Герцена не поразило «крутое превращение» Кельсиева: человек с «неустоявшимися мыслями», «не нашедший дела», он не мог быть спутником надежным и постоянным. «Вера в людей, в науку, в революцию колебалась сильнее и сильнее, и можно было легко предсказать, когда и она рухнется…» «Исповедь» Кельсиева показала, что вера окончательно «рухнулась».

«Исповедь» читал царь и ни одного рокового словечка на полях не начертал. Спустя четыре месяца после ареста Кельсиеву был вынесен приговор:

«Вы свободны, все ваше прошлое забыто, можете идти куда хотите и делать все, что угодно, — государь вас простил. Теперь ваше дело — загладить прошедшее и доказать, что вы действительно прощены».

Это было в те самые дни, когда Афанасьев, «освобожденный от суда» за неимением доказательств, что он встречался с Кельсиевым, мерз, и простужался, и кашлял в сырой каморке Съезда мировых судей, и все вернее находил у себя признаки той болезни, которую сам он застенчиво величал «легочным расстройством», а все окружающие называли попросту чахоткой.

Долги перед будущим

Через пять дней после допроса Афанасьева в следственной комиссии узник Алексеевского равелина Петропавловской крепости Николай Гаврилович Чернышевский написал первые строки романа «Что делать?». Роман был начат в знаменательный день — 14 декабря: Чернышевский как бы почтил память тех, кто тридцать семь лет назад вышел на Сенатскую площадь помериться силами с самодержавием.

В инструкции о режиме в равелине говорилось: «В каждую комнату поставлять следует караульного солдата и быть тут со сменою неотлучно день и ночь, наблюдая все содержащегося поступки».

Караульные у двери Чернышевского что ни день докладывали одно и то же: «Сидит и пишет».

Улик против Чернышевского не было. Их не принесли ни долгая слежка, ни внезапный обыск при аресте. Но Чернышевского необходимо было осудить. Стали придумывать улики: готовили лжесвидетелей» сочиняли изобличающие письма, подделывали почерк, писали фальшивки.

Суетились жандармы: измышляли, угрожали, подделывали. Ждали настороженно, когда оступится, когда сломается этот выкованный из стали худощавый человек в очках. А человеку было некогда: он работал.

Настоящее для Чернышевского был Алексеевский равелин. Он писал о прекрасном будущем. Сидя в каменном мешке, писал о городах из стекла и света. Он видел холодные маски жандармов, каменные фигуры караульных, суетливые глаза подставных лиц. А писал о свободных людях, для которых нет «опасений нужды или горя», для которых есть «только воспоминания вольного труда и охоту, довольства, добра и наслаждения… и ожидания только все того же впереди».

Чернышевский закончил «Что делать?» и тотчас начал другой роман — «Алферьев» — тоже о новых людях. Потом последовал еще один — «Повести в повестях». За месяц — с 21 февраля по 21 марта 1864 года — Чернышевский написал двадцать девять рассказов!

Он работал в крепости над обширными учеными статьями, переводил.

Он перевел два тома «Всеобщей истории», два тома «Истории Англии», том «Истории Соединенных Штатов», том «Истории XIX века», «Исповедь» Жан-Жака Руссо.

Все это за один год десять месяцев и две недели, проведенные в одиночке Алексеевского равелина.

Следственная комиссия шила белыми нитками обвинительное заключение. Судьи готовили Чернышевскому будущее: гражданскую казнь у позорного столба, каторгу, бесконечную ссылку. 19 мая 1864 года он взойдет на эшафот; на грудь ему повесят черную доску с надписью «Государственный преступник»; будет моросить дождь. Чернышевский, слушая длинный приговор, будет часто протирать узенькие учительские очки в металлической оправе; в крепости он зарос бородой, поначалу не все его узнают. Палач переломит над его головой заранее подпиленную шпагу; потом подведут его к позорному столбу, проденут руки в висячие петли из цепей и заставят стоять так несколько минут, чтобы чувствовал себя повешенным, потом увезут — навсегда.

А Чернышевский работал. Он знал, что будущее — не эшафот и не каторга. Будущему посвятил он радостный гимн, созданный в самой страшной тюрьме Российской империи — Алексеевском равелине: «Будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести…»

Не покориться обстоятельствам, смотреть вперед, а не под ноги, дышать полной грудью, даже в петле, даже в одиночке, даже в тисках самодержавной Российской империи, не проживать, не доживать — это, должно быть, и есть подвиг, оправдание жизни своей среди других людей.

У каждого свой размах крыльев, своя высота полета, своя дорога. Одному суждено перепорхнуть с ветки на ветку, другому лететь до экватора; опускать крылья не должен ни тот, ни другой.

Афанасьев не написал «Что делать?». И в каторгу он не попал.

Но и у него были долги перед будущим. В сырых квартирах; без службы, без денег, когда все мысли, кажется, должны быть о хлебе и зимнем пальто, он работает.

Целый день Афанасьев переписывает бумаги, составляет ведомости, подшивает документы в папки. Иногда чувствует, что перо приросло к озябшим пальцам, что спину больше вовек не разогнуть. Вечером он добирается до своей нетопленной квартиры, шагает через порог и оказывается в Золотом царстве-сказки, куда шагнул еще юношей.

Афанасьеву бы выжить и дожить, поправить свои обстоятельства, на худой конец тиснуть лишнюю статейку ради заработка, а он в самые бедственные годы — ни просвета впереди, ни надежды — садится за огромный труд «Поэтические воззрения славян на природу» и завершает его: три тома, две с половиной тысячи страниц!

Снова идем с Афанасьевым в далекое прошлое.

Видим, как наши предки пасут стада, пашут, собирают урожай, строят жилища, горюют и веселятся.

Вместе с нашими предками смотрим в небо, созерцаем неторопливый восход Ярила-солнца, ночью приглядываемся к двурогому золотому месяцу и синим очам звезд. Удивляемся радуге, пугаемся молнии и грома, радуемся дождю, наблюдаем, как белые, густые облака, меняясь на глазах, принимают знакомый облик зверей и птиц. Вместе с нашими предками, не умея проникнуть в тайны природы, создаем волшебные образы сказок, приметы, верования. (Афанасьев разгадывает образы сказок, приметы и верования, стараясь увидеть мир глазами тех, кто жил века и тысячелетия назад.)

Незнание наполняет мир тайнами, но не объясняет его, пишет Афанасьев. Слово не может заставить светить солнце или падать дождь. Верование не помогает человеку овладеть природой. Оно овладевает внутренним миром человека, рождает в его воображении чарующие образы сказок, но тут же оборачивается и пустыми приметами, нелепыми обрядами, опутывающими жизнь человеческую тяжелыми цепями. Много нужно усилий, смелости, энергии, чтобы разорвать эту невидимую сеть предрассудков и взглянуть на мир светлыми очами.

Так Афанасьев заканчивает свой труд.

За «Поэтические воззрения славян» Академия наук присудила Афанасьеву премию. Он призанял еще денег у друзей и купил в рассрочку домишко — старый, не слишком удобный, но сухой.

Дом он подыскал в переулке между Мещанскими улицами, неподалеку от Щепкиных (Михаила Семеновича уже не было в живых), неподалеку от Кетчора, неподалеку от тех, с кем, худо ли, хорошо ли, прешла его жизнь. Переезжать было легче, чем в молодости к Ивановскому монастырю: сундучок все тот же, а книг нет — осталась стопка самых нужных, Афанасьев держит их на столе. Оглядывает печально пустые стены; кашель мучит его, он думает, что снова закрыть стены книжными полками уже вряд ли успеет. Да и покупать книги не на что.

Он бережет каждую копейку на издание «Русских детских сказок». Отбирает из народных сказок те, что ребятам всего интересней, приспосабливает для детского чтения.

Труд этот Афанасьев задумал давно — еще в те далекие дни, когда составлял первый выпуск своих сказок. «Мысль Ваша о том, чтобы при издании сказок иметь в виду и маленьких читателей, представлялась и мне, — писал од известному ученому Срезневскому. — Но я решился выпустить для детей отдельное издание, не удерживая областных особенностей говора, не обременяя книгу примечаниями и выбравши из нескольких вариантов лучшие по рассказу».

Тогда Афанасьеву казалось, что у него долгие годы впереди, теперь он торопится. Вечером, придя со службы, быстро сбрасывает потершийся на локтях сюртук, натягивает серую вязаную фуфайку — и снова к столу.

Он подарит детям сказки про теремок, про лису и журавля, про пузырь, соломинку и лапоть, про шустрого Колобка, который катится по дорожке и поет свою веселую песенку.

Афанасьев вспоминает тимонинские прогулки, тихую опушку, яркие цветы иван-да-марьи, широко открытые, потемневшие глаза ребят, которым он рассказывал сказки. Те мальчики и девочки уже выросли; иногда Афанасьев получает приглашения на свадьбу. Вместо подарка он посылает молодым свои книги с шутливыми дарственными надписями.

Ходить по свадьбам ему недосуг. Он спешит рассказать сказки детям этих выросших детей, их внукам, правнукам, он хочет, чтобы все дети, которые будут, пока земля стоит, узнали и полюбили народную сказку. Он хочет, чтобы они поверили, как искони верит народ, что на земле торжествуют справедливость, добро, правда, что счастье не в богатстве и власти, а в «глубоком чувстве любви ко всем страждущим и сострадании к чужому горю».

Афанасьев читает сказку про мальчика и ведьму, сказку своего детства; он снова радуется: не одолела Ивашку злая ведьма, сильные крылья белых лебедей унесли его в будущее.

Для всех Ивашек будущего собрал Афанасьев два тома «Русских детских сказок».

Это последний труд его жизни.

До смерти меньше года, он копит скудное секретарское жалованье, гонорар за статьи, чтобы оплатить художнику картинки к сказкам. Как же это — детские сказки и без картинок?..

Богатый петербургский издатель, зная бедственное положение Афанасьева, предложил (сперва подсчитал барыши, конечно): продайте мне право выпустить детские сказки. Афанасьев отказался: он считал это своим делом. Более того: он считал это своим долгом.

12 августа 1871 года. Разговоры в саду

Павел Лукич Пикулин, прижимаясь ухом к спине Афанасьева, долго его выслушивает, согнутым указательным пальцем простукивает ему грудь и садится за стол — писать рецепты. Не дописав, отодвигает в сторону ворох бума же к и говорит:

— Хорошо бы тебе, сударь мой, уехать на осеннее время в Крым, в Ялту. Обтирания морской водой, виноградный курс, фрукты.

— Хорошо бы, хорошо бы… — повторяет Афанасьев и думает о Съезде мировых судей, о Коммерческом банке, о недописанных статьях. — А может, и не хорошо: вон Михайло Семеныч жил себе в Москве и жил, а поехал в Ялту лечиться и там помер.

Михаил Семенович Щепкин умер в ялтинской гостинице восемь лет назад, 11 августа 1863 года. За три дня до смерти вдруг подозвал слугу:

— Александр, а куда Гоголь ушел?

— Какой Гоголь?

— Николай Васильевич.

— Он уже номер.

— Как — помер? Давно ли?

— Давно.

— Ничего, ничего не помню.

Больше Михаил Семенович уже не говорил…

Прах его привезли в Москву и похоронили на Пятницком кладбище, в одной ограде с Грановским.

— Да, сударь мой, стареем, — помолчав, говорит Пикулин. — Редеет круг. Помнишь у Пушкина: «Кому ж из нас под старость день Лицуя торжествовать придется одному?»

— Только не мне, — вяло смеется Афанасьев и покашливает, как бы в подтверждение.

— Ну, сударь мой, тут я с тобой поспорю!

Павел Лукич лишь недавно оправился после удара, волочит ногу.

Но Пикулин знает, что жить Афанасьеву недолго, и что в Ялту Афанасьев не поедет, и что, если даже поедет, не поможет ему Ялта. И Пикулин слишком громко смеется:

— Ишь ты, раньше батьки в пекло собрался! Тебе, сударь мой, сколько годков? Сорок пять? А мне через год полсотни!

Афанасьев улыбается и читает тоже из Пушкина:

Дни наши сочтены не нами; Цвел юноша вечор, а нынче умер. И вот его четыре старика Несут на сгорбленных плечах в могилу…

— Ну, будет тебе, будет… — Пикулин встал с кресла, обнял Афанасьева за плечи. — Пошли, Александр Николаевич, к гостям.

Сад у Пикулина прекрасен, как и в былые годы.

Август.

Перед крыльцом, на просторных клумбах, разноцветным ковровым узором высажены астры.

12 августа 1871 года.

Афанасьев с Пикулиным выходят на крыльцо. Из сада тянет смолистым дымком. За столом у самовара Николай Михайлович Щепкин с женой; то и дело вскакивая с места, что-то кричит Кетчер.

На верхней ступени Пикулин берет Афанасьева под руку. Не в силах сдержаться, грустно повторяет:

— Редеет круг. Где они — «наши»?..

Кряхтя, начинает спускаться с лестницы.

— Не мы уходим, время наше уходит, — отвечает Афанасьев. — Уже новое время, новые люди.

Афанасьев думает, что «наших» нет уже давно и причина тому — не смерть, не возраст, не долгие разлуки.

Герцен умер в Париже 21 января 1870 года, Перед смертью, в забытьи, он все хотел идти куда-то, спешил, звал за собой.

Перед смертью Герцен встретился в Париже с Василием Петровичем Боткиным, тоже одним из бывших «наших», из «московских друзей». Встретились как чужие, без интереса, с неприязнью даже. Добродушная улыбка исчезла с лица Герцена, всегда открытого и ласкового, выражение глаз стало жестким. Василий Петрович, когда развеялись милые надежды на благие перемены «свыше», стал нападать на вольную печать, на «Колокол», потом и вовсе прекратил сношения с Герценом. Увидя Герцена, он закивал головою, забормотал что-то о старости, о хвори — «едва таскаю ноги, без костыля не могу». Герцен, плотно сбитый, порывистый и легкий в движениях, холодно смотрел на немощного, со злым лицом старика, но думал не о бессильных ногах его, не о костыле, — думал, до чего может одряхлеть человек в том главном, что составляло прежде жизнь его, — в искусстве, в науке, в политике. Герцен писал потом: ему стало «страшно, что люди, шедшие часть своего проселка вместе, расходятся под конец», ему стало страшно при мысли, что когда-то они шагали в жизни по одному проселку. Василий Петрович забормотал что-то об итальянской музыке — «тонко, тонко, изящно», а Герцен вспомнил, как некогда гуляли в Кунцеве… Над полем густыми роями висели комары, юный Васенька Боткин, слывший ценителем всего изящного, раскинув в стороны руки, бежал по тропинке и нежно выкрикивал: «Комарики! Комарики! Взгляните, какими изящными колонками вьются они над нами!» Потом у Герцена было вольное слово, европейские революции, «Колокол», он давно ушел с тех проселков, и путь его был широк и долог, — Васенька так и остался со своими комариками на прежних тропинках.

Впрочем, и Василий Петрович Боткин успел умереть.

Афанасьев с Пикулиным подходят к столу.

У самовара хозяйничает Александра Владимировна Щепкина.

— A-а, домовладелец! — кричит Кетчер. — Дом купил, а в гости не зовешь!

— Я в этом доме сам гость. Не знаю, надолго ли!

— Неправда! Неправда! Сто лет проживет! — кричит Пикулин.

— Я читала где-то, что на Востоке пьют от кашля смолу терпентинового дерева с медом. Мы всё гоняемся за модными лекарствами, а народные средства проверены тысячелетиями.

Александра Владимировна говорит слишком оживленно.

В последнее время, беседуя с Афанасьевым, знакомые то и дело весело кричат и громко смеются. Афанасьева это сердит.

— В вашем саду есть терпентиновые деревья, доктор? — спрашивает, смеясь, Александра Владимировна.

— Не взошли, сударыня!

Пикулин низко кланяется Александре Владимировне. Потом замечает на краю аллеи свою зеленую леечку, привычно подхватывает ее и ковыляет в кусты.

— Ну, раз нет терпентиновых смол, вот вам чай со сливками.

Афанасьев принимает из рук Александры Владимировны большую чашку. После обеда его всегда познабливает, он пьет чай с удовольствием, по телу разливается тепло и хочется откашляться. Но кашлять на людях неудобно, он сдерживается, и это раздражает его.

Щепкин и Кетчер заводят бесконечный и давний спор об издании Белинского. Издание не закончили.

Афанасьев прихлебывает чай и думает, что хорошо бы поболтать сейчас с Евгением Якушкиным. В последние годы Афанасьев с одним Евгением до конца откровенен. Но Якушкин теперь прочно обосновался в Ярославле, недавно дочь выдал замуж, в Москву наезжает редко. В трудное для Афанасьева время Якушкину тоже досталось: его подозревали в устройстве тайной типографии, в попытке «возмутить крестьян».

Афанасьев не может дольше терпеть — закашлялся.

Суетится Александра Владимировна, подливает горячего чаю.

Пикулин с лейкой появляется у стола, хромая, спешит к Афанасьеву.

Афанасьеву неловко — он хочет что-то сказать, успокоить, но все кашляет, кашляет и только машет рукой.

— Да что вы переполошились! — сердится Кетчер. — Вздор? Я тоже небось лекарь, не хуже вот его (кивает на Пикулина). Горячее молоко на ночь. Припарки на грудь. И как рукой…

Кетчер вспоминает в эту минуту, как, задыхаясь от кашля, умирал Зелинский.

— Да с таким кашлем…

— Я же говорю, — подхватывает Пикулин, — с таким кашлем сто лет проживет…

Все чувствуют скорый конец, но никто не знает, что в этот вечер, 12 августа 1871 года, здесь, в прекрасном пикулинском саду, Афанасьев схватит простуду и наутро не сможет подняться. И вообще больше не встанет. У Афанасьева впереди месяц и одиннадцать дней.

Кашель наконец стихает.

— Ну вот. Всем только хлопоты, — неловко усмехаясь, говорит Афанасьев.

Жадно пьет горячий чай. И говорит снова:

— Я вроде Колобка из сказки. Катился, катился по дорожке, от бабушки ушел, от волка ушел, от медведя, а лиса подкралась — ам! — и съела.

— Мы все — колобки, — отзывается Александра Владимировна. — У каждого своя лиса впереди: несчастье, бедность, болезнь…

— Тебе, Александр, грех жаловаться, — говорит Николай Михайлович Щепкин. — Вся Россия читает твои сказки.

— Ну, я тут ни при чем. Сказки не мои. Народные, русские. Да, сказку никакой лисе не съесть. Нас не будет, ни детей, ни внуков наших, и дела наши позабудут, нужные людям сегодня, а сказка все будет катиться по дорожкам и тропкам, и не будет ей конца…

* * *

Для среднего и старшего возраста

Порудоминский Владимир Ильич

«А РАССКАЗАТЬ ТЕБЕ СКАЗКУ?..»

Повесть

Ответственный редактор Г. Р. Каримова.

Художественный редактор С К. Пушкова .

Технический редактор Г. А. Подольная.

Корректоры К. П. Тягельская и М. Б. Шварц .

Сдано в набор 23/1 1970 г. Подписано к печати 5/V 1970 г. Формат 60X84 1 /16. Печ. л. 10. Усл. печ. л. 9,33. (Уч изд. л. 8,46). Тираж 100 000 экз. ТП 1970 № 534. А 06143. Цена 38 коп. на бум. № 1.

Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Детская литература» Комитета по печати при Совете Министров РСФСР.

Москва, Центр. М. Черкасский пер., 1. Отпечатано с матриц ф-ки «Детская книга» № 1, Москва, Калининским полиграфкомбинатом детской литературы Росглавполиграфпрома Комитета по печати при Совете Министров РСФСР. Калинин, проспект 50-летия Октября. 46. Заказ. № 689