«Узнаёшь?»

Лёвка протянул мне фотографию и подмигнул (такая у него была привычка: когда он говорил что-нибудь, он подмигивал, будто приумножая значимость сказанного).

У меня перехватило дыхание.

Совершенно обнаженная женщина, стоящая на коленях, бедра слегка развернуты — бесстыдно, голова с распущенными волосами, выбеленными перекисью, запрокинута назад, тонкие руки с острыми углами локтей сцеплены на затылке, особенно поразили меня груди — острые, упруго торчащие, с какими-то необыкновенно длинными сосками. Как виноград «дамские пальчики». Впрочем, откуда мне было знать, какие бывают груди? Мое знакомство с обнаженным женским телом ограничивалось в ту пору созерцанием античных скульптур и полотен старых мастеров в Музее изобразительных искусств и несколькими соблазнительными кадрами, случайно схваченными взглядом на пляже.

Я тотчас узнал женщину, запечатленную на снимке. Это была Галка, Лёвкина возлюбленная. Я часто встречал ее у нас во дворе, однажды вместе с Лёвкой она даже заглянула на несколько минут к нам домой. И оттого, что я теперь видел обнаженное тело не навеки раздетой, как на картине живописца, а знакомой, словно при мне раздевшейся женщины, оттого, что возле меня сидел за столиком человек, вот этот самый Лёвка, который, когда захочет, обнимает это, словно излучающее свет, тело, трогает своими коричневыми от химикалий пальцами эти груди, гладит этот живот и еще что-то делает, что делают в таких случаях, оттого, что женщина, эта Галка, позволила себя сфотографировать вот такой, обнаженной и бесстыдной, сердце мое колотилось так громко, что, мне казалось, несмотря на гул вокруг, Лёвка непременно услышит.

И вместе я чувствовал спиной зябкий холодок тревоги — частое ощущение пристроившегося позади соглядатая. Совсем недавно из консерватории выгнали моего знакомого Диму Б. Однажды после концерта мы до полуночи бродили с ним по бульварам и говорили не о музыке — о женщинах, говорили жарко, взахлеб, со страстью, разогреваемой неопытностью и обуревавшим каждого из нас желанием познать наконец этот сладостно манящий опыт. Вскоре (мне рассказали) Дима добыл где-то две-три нескромных фотографии из заграничного журнала едва ли не тридцатых годов (откуда мог бы он заполучить что-нибудь посвежее?) и показал каким-то из соучеников. Дело было под 8-е марта, поэтому Диму обвинили не только в пропаганде порнографии, но и в оскорблении достоинства советских женщин. Если бы не отец, академик, история, наверно, закончилась бы совсем печально, теперь же Дима трубил на срочной службе в глухом гарнизоне, именно — трубил: опять же пользуясь связями, удалось пристроить его в музыкальный взвод.

Левка, наверно, почувствовал мою тревогу.

«Только не трепись», — он бережно изъял фотографию из моих будто окоченевших пальцев и спрятал в портфель.

Мы сидели в «Иртыше» — знаменитый в ту пору пивной зал помещался в полуподвале здания, стоявшего на том месте, где вскоре вырос «Детский мир».

Лёвка, сколько я себя помнил, жил с матерью в нашем доме, двумя этажами выше нас, и был пятью годами старше меня. Возвратившись с войны, он учиться уже не пошел, устроился на работу в артель «Фотоснимок». Ателье располагалось недалеко от дома — обтянутая темно-серым сукном комната с белым экраном, перед которым усаживали клиента. Левка делал снимки на документы, с белым уголком для печати и без него, открыточного формата и даже большие, «кабинетные», которые называли также «художественными». Когда появлялся клиент, Левка в рубахе с засученными рукавами появлялся из задней кладовки, где размещалась лаборатория, торжественно надевал пиджак, подходил к высившемуся на тяжелой треноге деревянному ящику аппарата, на благородном красном дереве которого знаками отличия поблескивали медные детали, нырял с головой под черную ткань накидки, долго примеривался, заставляя клиента поворачивать, поднимать и опускать голову, потом взамен матового стекла со стуком вставлял деревянную касету с пластинкой, командовал: «Не шевелиться!» и сдергивал черный колпачок с объектива. Пока рука его совершала плавное округлое движение, он считал шепотом: «раз, два, три...», сколько ему было нужно, и снова ловко насаживал колпачок. В свободное от работы время Левка, уже с портативным ФЭД’ом на груди, наведывался в публичные места, в Парк культуры, например, или в Зоопарк, и схватывал там разные занятные сценки, иногда выезжал за город, «поработать над пейзажем». Свои фотоэтюды, как он их называл, он рассылал в редакции разных журналов и газет, где их иногда помещали с небольшими, в несколько строк текстами, по его обозначению — текстовками, до которых Левка был большой охотник. Тексты сочинять он не умел и, сознавая это, обращался за помощью ко мне. Я охотно, иногда даже с интересом, помогал ему; случалось, увлекался, и под фотоэтюдом, изображавшем, к примеру, задумчивую девушку с букетиком ландышей в руке, появлялось подобающее настроению снимка четверостишие. Текстовки Левка посылал со своей подписью, против чего я никак не возражал. Однажды фотоэтюд напечатали не в каком-то ведомственном журнальчике или многотиражке, а в центральном органе, то ли в Работнице, то ли в Крестьянке, Лёвкиной радости не было предела, он почел необходимым обмыть знаменательное событие, — так мы оказались тем вечером в «Иртыше», стены которого, пропахшие бражной кислятиной, повидали, если верить слухам, множество замечательных лиц. Пива я не любил и, пока Лёвка то и дело поспешал переменить опустевшую кружку на полную, всё сидел над первой; выпитая жидкость перекатывалось во мне холодным булыжником.

«Хочешь, к Галке поедем? — сказал Лёвка. — Возьмем винца, тортик, посидим уютно. Она для тебя подругу какую-нибудь позовет. То да сё...»

Он значимо подмигнул. Первым моим желанием было по-заячьи скакнуть в кусты, сославшись на какие-то неотложные дела, но забота о мужском достоинстве поборола панику: «Неплохо бы», — отозвался я потухшим голосом.

Мы выбрались из подземного пивного царства на поверхность земли, Левка втиснул свое плотное тело в деревянную будку автомата, я наблюдал снаружи сквозь стекло, как он вогнал гривенник в щелку для монеты, снял с рычага массивную, будто утюг, трубку на неподатливом шнуре в металлической оплетке и, взглядывая на меня и подмигивая, объяснял что-то своей Галке. Я догадывался, о чем они говорят, желание сбежать всё еще не оставляло меня, но вместе я чувствовал, как влечение овладеть сладкой, сокровенной тайной заполняет мое тело и воображение...

«А я Малушку ему позвала», — сказала Галка, встречая нас у двери.

«Самое оно», — подмигнул мне Лёвка.

«Сейчас придет».

Комната была неярко освещена теплым светом настольной лампы, накрытой оранжевым цветастым платком. Галка, бесшумно ступая в теплых, мягких тапочках, вышла с чайником на кухню, вернулась, достала из шкафа и расставила на столе чашки, тарелки, рюмки. Я не сводил с нее глаз, стараясь увидеть женщину, которую разглядывал на фотографии. Я никак не мог себе представить, что под этим простеньким платьем с высоким воротом, почти как у школьницы, скрываются бесстыдные бедра, сияющий белизной живот, поразившие меня острые груди с необыкновенными сосками. Она двигалась спокойно и неторопливо, даже немного вяло, мало говорила, волосы, выбеленные перекисью, были скручены на затылке в пучок.

И еще — я ждал Малушку.

«Музычку бы поставила, — попросил Лёвка. — Уютное что-нибудь. Для души».

Он развалился по-хозяйски в старинном кресле, приставленном к столу вместо стула. Под лампой заметно стало, что в его темных курчавых волосах много седины.

Галка покрутила ручку патефона, опустила на пластинку мембрану с иглой. Заигранная пластинка зашуршала. «Снова пою...», — прорвался из шороха исполненный неги голос Вадима Козина.

«Говорят, сидит», — подмигнул Лёвка.

«Навряд. Тогда бы запретили. Умер, говорят», — отозвалась Галка.

«Снова пою песню свою...» — то ли из Сибири, то ли из небытия напоминал о себе певец.

В коридоре послышались три резких звонка.

«А вот и Малушка», — сказала Галка и пошла отпирать дверь.

...Похожа на цыганку. Черные смоляные волосы, смуглая желтоватая кожа, широко расставленные агатовые глаза. Расклешенное платье явственно выдавало ее худобу, ее узкие бедра.

«Мой друг, — подмигнул в мою сторону Лёвка. — Прошу любить и жаловать. Особенно — любить». Он засмеялся. «Между прочим, стихи пишет».

«А кто мне билет на футбол обещал?» — спросила Малушка.

«Будет билет. На финал».

За тесным столом Малушке определили место рядом со мной, я старался не смотреть на нее, щека моя горела, как будто я сидел боком к отворенной печке.

«Почитай стихи, — почти приказал мне Лёвка. — Последнее давай, из Крестьянки».

Ему хотелось, чтобы я прочитал текстовки под его этюдами.

Я огласил несколько текстовок.

«Здорово, правда?» — сказал Лёвка.

«А других у тебя нет?», — спросила Малушка.

Авторское самолюбие тотчас расправило во мне крылья, я возжелал показать, что рожден, конечно же, не для текстовок. Среди моих стихов было одно, недавнее, которое казалось мне особенно удачным: умирающий Пушкин, прежде чем навсегда закрыть глаза, прощается с книгами.

«Это правда так было или ты сочинил?» — спросила Галка, когда я окончил чтение.

«Какая разница. Главное, что грустно получилось. Хорошие стихи всегда грустные», — сказала Малушка.

Вино было выпито и торт съеден.

«Потанцуем?» — Галка покрутила ручку патефона.

Сперва я, стесняясь Малушки, пригласил Галку. Когда во время танца она прижималась ко мне, я вспоминал фотографию и тотчас сбивался с шага. Потом Лёвка объявил, что «кавалеры меняют дам», и я обнял горячее, легкое тело Малушки. Мысль, что я могу обладать этой женщиной, не давала мне покоя. Я то испуганно гнал эту мысль прочь, то сдавался на волю воображения. А Малушка словно подразнивала меня, пожимая мое плечо тонкими крепкими пальцами.

Галка еще два или три раза ставила пластинку, но всем заметно расхотелось танцевать. Лёвка снова развалился в кресле, Галка устроилась у него на коленях. Я покорно шаркал ногами, дожидаясь, пока кончится музыка. Малушка сказала: «Танцевать ты не умеешь. Лучше стихи почитай». Мы отошли в темный угол и сели на Галкину кровать, покрытую клетчатым пледом. «Про любовь у тебя есть?» — спросила Малушка.

Минувшим летом я пережил, как мне представлялось в ту мою наивную пору, тяжелое любовное потрясение. Мучительные воспоминания о погубленной любви отзывались в стихах трагическими созвучиями. Малушка будто застыла — слушала и, не отрываясь, смотрела на меня широко расставленными, немигающими глазами.

Лёвка с Галкой у стола шептались о чем-то своем, это обижало мое поэтическое самолюбие. «Я ему двести дам», — сказал Лёвка. «А он отдаст?» — спросила Галка.

«Почитай еще», — попросила Малушка.

Я еще не знал тогда, что не всегда следует рассказывать женщине, которая рядом с тобой, о любви к какой-то другой, неведомой ей женщине, даже — а, может быть, тем более — если любовь несчастлива. В ту минуту мне казалось, что только эта, сидящая рядом женщина, только она одна способна вполне понять меня, и я принялся говорить — уже прозой — о девушке, которую летом встретил в Латвии, на Взморье, о прекрасных мгновениях, пережитых с ней, о том, как, расставаясь, мы верили, что скоро снова будем вместе, и как я, расставшись, почему-то не написал ей, даже не ответил на ее письма.

Несколько минут Малушка слушала молча, потом досадливо меня оборвала: «Да что мне за разница — Латвия, девушка какая-то. Я думала, ты — мне стихи читаешь...»

«Галка! — вдруг громко крикнула она. — Ты говорила, друг ваш скучает. А у него невеста на Рижском взморье. Собственный дом...»

«А тебе завидно?» — отозвалась Галка, которая, кажется, уже прикорнула на Лёвкином плече.

Я задохнулся от неожиданности.

«Ладно, не обижайся. А то я сама обижусь».

Малушка положила мне руку на колено, слегка сжала пальцы. Всё мое тело мгновенно и остро отозвалось на это прикосновение.

Она поднялась с места: «Пошли. Поздно уже. Я тут недалеко».

Лил дождь.

«Ноги совсем промокли, — сказала Малушка. — Смотри не простудись».

Она отперла дверь и приложила к губам палец. Я осторожно шагнул в темноту протяженного коридора и сразу ступил во что-то с грохотом покатившееся по полу. «Славка, дурак, опять бутылки наставил», — сказала Малушка. Ее комната была прямо напротив входной двери. Мы вошли. «Это к татарке опять ее толстожопый явился», — послышался из коридора сердитый старушечий голос. Меня явно приняли за кого-то другого. «Аа, а я-то думала Славка опять буянит», — отозвался другой помоложе.

«Всё бы отдала, задушил бы их кто-нибудь. Надоели! — сказала Малушка. — Да ты раздевайся. Смотри, мокрый, — она потрогала рукав моего пиджака. — Вешай на стул. Пусть сохнет. Тебе видно? Я свет не буду зажигать, боюсь, Пуньку разбудим».

«Кто это — Пунька?»

«Как кто! Павел Петрович. Сынок мой. Четыре года».

Комната была освещена падавшим в окно светом уличного фонаря.

Малушка сбросила туфли и подошла к детской кроватке, черневшей решеточкой высоких бортов.

«Такой чудесный! Потом посмотришь. Я его попúсать разбужу».

«Может, мне уйти?»

«Зачем? Он же спит. Он у меня молодец: спит крепко. Да и куда ты сейчас пойдешь — такой ливень!»

Малушка сняла через голову платье. «Насквозь промокла». Она присела на большую кровать, стоявшую у той же стены, что и детская кроватка, щелкнула резинками подвязок и стала стягивать прилипшие к ногам чулки. Я смотрел, не отрываясь, на ее руки и плечи, мягко светлевшие в темноте.

«Тебе в туалет не надо? — спросила Малушка. — Налево вторая дверь... Нет? Ну, подожди, тогда я схожу. И помоюсь немного».

Она повертелась так и этак, быстро расстегнула и сбросила лифчик, пояс, трусики, скомкала и сунула под матрас. Накинула халатик и скрылась за дверью.

...Когда я мечтал о том, чего я так долго желал и что должно было сейчас исполниться, я представлял себе стремительную страстную сцену, что-то безоглядное, вихревое, затягивающее, как пучина, а всякие подробности, тоже по-своему волнующие, которые я перебирал в воображении, должны были, казалось мне, неспешно предлагать себя позже, потом, когда главное впервые уже совершится. Мысль, что вместо изъявления отчаянной страсти я должен буду на глазах у женщины, которая готова стать моей, раздеваться, расстегивать пуговицы, подвязки на носках, оковывала меня, как во сне, когда вдруг понимаешь, что не можешь пошевелиться. А тут еще этот Пунька каждую минуту может проснуться и закричать... Я уже злился на себя, за то, что, не ведая броду, затеял эту игру, и на Малушку, для которой все, что пока сокрыто для меня, привычно и просто; какой-то скучный голос в душе подсказывал мне сбежать, но я знал наперед, что, если ударюсь в бегство, нипочем не прощу себе этого. Теперь — когда заветное желание уже начало осуществляться, когда я за считанные минуты уже успел вобрать взглядом в полумраке комнаты наготу моей первой женщины!..

«Да ты еще не разделся!.. Вот так кавалер, заставляет даму ждать... Или забыл, зачем пришел?»

Малушка тихо засмеялась. От нее пахло влагой, миндальным мылом, чем-то манящим и неведомым.

«Ты смешной. Я отвернусь и буду ждать».

Она уже забралась под одеяло.

Мои прыгающие пальцы никак не могли справиться с пуговицами.

... «Не спеши»... Малушка крепко сжала пальцами мое плечо. По ее дыханию я понимал, что у меня начинает получаться что-то. Сознание, почти утраченное в первые минуты, возвращалось ко мне, как выявляются предметы из расходящегося тумана и организуют пространство вокруг. Я почувствовал, как проклевывается во мне самоуверенность мужчины, убеждающегося, что он удовлетворяет женщину на ложе. В эту минуту неправдоподобно громко зазвонил телефон.

«Вот дурак, — замерла Малушка. — Пуньку разбудит».

Она выскользнула из моих рук и побежала босиком к двери.

Телефон снова зазвонил, будто под самым ухом.

«Теперь будет всю ночь трезвонить, спать не даст сволочь», — раздался из коридора старушечий голос.

В комнате у самой двери чернел на стене прямоугольник навесного аппарата.

«Я сплю. Оставь меня в покое, — сердито сказала Малушка в трубку. — Очень глупо. Ну, приезжай, проверяй. Не могу больше говорить — Пунька проснется».

Рычаг телефона клацнул, как винтовочный затвор.

«Ей вообще телефон не положен, — объявил в коридоре другой голос. — А кому надо, не добьешься».

«У меня муж в оперативной части работал, нам отдельный телефон полагался. Вот они и злятся».

Малушка быстро забралась под одеяло.

«Замерзла совсем. Видишь, ноги какие холодные»...

Я ушел от нее под утро. Дождь кончился. На бульваре пахло мокрой листвой. У Арбатских ворот сутулился в кресле Гоголь, кутаясь в тяжелую бронзовую шинель.

Поначалу я летел, как на крыльях. Радость совершившегося, радость оттого, что совершилось то, чего я давно желал и ждал, несла меня. Земля будто сама катилась мне под ноги. Я не мог согнать улыбку с лица, мне хотелось петь, приветствовать редких встречных добрыми, веселыми словами. Но постепенно, будто я подымался в гору, шаг мой делался тяжелее, неуютные мысли начали, как кислота, разъедать мою радость, возникавшие в памяти картины понуждали морщиться от стыда. Я думал о том, что еще вчера в это время я не был знаком с женщиной, даровавшей мне эту радость, и о том, что, если бы Лёвка познакомил с ней не меня, а какого-нибудь другого из своих приятелей, то всё, что произошло, произошло бы не со мной, а с ним, с другим. Я вспоминал бутылки, шумно раскатившиеся под моими ногами, и «толстожопого», и телефонный звонок, и всего больше Пуньку, то ли спавшего, то ли не спавшего за высокими бортами детской кроватки у нашего изголовья, и от предположения, что Пунька не спал, всё, что совершалось и говорилось между нами, казалось мне теперь особенно стыдным. Дома я слегка приотворил дверь в комнату родителей, прислушался, как они дышат. В столовой меня ожидали два бутерброда с сыром, прикрытые салфеткой, чайник с душисто заваренным чаем под бордовым стеганым колпаком, ломтик лимона, заранее положенный в стакан, — обычная мамина забота, когда я где-нибудь задерживался. Под стаканом на четвертушке бумаги — шутливая записка рукой отца: поскольку спокойная ночь уже позади, он сразу желал мне доброго утра. Я не стал ни ужинать, ни завтракать; запалил в ванной газовую колонку, скинул одежду и долго стоял под горячим душем. Потом расстелил на диване в столовой свою постель и, будто с вышки нырнул, погрузился в сон.

Когда я проснулся, первое мое желание было — скорее снова оказаться у Малушки.

Номер телефона Малушка мне не дала — обещала позвонить сама, как только обстоятельства позволят. На шестой день я набрался смелости, махнул рукой на мужское самолюбие и отправился к ней. Я остановился у двери, задыхаясь от волнения, — каждое мгновение однажды пережитого за этой дверью казалось мне прекрасным. Подняв руку к звонку, я вдруг сообразил, что не знаю фамилии Малушки, как, впрочем, и настоящего имени ее. Татарка, — вспомнил я. Возле звонка на листке были начертаны одна под другой пять или шесть фамилий, все одинаково однообразные, не оставлявшие простора для предположений. Я глубоко вздохнул, побеждая страх, и наобум четыре раза нажал белую кнопку. Дверь почти тотчас распахнулась — на пороге стояла Малушка.

«Нет, нет, ко мне нельзя. Я занята».

«На пять минут». Мне было противно — так жалобно прозвучал мой голос.

«Нет, нет, никак нельзя». Придерживая меня рукой, Малушка через плечо крикнула кому-то: «Это агитатор. Я сейчас».

«Ты позвони мне завтра», — попросил я.

«Слушай, — сказала Малушка. — Ты лучше напиши этой девочке твоей. В Латвию. Чего она там мучается».

И она захлопнула дверь.

Если сидящего Гоголя, изваянного Андреевым, медленно обойти, двигаясь слева направо, увидишь, как ироническая улыбка на его лице постепенно оборачивается исполненной отчаяния трагической маской. Можно, впрочем, двигаться и в противоположную сторону.

На Арбатской площади я встретил своего школьного приятеля Гелю Семенова и, не в силах сдерживаться от терзавшей меня тоски, поведал ему о своем злосчастии. Геля оказался опытным психологом: он завел меня в первую же попавшуюся на нашем пути закусочную, взял двести грамм водки и до полуночи утешал меня рассказами о коварстве женщин, которых — женщин — было у него, судя по этим рассказам, видимо-невидимо.

Дома на покрытом белой скатертью столе мне были оставлены бутерброды с сыром, душистый чай и кружок лимона в стакане. Я остановился возле двери родителей и прислушался, дышат ли они. Они разговаривали обо мне.

«Cherchez la femme, я убеждена, — сказала мать. — Ты бы поговорил с ним».

«Если женщина, тем более не следует вмешиваться, — возразил отец. — Ему надо самому всё пережить и решить. Не то мы же и виноваты окажемся».

«Как бы глупостей не наделал».

«Не исключено. Но, знаешь, лучше потом вместе с ним страдать и расхлебывать, чем когда-нибудь от него услышать, что мы помешали его счастью».

«Это у Метерлинка, кажется: люди с улицы видят в окно освещенную комнату, там происходит что-то, но толком понять или как-то вмешаться не в силах...»

Лёвка, забредший ко мне сочинять очередную текстовку, объяснил:

«К ней, к Малушке, уже полгода офицер один ходит, моряк. То женится, то не женится, измучил ее совсем. Хочешь, я тебя еще с какой-нибудь познакомлю. Есть одна совершенно потрясающая баба. Между прочим — кандидат химических наук...»