Мать увеличила фотографию отца, в темной рамке поместила на стене, прямо напротив двери. Под фотографией повесила отцовскую рейсшину, наискосок, — так вешают саблю под портретом погибшего джигита. После войны, когда расформировали госпиталь, мать устроилась на работу в воинскую часть, получила комнату в военном городке (начальство расщедрилось): дом кирпичный, двухэтажный, с паровым отоплением, и соседи спокойные — офицер, молоденький, только что из училища лейтенант, с женой, у них своя жизнь, у нее — своя. Но это только так говорилось, другим и самой себе: никакой своей жизни у нее не было и, похоже, не предполагалось. Одинаковые дни ложились один за другим: работа и комната, где всё напоминало ей об одиночестве. Одна и та же тарелка, находившаяся в постоянном употреблении, вилка, ложка, чашка, один и тот же стул, по одну сторону стола, тогда как три другие его стороны смотрелись пустующей, неосвоенной территорией, узкая девичья кровать, купленная для экономии места... В прежней комнате хозяйничал установившийся с годами беспорядок, а здесь было чисто, бело, пустынно, всё на своих местах, точно приколочено, и даже какой-нибудь спичечный коробок, оставленный по оплошности на столе или на буфетной полке, незаметно возвращался туда, где ему надлежало находиться. Из-за приотворившейся двери не доносился запах сырости, земли, капусты, как в прежнем барачном доме, не бродила за дверью горластая Раиса Ларичева, дети ее не топтались робко на пороге в надежде заполучить что-нибудь съестное. Лейтенант по вечерам готовился к завтрашним занятиям, жена сидела с ним в комнате, лишь изредка появляясь в кухне, чтобы поставить чайник, дверь к ним в комнату всегда была закрыта, и за ней стояла такая тишина, что непонятно было, разговаривают ли они между собой. Несколько раз они просили разрешения пригласить гостей: приходили еще два-три лейтенанта, с женами или девушками, кто их знает, тогда из-за двери слышался разговор и смех, заводили патефон и танцевали, но ее не звали; возле них она чувствовала себя чужой и старой. Иногда, чаще всего в выходные дни, когда залеживалась по утрам в постели, слышала она сильный зов тела, ей было всего неполных сорок пять, но она читала в глазах встречных мужчин, что у нее нет ничего впереди: вокруг суетились, отчаивались, были готовы на всё одинокие девушки и молодые вдовы, беспощадно оттесняя ее на край жизненного пространства, самим своим существованием и множеством приговаривая к ранней одинокой старости. Разнежившись под одеялом, она гладила и трогала свое тело, но замечала вдруг, что у нее отекают ноги, на стопах и под коленями залиловели вены; доктор в медсанчасти прописал ей адонис верналис, дважды в день она встряхивала в пузырьке мутноватую жидкость, пахнущую какими-то сладковатыми кореньями, наливала в столовую ложку и думала сердито, что скоро, наверно, придется и зубы укладывать на ночь в стакан, но зубы у нее пока были свои, крепкие и белые сибирские зубы, только улыбалась она теперь нечасто. И по мере того, как съеживалось, отбирая надежды, будущее, быстро и заметно, день за днем открывая новые просторы памяти, разрасталось прошлое. Оно разрасталось подобно разраставшемуся вокруг нее городу, неудержимо захватывавшему новые территории и менявшему облик прежних. И чем дальше, тем всё больше манил ее выраставший в воспоминаниях прекрасный и радостный мир, обозначенный понятием «до войны», мир, в котором всё ладилось, в котором сбывались надежды, торжествовали любовь и дружба, и люди вокруг пели бодрые и веселые песни о том, что никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить. До войны они собирались летними вечерами вокруг врытого в землю на площадке перед бараком посеревшего от времени стола, все соседи, выпивали вскладчину и дотемна пели песни, особенно Ларичевы, Василий и Раиса, оба голосистые, хорошо пели, и она замечала, как Василий, черноволосый, похожий на цыгана, непросто на нее поглядывал, норовил пристроится возле и будто невзначай клал ей ладонь на плечо, а то и на колено, но она — теперь ей казалось — всю жизнь любила только мужа, любила сильно и страстно.

Однажды, будучи в центре города, она забрела в сквер, тянувшийся вдоль реки по высокому берегу, и ей вспомнилось с замечательной ясностью, как двадцать с лишним лет назад ярким солнечным днем, после первомайской демонстрации она пришла сюда с будущим мужем, — они и познакомились на демонстрации, два, от силы три часа назад. Беседуя, — говорила больше она, — присели на свободную скамью (может быть, вот эту самую, мимо которой она проходила), она вытянула ноги, чтобы он и ноги ее красивые увидел, и новые ее туфли, белые, парусиновые; он смотрел на дальние горы, поросшие темным таежным лесом, и вдруг предложил: «Давайте прямо завтра и распишемся? Если, конечно, вы не против». Так и получилось, что она только один день была невестой, а остальную жизнь — женой и вдовой.

Она опустилась на скамью (ей думалось, что ту самую) и принялась вспоминать, но всё, что лезло в голову, казалось неинтересным и не стоящим воспоминания, а перед взором то и дело возникал фотографический портрет на стене.

Послышалось протяжное металлическое журчание, и на дорожке появился катившийся на своей посаженной на подшипниковые колеса доске известный в городе инвалид Антипьев, по обыкновению пьяный и злой. Он постоянно затевал безобразные скандалы и драки, но избавить от него население никак не удавалось: совестно было да и проку никакого держать его без двух ног в тюрьме. Рядом с Антипьевым шла, покачиваясь и спотыкаясь, седая, взлохмаченная женщина. «Она, сука, меня триппером заразила!» — закричал Антипьев, поравнявшись со скамьей. «Видали, какой чувствительный...» — женщина грязно выругалась и засмеялась. Подумать только, совсем старая...

Завечерело. Горы вдали затянула синева. Лес на их склонах казался наползавшим на них туманом. Минувшим летом Жанка приезжала на каникулы, но пробыла всего две недели — заскучала. На зимние каникулы вовсе не приехала — «надо писать курсовую и вообще дела»...

Парикмахерша Розалия, причесывая, подкрашивает ей поседевшие пряди. Зачем?..