Юрик заболел в ночь с вторника на среду.

Рано утром вызвали врача. Он определил сильную простуду, выписал лекарства, чтобы предупредить воспаление легких. Из спецполиклиники прислали медицинскую сестру для ухода за больным. Юрик сердился, пить лекарства не хотел, бил сестру по руке, укрывался с головой одеялом.

В среду ближе к вечеру, как всегда, пришла Жанна. Сестра из поликлиники с помощью Ангелины Дмитриевны пыталась взамен потной надеть на Юрика сухую рубашку. Юрик не давался, отталкивал их, кричал. «Давайте я, — Жанна уверенно подошла к кровати Юрика. — Да вы не сомневайтесь, Ангелина Дмитриевна, я ведь во время войны в госпитале работала». Юрик, увидев Жанну, засмеялся и потянулся к ней. «Лялечка, — склонилась над ним Жанна. — Смотри, какая рубашечка хорошая, мягенькая, сухая. А ну, давай быстренько, ручки сюда, головку сюда». Она протерла тело больного одеколоном и ловко надела на него свежее белье. Юрик замычал и прижался лицом к ее груди. «Вот ведь, — сказала пожилая сестра, — губа не дура, язык не лопатка, знает, где сладко». Жанна ласково гладила мягкие каштановые волосы Юрика.

Поздно вечером она напоила Юрика чаем с лимоном. Он хватал ее за руку. Чай выплескивался из чашки на чистый, крепко накрахмаленный пододеяльник. «Лялечка, какая сейчас игра, — смеялась Жанна. — Ты же больной. Засыпай скорее. А я тебе спою». Она потихоньку стала петь ему песни, которые знала и которые всегда пела, «Огонек», «Землянку», «Темную ночь», он слушал внимательно и удивленно смотрел на нее. Какие у него глаза красивые, подумала Жанна, — темно-серые.

Она потушила свет, оставила только ночник — красный грибок-мухомор. И снова села на стул возле кровати. Она пела вполголоса, а перед глазами у нее разворачивались, словно она торопливо шла по ним, госпитальные коридоры, отворялись двери палат; оказывается, память ее удерживала всё до самой малой подробности — выбитую дощечку паркета, свежее пятно побелки у входа в кладовую, надпись карандашом на лестничной площадке между вторым и третьим этажами, где разрешалось курить и стоял ящик с махоркой: «Зоя, жду в Берлине. Л-нт Кочетков». Жанна вспомнила лейтенанта Кочеткова, с черным чубом на лбу и бешеными от постоянно сдерживаемой ярости глазами, — Кочетков мучил Зойку требовательной любовью и ревностью. Вспомнила веснушчатую Зойку, как она все-таки добилась своего и уезжала на фронт и на прощальной — «отходной» — вечеринке заставила Жанну выпить полстакана разведенного спирта (а до этого Жанна никогда спирта не пила, только вино) и ее так развезло, что она заснула прямо за столом. Она вспомнила майора Еремееву с красными от стрептоцида волосами, Аркадия Абрамовича, который, сняв пенсне, разминал пальцами толстую, покрасневшую переносицу, вспомнила Лешку, лопушки... Она не любила вспоминать про это — помотала головой и очутилась в каптерке Виктора Андреевича, почувствовала спиной узкий, жесткий топчан, над ним выстроились на полке горны, блестевшие под светом стоявшего за окном уличного фонаря, Виктор Андреевич, ласково касаясь губами, целовал ее в плечо (он любил так ее целовать, он называл: «в ямочку»), ей казалось, что она покачивается на волнах посреди большого теплого моря, которого никогда не видела. «Спит, спит. Крепко спит...» — послышался голос матери; Жанна испугалась: как такое случилось, откуда мать здесь, в каптерке. Открыла глаза, в полутьме всматривалась, не узнавая, в склоненное к ней лицо Ангелины Дмитриевны. «Я вам в столовой на диване постелила, домой ехать, наверно, уже поздно...» — сказала Ангелина Дмитриевна (и подумала: «...да и дома нет»).