Последняя институтская весна со скоростью таксомотора отщелкивала дни и недели, а мы еще и поторапливали, подстегивали время: молодые ищут счастье в переменах, в ожидании нового, заботы и тяготы повседневной жизни, подобно жерновам дробящие наши замыслы, наши надежды, мечты, представляются лишь случайной помехой, нужна мудрость, обретенная опытом духовных и душевных открытий и утрат (если удатся обрести), чтобы подойти к порогу, стоя у которого с искренним чувством повторишь это знаменитое — Если бы я умел верить в счастье, то искал бы его в единообразии житейских привычек; впрочем, и перешагнув порог и повторяя, всё будешь ловить себя на том, что забредаешь надеждами в недоступные тебе чертоги, а то и вовсе залетаешь в какие-то невообразимые выси. Ни чтение Библии, ни осмысление трудных дорог предшествующих поколений, ни тяжесть повозки, которую влачишь сам, не располагая возможностью выпрячься, ни строгие умственные построения, собственные или избранных тобою учителей, — ничто не в силах выжечь из нашего сознания, скорее даже — подсознания, прекрасную убежденность, что человек рожден для счастья, как птица для полета. Даже напоминание о потустороннем суде не в силах поколебать этой убежденности, хотя, казалось бы, что страшнее, нежели мысль, что человек и умирает, то есть рождается заново после прожитой в этом мире жизни не для того, чтобы безмятежно вкушать счастье, а для новых мытарств, то есть для того, чтобы бесконечно оплачивать пошлиной — мытом — саму случайность или неслучайность своего рождения, свое существование в земных пределах и даже посмертное существование. В молодости в местах общественного насаждения и укоренения культуры — в клубах, парках, библиотеках — я часто встречал на стенах (подчас и начертанное как лозунг на кумаче) бодрое и призывное Человек рожден для счастья, как птица для полета — и всякий раз содрогался при встрече: у писателя, с чьих страниц слетевшая строчка стала так называемой «крылатой фразой» (не «М.Горький», как нередко подписывали лозунг), прекрасной навязчивой истиной торгует на базаре, сидя на земле в пыли безрукий пьяный нищий, — зажав в пальцах ноги огрызок карандаша, за медный пятак выводит для желающих всё одни и те же слова на клочке бумаги...

Как ни спешили мы в манящее ожиданиями будущее, доносившийся оттуда жесткий шорох каменных жерновов возбуждал необходимость хоть как-то об этом будущем позаботиться. На последнем году обучения нам полагалась двухмесячная практика: тот, кто умел выказать себя достойной единицей и кому сопутствовала удача, подкрепленная соблазнительными для кадровиков анкетными данными, мог по месту прохождения практики получить заявку в комиссию по распределению (впрочем, комиссия часто не считалась с заявками, норовя побольше выпускников отправить на переферию).

Я просился в школу — смелая мысль переиначить систему преподавания литературы волновала мое наивное воображение. Возможно, желание уберечь школу от революционных перемен, которые грозили ей вместе с моим вторжением, стали причиной того, что в школу меня не направили (почти сорок лет спустя я предложил на совещании методистов заменить в программе навязший в зубах рассказ «После бала» — сам автор считал его незавершенным и при жизни не печатал, — без сомнения, более близкой ученикам повестью «Детство», но методисты с нежданной страстью меня растерзали).

Вместо школы я очутился в скромном конструкторском бюро, занятом усовершенствованием нехитрого устройства, предназначенного для обогащения и сортировки угля, — устройство носило странное для стороннего уха наименование грохот. Возглавлял означенное бюро круглолицый веселый человек в черном мундире горняка (тогда во многих гражданских ведомствах введены были мундиры, чины, знаки отличия — образы низвергнутой империи томили давно остывшую от послеоктябрьских новаций душу хозяина страны). Фамилия моего начальника была тоже веселая — Чибис. Я числился при нем редактором. Мне предстояло редактировать изготовляемые им инструкции по обращению с разного рода грохотами. Но так как инструкции были давно написаны и вносились в них лишь небольшие изменения, то работа моя состояла в том, что я перепечатывал на машинке, заново соединяя их, куски прежних инструкций. Эти куски Чибис помечал на полях красным карандашом и, чтобы не вышло ошибки, надписывал: отсихпор и досихпор — всегда в одно слово. Через две недели я пришел к Наталье Львовне, которая ведала нашей производственной практикой, и попросил направить меня в какое-нибудь другое место. Наталья Львовна немного погорячилась: любознательный человек всюду отыщет для себя что-нибудь полезное. Я согласился: отсихпор я знаю, например, что известный оборот добыча угля горняки произносят с ударением на других слогах — до́быча угля́. Тут Наталья Львовна не выдержала и рассмеялась, а я со следующей недели восседал за письменным столом в маленькой редакции Блокнота сельского культпросветработника.

По нередкому стечению странных обстоятельств, фамилия моего нового начальника была также весьма необычной — Богарне. Наверно, чиновник, дававший имена евреям в черте оседлости, обладал особо изощренной фантазией (если не предположить какие-либо мистические причины), когда вдруг наделил одного из подопечных старинным аристократическим именем, вдобавок еще и прилепившимся к императорскому, впрочем, может быть, означенный чиновник хозяйничал как раз в пору всеобщей у нас неприязни к Наполеону. Зато имя и отчество у нынешнего Богарне, хотя и не вполне подобали фамилии, были поистине царские — библейски царские — Соломон Давидович. Этот Богарне был крохотного роста, почти карлик, тощий, бледный, с резкими невротическими движениями, он всегда кричал и голос у него был тоже резкий — видимо, это было связано с ростом: обращаясь к кому-нибудь, он кричал так, как человек, стоящий на мостовой, старается докричаться до собеседника в окне второго этажа.

Постоянных сотрудников в редакции было двое. Некто Р., как выяснил я годы спустя, был сыном поэта, примыкавшего к символистам, не слишком значимого, но все же оставившего свой беглый след на поле российской словесности. Это ныне мы с влюбленной гордостью поминаем серебряный век, даже птичка-невеличка, вроде Р., оборачивается ныне объектом изучения, обретает место в истории и благодарной памяти; в годы, о которых идет речь, серебряный век именовался черной порой русской культуры — благородное лунное сияние серебра обратилось изгарью. Вот и наш Р., которого в раннем детстве, не исключено, проходя мимо, однажды погладил по головке Блок, сделался, вопреки отцу-поэту, унылым, плешивым, скучным конторским служащим, и такими же унылыми были его обращенные к сельским культпросветработникам статьи и заметки. Он немного попивал, но как-то неприметно, для себя, никому не доставляя ни хлопот, ни неожиданностей, об этом можно было судить лишь на основании данных обоняния, — выпивка не расцвечивала новыми красками его устоявшийся образ. Однажды, когда мы вдвоем возвращались пешком с работы, он вдруг кивнул на красивый двухэтажный особняк, мимо которого мы проходили: «Этот дом принадлежал моему дедушке». Но очень уж трудно было себе представить, что дедушке этого человека эпохи москвошвея мог принадлежать такой дом, и я ему не поверил.

Еще работала в Блокноте молчаливая старуха с серым лицом, целый день, а часто и по вечерам, когда даже начальство покидало редакцию, сутулившаяся с дымящейся папироской над своим столом, — за глаза ее называли начетчицей. Сказать такое в глаза было бы невозможно: начетчиками были оппозиционеры, встававшие со своими догматическими построениями на пути живого партийного дела и слова, наша же старуха была истовая большевичка с дореволюционным стажем и никогда ни в какие оппозиции не впутывалась. Заметных постов в партии она также не занимала, даже в первые послеоктябрьские годы ведала лишь небольшой библиотекой (которую, между прочим, однажды посетил Ильич). Уцелела она, конечно, не поэтому — просто повезло. Статей она не писала, кажется, и не редактировала, неоценимое же ее достоинство состояло в том, что на любой случай умела найти подобающую цитату кого-либо из классиков марксизма или руководителей партии и правительства. Политические перемены нередко требовали обновления парка цитат, и старуха, будто настроившись на соответствующую волну, тотчас начинала вылавливать их, — цитаты перли к ней, как рыбы на свет. В ту недолгую пору, что я провел в редакции, была особая потребность в цитатах из русских революционных демократов, а также из академика Ивана Петровича Павлова, Мичурина и Лысенко. Я восхищался профессионализмом начетчицы. Стоило лишь назвать тему, и вскоре у нее уже было заготовлено необходимое изречение, а то и несколько. Не сомневаюсь, что для нее не составило бы трудностей оснастить руководящими фразами футбольный календарь или справочник по истории балета. Впрочем, в этих изданиях имелись, надо полагать, свои начетчицы. Найденную цитату она зачитывала нам, не скрывая наслаждения. Если цитаты под рукой не имелось, она обычно молчала либо кашляла мокрым кашлем курильщика. Лишь изредка она неожиданно изрекала нечто, впрочем, в отличие от ее цитат, совершенно не подходящее к моменту. «Вот такими конторскими ножницами Вера Фигнер резала мясо, когда готовила обед», — старуха в эту минуту вырезала изречение из какой-то статьи, чтобы вклеить его в другую. Я замер от изумления. Р. поднял на старуху печальные глаза, в которых вдруг пробудился интерес к жизни. Богарне нервно дернул плечом.

Поскольку за окнами гуляла весна, основной раздел нашего Блокнота выходил под рубрикой Советы культпросветработнику в дни весеннего сева. Для прочитавшего материалы рубрики, становилось очевидно, что успех сева, а, следовательно, и будущий урожай («урожай мой, урожай, урожай высокий») целиком зависел от того, сколько бесед и на какие темы проведет культпросветработник на полевом стане, с какими страницами лучших произведений советской литературы (в основном — удостоенных сталинской премии) познакомит тружеников полей, какие покажет им кинофильмы. Все эти советы, несколько подновляемые на злобу дня, годами тасовались на страницах издания и были, по существу, теми же отсихпор... досихпор моего недавнего начальника Чибиса.

Когда моя практика подходила к концу, Богарне, улучив момент — в комнате, кроме нас с ним, никого не было — громко прокричал, что заявку для распределения он мне дать не сможет — штаты во всех редакциях издательства укомплектованы. Осмотрелся и вдруг прибавил непривычно тихо: «Если я даже захочу дать заявку, там ее все равно не подпишут» — и показал костлявым пальцем на потолок, там, этажом выше, находились кабинеты издательских руководителей. Я наскоро распрощался с моими недолгими сослуживцами. Всем было некогда: время горячее — продолжался весенний сев...

Жанна проходила практику при научной части института: Наталья Львовна вытребовала ее, чтобы разгрести авгиевы конюшни делопроизводства, как она выражалась.

«Возможности даются для того, чтобы их использовать», — поучительно произносила Наталья Львовна. Жанна понимала, что — с намеком, но кто подскажет, как обратить синицу в журавля, чтобы унес в небо. Оставалось надеяться, что всё само собой как-нибудь устроится к лучшему, а на всякий случай сочинять письмо в областной пединститут — верилось, подыщут для нее что-нибудь.

Сережа требовал непременно скорей расписаться: если муж и жена, никакая комиссия при распределении уже не разлучит.

Господи, какой смешной, да при чем тут комиссия, — а жилплощадь, а заработок, а его диссертация, да ведь она маме его слово дала?..

Сережина мама сумела отказаться от ночных дежурств и теперь всю неделю ночевала дома.

Сережа и Жанна улучали часок-другой среди бела дня, когда можно было не пойти на занятия.

Сережка на вид оставался всё тот же — острый носик Всезнайки, хохолок на макушке, приоткрытый детский рот, но Жанна чувствовала, как всё увереннее являет в нем себя мужская требовательность и сила. И когда она клала ладони на его плечи, она чувствовала, что с нею уже не послушный мальчик, ведомый по ее прихоти тропами любви, а возросший мужчина, если и с не нажитым, то пробужденным опытом, по собственной воле подчиняющийся ей и подчиняющий ее собственной воле. Общение с ним становилось для Жанны всё завлекательнее, и именно теперь в самые прекрасные минуты общения немыслимо было расслабиться, бросить себя в крутые набегающие волны — она прислушивалась к шагам на лестнице, ей казалось, что именно сейчас послышится щелчок замка и на пороге возникнет Сережина мамаша с ее всегда правильно уложенными волосами и аккуратно подведенными губами...

Когда Жанна представляла себе, как бросает письмо в почтовый ящик (даже знала, в какой: отправляя письма матери, всегда суеверно опускала в один и тот же — в вестибюле Главпочтамта слева от входа), когда представляла себе, как конверт проваливается в темную щель, как хлопает, снова прикрывая щель, железный козырек (особенно вот это, как козырек хлопает), ей казалось, что в этот момент будет перерублена какая-то струна, которая связывает нынешнюю ее жизнь с будущей. Впрочем, хотя Жанна основательно обдумала и красиво выстроила необходимые фразы о любви к родному краю и о неотступном желании внести свою лепту в развитие науки и просвещения на просторах Сибири, письмо, если правду сказать, не было еще написано. Но начав говорить о нем, даже только думая наедине с собой, она тотчас пугалась и тосковала так, будто то, что она придумала уже нанесено на бумагу, и конверт запечатан, и протиснут в щель ящика, будто даже козырек хлопнул.

«Ох, Сереженька, как хорошо... Хорошо с тобой... Вот уеду в места отдаленные, поскучаешь, поскучаешь, — и забудешь меня...»

«А ваши места вовсе и не отдаленные. Отдаленные — это остров Сахалин. А ваши именовались местами не столь отдаленными. Но я тебя и не в столь отдаленные не отпущу...»

«Лапонька! — поморщился Жора Р., подписывая к защите диплом. — Какой облпед? Какие места отдаленные? А с кем я танцевать буду? Соболев твой гений, защитится за два года, получит площадь дополнительную, а пока Наталья приткнет тебя куда-нибудь в Подмосковье. И вся недолга. Я бы сам на тебе женился, даже не фиктивно. Танцевали бы по выходным, а в рабочие дни ваяли бы коллективно учебные пособия для вузов и техникумов. Но я, понимаешь, с родителями обретаюсь. Мать воплощенное терпение. А отец сущий психопат. На днях, представь, запустил в мать кастрюлей с макаронами. И макароны — хорошие. С фаршем. По-флотски. Оставил, шизоид, семью без обеда».