Холодковскому было под тридцать.

Я влюбился в него с первого взгляда: высокий, стройный, в ладно пригнанной длинной командирской шинели, он вошел в актовый зал, где нас, абитуриентов, рассадили писать сочинение. Он двигался приметно легко и красиво, хотя хромал и ходил с тростью; впрочем, и сама хромота его была необычной и красивой, будто не припадал на ногу, а отталкивался ею, всякий раз собираясь взлететь. (Уже сойдясь с ним, я сказал ему об этом. «Так хромал лорд Байрон», — мелькнул он улыбкой.) Я подумал было, что это преподаватель, но он приблизился ко мне (второе место за моим столом пустовало), представился: «Валерий Холодковский» и — «Не возражаете?» — сел рядом со мной.

Едва объявили темы, мой сосед достал из нагрудного кармана гимнастерки массивную, как городошная чурка, авторучку с золотым пером, очевидно трофейную, и быстро, не то что без черновика, прямо набело, но, мне казалось, ни на минуту не задумываясь, мелко исписал выданные каждому из нас пять или шесть тетрадных листков с лиловым штемпелем института в левом верхнем углу.

Сотрудница приемной комиссии прошла по рядам и собрала работы. После нескольких часов напряженного молчания аудитория разрешилась взволнованным гулом. Холодковский вдруг встал с места, по боковой лесенке легко и деловито поднялся на сцену, где под лозунгом «Наше дело правое. Победа будет за нами! И.Сталин» тускло чернел помрачневший от времени и неухоженности рояль, положил трость на крышку инструмента, обнажил клавиши и, непринужденно, с особенной иронической выразительностью сыграл кавалерийский встречный марш.

Всем сделалось весело. Кончилась война. Мы были молоды, будущее манило нас чем-то хорошим и самым необыкновенным. За окном веселился торопливый летний дождь: не заслоняя солнца, перебегал через площадь и скрывался в улочке напротив, а откуда-то из-за домов ему навстречу на небо быстро взбиралась радуга...

Начались занятия. И, будто по заведенному с первой встречи обычаю, Холодковский на лекциях и семинарах непременно садился рядом со мной. Мне, мальчику, недавно выпроставшемуся из-за школьной парты, льстило его расположение. Но не только это: манерой себя вести, суждениями он маняще отличался от остальных моих приятелей, сверстников и старших, недавних фронтовиков.

Я то и дело обжигался о его суждения.

Он предпочитал Пушкину — Баратынского! Уже то, что кого-то можно предпочесть Пушкину (наше всё), было для меня событием, приводящим в смятение. Ну, если бы Лермонтов — это еще можно понять: «Пушкин или Лермонтов?» — мальчишеский спор, не стихающий иногда до глубокой старости. Но — Баратынский!.. Профессор Д. в цветастой ковровой тюбетейке на узкой лысой голове, читавший курс русской литературы, отводил Пушкину едва ли не целый семестр, Баратынский теснился вместе со многими другими в одинокой лекции о «поэтах пушкинской поры». Дома в книжном шкафу стоял старинного издания томик, но я не тянулся к нему. «Не искушай меня без нужды», — день за днем умолял кого-то доносившийся из черной бумажной тарелки репродуктора знакомый до последней нотки голос главного тенора страны. Профессор Д., скучно качая головой в тюбетейке, бубнил про индивидуализм Баратынского и его пессимистический взгляд на будущее человечества. Во время лекции Холодковский достал из лежащей на столе полевой сумки розовую библиографическую карточку, подвинул ко мне: Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе... Евгений Баратынский.

«Хорошо?..»

«Будешь писать курсовую по Баратынскому?»

«Что ты! Зачем? — он кивнул на пестревшую над кафедрой тюбетейку. — Разве ты забыл, что Пушкин вошел в литературу на гребне декабристской волны? (Это была любимая фраза профессора Д.) Вот это и напишем. Слово в слово».

Однажды Холодковский три дня подряд не появлялся на занятиях. Я спросил его, не был ли он болен.

«Мать хоронил», — ответил Холодковский просто и непостижимо спокойно.

«Страшно было?» — вырвалось у меня.

«Ну, что ты. Страшно — когда матери детей хоронят. Чем наш мир, собственно, и был занят последние четыре года. Моя мать за войну две похоронки на меня получила. Два раза прощалась со мной. Такое поди переживи. А хоронить родителей — печальная закономерность. Трудно, конечно. Вдруг чувствуешь, что оказался на передовой. Знаешь, малышом: какая-нибудь собачонка погонится за тобой, ты от нее дуешь со всех ног — и матери в колени. А теперь материнской юбки нет: разбежишься — и носом в стену»...

С детства и до той поры зрелости, когда опыт принудил меня согласиться с неизбежностью ожидаемого, я страшился потерять родителей. Перед сном я целовал гладко выбритую щеку отца, седые волосы матери, от которых приятно пахло табаком и ее духами, отгонял от себя мысли о холоде и тлене, а ночью приотворял двери комнаты, где спали отец и мать, и прислушивался к их дыханию. Я был поздний ребенок, мои родители были старше, чем родители всех моих сверстников. Мой отец вполне мог быть моим дедом. Это сильно повлияло на мои представления об отведенных нам сроках. Еще подростком, прочитав, что кто-то умер в глубокой старости, после чего следовала цифра в семьдесят с небольшим, я вместе возмущался и пугался. Я гнал от себя мысль об отпущенных моим родителям пределах земного существования. С каждым годом роковая цифра, когда не думать о неизбежном уже невозможно, отодвигалась для меня всё дальше. И с каждым годом я с неотступной очевидностью всё быстрее приближался к ней. В иные дни на улице мне, точно кем-то подстроено, то и дело попадались на глаза серые погребальные автобусы с широкой черной полосой вдоль борта, и я шарахался от края тротуара к стенам домов.

«Мама у тебя, наверно, совсем старая была?» — с некоторой тайной надеждой спросил я Холодковского.

«Недавно полсотни разменяла».

Я подумал, что ослышался.

«Наверно, болела сильно?»

«Пила», — коротко отозвался Холодковский.

Отец сказал:

«Ты бы позвал к нам как-нибудь твоего нового приятеля. Любопытно все же посмотреть, что за птица такая».

Я сильно волновался, когда передавал приглашение Холодковскому, но он охотно принял его и в ближайшее воскресение появился у нас к обеду.

Он сбросил в передней свою длинную шинель, суконная офицерская гимнастерка с несколькими рядами разноцветных орденских ленточек на груди, красиво облегала худощавое, крепкое тело.

С отцом у них сразу же завязался оживленный разговор; меня это удивило: отец любил присмотреться к новому человеку.

Он спросил, не в родстве ли наш гость с известным зоологом Николаем Александровичем Холодковским: отцу довелось слушать его лекции по паразитологии еще до первой мировой войны. Холодковский отвечал, что нет, с зоологом он не в родстве: у них в семье все мужчины испокон веку были военными.

«Оно и видно, — сказал отец. — В вас тотчас угадывается офицерская косточка».

«Мой батюшка был артиллерийским офицером, после революции остался в Красной армии и снова дослужился до высоких чинов. В двадцать девятом он погиб на испытаниях какого-то нового орудия, чем, смею с уверенностью предположить, сохранил мою биографию от порчи в тридцать седьмом».

Признаюсь, я подивился откровенности моего приятеля.

«Вы таким образом, переседлав в филологи, решили нарушить традицию?» — улыбаясь, полюбопытствовал отец.

«Кто знает. Вот ведь и мой однофамилец, о котором у нас речь, при всех его научных заслугах, большинству известен не зоологическими трудами, а как русский переводчик Фауста. Может быть, мои боевые заслуги еще впереди».

«Скромничаете. Знаки отличия выдают ваше серьезное воинское прошлое».

«Ну, это как-то само собой набралось. Все-таки почти десять лет в армии, две войны. Я ведь и финскую отвоевал. Перед финской, правда, полтора года погулял на гражданке, поступил в знаменитый тогда ИФЛИ, институт литературы и философии, но... пора, пора, рога трубят, и снова — шинель».

После обеда, во время которого было выпито по нескольку стопок водки, настоенной принятым у нас дома особым способом на лимонных корочках, все, кроме меня, с заметным наслаждением закурили: мать взялась за свой Беломор, отец угостил Холодковского добытыми по знакомству американскими сигаретами Мемфис, и сам вставил свою сигарету в тяжелый янтарный мундштук с золотым ободком и дымил, почти не затягиваясь (курил он, надо сказать, лишь пребывая в добром расположении духа). Я ужасно злился, потому что давно, лет с четырнадцати, пристрастился к табаку, но это сильно огорчало отца, и, так уж у нас повелось, что дома и при нем я не курил (между тем, после обеда, выпитой водки и в компании курильщиков хотелось отчаянно). Отец объяснил Холодковскому, что всегда советует мне лучше выпить лишнюю рюмку, нежели выкурить папиросу, на что мой приятель отозвался, не шутя: «Не скажите. Не приведи Бог видеть по-настоящему лишнюю рюмку»...

Разговор не миновал, конечно, недавней войны. Холодковский сказал, что ему очень хотелось отпраздновать победу в погребке Ауэрбаха в Лейпциге, где некогда пировали Мефистофель с Фаустом.

«Но со мной на границе Германии случилось то же, что с Моисеем на границе Земли Обетованной: Я дал тебе увидеть ее глазами твоими, но ты в нее не войдешь».

Он слегка похлопал себя по раненой ноге.

«Впрочем, — предположил он, — союзники основательно бомбили Лейпциг, так что, скорей всего, и погребок не уцелел; Фауст, как ему положено, проповедует ангелам на небесах, а Мефистофель томится где-нибудь в американском концлагере».

Отец засмеялся: еще перед Первой мировой войной он окончил Лейпцигский университет и не раз сиживал в знаменитом погребке. Но уже и тогда ни Фауста, ни Мефистофеля встретить там не довелось. Признаться, Гете вообще не очень вспоминали. Один университетский профессор шутил, что берет с собой том Фауста вместо молитвенника в церковь — то ли над церковью посмеивался, то ли над классиком. На слуху были другие авторы: Ибсен, Метерлинк, Гауптман.

Отец принялся рассказывать знакомую мне историю, как в 1912 году в Лейпциг приехал выступать перед студентами отмечавший пятидесятилетие Герхард Гауптман. Билеты были разобраны заранее, мест в большой аудитории — áуле — не хватало, немецкие студенты потребовали: сперва в зал должны впустить желающих увидеть своего национального гения немцев, а на оставшиеся места — уже всех остальных. Студенты из России в знак протеста отправили в ректорат приобретенные ими билеты и встречаться с Гауптманом не пошли. «Но у меня был также билет в театр, где на другой день давали драму Флориан Гайер, — закончил отец. — Там я и увидел своего тогдашнего кумира и даже книжку у него подписал. Ежели угодно, можете посмотреть, вон в шкафу: у меня по алфавиту».

Холодковский снял с полки книгу в сером переплете, на титульном листе, под заглавием красовался автограф карандашом — Hauptmann и дата 1912.

«Занятно, — проговорил Холодковский. — А ведь он еще, кажется, жив, Гауптман».

«Да не может быть! — воскликнул отец. — Я его гимназистом читал».

«По крайней мере, когда кончилась война, был жив. Обитал где-то в глуши. Мне не попадалось в газетах, что умер». (Известие о долголетии Гауптмана меня обрадовало.)

Холодковский продолжал разглядывать аккуратно пригнанные один к другому корешки на книжной полке.

«А вот и еще один живой классик»...

У него в руке был Пан Гамсуна, изданный Просвещением (мамино любимое издательство; зеленоватые с орнаментом переплеты напоминали мне занавес Художественного театра).

«Ну, этого нам теперь, пожалуй, долго читать не придется»...

«Кому же он не угодил? — спросила мама. — Когда в Художественном давали У врат царства, я, слава Богу, уже не барышня, а всё бегала, как гимназистка, ни одного спектакля старалась не пропустить».

Мама принялась перебирать знаемые мною наизусть подробности того, как играл Ивара Карено обожаемый ею Василий Иванович Качалов, какие у него были интонации, и какие он делал паузы, и какими выразительными жестами подтверждал некоторые знаменательные реплики, произносимые неповторимым «качаловским» голосом.

«Да как же, — сказал Холодковский, — Гамсун ведь немцев поддерживал, едва ли не под судом теперь».

Герой Пана несколькими годами раньше, еще в школе, покорил мое юное воображение: душа рвалась к свободе, но, несмотря на юность, уже набралась кое-какого опыта и была вымуштрована шагать, избегая опасно запретного шага влево или вправо. А тут этот, лейтенант Глан, с его своевольным нежеланием жить по-принятому.

«Так что же, Гамсун теперь в проскрипционном списке — запретный автор?» — отец положил мундштук с недокуренной сигаретой на край пепельницы.

Холодковский, будто взвешивая, держал книгу на распахнутой ладони.

«Ну, это в зависимости от того, как кому угодно будет посмотреть»...

Я отправился провожать Холодковского. Жаль было расставаться с ним, да и, признаться, очень хотелось закурить побыстрее. Едва вышли за дверь, я жадно затянулся папиросой.

«Странное упрямство. Если бы я скрывал от отца, что курю»...

«Давно сказано: единственные люди, которым мы ничего не прощаем, это наши родители»...

Мой приятель как-то невесело, даже, мне почудилось, слегка угрожающе подмигнул мне, словно предупреждая о чем-то.

«Хорошие у тебя старики. А вот я теперь — круглый сирота».

Это жалобное «круглый сирота» как-то странно прозвучало в его ладно скроенной речи.

Тема была для меня нежеланная; несколько минут мы шли молча. Холодковский красивым движением взмахивал тростью и, слегка качнувшись вперед, делал шаг, для того будто, чтобы оттолкнуться и взлететь.

«Мать у меня актриса была, — снова заговорил он. — Маленькая актриса, всегда где-то на провинциальной сцене. Я злился на нее за то, что она вечно от меня уезжала, всего больше, кажется, за то, что она не Алиса Коонен. Но театр, он, как водка: Ермолова ты или кушать подано — попробуешь, не отпустит».

Он достал из кармана шинели помятую пачку Беломора, угостил меня, сам выковырнул папиросу. Мы остановились прикурить, Холодковский чиркнул спичкой, сложил домиком большие ладони, чтобы не задуло огонь.

«Да, старики у тебя отличные, — повторил он, пока я пыхтел, окунув лицо в его ладони. — Что называется, музейные экземпляры. Таких уже немного теперь. Слава Богу, уцелели».

Он взмахнул тростью и, показалось, на мгновенье оторвался от земли.

Мы шли по Садовой. Был теплый весенний вечер, конец апреля. Небо слегка померкло, вдали сделалось палевым. Серый прямоугольный фасад министерства путей сообщения был обтянут к празднику красными транспарантами. Холодковский, не сбавляя хода, с интересом скользнул взглядом по развешанным в должном порядке портретам вождей.

«Недавно один наш студент, фронтовик, позвал другого студента, и тоже фронтовика, в гости, — вдруг начал он, как мне показалось, ни с того ни с сего. — Ну, выпили, конечно, закусили. Бойцы вспоминали минувшие дни и, соответственно, битвы, где вместе рубились они. Ужин, как говорится, прошел в теплой товарищеской обстановке».

Он покосился на меня и коротко усмехнулся.

«А потом гость взял да и накатал заявление в партком: такой-то, мол, показывал мне то ли парижское, то ли пражское издание „Евгения Онегина“ на русском языке, привезенное им из заграничного похода. Хорошо, хозяин инвалид, пустой рукав в кармане... Кое-как замяли дело. А то бы, глядишь, не сдобровать».

«Но ведь это „Евгений Онегин“? — усваивал я полученное сообщение. — Да еще по-русски. Что же в нем может оказаться недозволенного?»

«Как что? Издание-то — парижское. Или — пражское. Черт его знает. В обоих случаях — не наше. А привозить литературу из-за границы, между прочим — запрещено. Но скорей всего просто испугался фронтовик. Подумал: проверяет его хозяин. Ну, и побежал. Это страх особенный — не то что на войне... Занятно, правда?..»

Рассказ смутил и встревожил меня. Мне вдруг захотелось остаться одному, и я порадовался, что мы были уже у входа в метро. В ту пору я запасался опытом жизни, и тогдашнее время щедро наделяло меня им, всякий день подбавляя новых тревожных мыслей.

«Вот сессию сдам, и расстанемся: на заочный переведусь», — сказал вдруг Холодковский, задерживая мою руку в своей большой ладони.

Я не сумел (да, кажется, и не хотел) скрыть огорчения.

«Работу предлагают интересную, и на лапу кладут хорошо. Мне на стипендию, согласись, жить уже как-то не по возрасту».

Он весело кивнул мне, легко, на одной ноге, повернулся кругом, очертив в воздухе красивую линию тростью, и скрылся в громадной гранитной раковине метрополитена.

После сессии Холодковский и в самом деле ушел из института.

«Ты звони», — попросил я его.

«При случае непременно позвоню», — пообещал он.

Он не позвонил.