Отец Жанны погиб под Москвой осенью 1941 года. Мать служила бухгалтером в Доме культуры швейной фабрики, зарплата никакая, продуктовые карточки самой низкой категории, для служащих и иждивенцев, — жилось трудно. Потом немного полегчало. Война по-своему докатилась до далекого сибирского городка: в помещении Дома культуры был развернут госпиталь, мать взяли туда сотрудницей хозчасти. Работы невпроворот, и день и ночь, зато всегда можно было подкормиться при госпитальной кухне; на второй год войны штатским сотрудникам к зиме выдали по ордерам полученные в качестве помощи от союзников шинели.

Каждый день после школы Жанна приходила в госпиталь. Училась она хорошо; даже по математике, которую она не любила, у нее были приличные оценки: выручали старательность и отличная память. К тому же преподаватели любили Жанну за легкий, уживчивый характер. В госпитале Жанна пособляла матери в письменной работе: заполняла под ее диктовку конторские книги — приход, расход, выдача, прием, составляла счета, разнарядки, списки; главный врач госпиталя Аркадий Абрамович, подполковник медицинской службы, подписывая бумаги, прицеплял на толстый нос пенсне и всякий раз не мог удержаться от восхищения: «Это надо уметь, чтобы у ребенка был такой образцовый писарский почерк!» (у самого Аркадия Абрамовича почерк был, как он говорил, врачебный и подпись закорючкой, ни на какую букву непохожей). Мать объясняла, что Жанна пошла в отца, который до войны работал чертежником в железнодорожных мастерских. Скоро Жанна перезнакомилась со всеми сестрами и санитарками и охотно помогала им, когда они обращались к ней: дела в госпитале было много, и ее руки никогда не оказывались лишними. Аркадий Абрамович, мало того, что разрешил питаться при кухне, выписывал ей, когда представлялась возможность, отдельный продуктовый паек.

Жанна любила бывать в госпитале, среди взрослых людей, занятых действительно нужным делом; она и себя чувствовала нужной, помогая этим людям, и после всего, что она видела и слышала в госпитальных палатах, коридорах и служебных помещениях, школьная жизнь чудилась ей чем-то ненастоящим, игрой. И еще ей нравилось — она не задумывалась об этом, но иногда чувствовала это всем существом — находиться в пространстве, заполненном мужчинами, сильными и беспомощными, бодрыми и страдающими, молчаливыми и шумными, и — опять же, если не разумением, не слухом, не взглядом, то всем существом — угадывать тот жадный интерес, который все эти мужчины, за исключением разве что самых тяжелых и безнадежных, испытывали к женщине. Она угадывала также, что этот жгучий интерес ощущают, впитывают в себя и живут с ним все женщины, работающие в госпитале, даже главный хирург, майор медицинской службы Еремеева, красящая седеющие волосы красным стрептоцидом в рыжий цвет. Однажды Жанна слышала, как майор Еремеева, выйдя во время обхода из палаты в коридор, сказала сопровождавшим ее врачам, что половое влечение есть признак наступающего выздоровления и способствует ему, и эти слова, слышанные Жанной впервые и ощущаемые как запретные, произвели на нее сильное впечатление. Помогая санитаркам перестилать постели, она не раз видела обнаженное мужское тело; до какого-то времени это покрытое бинтами или скованное гипсом обнаженное тело, под которое они, поворачивая его сперва на один, потом на другой бок, протягивали свежую простыню, было для нее образом болезни и никак не соотносилось с любовью. Но, освоившись, Жанна стала замечать, что многие женщины из медицинского персонала «крутят романы» (так это называлось) с выздоравливающими офицерами и солдатами. По вечерам, в темных углах коридоров и на лестничных площадках бывшего Дома культуры она схватывала подтверждение этому. Не учась особо, она многое стала различать во взглядах, выражении лиц, прикосновении рук, ловила скрытый смысл произнесенных простых слов, — впрочем, в словах раненые, в большинстве своем, вообще не стеснялись: шутки, подначки, перелетавшие от койки к койке, эпизоды воспоминаний, которыми обменивались лежавшие на этих койках мужчины, подчас еще не имевшие сил повернуть к собеседнику утонувшую в подушке голову, были напряжены тем самым влечением, которое, по мнению доктора Еремеевой, должно было привести их к скорейшему выздоровлению. И если в первые недели, появляясь в госпитале и натянув ладно сидящий на ней белый халатик с завязками на спине, Жанне нравилось чувствовать себя взрослой — медперсоналом, — то несколько погодя, перебегая из палаты в палату, пробираясь по заставленным койками коридорам и ловя обращенные к ней взгляды, слова, жесты, ей, куда более того, понравилось чувствовать себя женщиной.

Может быть, именно поэтому госпиталь, хотя всякий раз, когда Жанна приходила туда, ей доставалось вдоволь всякой работы, не утомлял, а будто освежал ее. В школе она по-прежнему училась старательно, преподаватели были ею довольны. Школа и госпиталь существовали в душе, мыслях, памяти Жанны как два независимых один от другого мира (возможно, в этом была особенность ее душевного устройства), эти миры никак для нее не сопрягались, изредка, лишь случайно соприкасались на мгновение.

Так случилось на уроке анатомии, когда молоденькая учительница, сама смущаясь, повесила на стену плакат со схемой мужских мочеполовых органов и предложила ответить желающему. Мальчишки начали глупо ржать, девчонки тихо хихикать, краснеть и переглядываться, и только Жанна, не моргнув глазом, спокойно вышла к доске, взяла указку и толково — точь-в-точь по учебнику — рассказала про устройство этих заветных органов. Рассказывая, Жанна вспоминала, как однажды бежала между коек по госпитальному коридору, и услышала частое, как приветствие, «сестрица, утку!»: у раненого оказались повреждены руки, она подхватила стоявший под койкой стеклянный сосуд с протянутым кверху широким горлышком, минуту стояла в недоумении и («сестрица, утку!» — сердито закричал раненый), решившись, сунула свои руки под одеяло.

Школа шефствовала над швейной фабрикой имени Красных Партизан, производившей пошив военного обмундирования; обычно там, на Партизанке, как именовали фабрику горожане, школьники участвовали в воскресниках — помогали в уборке цехов и территории. Несколько раз их приводили на воскресники в госпиталь, Жанна вместе со всеми сгребала во дворе снег или перебирала в подвале картошку; но здесь была ее территория, знакомые сестры и санитарки здоровались и заговаривали с ней, и она, стараясь не выдавать чувства внутреннего превосходства, поглядывала на одноклассников; когда же сам Аркадий Абрамович, по обыкновению быстро и деловито проходя мимо, помахал ей рукой: «И наша Жанна тут!» — ужасно обрадовалась этому наша.

Проводя много времени в госпитале, Жанна как-то само собой отдалилась от школьных подруг, сверстники и сверстницы казались ей несмышлеными и пресными, госпиталь в обилии одарил ее новыми знакомствами и привязанностями. Особенно сошлась она с Зойкой, медсестрой из хирургии, худой, как куренок, желтоглазой и веснушчатой. Зойка была всего тремя годами старше Жанны, но уже успела побывать на фронте и была переведена в тыл по ранению. Она славилась тем, что без конца крутила романы, несколько раз ее застукали в самых неподходящих местах и в самое неподходящее время. Аркадий Абрамович сердился, кричал, что еще один такой случай, и он («чтоб я так был здоров!») отправит ее, куда Макар телят гонял. Зойка молча, с улыбкой слушала его проповеди и заключала хрипловатым баском: «Дальше фронта не гонял, а я там уже была и опять прошусь, вы сами не пускаете». Майор Еремеева защищала Зойку: «ловкая, сообразительная, два раза ничего повторять не нужно, а это — ее личная жизнь». Аркадий Абрамович спорил: «Госпиталь есть воинская часть. Какая может быть личная жизнь в госпитале?» А Жанна удивлялась, что Зойка с ее рыжим от веснушек, костлявым лицом и длинным носом пользуется у мужчин таким успехом. «На фронте, бывало, грязная, потная, ватные штаны, телогрейка, а только подумаешь про это дело, откуда ни возьмись уже лепится какой-нибудь. У них, у мужиков, на этот счет — рентген», — говорила Зойка.

Она рассказывала Жанне про медсанбат: их там четверо было, подруги боевые, — кроме нее, еще Томка, Светочка из Москвы и старшая Шура, этой уже за тридцать, — про веселого доктора, старшего лейтенанта Усова, похожего на Леонида Утесова из кинофильма Веселые ребята («видела?»): «Затащит какую из нас к себе в палатку и говорит: „Чего топорщишься? Давай быстро. У нас с тобой времени только сейчас, а после сего часа, может быть, ни времени не будет, ни нас“.» Всех накрыло одной бомбой — и веселого доктора, и Томку, и Шуру, и Светочку из Москвы, только Зойка уцелела, — как раз в это время послали за горячей водой.

Лешка, молодой солдат из четвертой палаты, был всеобщий любимец. У Лешки были темные волосы и неожиданные светло-голубые глаза, с веселой наглостью озиравшие мир. Лешка был охальник, но веселый охальник — сыпал во все стороны острыми, как осколки, звонкими словцами — сердиться на него было невозможно.

Его привезли со сквозной пулевой раной в груди и травмой головы.

«Что, котелок тоже помятый?» — засвидетельствовала майор Еремеева, знакомясь с ним.

«Котелок пусть какой ни есть, лишь бы черенок торчал, чтоб было за что схватить», — слабым голосом откликнулся Лешка.

«Я вот тебя так схвачу, что торчать перестанет».

«А он у меня, как поп на молитве, поклонится и подымется», — Лешка уставился в лицо доктору светлыми, без робости глазами.

«Ну, с этим скучно не будет», — засмеялась майор Еремеева.

Он, и правда, быстро выздоравливал, обгоняя предсказания врачей. На третью неделю ему разрешили вставать.

Однажды в коридоре Лешка догнал Жанну и крепко обнял ее сзади. Едва заметным касанием он поцеловал ее в шею, она вздрогнула и застеснялась, что вздрогнула, щеки ее вспыхнули. «Жанка, пойдем в лопушки», — шепнул ей на ухо Лешка. Она быстро высвободилась, стараясь не задеть неловким движением его еще забинтованную под рубашкой грудь. С того дня Лешка всё норовил словить Жанну, и в темном уголке, и в открытую, обнимал, тесно прижимался к ней, лапал большими, горячими руками (она сквозь халат и платье чувствовала тепло его рук), лез целовать в шею, в щеки, в губы (она крутила головой и не давалась), и всё звал, манил «в лопушки».

На самом деле никаких лопушков не было. В дальней стороне госпитального двора, за бывшей волейбольной площадкой, на которой стояли теперь укрытые серым брезентом ящики с оборудованием, за танцплощадкой, тоже бывшей, с незапамятных времен выломано было несколько досок штакетника, сразу за которым начинался притаежный лес, именуемый в городе лесозона — темные сосны по невысоким отлогим холмам, сплошь покрытым бронзой осыпавшейся хвои минувших лет. В мирную пору сквозь проем в заборе бегали в лес по нужде заигравшиеся волейболисты и азартные танцоры, прокрадывались в поисках места для любовных утех молодые пары, измученные теснотой и скудостью жилья. Теперь эту дорогу освоили выздоравливающие, назначавшие в лесу свидания с сестрами, нянечками, а также некоторыми известными переходившими из рук в руки горожанками; оглядываясь, пробиралась в лаз и чисто мужская компания, чтобы тайком распить добытую бутылку. Изредка Аркадий Абрамович спохватывался и, справедливо полагая, что линия, обозначенная штакетником, определяет границы воинской части, а всё, что за ней, есть не что иное как самоволка, приказывал заделать дыру, но всякий раз, уже на следующий день после исполнения приказа, свежеприбитые доски неизменно отдирались (всегда в том же самом месте).

Тяжелораненый Ахметов, сосед Лешки по палате, которого за почтенный возраст все звали «дедом», сердито хрипел, когда Лешка приставал к Жанне: «Зачем девка портить хочешь? Девка замуж надо». Его изрытые оспинами скулы темнели из-под бинтов.

«Ишь, дед, хитрый какой! Сам восемь штук детей смастерил — небось бабку не испортил, а мне и попробовать нельзя — смеялся Лешка. — Может, я мастер не хуже твоего!»

«Мало говори! Кто тебя такой глупый делал?» — хрипел Ахметов.

А Жанне и страшно было, и томительно сладко, когда он подкрадывался к ней, притягивал к себе, вжимаясь в нее, когда целовал ей шею, пылающие щеки, волосы, мял горячими ладонями крепкие груди. Она не признавалась себе в том, что подчас сама ищет этих встреч, неслучайно попадается ему на пути.

Была уже середина лета, когда Лешка, окликнув Жанну в коридоре, к ее удивлению, не полез обниматься, вдруг сказал деловито: «Ну, всё. Завтра обратно на фронт. Уже обмундирование получил». Она застыла перед ним с таким непонимающим лицом, что ему стало ее жалко. Он помолчал и, все так же не дотрагиваясь до нее, попросил: «Может, погуляем напоследок?..»

После ужина в госпитале показывали кино. Лешка выкрался из затемненного зала, Жанна ждала его за оградой. Нахоженной тропой они направились в глубь леса. Вечера стояли светлые, и Жанне казалась, что кто-то подсматривает за ними. Лешка крепко держал ее за руку, точно боялся, что она убежит (ладонь у него была потная) и говорил, что вот кончится война, он вернется и женится на Жанне и увезет ее к себе, в Калужскую область, или можно будет махнуть куда-нибудь на заработки, а Жанна шла и думала о том, как всё это будет, то, что сейчас неминуемо должно произойти. Они свернули с тропы и спустились в неглубокий овражек. Лешка обнял Жанну, сильным движением опрокинул на землю и тяжело навалился на нее. Крепко целуя ее в губы, он торопливыми, резкими движениями пытался раздеть ее. Сосновые иголки кололи ей бедра. «Колется», — жалобно сказала Жанна. Лешка стянул с себя синий замурзанный халат и расстелил на земле. Голова Лешки, уже коротко обстриженная, лежала у Жанны на плече. Его рука жадно ласкала ее тело. «Подожди, — Жанна крепко взяла его за руку. — Давай просто полежим». «Так ведь кино кончится», — он высвободил руку. «Не надо», — Жанна слегка отодвинулась от него и села. Он перестал трогать ее и тоже сел. «А убьют меня? Ведь жалеть будешь, что не захотела». «Не убьют» — она додумала что-то, просунула руки снизу под его рубаху, почувствовала под ладонями его крепкое, разгоряченное тело и снова легла. Он что-то делал с ней, и она, как умела, старалась ему помочь. Небо, видневшееся между черными лапами сосен, померкло, и светлые глаза Лешки потемнели и показались Жанне растерянными и жалкими. Она вспомнила рассказ Зойки про медсанбат и еще вспомнила, как дней десять назад увидела, заглянув в палату, солдата Ахметова с накрытым простыней лицом. «Ты только пиши», — сказала она, когда они с Лешкой снова выбрались из овражка на тропу. «Я еще с дороги напишу, — пообещал Лешка. — А после уже из части, номер полевой почты узнаю — и напишу».

Ни одного письма от него Жанна не получила.

Возле матери вдруг оказался Савелий Семенович, — был он, кажется, начфин какого-то разместившегося в городе оборонного учреждения. Вечером, возвращаясь домой, Жанна заглянула в бухгалтерию: за столом, на том месте, где обычно она сидела, помогая матери, расположился полный, невоенного вида офицер, с круглым лицом и сквозившей из-под старательно зачесанных редких волос лысиной. Красиво оттопырив пальцы, офицер с огромной скоростью перебрасывал костяшки счет. «Видишь, какой у меня помощник появился, — мать усмехнулась. — Не нам чета. Мастер!» Офицер поднял глаза и приятно улыбнулся Жанне, между тем, как его рука продолжала выщелкивать на счетах непрерывную дробную мелодию. «Ты иди, — сказала мать. — Я сегодня задержусь, работы много». Глаза у нее были оживленные и усталые — одновременно. Жанне не понравились глаза матери, и усмешка, и снующие над счетами оттопыренные пальцы толстого офицера. Вечер был морозный, ясный. Лунный свет озарял высокие сугробы и стекал по их крутым бокам, постепенно померкая. Жанна шла по протоптанной между сугробами тропинке, думать ей о том, что она увидела, не хотелось, — она слушала, как славно скрипит под валенками снег, щеки у нее разрумянились на морозе, и на душе сделалось, по обыкновению, легко и понятно.

Недели через две, в воскресенье, Савелий Семенович, по договоренности с матерью, пришел к ним колоть дрова. Самой матери дома не было: в госпиталь как раз привезли большую партию раненых. Савелий Семенович, будто не раз уже здесь бывал, снял с гвоздя ключ от сарая, скинул гимнастерку и в одном белом байковом тельнике с расстегнутыми на широкой груди пуговицами вышел на мороз. Жанна подошла к окну, слегка отодвинула кружевную занавеску. Колол дрова Савелий Семенович так же ладно и быстро, как щелкал на счетах, с первого удара рассекая пополам гулкие, промерзшие поленья. Кутая тощие плечи в платок, вышла на крыльцо Раиса Ларичева, соседка по коридору, — ее муж, как и отец Жанны, погиб под Москвой, похоронки на обоих были получены в один день, — постояла минуту-другую, глядя на расторопного гостя. Спросила с улыбочкой: «Вы что ж, теперь заместо Евгения Матвеича будете?» Савелий Семенович перестал колоть, рукавом тельняшки вытер со лба пот: «Почему — заместо? Евгений Матвеевич, царство ему небесное, как говорится, сам по себе, а я сам по себе. Если потребуется какая помощь, прошу без церемоний. Савелий Семенович», — представился он. «Пока, слава Богу, силенки есть, сами справляемся», — Раиса сердито сбила носком валенка намерзший на ступеньку комок льда и снова исчезла в доме.

Фотография отца в темной деревянной рамке стояла на буфете, Жанна заметила, что некоторое время назад мать отодвинула фотографию поглубже к стене и несколько вбок, чтобы не в самой середине, не сразу бросалась в глаза. На полке в буфете были уложены, в том порядке, как отец всегда укладывал, его готовальни, линейки, стояли стаканы с карандашами и перьями, пузырьки и баночки с высохшей тушью, на стене висела длинная метровая рейсшина: когда появлялась возможность, Евгений Матвеевич брал работу на дом. Он был человек тихий, и сам говорил мало. Работая, он слушал радио или негромко насвистывал «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он». Жил Евгений Матвеевич будто единожды заведенной жизнью, Жанне казалось, и отпуска никогда не брал, один только раз, она помнила, уезжал в Иркутскую область хоронить какого-то дядю, который его воспитывал. Но любимыми книгами, которые он без конца перечитывал, были Путешествие натуралиста на корабле Бигль и история жизни Миклухо-Маклая. Иногда Жанна, оставшись одна, подходила к буфету, долго рассматривала фотографию и удивлялась, что редко вспоминает отца. Ей хотелось выскрести что-нибудь из своей памяти, какую-нибудь трогательную подробность, разжалобить себя, заплакать, но в голову приходило все самое обыкновенное, неинтересное, отец представлялся именно таким, каким был перед ней на фотографии — аккуратно уложенный пробор, тонкие небольшие усы, серая немаркая рубашка с галстуком. Лишь изредка, вбежав вечером из общего коридора в комнату, она ловила себя на том, что ожидала увидеть узкую спину отца, когда он, ввернув в патрон особенную яркую лампочку (лампочка тоже лежала с прочими его чертежными принадлежностями на полке в буфете), спиной к двери стоит, склонившись над чертежной доской (доску мать отнесла в дровяной сарай), и, посвистывая, точными движениями проводит линии на бумажном листе. Теперь она, наверно, обняла бы его, но прежде почему-то не приходило в голову, разве, что в раннем детстве.

Жанна не упрекала мать и безразлично относилась к ехидным словам, которые произносила соседка Раиса Ларичева, когда проходила по коридору мимо их двери, спотыкаясь в больших, не по размеру, валенках. У Раисы было бескровное лицо, прозрачные навыкате глаза, все знали, что она скоро умрет, и уже заранее обсуждали, куда пристроить двоих ее детей, всегда полуодетых и голодных.

Жанна жила с родителями в одной комнате, не по чьей-то прихоти, просто потому, что другой не было, но никогда не проявляла интереса к интимной стороне их супружеской жизни, как, впрочем, к их супружеской жизни вообще. Ей казалось, что у родителей всё идет так, как должно идти и как идет у всех: утром отец с матерью отправлялись на работу, вечером возвращались домой, отец что-то еще чертил, мать готовила на завтра обед, Жанна после прогулки повторяла заданные на дом устные уроки, из черной бумажной тарелки радио слышались бодрые песни о том, что можно быть знаменитым ученым и играть с пионером в лапту, носить очень яркий галстук и быть в шахте героем труда, потому что у нас каждый молод сейчас в нашей юной, прекрасной стране. Иногда, впрочем, раздавались и тревожные песни: если завтра война, если враг нападет, — но, в общем-то, тоже бодрые, поскольку было ясно, что, хотя чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим. Однажды по радио объявили, что война и в самом деле началась, Жанна с матерью провожали отца на сборный пункт, во дворе педучилища, недалеко от вокзала, и Жанна немного стеснялась отца, потому что Василий Ларичев шел рядом с ними в черной кожанке и с вещмешком за плечами, а на отце был обыкновенный пиджак и светлая шляпа, вещмешка у них тоже не нашлось, он держал в руке смешной старинный саквояж с медным замочком, и никак не походил на человека, который идет на войну. Когда отец погиб, Жанна спросила мать, любила ли она его; мать ответила: «Он был очень хороший человек».

Перед самой войной, за две недели, мать ездила с отчетом в областной центр и взяла с собой Жанну — премия за успешно оконченный учебный год. Они поселились в гостинице, в номере на троих (третьей была женщина-инженер из какого-то дальнего района), номер был маленький и очень светлый — свежепобеленные стены и потолок, белые занавески на окне, белая скатерть на столике, белорозовые пикейные покрывала на кроватях, белые наволочки на поставленных торчком подушках: когда вошли, Жанне показалось, что никогда в жизни не было вокруг нее так светло. Соседка объяснила, как добраться до краеведческого музея, и, пока мать пропадала по делам, Жанна разглядывала бивни мамонта, чучела водящихся в крае зверей и птиц, самодельное оружие действовавших здесь в годы гражданской войны партизан, гимнастерку с двумя ромбами в петлицах и орден Красного знамени прославленного командира Красной армии, а также очки и слегка выцветшие обложки книг известного советского писателя, уроженца города, — имя писателя Жанна, конечно, слышала, но ни одной его книги, к своему стыду, не читала. А вечером Жанна с матерью пошли в филармонию, на концерт гастролировавшего в городе московского джаз-оркестра. Зал был набит битком, желающие услышать столичное чудо уже за квартал от входа спрашивали лишние билеты, но матери за хорошую работу выдали в областном управлении культуры пропуск на служебные места. Все оркестранты были в белых пиджаках, певица в первом отделении вышла в длинном красном платье до полу со шлейфом, как королева, а во втором в черном платье с блестками. Исполнялись популярные песни, марши, фокстроты и танго, конферансье, объявляя номера, читал стихи и сыпал смешными шутками, в конце первого отделения оркестр изобразил поезд, который, гудя и с шипением выпуская пар, трогался с места, постепенно всё более набирал скорость, некоторое время быстро и весело мчался на просторе, потом, приближаясь к станции, стал двигаться медленнее и наконец остановился со страшным скрипом, по поводу чего конферансье, покачав головой, укоризненно заметил: «Давно не смазывали, товарищи!» — и вызвал в зале оглушительный хохот. Во втором отделении руководитель оркестра, поменяв пиджак на красный, выступил вперед, на самый край сцены, прижал к губам позолоченную трубу. Он заиграл прекрасный, как сказка, блюз Сан Луи, зал затаил дыхание, звуки трубы были протяжными и загадочными, как далекая река Миссисипи. После концерта, когда они вместе с толпой вышли из здания филармонии в теплую июньскую ночь, мать вдруг обняла Жанну, с силой прижала к себе, выдохнула: «Ой, Жанка, как хорошо!» В поезде, по дороге домой, они мечтали о том, как Жанна поступит в областной пединститут, старинное здание которого (бывшая гимназия) они видели неподалеку от гостиницы, как мать будет навещать ее и они будут проводить вечера в филармонии и облдрамтеатре, смотреть спектакли и слушать оркестрантов в белых пиджаках и певиц, похожих на сказочных королев. Подъезжая к их станции, поезд заскрипел тормозами, мать подмигнула Жанне: «Давно не смазывали, товарищи!» — и они обе расхохотались.

Жанне не то что бы не нравился Савелий Семенович, но она почему-то, может быть, потому, что повзрослела, невольно представляла себе, что происходит между матерью и Савелием Семеновичем наедине, и это было ей неприятно. Она с брезгливостью поглядывала на толстый живот Савелия Семеновича, на его розовеющую сквозь редкие волосы лысину, ей казалось, что у матери изменилась походка, стала какая-то кошачья, и помяты губы. Савелий Семенович, хотя не переехал к ним, чувствовал себя у них совсем по-хозяйски; Жанна старалась не бывать дома по вечерам, объясняя сама себе, что не хочет мешать матери устраивать свое личное счастье.

«Давай, Жанетта, чай пить. Я вон варенье достал. Сливовое. Представь, не по карточкам, и вообще без талонов. Мать сегодня поздно придет. У них там опять аврал».

Савелий Семенович сидел за столом, — по обыкновению, без гимнастерки, в белом теплом тельнике с растегнутыми на розовой груди пуговками.

«И чай замечательный. Не сухая морковка. — Савелий Семенович налил себе из заварного чайника полстакана янтарной жидкости. — Вчера ездил по делам в Р., добыл на складе. Плиточный».

Он постоянно добывал где-то продукты, которых было не достать в магазинах. «Люди еле шкандыбают, а эти брюхо перед собой на тачке возят», — ругалась в коридоре Раиса Ларичева, но, когда Савелий Семенович протянул ей пакет — «Детишкам!» — с облепленными сахарным песком конфетами подушечками, растроганно всхлипнула и прижала пакет к груди.

Жанна пить чай отказалась: спешит на репетицию.

Она была уже на пороге, когда Савелий Семенович остановил ее:

«В школе-то как дела? Что сказать, если мать спросит?»

«Если спросит, я сама скажу».

«Ну, смотри, Жанетта. И оглянуться не успеешь — экзамены!..»

Жанна терпеть не могла, когда старшие спрашивали ее про школу (родители и не спрашивали никогда): в школе у нее всегда было всё в порядке. И терпеть не могла, когда Савелий Семенович называл ее Жанеттой, еще и песенку напевал какую-то дурацкую: «В кейптаунском порту, с какао на борту Жанетта поправляла такелаж». Она не знала, что такое такелаж, и в песенке ощущала что-то для себя обидное.

Виктор Андреевич преподавал в городском музучилище фортепиано и баян. Он и жил при училище, в маленькой комнатке, примыкавшей к залу: в будние дни в зале проходили занятия танцевального класса, а по праздникам там устраивали концерты. Вокруг топчана, на котором спал Виктор Андреевич, располагался всякий необходимый для занятий инвентарь, на полках сверкали золотом горны. Музучилище находилось в старинном двухэтажном здании, бывшем купеческом особняке, стены были крепкие, кирпичные, почти не пропускали звуков. Чтобы поселить Виктора Андреевича в служебном помещении, директорша Лидия Ивановна оформила его на полставки сторожем, тем более что сторож и в самом деле был нужен. По классу пианино детей занималось мало — в городе редко у кого имелся дома инструмент, зато научиться играть на баяне охотников было хоть отбавляй.

Виктор Андреевич появился в городе перед самой войной, говорили, будто он отбыл срок в лагере и теперь ему определена ссылка. Он выглядел крепким, жилистым, но на фронт его не взяли; Лидия Ивановна, директорша, объясняла, что у него какая-то особенная болезнь сердца.

Раз, другой в неделю Виктор Андреевич брал тяжелый, оклеенный коричневым дермантином футляр с казенным баяном и отправлялся в госпиталь. Ходячие и выздоравливающие собирались в зале, для тех, кто не мог подняться с койки, он играл и пел в палатах. Исполнял он русские песни, и (с особенным успехом) старинные романсы, Калитку, к примеру, или Однозвучно гремит колокольчик; новые советские песни, которые передавали по радио, схватывал с лёту — тотчас подбирал мотив и запоминал слова, иногда второпях присочинял свои две-три строчки: «Создают песни композиторы и поэты, а мы, народ, их аранжируем», — говорил он непонятно.

Жанна в музыкальной школе не занималась, они познакомились в госпитале. Виктор Андреевич заметил ее в зале, подозвал: «Может быть, детка, вместе споем что-нибудь? В этой юдоли девичий голосок — мед на душу». Жанна поначалу смущалась, краснела, но потом ничего, распелась, и стало получаться, даже совсем неплохо. Они спели вдвоем Огонек, Землянку — Бьется в тесной печурке огонь, еще что-то. «Очень достойный первый блин, — одобрил Виктор Андреевич, укладывая баян в футляр. — Предлагаю творческое сотрудничество. Порепетировать, конечно, тоже не грех».

Виктор Андреевич похваливал Жанну: слух, прямо скажем, не абсолютный, зато абсолютная старательность; между прочим, многие известные оперные певцы не обладали абсолютным слухом. Некоторые песни Жанна исполняла соло, и ей нравилось, получать свою отдельную порцию аплодисментов. Большим успехом пользовался романс про пару гнедых, который разучил с ней Виктор Андреевич, но начальник госпиталя, запретил исполнять его: такая печальная музыка не способствует заживлению ран. «Песни должны быть бодрые», — обозначил Аркадий Абрамович. «Конфликт с реперткомом — патент на звание подлинных артистов», — непонятно сказал Виктор Андреевич. Сам он любил слушать этот романс, иной раз, во время репетиции, просил спеть для него: «Мама часто пела, я еще маленький был». Жанна, когда доходила до последнего куплета, где постаревшие гнедые везут свою хозяйку на кладбище, вспоминала старуху Коновалову со второго этажа, лежащую в гробу в ярко-желтом платье, — единственные похороны, на которых ей пришлось присутствовать, — и ей всегда делалось немного страшно. «Молодец! С чувством». Виктор Андреевич смотрел ей в лицо напряженным, иногда ей казалось — недобрым, взглядом.

«Давайте, детка, потанцуем...»

Они были вдвоем в просторном танцевальном классе.

Электричества не зажигали. «Не люблю, когда меня видят с улицы люди, которых я не вижу», — говорил Виктор Андреевич. Высокие проемы окон заполнял белый свет месяца, отраженный в лежащем вокруг — на улице, на ветках деревьев, на крышах — обильно насыпавшем за день снеге; свет падал на потемневший от старости паркетный пол и стелился по нему неправильными, расходящимися вдаль четвероугольниками.

Они долго репетировали. Приближался День Красной армии, которую теперь называли — Советской. Виктор Андреевич сидел у пианино и подбирал мелодии недавно услышанных песен. Пианино было древнее, замученное учениками и аккомпаниаторами. Виктор Андреевич постоянно его настраивал, но оно плохо держало звук. Он злился: «Ну, что это за си бемоль! Недоразумение, а не си бемоль». Жанна смотрела на него сбоку, на его четко вырезанные черты лица, коротко подстриженные волосы, отливающие лунной сединой, на его крепкое тело, обтянутое черным свитером (он носил его постоянно), на большие сильные руки, и думала, как бы хорош он был, высокий, статный, если бы стоял на сцене, у самой рампы, с поднятой вверх золотистой трубой в руке.

Виктор Андреевич бесшумно опустил крышку клавиатуры, вдруг предложил: «Давайте, детка, потанцуем?..»

Он всегда говорил ей вы. Она стеснялась: никто ей вы не говорил.

Виктор Андреевич объяснил однажды: «Я изголодался по этому вы. Помните такие стихи: „Пустое вы сердечным ты она, обмолвясь, заменила“? Не помните, конечно? Пустое вы... Теперь — наоборот. Едва не всякий видит в другом равное ему, однозначное ты. И это пустое ты чувствуется, даже если вам говорят вы. Зато подлинное вы наполняется сердечным смыслом».

Она не очень поняла, только вдруг подумала: а если он меня поцелует, тогда тоже — вы? И даже испугалась: о чем я думаю; да ведь он старый совсем, от кого-то слышала — сорок пять...

«Я не танцевал семь с половиной лет. Если быть точным — семь лет, два месяца и восемнадцать дней», — сказал Виктор Андреевич.

«Да как же танцевать? — удивилась Жанна. — Музыку ставить — громко. Поздно уже».

«Музыка — в нас», — сказал Виктор Андреевич.

Жанна послушно скинула валенки. Он обнял ее. Тихо, неспешно, будто пробуя ногами пол, сделал первые шаги. Одновременно он беззвучно, не то что бы насвистывал, — как бы выдыхал только ею слышимую мелодию танго. Музыка была незнакомая и танец не тот, который знала и к которому привыкла Жанна. Танцевала Жанна хорошо (мальчики на школьных вечерах любили приглашать ее), она старательно разучила разные па, даже весьма замысловатые, и выполняла их точно и красиво. Но тут — она сразу, с первых шагов, даже не то что бы поняла, а почувствовала это, — тут было что-то совсем другое. Она почувствовала, что ее умение делать танцевальные фигуры — еще не танец, что надо забыть о том, что танцуешь, надо не танцевать, а отдаться танцу, как ветру. И как только она почувствовала это, ветер подхватил ее и понес, капитан, слушая мотив, который дышал им в уши, крепко держал штурвал, подставляя ветру паруса, корабль то, разбежавшись, взлетал ввысь и, казалось, сейчас рухнет на прибрежные скалы, то падал в пропасть, так, что дыхание останавливалось, то находил плавное течение и устремлялся куда-то к дальним берегам, и, когда они пересекали тянущуюся по паркету лунную дорожку, их тень казалась Жанне парусником Бигль, какой видела она на картинках в отцовской книге про путешествия. Потом мелодия ветра вдруг смолкла, корабль закрутило в водовороте, Жанна почувствовала, как пол уходит у нее из-под ног, Виктор Андреевич подхватил ее, поднял, прижал к себе, и она радостно ощутила силу его жилистых рук, когда он понес ее в свою каптерку...

Она не захотела, чтобы он проводил ее домой: ей необходимо было побыть одной, поскрипеть валенками по хрустящему снегу, подышать сухим морозным воздухом. Щеки у нее горели, и глаза, казалось ей, были широко открыты, не моргали и ощущали прикосновение воздуха. В первые же минуты, когда происходило то, что произошло между ними, она поняла, скорее, опять же почувствовала нечто очень важное, что невозможно было определить, — то самое, что почувствовала во время танца: ей не нужно стараться делать ничего, что, может показаться, нужно делать, нужно только целиком отдаться тому, что делается, и ничем не помешать этому. Тот же ветер, бьющий в паруса корабля, наполняющий их, туда и сюда стремящий корабль по океанскому простору. Какие-то подробности произошедшего, то одна, то другая, выныривали на поверхность ее памяти, но подробности эти, даже самые сокровенные, не были ни существенными, ни привлекательными, ни стыдными, они были лишь частицами не обозначаемого словом, огромного, искомого всем ее существом общего знания, и это знание, она чувствовала, отныне заполнило ее существо.

Она шла беспечным, размашистым шагом и улыбалась, не замечая этого, снег, уминаясь, поскрипывал у нее под валенками, ей чудилось, что-то важное и хорошее еще не произошло, но непременно должно произойти с ней. Всё вокруг уже спало, окна домов, по большей части одноэтажных или в два этажа, сияли непроницаемой чернотой, в них ярко отражались лежащие по обе стороны улицы сугробы...

«Что мать, что дочь: люди воюют, а эти...» — Раиса Ларичева непристойно сложила колечком пальцы одной руки и похлопала по ним ладонью другой. Спотыкаясь в своих больших валенках с надорванными голенищами, она возвращалась из отхожего места, пристроенного в конце коридора. Несмотря на поздний час, Раиса говорила громко, во весь голос. Жанна посмотрела на нее с непонимающей улыбкой. «Мать, поди, доходит, куда пропала, волосья на себе рвет, а эта — гуляет» — Раиса сердито толкнулась в свою дверь, из-за которой всегда пахло земляной сыростью.

Мать и Савелий Семенович сидели у стола с неубранными чайными чашками и повидлом в стеклянной вазочке, «А мы тут волнуемся: полночь на дворе. Не знаем, что и подумать, — вяло сказала мать. — Савелий Семенович уже искать тебя собрался». Савелий Семенович был по-прежнему в теплом тельнике, гимнастерка, аккуратно расправленная на спинке стула, занимала свое место за столом. «Зачем меня искать, я сама найдусь», — собственный голос почудился Жанне чужим. Она всё еще улыбалась, и мать видела, что улыбка относится не к ней, не к Савелию Семеновичу, она тотчас поняла по этой улыбке, что в жизни дочери произошло что-то непоправимо значимое, и догадалась, что. «Спать хочу», — сказала Жанна и принялась — так было у них издавна заведено — отгораживать свой диван ширмой, с натянутой на створках уже выцветшей зеленой тканью. «Ну, я пошел», — сказал Савелий Семенович, неспешно подымаясь с места и протягивая руку к гимнастерке. «Куда ж вы пойдете? — сказала Жанна, скрываясь за ширмой. — Первый час уже...»

Однажды в минуту близости он сказал ей: «Если хотите, зовите меня Дик». Она удивилась: «Почему — Дик?» Он улыбнулся, будто припоминая что-то: «Так звали меня близкие когда-то». Но особенное женское чутье тотчас подсказало Жанне, что так называла его женщина, и что это была какая-то особенная женщина в его жизни, и она тотчас увидела эту женщину, с распущенными прямыми волосами, выбеленными перекисью, в красном, усыпанным сверкающими блестками платье до полу (такой она представляла себе Эльфриду Пакуль, латышскую певицу, — по радио едва не каждый день передавали в ее исполнении вальс Иоганна Штрауса), — женщина, так же, как Жанна, перед тем, как расстаться, склонилась над сидевшим, согнувшись, на краю своего топчана Виктором Андреевичем, и поцеловала его в седую голову, впрочем, тогда, наверно, еще не седую. Жанна никогда не называла его Диком, не называла, оставшись вдвоем с ним и по имени и отчеству, всё то же женское чутье подсказывало ей для изъяснения чувства грамматические конструкции, не требовавшие ни имени, ни местоимений, ни падежей. Она ревновала его к директорше музучилища Лидии Ивановне, пышной женщине с косами, обернутыми вокруг головы, и толстыми складками, круглившими на ее боках ставшее узковатым платье. Обращаясь к Виктору Андреевичу, Лидия Ивановна краснела и говорила с ним, будто заискивая. Виктор Андреевич всегда ей улыбался (спереди зубы у него были сплошь стальные), лицо у него делалось доброе и веселое. «Лидия Ивановна человек удивительный, — объяснял он. — Она вытащила меня, как беспризорника, из асфальтового котла и одарила добровольным трудом и хлебом насущным». Он легким движением прикасался к нагрудному карману, где хранилась хлебная карточка. (Жанна знала, что в госпитале перед концертом повариха наливает ему на кухне тарелку супа и стакан порошкового киселя.) «Почему из асфальтового котла?» — пугалась Жанна: она видела асфальт лишь однажды, в областном центре. «Так уж говорят про беспризорных»...

«Сдался вам, детка, этот областной центр!.. Туда вы всегда успеете. Учиться надо в Москве, у лучших профессоров, по вечерам ходить на концерты в консерваторию, смотреть спектакли в Художественном театре, читать книги в хороших библиотеках»...

«Только меня там и ждут, в Москве»...

«Только вас там и ждут. Девушку из далекой Сибири с подобающей анкетой... В Москве правят провинциалы, которые терпеть не могут москвичей. А дальше всё зависит от вас. Золушки, детка, становятся принцессами не потому, что к ним приезжает фея в карете из тыквы, запряженной мышами, а потому, что именно Золушки умеют, стиснув зубы, затолкнуть ногу в хрустальный башмачок, хоть он и не впору, и, не хромая, подняться по дворцовой лестнице»...

Ее голова лежала у него на плече. Над ними, рядком на полке, сияли золотом горны. Спустя годы, вспоминая, она всегда удивлялась тому, как они умещались на узеньком топчане в каптерке. Но, известно, что пространство любви не подчиняется общей системе мер.

Виктор Андреевич исчез в середине апреля.

Воздух уже полнился весной. Сугробы на улицах подтаивали и быстро оседали. По краям мостовой, весело болтая, бежали ручьи. Ночью слышно было в тишине, как на реке, гулко охая, взламывается лед.

Все знали, что воевать осталось недолго. В сводках Совинформбюро звучали чужие, часто дотоле неведомые имена городов, теснившихся в ставшей нежданно близкой Европе. Похоронки в город приходили реже, чем прежде, потому что почти все, кто должен был погибнуть на войне, были уже убиты.

«А вы после войны здесь останетесь или уедете куда-нибудь?», — спросила Жанна у Виктора Андреевича.

«Посмотрим, детка. Жизнь отучила меня строить планы. Хотя со стороны человек, готовый ко всему, часто выглядит беспечным»...

Когда Виктора Андреевича не оказалось в наличии, Лидия Ивановна ужасно разволновалась, расспрашивала о нем педагогов, учеников, родителей, к вечеру отправилась в милицию — и возвратилась оттуда, если не успокоенная, то, во всяком случае, имени пропавшего более не произносившая: как не было.

Повариха в госпитале рассказывала, будто сама видела на улице, как двое мужчин усаживали баяниста в машину: «И ящик с баяном при нем».

Савелий Семенович налил Жанне в чашку чаю, отрезал большой липкий ломоть яблочной пастилы: «Ты, Жанетта, ничего знать не можешь. Если кто спросит, пела песни раненым воинам — и весь сказ».

Жанна в госпиталь перестала ходить: в мае начались экзамены на аттестат зрелости, надо было готовиться. Но не только это: что-то повернулось в ее душе, госпиталь со всеми его картинами, тревогами, пересудами, запахами, событиями почему-то уже не вызывал прежнего живого интереса, не радовал, сделался скучно привычным и того более, чувствовала Жанна, превратился в минувшее, будто остался на другом берегу реки.

В эти дни и сама война стала минувшей. Отгремел победный салют. На площади возле горисполкома и на бульваре имени Щетинина солдаты пускали в распростертую над городом темноту разноцветные ракеты; водопады мерцающих звезд, очерчивая округлость ночного неба, переливаясь и постепенно тая, струились к земле. Госпиталь и его обитатели всё более смотрелись чем-то посторонним и даже лишним в наступившей новой, исполненной надежд, планов и очередных задач жизни. И такими же лишними, не подходящими к бодрому, полнившему людей радостью послепобедному времени казались похоронки, которые неспешная почта волочила по дальним российским дорогам из вчера в сегодня, из минувших боев в наступившую мирную жизнь.

Перед выпускным вечером Савелий Семенович добыл для Жанны шикарное платье-матроску — выменял где-то на продукты. («Обрати внимание, Жанетта: во-первых, заграничная; во-вторых, ни разу не надеванная. И — будто на тебя шито».) Тут подоспела и бумага из Москвы, ответ на посланное заявление: к экзаменам в институт допущена, прибыть к такому-то числу, общежитие не предоставляется. «Я тебе две бутылки спирта с собой дам, сахарку, — сказал Савелий Семенович. — Не валяется. Пока экзамены, снимешь угол, а там видно будет. Главное — зацепиться».

На вокзале мать всё просила Жанну писать почаще: раз в неделю — уж непременно. Когда поезд тронулся, она некоторое время шла за вагоном, повторяла свое «пиши» и беспомощно оглядывалась на неторопливо следовавшего за ней Савелия Семеновича.

Спустя три месяца Жанна получила от матери унылое письмо: Савелий Семенович демобилизовался и уехал восстанавливать разрушенный войной город Минск и воссоединяться с возвратившейся из эвакуации семьей.