Даль

Порудоминский Владимир Ильич

#pic07.png

ЯРМАРКА

 

 

«ГДЕ ЖИЗНЬ КИПИТ КРУГОМ»

1

Где Волга и Ока сливаются волнами, Где верный Минин наш повит был пеленами, Где Нижний Новгород цветет и каждый год Со всех концов земли гостей к себе он ждет, Где жизнь кипит кругом, торговля процветает… —

одним словом, мы с Далем на знаменитой нижегородской ярмарке, в плотной и жаркой толпе, где все движутся, но каждый идет куда ему надо, где толкают друг друга, обгоняют, останавливают, пересекают один другому дорогу, кружат, попадают не туда, возвращаются на прежнее место. Где смешались, закрутились несущейся каруселью армяки, поддевки, мундиры, кафтаны, сермяги, сарафаны, накидки, пестрые шали, платки, картузы, шляпы прямые и бурлацкие — с круглым верхом, и ямские — приплюснутые, с загнутыми круто полями, и красные колпаки скоморохов. Где черные черкески с газырями и курчавые папахи кавказцев, шелковые халаты и золотые тюбетейки казанских татар, желтые рубахи цыган, белые чалмы восточных купцов, похожие на огромные кочаны, и соблазнительно яркие платья «сомнительных женщин». Где голоса, слова, разноязычные крики смешались, спрашивают совета, торгуются, ссорятся, спорят — одновременно; купцы нахваливают товар, услужливо мечутся вдоль полок ловкие приказчики, им помогают (однако держась степеннее) хозяйские сынки, старший «братан» и младший — «брательник», оба с припухшими глазами и помятыми лицами — на долгом пути от дома до ярмарки веселы и бессонны ночевки на «вдовьих хуторках», там угощенье хмельное и девицы бесстыдны и визгливы. Мальчики у дверей лавок зазывают покупателей, бойкие лоточники сыплют прибаутками. «Вот сбитень, вот горячий: пьет приказный, пьет подьячий!»; «воздушный цирюльник» за три копейки на ходу и бреет и стрижет: «Постричь, поголить, ус поправить, молодцом поставить»; цыганки хватают проходящих за руку: «Дай погадаю», — требуют гортанными голосами. А над толпою, над площадью, стоят на деревянных неструганых балконах раешники в расшитых рубахах с яркими заплатами-ластовицами под мышками, стоят гимнасты, обтянутые желтыми в черную клетку трико, танцовщицы в розовых юбочках-пачках — стоят и, перекрывая нескончаемый гул, дудят в золотые трубы, трещат трещотками, колотят в огромные барабаны, по круглому корпусу которых намалеваны красные и желтые треугольники: «Спешите! Спешите! Замечательное представление!..»

В смешении народов и языков словно ожило сказание о башне вавилонской: в пятидесятых годах прошлого столетия число жителей в Нижнем составляло 30 789 человек, а с 15 июля по 15 августа съезжалось на ярмарку 120 тысяч — четыре Нижних Новгорода толкалось и кричало одновременно на семистах тысячах квадратных саженей ярмарочной площади!..

В каменных корпусах гостиного двора торгуют сразу две с половиной тысячи лавок; а вокруг жмутся друг к другу еще многие тысячи деревянных строений, и сбитых основательно и наскоро сколоченных, — лавки, лавчонки, склады, сараи. В Железных рядах продают до четырех миллионов пудов уральского железа, на Хлебной пристани выгружают шестьсот тысяч четвертей хлеба, от Гребневских песков тянет с барж крепким рыбным запахом, близ пристани Сибирской высятся горы чайных цибиков — на девять миллионов рублей серебром (чай — товар дорогой, его везут из далекой Кяхты до Перми на лошадях, а из Перми на судах по Каме и Волге; торговцы-«чайники» ставят на столы свежезаваренный чай разных сортов — покупатели идут вдоль столов, прихлебывают из чашек и после каждой пробы споласкивают рот холодной водой, чтобы не утерять вкус). Персиане и бухарцы неподвижны и зорки, кавказцы горячи и шумливы: с востока доставляют на ярмарку каракуль и шемаханские шелка, кофе и корицу, индиго, марену, дорогое сандаловое дерево. А вот наше, российское, — меха лисьи, бобровые, куньи, холсты «разной доброты», шапки, чулки, валенки, рукавицы (из села Богородского — рукавицы кожаные, привозят на ярмарку сразу полмиллиона пар); яловые кожи из губерний Владимирской, Симбирской, Казанской, Вятской, Костромской, также из Нижегородской, где производятся в Арзамасе, Выездной слободе, в деревне Тубанаевке и окрестных селениях Васильевского уезда; юфть из Казани, Сызрани, из Слободского, Мурома, с заводов Московской губернии. Золотые скирды мочалы сверкают под солнцем, словно поставленные прямо на землю соборные купола; конский волос переливается черными струями — гривы продают пудами, хвосты поштучно. Сгрудились на краю ярмарки новые телеги, пахнут дегтем — уперся в небо частый лес оглобель. Сундуки, сибирские и павловские, простые и окованные, одноцветные, темные и расписные, громоздятся стеной, тянутся рядами, как дома в городе, образуя улицы и переулки; привозят сюда двести тысяч сундуков — особый спрос на макарьевские: шесть сундуков вкладываются один в другой, как матрешки.

Торговый оборот на нижегородской ярмарке — 86 миллионов рублей серебром.

2

Идет по ярмарке нижегородский чиновник Владимир Иванович Даль; в миллионных оборотах участие его грошовое; разве купит и опустит в карман цибик чаю, выторгует у лоточника шейный платочек кисейный или серебряное колечко с бирюзой — потешить дочку, или задержится возле офени и со знанием дела отберет для себя лист-другой лубочных картинок. Впрочем, однажды — свидетельствуют документы — Далю было пожаловано девятьсот рублей за «безвозмездное участие в выгодной продаже на ярмарке алтайской меди».

Даль идет мимо Главного дома, где находится летняя квартира губернатора и зала для общественных собраний (здесь на приеме у губернатора Александр Дюма встретился с живыми героями своего романа «Учитель фехтования» — декабристом Иваном Анненковым и его женой, последовавшей за ним в Сибирь, Прасковьей Егоровной, урожденной Полиной Гебль, француженкой; Даль мог быть свидетелем необычной встречи). Он идет мимо православного собора, магометанской мечети и армянской церкви (купцы-старообрядцы имели на ярмарке тайные молельни, за каждую службу платили полицмейстеру сто рублей и частному приставу — пятьдесят). Он идет мимо балкона, на котором появился, обозревая торжище, полицмейстер (Нижнему не везло на полицейских начальников — а какому городу везло? — помнили однорукого Махонина, который за немалую мзду записывал купцов в потомки Минина, — был высочайше назван «дураком» и пожалован генеральским чином; помнили аккуратного взяточника фон Зенгебуша; наконец, наводящий ужас громадными кулаками и разбойными приемами Лаппо-Старженецкий; среди нижегородцев родилась поговорка: «Один брал одной рукой, другой — двумя, а третий лапой загребает», — Даль знал ее, наверно); Даль идет мимо балкона, не подымая головы, — с полицмейстером он не в ладах. По знакомой одежде он различает оренбургских казаков — их призывали ежегодно для охраны ярмарки; на ярмарке оренбургское воинство не зевало: недаром говорилось, только крикни «караул» — враз казаки примчатся, помогут грабить. Даль идет мимо пожарной части — ярмарке случалось гореть, но не в дни торга (за курение и возжигание огня в лавках сажали на гауптвахту), а больше в осенние и зимние месяцы; сгорало до сотни зданий, тревожное зарево освещало Нижний (в городе пожары тоже были не редкость; Даль писал из Нижнего князю Одоевскому: приключился пожар, полдома сгорело, но сами целы, значит, горевать нечего, — «Три дочери, внезапно поднятые ночью пожаром, были так же покойны, как сидя на Ваших пятницах»). Даль идет мимо ресторанов, трактиров, дешевых харчевен; сотни людей знакомых встречались негаданно на нижегородской ярмарке, сотни людей, впервые увидевших друг друга, здесь знакомились.

В начале пятидесятых годов приезжал на ярмарку увлекшийся хозяйственной деятельностью Николай Огарев, встречался со знакомыми Даля — мог и с ним увидеться. В 1857 году появился в Нижнем сын актера Щепкина, Николай Михайлович, распространял некоторые заграничные издания Герцена — Даль с Николаем Щепкиным вряд ли не были знакомы. В 1855 году литератор П. В. Анненков привез на ярмарку для продажи изданное им и сразу прославившееся Собрание сочинений Пушкина, — Даль, надо полагать, раскошелился с охотой и удовольствием.

3

Но Даль приходит на ярмарку не торговать, не покупать…

На семистах тысячах квадратных саженей — в «вавилонском» смешении народов и языков, в бесконечных разговорах, спорах, возгласах, крике, кличе, в прибаутках, присказках, байках, в разнообразии говоров, в непрерывной круговерти одежд, вещей, красок, — в буйном кипении жизни — на этих семистах тысячах квадратных саженей лежал перед Далем как бы оживший вдруг его словарь.

Нужно только расчленить шум толпы, слитный гомон торговых рядов, разъединить на слова симбирские, казанские, костромские, ухватить новые имена давно известных предметов — и оттого сам предмет нежданно увидеть по-новому. «На рынке пословицы не купишь», но надо услышать, надо запомнить к слову сказанную пословицу — «Пословица недаром молвится». Надо потолкаться в трактире, послушать, как торгуются купцы — «делают подходцы», — каждый норовит «обуть» другого. Надо заглянуть в дощатый балаган, когда алым пламенем взметнется занавес, и наслаждаться потешными байками раешников. («А вот господин чиновник. Служит в винном департаменте, построил себе дом на каменном фундаменте!») Надо приметить мужика-скомороха, того, что бродит по ярмарке с волынкою из цельной телячьей шкуры, веселит народ, свистя всеми птичьими посвистами и разговаривая один за троих, — приметить и узнать от него, что на медяки, собранные в дурацкий колпак, он содержит семью, из них же платит подати.

…Больше месяца шумит, поет, торгуется ярмарка. Ходит по ярмарке Владимир Иванович Даль. Дома вынимает из кармана цибик чая, кисейный платочек или колечко бирюзовое, главное же — каждый вечер приносит он домой несметные сокровища, единственные, за которые не берут на ярмарке денег — только подбирай. Дома он раскладывает слова по полочкам в своих хранилищах; каждую пословицу переписывает дважды на «ремешки»: один пойдет в словарь как пример для пояснения слов (подобно Оке и Волге, сливаются воедино два бесценных Далевых труда), другой — в тетрадь, предназначенную лишь для пословиц. Таких тетрадей уже сто восемьдесят, и надо что-то делать с ними…

Даль знал, что с ними делать, и мы знаем, что сделал с ними Даль, — перед нами труд его «Пословицы русского народа».

 

«ПОСЛОВИЦЫ РУССКОГО НАРОДА»

1

«Собрание пословиц — это свод народной, опытной премудрости, цвет здорового ума, житейская правда народа», — пишет Даль; собирать и изучать пословицы — значит сделать «какой-нибудь свод и вывод, общее заключение о духовной и нравственной особенности народа, о житейских отношениях его». В творчестве народа привлекает Даля не только творчество («дар созиданья»), больше — созидатель, даром этим обладающий: народ.

Собирали пословицы и прежде. Еще в конце семнадцатого века составлен был свод «Повестей или пословиц всенароднейших», ибо они «зело потребны и полезны и всеми ведомы добре». В Далево время делу этому много и упрямо служил профессор Иван Михайлович Снегирев. У Снегирева накоплено было около десяти тысяч пословиц, он тоже видел в них отражение исторических событий, общественного и семейного быта, но полагал, что создавались пословицы в избранном, «высшем» кругу, народ же лишь принимал и распространял мудрые речения, открывая в них «сродные русскому добродушие, милосердие, терпение». Митрополит Евгений, один из тогдашних духовных владык, назвал книгу Снегирева «курсом национальной морали»; владыка светский, государь Николай Павлович пожаловал автора бриллиантовым перстнем. Снегирев — серьезный ученый, но он не исследовал пословицы, чтобы узнать и понять свой народ, он полагал, что знает народ и понимает его, и, из этого исходя, собирал (подбирал!) пословицы. Снегиревские сборники называются «Русские в своих пословицах» и (позднейший) «Русские народные пословицы» — заголовки по существу отличны от Далева: «Пословицы русского народа».

Снегирев (каковы бы ни были взгляды его) — ученый, для него пословицы распространены в народе, проверены и обточены веками; находились люди, пытавшиеся распространять в народе пословицы. Смешно, однако, по-своему и знаменательно: попытка насадить в народе пословицу — признание ее силы и действенности.

Екатерина Вторая (которая и русского-то не знала толком) с помощью секретарей сочиняла «сентенции» вроде «Милость — хранитель государева» или «Где любовь нелицемерная, тут надежда верная». Уже при Дале, в конце сороковых годов, какой-то анекдотический Кованько через министра Уварова поднес царю нелепый сборник «Старинная пословица вовек не сломится, или Опытное основание народного мудрословия в двух частях», в коем «изложение есть одной великой мысли духа народного» — любви к государю; назвать пословицами измышления автора невозможно: «Собака на владыку лает, чтоб сказали: ай, Моська, знать, она сильна, коль лает на слона» (высочайше приказано было выпустить книгу вторым изданием).

Ничуть не хотим умалить ученых заслуг Снегирева (кстати, высоко ценимого Далем), но в его взгляде — «С пословицы совлекли ее царственно-жреческое облачение и одели ее в рубище простолюдина и вмешали ее в толпу черни» — и в попытках «свыше» внедрить пословицу в народ есть нечто подспудно общее; оно, это общее, в корне противоречит Далеву убеждению, что пословицы народом созданы и лишь в народе существуют: «Признавая пословицу и поговорку за ходячую монету, очевидно, что надо идти по них туда, где они ходят; и этого убеждения я держался в течение десятков лет, записывая все, что удавалось перехватить на лету в устной беседе» («ходить по них», по пословицы, — сказано все равно, что «по грибы», — уже в этом оттенке приоткрывается способ Далева собирательства!).

2

Нет, Даль не пренебрег трудами предшественников, в «Напутном» к собранию своему он поминает добрым словом и Снегирева, и Княжевича, издавшего в 1822 году «Полное собрание русских пословиц и поговорок», и других радетелей на общем с ним поприще, поминает даже старинного пиита Ипполита Богдановича с его попытками превратить пословицу в «кондитерскую премудрость» («Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит» у Богдановича превратилось в: «Кормленый волк не будет пес — корми его, а он глядит на лес»), поминает Крылова и Грибоедова, поскольку «включал в сборник свой» те их изречения, которые ему приходилось «слышать в виде пословиц», но основной источник труда его не печатные сборники, а «живой русский язык», «по который ходил» он туда, где жил нетронутым, неискаженным язык этот, — в самый народ.

«В собрании Княжевича (1822) всего 5300 (с десятками) пословиц; к ним прибавлено И. М. Снегиревым до 4000; из всего этого числа мною устранено вовсе или не принято в том виде, как они напечатаны, до 3500; вообще же из книг или печати взято мною едва ли более 6000, или около пятой доли моего сборника. Остальные взяты из частных записок и собраны по наслуху, в устной беседе». В собрании Даля более тридцати тысяч пословиц, а точно — 30 130.

Пословицы в труде Даля нередко противоречивы: об одном предмете народ подчас мыслит по-разному: «Мудрено, что тело голо, а шерсть растет — мудреней того». Народ в царя верил: «Без царя — земля вдова», но все же «Государь — батька, а земля — матка», и тут же опыт-подсказка: «До неба высоко, до царя далеко», «Царю из-за тына не видать». Народ в бога верил: «Что богу угодно, то и пригодно», но все же «Бог и слышит, да не скоро скажет», и опыт-подсказка: «На бога надейся, а сам не плошай!» Народ в правду верил: «Кто правду хранит, того бог наградит», но все же «У всякого Павла своя правда», и опыт-подсказка: «Правду говорить — никому не угодить», «Правда в лаптях; а кривда хоть и в кривых, да в сапогах». Даль объяснял: «Самое кощунство, если бы оно где и встретилось в народных поговорках, не должно пугать нас: мы собираем и читаем пословицы не для одной только забавы и не как наставления нравственные, а для изучения и розыска, посему мы и хотим знать все, что есть».

3

Труд Даля, вопреки названию, — не одни пословицы; подзаголовок разъясняет: «Сборник пословиц, поговорок, речений, присловий, чистоговорок, прибауток, загадок, поверий и проч.». В «Напутном» Даль толкует: пословица — «коротенькая притча», «суждение, приговор, поучение, высказанное обиняком и пущенное в оборот, под чеканом народности»; поговорка — «окольное выражение, переносная речь, простое иносказание, обиняк, способ выражения, но без притчи, без суждения, заключения, применения; это одна первая половина пословицы» («Поговорка — цветочек, а пословица — ягодка») и т. д. Но мы, не покидая окончательно разговора о составе, поспешим к построению труда его.

Немногочисленные и необъемные собрания Далевых предшественников строились обычно «по азбучному порядку». Встречались, впрочем, и редкие исключения: известный ученый Востоков, к примеру, небольшой рукописный свод имевшихся у него пословиц расположил в порядке «предметном», выбирая из несметного богатства изреченных сокровищ те, что открывали «добродетели» человеческие. Сам перечень «добродетелей» необычайно характерен: осторожность, рассудительность, бережливость, умеренность, благонравие; как хотелось, должно быть, все это узреть в народе и как не укладывалось в «добродетели», заранее вписанные в тетрадочку Востоковым, то, что думал, чувствовал и отчеканил в изречения народ!..

Новизна построения Далева труда не в том, что «предметный порядок» расположения пословиц никому прежде в голову не приходил, а в том, что Даль не к определенным понятиям подбирал пословицы, а шел наоборот: собранные тысячи разделил по содержанию и смыслу. Не всегда удачно (подчас пословица может быть отнесена не к одному — к нескольким разрядам, подчас одна пословица встречается и в нескольких разрядах), но это мелочи, издержки, главного Даль добился: «народный быт вообще, как вещественный, так и нравственный», в труде его открывается.

Даль сознавал возможные издержки: «Принятый мною способ распределения допускает бесконечное разнообразие в исполнении… Смотря по полноте или обширности, частности и общности толкования пословицы, можно ее перемещать из одного разряда в другой сколько угодно и еще утверждать, что она не на месте». Но, посмеивался Даль, «расстричь их и расположить в азбучном порядке может всякий писарь» и тем самым доставить образованному обществу забавную игру: «загадывать на память пословицы и справляться, есть ли они в сборнике». Издержки Даль сознавал и упреки предвидел, однако он в правоте своей был твердо и неколебимо убежден, он убежден был, что в главном не ошибся: «Обычно сборники эти издаются в азбучном порядке, по начальной букве пословицы. Это способ самый отчаянный, придуманный потому, что не за что более ухватиться. Изречения нанизываются без всякого смысла и связи, по одной случайной и притом нередко изменчивой внешности. Читать такой книги нельзя: ум наш дробится и утомляется на первой странице пестротой и бессвязностью каждой строки; приискать, что понадобилось, нельзя; видеть, что говорит народ о той либо другой стороне житейского быта, нельзя; сделать какой-нибудь вывод, общее заключение о духовной и нравственной особенности народа, о житейских отношениях его, высказавшихся в пословицах и поговорках, нельзя; относящиеся к одному и тому же делу, однородные, неразлучные по смыслу пословицы разнесены далеко врознь, а самые разнородные поставлены сподряд…»

Вот пример простой (ничтожный даже, если на Далевы несметные запасы поглядеть), но «У бедного и два гроша — куча хороша»: выпишем у Даля полтора десятка пословиц и поговорок, чтобы лучше строение труда его понять. Вот они — сначала по азбучному порядку:

Б — «Богатство с деньгами, голь с весельем»

В — «Вино надвое растворено: на веселье и на похмелье»

Г — «Где закон, там и обида»

Д — «Дуга золоченая, сбруя ременная, а лошадь некормленая»

Е — «Ехал наживать, а пришлось и свое проживать»

Ж — «Житье — вставши да за вытье»

К — «Кто законы пишет, тот их и ломает»

М — «Муж пьет — полдома горит, жена пьет — весь дом горит»

Н — «Небом покрыто, полем огорожено»

О — «Одна рюмка на здоровье, другая на веселье, третья на вздор»

П — «Продорожил, ничего не нажил, а продешевил да два раза оборотил»

Р — «Рубище не дурак, а золото не мудрец»

С — «Свой уголок — свой простор»

Т — «Торг — яма: стой прямо; берегись, не ввались, упадешь — пропадешь»

Ч — «Что мне законы, были бы судьи знакомы»

Каждое изречение по-своему метко, умно, однако все вместе они пока ни о чем не говорят — они разобщены: просто выписанные подряд полтора десятка народных изречений. Но вот те же пословицы и поговорки как они у Даля — по содержанию и смыслу:

Достаток — убожество

«Житье — вставши да за вытье»

«Богатство с деньгами, голь с весельем»

«Рубище не дурак, а золото не мудрец»

Двор — дом — хозяйство

«Свой уголок — свой простор»

«Небом покрыто, полем огорожено»

«Дуга золоченая, сбруя ременная, а лошадь некормленая»

Закон

«Где закон, там и обида»

«Кто законы пишет, тот их и ломает»

«Что мне законы, были бы судьи знакомы»

Торговля

«Продорожил, ничего не нажил, а продешевил да два раза оборотил».

«Ехал наживать, а пришлось и свое проживать»

«Торг — яма: стой прямо; берегись, не ввались, упадешь — пропадешь»

Пьянство

«Вино надвое растворено: на веселье и на похмелье»

«Муж пьет — полдома горит, жена пьет — весь дом горит»

«Одна рюмка на здоровье, другая на веселье, третья на вздор»

Признаемся: не случайно именно из этих разделов Далева сборника выписали мы примеры, — помним, что Даль на сотнях пословиц раскрыл перед деятелями Географического общества семейный быт на Руси; судя по одному из писем его, он предполагал также, основываясь на пословицах, показать, «что именно народ говорит» о бедности, о доме, о законах, о торговле, о пьянстве. Читая подряд две-три сотни пословиц на одну тему, можно постигнуть мнение народное, сквозь толщу метких и веселых слов увидеть золотой песок на дне, мудрость, отстоявшуюся в веках.

4

«На пословицу ни суда, ни расправы» — Даль не пытался, ему и в голову не приходило не то что пригладить пословицу, но — чего проще! — припрятать: в труде своем он отдавал народу то, чем владел, без оглядки и без утайки. Труд вышел из-под пера его неприглаженный, непричесанный — рыжими огненными вихрами торчали, бросаясь в глаза, будто дразня, речения вроде: «Царь гладит, а бояре скребут», «Попу да вору — все впору», «Господи прости, в чужую клеть пусти, пособи нагрести да вынести», «Барин за барина, мужик за мужика», «Хвали рожь в стогу, а барина в гробу». Это поместил в своем сборнике тот самый Даль, который призывал освобождать крестьян умеренно и аккуратно; тот самый, который советовал остерегаться слов «свобода», «воля» — они-де воспламеняют сердца, а в сборнике пословиц его: «Во всем доля, да воли ни в чем», «Воля велика, да тюрьма крепка», и тут же: «Поневоле конь гужи рвет, коли мочь не берет», «Терпит брага долго, а через край пойдет — не уймешь».

Люди, чье меткое и мудрое слово становилось пословицей, крестьяне русские, верили в бога и подчас не меньше, чем в бога, верили в надёжу-государя, веками повиновались барам и терпеливо сносили гнет и бесправие. Но эти же люди, неведомые творцы пословиц, всякий день убеждались, что милостив бог не ко всякому и что редко сбывается надежда на справедливость — «Бывает добро, да не всякому равно»; истощалось терпение — «Жди, как вол обуха!», шла брага через край — «Пока и мы человеки — счастье не пропало»; поднимались деревни, волости, губернии, присягали Стеньке и Пугачу, усадьбы барские горели, и города сдавались крестьянскому войску; дрожали в страхе шемяки-чиновники («Подьячий — породы собачьей; приказный — народ пролазный»), и поп-обирала («Попово брюхо из семи овчин сшито») прятался в своей кладовой между пузатыми мешками; новые пословицы рождались.

Осторожный Даль сотню повестушек готов был под спудом держать — пусть «гниют», лишь бы спать спокойно, а сотню пословиц из собрания своего выбросить не захотел, хотя и предвидел: «Сборник мой… мог бы сделаться небезопасным для меня» — и в том не ошибся. Даль ни одной пословицы выбросить не пожелал — тут дело взгляда, убеждения: Даль не придумывал народ с помощью пословиц, а показывал, как в пословицах, разных, нередко противоречивых, раскрывается народ. Даль здесь близок по взгляду Добролюбову, который тоже видел в пословицах «материал для характеристики народа». Любопытно: из одного и того же неиссякаемого источника, из Далева собрания, черпали запасы и Лев Толстой для речей любимца своего, покорного и умиротворенного «неделателя» Платона Каратаева, и участники революционного кружка, выбравшие из «Пословиц русского народа» самые крамольные, «кощунственные» и составившие из них агитационный (по Далю — «подстрекательский») раек.

5

Даль эту неисчерпаемость чувствовал и понимал — каждый в сборнике найдет свое. «В редьке пять еств: редечка триха, редечка ломтиха, редечка с маслом, редечка с квасом да редечка так», — народ неисчерпаем, и оттого так разна «ествами» острая редечка-пословица. В «Напутном» Даль писал: «Толковать остроту или намек, который читатель и сам понимает, — пошло и приторно… Самые читатели, как бы мало их ни нашлось, также не одинаковы, у всякого могут быть свои требования — не солнце, на всех не угреешь».

На всех Даль не угрел: начинается долгая, почти десятилетняя история напечатания «Пословиц русского народа».

«Будет ли, не будет ли когда напечатан сборник этот, с которым собиратель пестовался век свой, но, расставаясь с ним, как бы с делом конченным, не хочется покинуть его без напутного словечка» — такими строками открывает Даль предисловие к своему труду и прибавляет: «Вступление это написалось в 1853 году, когда окончена была разборка пословиц; пусть же оно остается и ныне, когда судьба сборника решилась и он напечатан». Наверно, не случайно захотелось Далю «оставить и ныне» (и тем самым навсегда) горестную тревогу — «будет ли, не будет ли когда»: тяжелую, неравную борьбу за то, чтобы итог тридцати пяти лет жизни и труда увидел свет, остался людям, из прожитого века своего не выкинешь — и хорошо обошлось, да все сердце жжет…

Академия наук, куда попал труд Даля, поручила высказать суждение о нем двум членам своим — академику Востокову и протоиерею Кочетову.

Отзыв Востокова не слишком подробен и не враждебен, хотя и не вполне благожелателен: рядом со справедливыми замечаниями об ошибочных толкованиях отдельных пословиц (Даль к мнению Востокова прислушался) неудовольствие из-за присутствия пословиц на религиозные темы — «Прилично ли?..». В целом же: «Собирателю надлежало бы пересмотреть и тщательно обработать свой труд, который, конечно, содержит в себе весьма много хорошего». Бесстрастный аккуратист-академик не поленился отметить пословицы переводные — и с какого языка, указал, выписал пословицы литературного происхождения — и автора назвал…

Пунктуалист!

То ли дело протоиерей-академик, вот про этого не скажешь «бесстрастный» — сколько пылу, задору; про этого не скажешь «критик», «недоброжелатель» — враг!.. Протоиерей был ученый человек, участвовал в составлении академического «Словаря церковнославянского и русского языка», издал первый на русском языке опыт «науки нравственного богословия»; но можно по-разному знать и любить свой язык, по-разному ценить самородки народного ума и слова, а также иметь разные суждения о нравственности народной.

«По моему убеждению, труд г. Даля есть 1) труд огромный, но 2) чуждый выборки и порядка; 3) в нем есть места, способные оскорбить религиозное чувство читателей; 4) есть изречения, опасные для нравственности народной; 5) есть места, возбуждающие сомнение и недоверие к точности их изложения. Вообще о достоинствах сборника г. Даля можно отозваться пословицею: в нем бочка меду да ложка дегтю; куль муки да щепотка мышьяку».

Эта «щепотка мышьяку» Даля особенно разозлила: он ее все забыть не мог и спустя почти десять лет писал в «Напутном»: «Нашли, что сборник этот и небезопасен, посягая на развращение нравов. Для большей вразумительности этой истины и для охранения нравов от угрожающего им развращения придумана и написана была, в отчете, новая русская пословица, не совсем складная, но зато ясная по цели: «Это куль муки и щепоть мышьяку».

Даже «огромность» труда, которая вроде бы могла быть Далю в заслугу поставлена, для протоиерея — грех: «Через это смешал назидание с развращением, веру с суеверием и безверием, мудрость с глупостью…»; смешал «глаголы премудрости божьей с изречениями мудрости человеческой» («сие не может не оскорблять религиозное чувство читателей»); «священные тексты им искалечены, или неверно истолкованы, или кощуннически соединены с пустословием народным».

«Соблазн приходит в мир… в худых книгах»… «Не без огорчения благочестивый христианин будет читать в книге г. Даля»… «К опасным для нравственности и набожности народной местам в книге г. Даля можно еще отнести»… Про мудрость народа, про благочестивую нравственность его — протоиерей походя, а как до дела — без обиняков: «Нет сомнения, что все эти выражения употребляются в народе, но народ глуп и болтает всякий вздор»; Далев труд есть «памятник народных глупостей» (а Даль-то полагал, что мудрости народной!).

Кочетовскому под стать — как сговорились (а может, и сговорились!) — отзыв «светского» цензора, коллежского советника Шидловского. Коллежскому советнику разыгрывать ученого мужа незачем, но мужа бдительного нелишне: он вслед за Кочетовым твердит об «оскорблении религиозных чувств», главное же, не упускает случая ухватить «вредную двусмысленность». Раздел «Ханжество», а пословица — «Всяк язык бога хвалит»; раздел «Закон», а пословица — «Два медведя в одной берлоге не уживутся». Само «соседство» иных изречений неуместно, ибо может вызвать смех, заключая в себе понятия, которые «не должны бы находиться в соприкосновении»: «У него руки долги (то есть власти много)» и следом «У него руки длинны (то есть он вор)» — разве допустимо? Нет, недопустимо, никак нельзя: «Пословицы и поговорки против православного духовенства, казны, власти вообще, службы, закона и судей, дворянства, солдат (?), крестьян (?) и дворовых людей не только бесполезны (!), но, смею сказать, исключительно вредны»…

И вот ведь прелюбопытная особенность ревностных «охранителей»: им дают на отзыв труд Даля, а они все норовят и в строках, и между строк «открыть» неблагонамеренность, тайный умысел самого Даля, так их и подмывает донести: «Если этот сборник есть плод трудов человека, окончившего курс учения в одном из высших воспитательных заведений в России, человека, много лет состоящего на службе…»; или: «Правительство заботится о том, чтобы издать более книг назидательных, способных просвещать народ, а г. Даль…» Даль отвечал потом в объяснительной записке: «Я не вижу, каким образом можно вменить человеку в преступление, что он собрал и записал, сколько мог собрать, различных народных изречений, в каком бы то ни было порядке. А между тем отзывы эти отзываются какими-то приговорами преступнику».

Барон Модест Андреевич Корф, директор публичной библиотеки (и он же — член негласного комитета для надзора за книгопечатанием), рассудил по-своему: поскольку цель Далева труда «собрать все», сборник следует напечатать «в полном его составе», но поскольку это было бы «совершенно противно» «попечению правительства об утверждении добрых нравов», сборник следует напечатать «в виде манускрипта… в нескольких только экземплярах» — и то «к напечатанию сборника можно приступить за отзывами цензуры и министерства народного просвещения», да вдобавок — «не иначе как с особого высочайшего соизволения». Прелюбопытнейшая мысль Корфа: «Сборник пословиц, в том виде как он задуман и исполнен г. Далем, есть книга, для которой должно желать не читателей (!), а ученых исследователей, не той публики, которая слепо верит во все печатное… а такой, которая умеет возделать и дурную почву (!)». Даль всему народу хотел возвратить взятые у него сокровища, а Корф предлагал (как милость!) держать труд Даля для нескольких ученых мужей под замком, в главных библиотеках.

Но и скопческий проект Корфа не был осуществлен: за малым дело — высочайшего соизволения не последовало. Император Николай, благосклонно принимавший поделки про глупую Моську, которая на владыку лает, и щедро награждавший придуманное «охранителями» «мнение народное», не пожелал видеть напечатанным труд, который ум, душу и опыт народа открывал в народном слове.

Смешно: Корф писал в отзыве, что в пословицах, народом созданных, «множество лжеучений и вредных начал», «опасных для нашего народа», — царь, барон, протоиерей пытались отвадить народ от того, к чему он в течение долгих веков приходил мыслью и сердцем. Царь, барон, протоиерей, коллежский советник пытались процедить сквозь свое решето народную мудрость, которую как самую великую ценность пытался уберечь Даль. «Гуси в гусли, утки в дудки, вороны в коробы, тараканы в барабаны, коза в сером сарафане; корова в рогоже — всех дороже».

Сборник «Пословицы русского народа» увидел свет лишь в начале шестидесятых годов. На титульном листе, под заголовком, Даль поставил: «Пословица несудима».

 

ЧУДАК

1

Даль приехал на берега Волги искать «новое счастье»; поселился в здании удельной конторы на углу Большой Печерской и Мартыновской улиц — дом отменный, двухэтажный (Далю вообще везло на квартиры), с обширным садом; «дом — дворец, сад прекрасен, погода хорошая», — сообщает он приятелю в Петербург, едва достигнув Нижнего. Но это первый возглас радости, следующие несколько писем друзьям сдержанны, в них явное желание показать, что не зря покинул столицу, что теперь он особа тихая, незаметная: и писать-то он не намерен, и занятий-то у него, кроме разборки накопленных запасов, нет никаких, и вмешиваться он ни во что не хочет, и знакомиться не предполагает — потерялся Даль в глуши, втянулся, будто улитка, в свой «дворец» — не высовывается.

«Зажил в одиночестве», «в полгода из дома не шагаю», «в Петербург не буду, по крайности не думаю доселе быть; так он мне надоел». Даль будто «отрезает» себя от старого, петербургского «счастья», но это только «будто»: в первых же письмах из Нижнего слова о том, что ему, Далю, до Питера и дела нет, перемежаются жаркой скороговоркой вопросов и просьб. Что Брюллов? Что Надеждин? Что Краевский? Что Гребенка? Как дела в министерстве, в Географическом обществе, в «Современнике»? Присылайте газеты, журналы — «Я ничего не вижу и не слышу, кроме «Московских ведомостей», «из журналов вижу только «Отечественные записки» и «Москвитянин». И вообще: «За служебные и другие петербургские новости очень благодарю; здесь это находка»… Тут же спохватывается: «Прослужив у вас столько времени, охотно слышишь и новости ваши» (многозначительно: «у вас», «ваши»). Наконец вроде бы ознакомился и привык: «Прошу о доброй памяти, а я надеюсь умереть здесь — не потому, что бы здесь было насмерть плохо, и не потому, что было бы слишком хорошо, — а потому что жить довольно покойно и что я более ничего не ищу».

Ищет: то появится у него мысль возвратиться в «ненавистный» Питер, то затеет он переписку с великим князем Константином Николаевичем, управляющим морским министерством, чтобы перевели его, Даля, в Москву для издания лубочных картин о подвигах русских моряков. Он только со службы уйти до поры не хочет: «Вышедши в отставку, я могу рассчитывать всего… на две тысячи доходу: как с этим проживу со своей семьей в Москве? А неужели мне забиться ради дороговизны в деревню или в уездный городишко? Для меня-то бы все равно, но надо думать и о других, заехать куда и умереть не штука, да как покинуть после детей на чужбине?»

Он ищет: вот пословицы подготовил к печати, ежедневно разбирает запасы для словаря; вот полетели в журнальные редакции его «гостинцы» (Некрасов — Тургеневу: «Современник» получил новое подкрепление в Дале…

Он выслал 20 повестушек»); вот по просьбе Академии наук он вносит замечания и прибавления в «Опыт словаря областного русского языка», просматривает «Общесравнительную грамматику русского языка», высказывает суждение о «Правилах для нового издания Академического словаря», обрабатывает слова на букву «Н» для «Русского словаря», издаваемого академией…

Иногда пишут, будто Даль мог предаваться в Нижнем литературным и научным занятиям, потому что был «свободен от службы», но пишут и наоборот (сам Даль с теми, кто «наоборот»), будто Даль не мог в полную силу заняться учеными и литературными трудами, потому что и в Нижнем служба отнимала у него слишком много времени. В том-то и весь Даль, чтобы непостижимым образом укладывать в двадцать четыре часа и пословицы, и словарь, и ученые труды для академии, и литературную работу, и службу — да еще какую службу! — «У столичных чиновников даже нет и понятия о той грязи, с которою мы возимся. Но унывать нельзя, а надо бороться день и ночь до последнего вздоха». Непостижимо, как Даль совмещал все это с чтением журналов, многочисленными встречами (если Даль и впрямь «в полгода из дому не выходил», то «в одиночестве» все-таки не зажил), с чудачествами, увлечениями да еще с обширной перепиской. А заглянешь в Далево письмо: «Словарем летом мало занимаюсь: утром никогда нет досуга на это, всегда в конторе; вечером отдыхаем в саду, вдыхая воздух в запас на зиму» — отдыхает человек в саду после службы канцелярской, ничем особливо и не занят…

2

В воспоминаниях Боборыкина (в Нижнем прошли его детство и отрочество) дважды рассказывается об одной и той же, единственной встрече с Далем. «Он (Даль) почти нигде не бывал. Меня к нему повезли уже студентом. Но он и в нас, гимназистах, возбуждал сильное любопытство. Его считали гордецом, большим «чудодеем», много сплетничали про него, как про начальника своего ведомства, про его семейную жизнь, воспитание детей и привычки. Он образовал кружок врачей и собирал их у себя на вечеринки, где, как тогда было слышно, говорили по-латыни. Много было толков и про шахматные партии вчетвером, которые у него разыгрывались по известным дням. То, что было поразвитее, и помимо его коллег-врачей искало его знакомства, но светский круг побаивался его чудачеств и угрюмости».

И через несколько страниц: «О нем много говорили в городе, еще в мои школьные годы, как о чудаке, ушедшем в составление своего толкового словаря русского языка… Мы его застали за партией шахматов. И он сам — худой старик, странно одетый — и семья его… их манеры, разговоры, весь тон дома не располагали к тому, чтобы чувствовать себя свободно и приятно. Мне даже странно казалось, что этот угрюмый, сухой старик, нахохлившийся над шахматами, был тот самый «Казак Луганский», автор рассказов, которыми мы зачитывались когда-то. Несомненно, однако ж, что этот дом был самый «интеллигентный» во всем Нижнем. Собиралось к Далю все, что было посерьезнее и пообразованнее; у него происходили и сеансы медиумического кружка, заведенного им; ходили к нему учителя гимназии. Через одного из них, Л-на, учителя грамматики, он добывал от гимназистов всевозможные поговорки и прибаутки…»

Приведенные строки интересны не тем лишь, что хотел сказать Боборыкин, но больше тем, что само сказалось. Юношу студента дядюшка повез показывать знаменитому Далю (или Даля решил племяннику показать), юноша с малолетства был напичкан какими-то городскими слухами и сплетнями о Дале, да не просто сплетнями, а светскими сплетнями; нижегородскому «светскому кругу», к которому, кстати заметим, и юноша Боборыкин принадлежал, Даль казался угрюмым чудаком. «Тон» Далева дома не расположил его «чувствовать себя свободно и приятно».

Знаменательны повторенные Боборыкиным «чудак», «чудачество». Очень точно указано — для кого чудак: этот губернский «свет», чиновники, помещики, бездельное речистое дворянство, «помпадуры и помпадурши», «сеятели» и «деятели», губернские бабушки, тетеньки, дамы, приятные во всех отношениях и просто приятные, — да разве они простят тому, кто непохож на них, кто живет, думает иначе и видит перед собой иную цель. Ведь замечательно же: «чудак, ушедший в составление своего толкового словаря»!..

Даль, наверно, не случайно именно в Нижнем написал рассказец «Чудачество»: в рассказце горячо защищал он не «прихоть», «блажь» или «дурь», а именно стремление некоторых людей жить по-своему, не так, как у других принято. Даль предлагал «признать чудачество врожденным свойством человека, выражением свободной воли и независимости, дошедшим до некоторой крайности. Видно, душа не всегда меру знает». С хитрой усмешкой вспоминал «угрюмый старик» Даль какого-то простого оренбургского крестьянина — тот «поистине ни в чем не уступал знаменитому до наших времен на весь мир Диогену, который чествуется всеми нами под именем мудреца. Крестьянин этот тем еще бесспорно брал верх над мудрецом греческим, что жил не тунеядцем, не лежал на боку, а работал; во-вторых, он всех людей оставлял в покое, не бранился с ними, не осмеивал их за то, что они живут не по обычаю, но сам строго держался правил своих, принятых им, как говорили, еще смолоду». Хитрый рассказец написал чудак — управляющий удельной конторой, который управлял ею не по обычаю («много сплетничали про него, как про начальника своего ведомства»), тратил свободное время на возню со словами и пословицами, на кружок врачей — их было в городе двадцать человек на пять больниц (трактиров, харчевен и питейных домов было в общей сложности пятьдесят шесть!), да еще беседовал с коллегами-врачами (они, выходит, ему коллеги, а не губернские чиновники, «сеятели» и «деятели») по-латыни, да еще собирал у себя учителей гимназии и переписывал под их диктовку прибаутки мальчишек-учеников, да в довершение всего играл с гостями в шахматы, и шахматы вдобавок выточил сам на станке, — одним словом, жил не по обычаю, строго держался правил своих и требовал, чтобы его за это не бранили и не осмеивали, — чудак!..

3

Даль жил в Нижнем по своему обычаю: слова его, что он в полгода из дому не выезжал сродни боборыкинским «почти нигде не бывал», то есть в «светском круге» не бывал, в губернское «общество» не выезжал, — одно из толкований «выезжать» в словаре Даля как раз такое: «бывать в обществе». Но по службе-то он выезжал — и бесконечно много разъезжал: тридцать семь тысяч удельных крестьян, которыми управлял Даль, были расселены по разным уездам Нижегородской губернии. Да и вне службы, как свидетельствует тот же Боборыкин, как можем мы судить на основании других источников, «одиноким» Даль не был. Стоило бы приглядеться внимательно к кругу врачей, учителей, краеведов, живших в Нижнем в одно время с Далем и составлявших его общество, но для этого потребуется долгое и кропотливое исследование; поэтому назовем имена людей наиболее замечательных — само знакомство и общение с ними своеобразно освещает жизнь и личность Даля.

Это Мельников-Печерский; по собственному признанию, он «почти все свободное время проводил в семействе Даля». Мы можем говорить наконец не о биографе Даля, но о писателе Мельникове-Печерском, ибо писателем он стал именно в этом «дворце» удельной конторы на углу Большой Печерской и Мартыновской улиц. По названию улицы и фамилии домовладельца (Андреев) Даль придумал для своего друга псевдоним «Андрей Печерский». Уже после кончины Даля Мельников называл его «дорогим учителем и руководителем на поприще русской словесности». Губернский чиновник и литератор Павел Мельников вышел из дома Даля всероссийски известным писателем Андреем Мельниковым-Печерским.

Это Михаил Ларионович Михайлов, будущий сподвижник Чернышевского, погибший на каторге, будущий поэт и прозаик, но в начале пятидесятых годов входивший в силу переводчик. По бедности Михайлов вынужден был оставить Петербургский университет и перебраться в Нижний; здесь какой-то родственник пристроил его на службу в соляное управление. Пыпин сообщает, что Михайлов «жил, кажется, у Даля», эту подробность (не без влияния Пыпина, наверно) повторяют авторы ряда статей и о Михайлове, и о Дале; если так, то можно допустить, что Чернышевский и Пыпин, которые в 1850 году по дороге из Саратова заглянули в Нижний, чтобы найти Михайлова, встретились с ним в доме Даля. Это, однако, предположение: Пыпин в автобиографических своих заметках кое-что путает, сообщает даже, что Михайлов с Далем, «кажется, был в родстве». Но и путаница не вполне безосновательна; отец Михайлова долгие годы жил в Оренбурге и был там заметной персоной, Даль в оренбургскую пору, несомненно, знал семью Михайловых, наверное, знал и Михаила Ларионовича, ребенка, потом отрока. Отсюда слухи о родстве; вполне допустимо, что Даль на какое-то время поселил у себя Михайлова.

Но не менее важны литературные отношения Даля и Михайлова: именно в Нижнем юный переводчик выступил с рассказами и романами из провинциальной жизни; по свидетельству современника, «Михайлов посвящал Даля в свои литературные планы и советовался с ним…». Еще один «подопечный»…

Это Александр Дмитриевич Улыбышев, музыкальный писатель, автор книг о Моцарте и Бетховене, литератор-публицист. В молодости Александр Дмитриевич был в обществе «Зеленая лампа», служил в Коллегии иностранных дел, ему, кажется, предлагали отправиться в Тегеран, на место убитого «вазир-мухтара» Грибоедова, но он предпочел отставку и тихий Нижний Новгород. Есть что-то общее в личности Улыбышева и Даля: Александр Дмитриевич — тоже «чудак», нижегородцы посмеивались над неизменностью его привычек, над прогулками, столь точными, что по ним проверяли часы, над обязательными посещениями театра, над любовью к народным сказкам, которые ежедневно рассказывала ему няня. У себя в доме Улыбышев создал единственный нижегородский музыкальный кружок (здесь в Далево время вызревал как пианист и дирижер юный Балакирев) — трудно представить себе, что Даль, с детства любивший музыку, не посещал улыбышевские вечера; к тому же и дочери Даля были хорошими пианистками. Улыбышев писал и драмы; материалом для пьесы «Раскольники» снабдил его Даль.

Это Иван Иванович Пущин, декабрист, «друг бесценный» Пушкина. Еще в ссылке читал он статью-письмо Даля о кончине поэта: летом 1858 года, уже по возвращении из Сибири, он приехал в Нижний — нетрудно догадаться, с какой поспешностью бросился он к Далю: «В Нижнем Новгороде я посетил Даля (он провел с Пушкиным последнюю ночь). У него я видел Пушкина простреленный сюртук». В письмах Пущина из Нижнего не раз сообщается о беседах с Далем, которые, судя даже по скупым упоминаниям, касались тем весьма злободневных; не удивительно — конец пятидесятых годов, пора ожидаемых общественных перемен. «Я жестоко ораторствую по крестьянскому делу (и по другим отраслям)», — пишет Пущин из Нижнего.

Пущин называет имя еще одного общего их с Далем собеседника — поэта Петра Шумахера, известного в Нижнем своими веселыми поэтическими описаниями городских происшествий. Весельчак Шумахер доставил, между прочим, в Нижний Новгород четвертый номер («лист») герценовского «Колокола»; здесь же Пущин читал и письмо Герцена к Александру Второму по поводу книги Корфа о 14 декабря 1825 года.

Город, похоже, был порядком снабжен изданиями Вольной печати; трудно предположить, что любознательный Даль о Герцене и деятельности его «не слыхал и не ведал». Интересно письмо сына Даля — Льва, отправленное в шестидесятых годах из Флоренции к неизвестному приятелю; Флоренция была в ту пору пропитана духом Герцена — там жили его дети, друзья, сам Герцен туда наезжал, его нетерпеливо ждали и встречали горячо. Даль-младший выказывает в письме хорошую осведомленность о деятельности Герцена и отзывается о ней неодобрительно; у нас нет оснований «подозревать» Даля-старшего в более сочувственном отношении к Герцену. Но в заграничных герценовских изданиях появилось много статей и заметок, которые должны бы занимать не только Пущина, но и Даля, — поэтому можно без труда допустить, что о Герцене они говорили.

Даль почувствовал в Пущине близкого человека и был откровенен с ним (высказал ему некоторые воззрения, которые даже менее осмотрительный Пущин не пожелал доверить почте); Пущин почувствовал не простое гостеприимство, но близость, родившуюся в душе Даля, когда Даль предложил «приютить» его, да вот сам не сумел ответить Далю полной мерой: «Я не иначе у кого-нибудь останавливаюсь, как если уже настоящим образом близок».

Нетрудно продолжить беглый и далеко не полный перечень встреч Даля. Это Константин Аксаков; отец Аксаков, Сергей Тимофеевич, письмом благодарит Даля за радушие, с которым тот принимал сына его, а сам Константин Сергеевич просит: «Сделайте одолжение, записывайте на бумагу все, что Вы рассказали мне о крестьянах и тому подобное. Это выйдут превосходные рассказы» (почти дословно повторяет давнюю просьбу Гоголя — заставлять Даля «рассказывать о быте крестьян в разных губерниях России»). Это Добролюбов, который, оказавшись в родном Нижнем, несколько раз побеседовал с Далем (об этих беседах речь впереди). Это Щепкин Михаил Семенович, актер, — они с Далем и прежде были знакомы; в 1857 году Щепкин приезжал на гастроли в Нижний Новгород, чтобы обнять старинного и дорогого друга, возвращенного из ссылки кобзаря Тараса Шевченко.

 

РОДНОЕ ЧУВСТВО

1

«20 сентября 1857 года… В 11 часов утра «Кн. Пожарский» положил якорь против Нижнего Новгорода. Тучки разошлися, и солнышко приветливо осветило город и его прекрасные окрестности. Я вышел на берег…» — записал в дневнике Шевченко.

Солнышко недолго светило приветливо: Шевченко полагал, что едет, свободный наконец, в Москву, в Петербург, но власти решили иначе: «заготовили» для ненавистного кобзаря обратное «путешествие, пожалуй по этапам, в Оренбург за получением указа об отставке». С большим трудом удалось поэту избежать этого «путешествия» — он остался в Нижнем ждать решения своей участи: думал провести несколько веселых дней в приветливом городе и прекрасных его окрестностях, а застрял почти на шесть месяцев, — он двинулся дальше лишь 10 марта следующего, 1858 года.

В Нижнем Новгороде Шевченко встречался с Далем, и встречи эти, описанные самим Шевченко, освещаются подчас с противоположных точек зрения. Шевченковеды объясняют или коротко сообщают, почему поэт-революционер не мог сойтись с Далем, а биографы Даля спешат иногда зачислить Шевченко в число его друзей, вдобавок «особенно близких».

2

Шевченко и Даль познакомились еще в Петербурге, были у них общие друзья (Жуковский, например, или украинский писатель Гребенка), но, кроме короткого «с Далем я здесь не виделся, хотя с ним прежде и был знаком» на «нижегородских страницах» дневника Шевченко, никаких сведений о прежних «близких» их отношениях не сохранилось.

Поэт приехал в Нижний 20 сентября. Первое упоминание о Дале — о том, что они еще не виделись, — 11 ноября. В тот же день Шевченко получил письмо от «святой заступницы» своей Анастасии Ивановны Толстой, так много постаравшейся ради освобождения поэта, письмо, с которым он должен зайти к Далю; назавтра Шевченко отвечает Толстой, что «не нашел» Владимира Ивановича дома, в дневнике же записывает: «почему-то, не знаю, прошел мимо его квартиры» — видно, не очень тянуло зайти.

Далю известен был адрес поэта, который вот уже два месяца, как явился в Нижний, однако и Даль тоже на свидание не торопился.

Только 17 ноября Шевченко делает «визитацию»: «Он принял меня радушно, расспрашивал о своих оренбургских знакомых, которых я не видел с 1850 года, и в заключение просил заходить к нему запросто, как к старому приятелю». (Подобное приглашение получали очень многие гости Далева дома.) «Не премину воспользоваться таким милым предложением», — добавляет в дневнике Шевченко. Однако «преминул» лишь через десять дней — «Волей-неволей сегодня я должен был обедать у Даля…». Еще через десять дней, 5 декабря, Даль сам навестил поэта и узнал от него о скором приезде Щепкина.

Наконец 16 декабря Шевченко заносит в дневник: «Ввечеру отправился я к В. И. Далю… После поздорованья… одна из дочерей его села за фортепьяно и принялась угощать меня малороссийскими песнями. Я, разумеется, был в восторге… от ее наивной вежливости». Поэт попросил девушку сыграть Шопена («моего любимца»), она исполнила увертюру из «Гугенотов» Мейербера («лучше, нежели я ожидал»). «Скромная артистка удалилась во внутренние апартаменты, а мы с В. И. между разговором коснулись как-то нечаянно псалмов Давида и вообще библии. Заметив, что я неравнодушен к библейской поэзии, В. И. спросил у меня, читал ли я Апокалипсис. Я сказал, что читал, но, увы, ничего не понял; он принялся объяснять смысл и поэзию этой боговдохновенной галиматьи. И в заключение предложил мне прочитать собственный перевод Откровения с толкованием и по прочтении просил сказать свое мнение. Последнее мне больно не по душе… Без этого условия можно бы, и не прочитав, поблагодарить его за одолжение, а теперь необходимо читать».

Дневниковую запись от 18 декабря Шевченко предваряет измененными строками из Капниста:

Читал и сердцем сокрушался, Зачем читать учился.

И дальше: «С какою же целию такой умный человек, как В. И., переводил и толковал эту аллегорическую чепуху? Не понимаю. И с каким намерением он предложил мне прочитать свое бедное творение? Не думает ли он открыть в Нижнем кафедру теологии и сделать меня своим неофитом? Едва ли. Какое же мнение я ему скажу на его безобразное творение? Приходится врать, и из-за чего? Так, просто из вежливости. Какая ложная вежливость. Не знаю настоящей причины, а, вероятно, она есть. В. И. не пользуется здесь доброй славою…»

В записи от 18 декабря привлекает внимание недоумение Шевченко — не тем лишь вызванное недоумение, что Даль переводил «чепуху», но тем также, что предложил поэту прочитать «бедное творение». В словах: «И с каким намерением он предложил мне прочитать свое бедное творение?» — многое открывается, если поставить ударение на «мне». Мне, Тарасу Шевченко, взгляды которого ему, Далю, хорошо известны. «Неравнодушие» кобзаря к «библейской поэзии» — в стремлении наполнить известные образы новым бунтарским смыслом. Нельзя упустить в дневниковом отрывке и слова «неофит»: именно в эту пору Шевченко завершил работу над поэмой «Неофиты» — поэма не годилась ни для чтения с «кафедры теологии», ни для печати.

После записи от 18 декабря Даль надолго исчезает из дневника Шевченко и, похоже, из жизни его: пребывание поэта в Нижнем изучено весьма досконально, новых встреч его с Далем нигде не отмечено.

Все их рознило: не только философия, но и воззрения политические, и полное несходство личностей. Далю могли передать язвительно-уничтожающие суждения Шевченко о его «безобразном творении» — такие обиды трудно прощаются; и во взгляде на освобождение крестьян — об этом бурно заговорили в Нижнем, когда там был Шевченко, — и во взглядах на другие общественные вопросы, о которых тогда вокруг спорили, у поэта, «с благоговением облобызавшего» первый увиденный им номер «Колокола», и у Даля было мало общего.

Да и слова о «недоброй славе» Даля мы не просто так привели: уже перед отъездом Шевченко из Нижнего, 3 марта, в его дневнике снова — и в последний раз — появляется Даль: «Сухой немец и большой руки дрянь». Мы привели эту запись не для того, чтобы упрекать Шевченко, бросившего в адрес Даля незаслуженно резкие слова, и не для того, конечно, чтобы словами Шевченко оценивать Даля; резкие слова о Дале в дневнике Шевченко не бросают тень на поэта: его право относиться к Далю как угодно, приязнь же Даля к нему Шевченко в своих дневниковых записях неизменно отмечает.

Многое их рознило — и все же связующее звено между Шевченко и Далем есть; внешне неприметное, ими самими не почувствованное, а есть! Это звено — Украина.

4

«Да, благословенная Украйна! Как бы там ни было, а у тебя за пазушкою жить еще можно… Оглобля, брошенная на землю, за ночь зарастает травой; каждый прут, воткнутый мимоходом в тучный чернозем, дает вскоре тенистое дерево. Как сядешь на одинокий курган, да глянешь до конца света, — так бы и кинулся вплавь по этому волнистому морю трав и цветов — и плыл бы, упиваясь гулом его и пахучим дыханием, до самого края света!» — мечтательно и восторженно писал Даль.

Герцен считал Даля «малороссом по происхождению»; Белинский заметил: «Малороссия — словно родина его». «Словно» — обмолвка Белинского: Украина — в самом деле родина Даля. Даль прожил семьдесят один год, из них двадцать на Украине. Эти годы не слишком заметны — они не так явно связаны с главным делом жизни Даля: четырнадцать детских лет, пять лет службы на Черноморском флоте, пребывание на Украине вместе с армией после русско-турецкой войны; позже он бывал там наездами. Но и в старости признавался: «Будучи родом из Новороссийского края и проведя там молодость свою, я с родным чувством читаю и вспоминаю все, относящееся до Южной Руси и Украины».

Малороссийские песни, которыми «угощала» Тараса Шевченко одна из дочерей Даля, безусловно, не случайны, как не был случаен «Ехал козак…», которого разучивала когда-то матушка Даля с маленькой Катенькой Мойер.

Даль с детства свободно владел украинским языком. Летом 1844 года он отдыхал в Полтавской губернии: «Я охотно стал опять болтать на этом ясном языке, где речь выходит замысловата, простодушна и очень забавна». Мы почти не вспоминаем Даля-переводчика, а ведь он первый познакомил русских читателей с повестями Квитки-Основьяненко. Перевод повести «Солдатский портрет» Жуковский «приказал» напечатать в «Современнике» — в первой после смерти Пушкина книжке его журнала, как бы посвященной памяти поэта. Даль делает примечание к переводу — он хотел бы привлечь взоры русской читающей публики к украинской литературе: «Я только желаю возбудить, хотя в немногих, охоту прочесть подлинник — вот почему решился я на перевод».

Прежде чем «решиться на перевод», Даль выступил с несколькими теперь позабытыми статьями о творчестве Квитки-Основьяненко, в них много любопытного об украинском языке, который «всюду себе равен»: «Трудно написать по-русски книгу о каком бы то ни было предмете, чтобы ее понял каждый мужик… Между тем возьмите любое малороссийское письмо, читайте его чумакам, дивчатам, парубкам, кому хотите: если предмет не будет выходить из круга их понятий, то язык и смысл целого будет им понятен вполне». Даль из-за этой разницы русского языка книжного и народного никому не советует браться за перевод повестей Основьяненко — выйдет «переводня, а не перевод». Но сам решился, взялся. «Перевод по словарю годен только для школьника и не удовлетворяет ни мысль, ни чувство, — твердил он. — Быт и жизнь народов так тесно связаны с языком их, что одного нельзя отделить от другого». Даль знал и язык и быт украинского народа — оттого, должно быть, перевод удался.

Белинский считал повесть Квитки-Основьяненко «Солдатский портрет» «замечательной», а перевод Даля «прекрасным».

5

На Украине Даль занимался тем же, чем всегда и везде, — собирал слова. Крестьяне в малороссийских губерниях, «чумаки, дивчата, парубки», так же легко, как русские мужики, принимали Даля за своего. По селам Полтавщины он путешествовал с украинским писателем Гребенкой, но чувствовал себя свободнее, чем его спутник: он «вовлекал» Гребенку «в шутки и разговоры с крестьянами».

Запасы украинских слов Даль скопил обширные; поначалу у него «созрела было мысль, что русский словарь без малороссийского был бы далеко не полон»… Но и когда «Толковый словарь» определился как великорусский, Даль продолжал работать над словарем украинским. Часть этого труда он передал Лазаревскому — письмо из Нижнего к нему подписано: «Преданный вам и ожидающий малороссийского словаря». С Максимовичем, известным украинским ученым, Даль обсуждал особенности говоров, «поднаречий малорусских», «подслушанные уклонения… между Пирятином, Решетиловкой, Кременчугом», — он хотел различать их, как различал говоры тамбовский и тверской. В письме его к Максимовичу читаем: «Составлены у меня и мало- и белорусский словари — не знаю, как полны окажутся; все-таки более, чем теперь есть» (видимо, речь о запасах, а не об окончательно подготовленных словарях). Радуясь первым выпускам «Толкового словаря», старый товарищ старого Даля профессор Редкин писал ему: «Но в этом отечестве есть еще и родина моя (кажется, и твоя) — Малая Русь. Ведь и для нее собирал ты, кажется, и пословицы, и слова, а кто же будет обрабатывать и издавать это собрание?» И снова, через несколько лет, когда гигантский труд Даля был завершен: «Дождемся ли мы, малороссияне, чего-нибудь подобного? Подвинь-ка и это дело своею энергическою рукою!»

Даль и Украина — тема большая и отдельная. Мы лишь коснулись ее по пути и считали необходимым сделать это, чтобы хоть коротко, хоть намеком высказать, что отношения Даля и Шевченко не утверждаются вымыслами об их «особой близости» и не исчерпываются отрицательными отзывами поэта. Есть поистине прочная, хотя и незримая связь между великим кобзарем и создателем великого словаря: эта связь в их глубокой любви к одной земле — Украине, к ее языку и словесности.

 

ЖИВОЙ, НЕ КОСНЫЙ

1

Можно очертить круг разных по убеждениям и интересам знакомых Даля, но не менее важен круг его интересов. Даль пишет к литератору Миллеру: все свободное от службы время трачу-де на пословицы и словарь, «который, вероятно, придется доканчивать в духовном мире», «у белки уже зубов нет, укатали бурку крутые горки» и т. п. Письмо это — отчасти плод настроения («служба и неудачи»), отчасти и Далева натура: оно сродни заявлениям об «одиночестве», бесконечным сетованиям на то, что-де «слаб и хил, обручи едва держатся». Но обручи держатся, и зубы у белки есть, и крутые горки бурке еще под силу — круг Далевых интересов (то, что «завлекает», «заманивает», «возбуждает участие, любопытство») обширен, разносторонен и вовсе не ограничен ученой и литературной работой: Даля манят и завлекают «злобы дня».

Да и могло ли быть иначе?.. Пятидесятые годы сыграли важную роль в истории страны: «Крымская война показала гнилость и бессилие крепостной России», выявила «кризис «верхов», «создающий трещину, в которую прорывается недовольство и возмущение угнетенных классов», вызвала к жизни требовательную необходимость преобразований, повысила «активность масс», «в бурные времена привлекаемых… к самостоятельному историческому выступлению», продвинула страну к тому положению, которое Ленин определил как «революционную ситуацию».

«С одной стороны, наше патриотическое чувство было страшно оскорблено унижением России, — писал историк С. М. Соловьев, — с другой, мы были убеждены, что только бедствие, и именно несчастная война, могло произвести спасительный переворот, остановить дальнейшее гниение». Но патриотическое чувство было не только унижено несчастным итогом войны — оно было необыкновенно возбуждено зрелищем величия народа, ежедневно, ежечасно и непрестанно творящего подвиги, как бы сплавленные в единый подвиг. Величие народа, его готовность и способность в неимоверно тяжелых условиях творить подвиг как раз и внушали надежду на «спасительный переворот», рождали убежденность, что такой народ достоин лучшей судьбы и что он должен получить ее. Путь к «спасительному перевороту», характер и цель его (судьба народная) — вот вопросы, которые обсуждало и осмысляло все русское общество и которые одновременно разделяли это общество на противостоящие партии. Борьба между ними обещала быть более длительной, упорной, непримиримой и в конечном счете более плодотворной, нежели кровопролитные бои на врезавшемся в густую синеву Черного моря четырехугольнике Крымского полуострова. От «злобы дня» не могли спасти ни «глушь», будь то Саратов или Нижний, ни служебные заботы, ни кропотливые ученые занятия.

2

«Когда в 1853 году началась Крымская война, он половину послеобеденного времени уделял… на щипание корпии для раненых, — писал про Даля Мельников-Печерский. — Кажется, не один десяток пудов ее отправлен был В. И. Далем в военное ведомство». Какое убожество! Да мы перестали бы уважать Даля, при всех ученых заслугах его, если бы поверили, что в эту переломную для отечества пору его хватило на то лишь, чтобы в своем «крайне точном», по словам того же Мельникова, «распределении времени» урвать часок-другой на механическое щипание корпии. Щипал, конечно, — вся Россия щипала (а потом, по свидетельству доктора Боткина, воры-интенданты тайно сбывали эту корпию неприятелю), но трудно поверить, будто голова у Даля, пока пальцы привычно трепали кусочек ткани, ничем, кроме обычных размышлений об издавна ставших обычными вещах, не была занята. Даль очень хорошо толкует слово «активный» — «живой, не косный, не мертвый». Если даже не учитывать общественную активность Даля, его любознательность, меткость наблюдений и широкий кругозор, то и в этом случае не могло его отношение к войне ограничиться шевелением пальцами.

По службе Далю пришлось положить немало трудов на формирование трех батальонов стрелкового полка, составленного на основании высочайшего рескрипта из удельных крестьян.

Надо полагать, министр Перовский, которому был адресован рескрипт, потому и предложил три батальона из пяти создать в Нижегородской губернии, что там старался деятельный (опять-таки прекрасное толкование — «любящий труд и пользу») Даль.

С удельным полком, получившим наименование Стрелкового полка императорской фамилии, Даль оказался связан и личными, «семейными» узами: в полк вступил добровольцем сын Даля — Лев. Замечательно: в прошении на имя Перовского о зачислении сына в армию Даль подчеркивает (буквально — подчеркивает), что Лев хочет быть «действующим (не запасным) защитником правого дела». (Едва война кончилась, Даль стал просить об увольнении сына в отставку; Льва Даля — честь какая! — собираются перевести в дворцовую роту, а отец недоволен: нечего «мучиться тунеядством» и «терять золотое время».)

3

Крымская война, Севастополь — для большинства русских одновременно общее и личное. Крымская война, Севастополь для Даля, конечно, не «щипание корпии» и не только личное — сын-доброволец… Судьбы родины решались.

Из Крыма, с театра военных действий, посылал письма к жене великий хирург Пирогов — впрочем, адрес («насылка») жены значился лишь на конверте, подлинным адресатом была не Александра Антоновна Пирогова («милый ангел», «ненаглядная Саша»), но вся образованная Россия, которой Пирогов жаждал рассказать «истинную правду» о войне («письмо о Меншикове можешь дать прочесть теперь всем»). Горячие, стремительные строки пироговских писем переполнены тем чувством, которое жило в сердце каждого русского; в них рассказ о героизме народа и бездушной подлости властей («сердце замирает, когда видишь перед глазами, в каких руках судьба войны»). Всякому, кто идет по пути бескорыстного служения отчизне, непременно подставляют ногу, требуют от него «вида», а не «дела», а Пирогов «не привык делать что бы то ни было только для вида»: «Не хочу видеть моими глазами бесславия моей родины… Я люблю Россию, люблю честь родины, а не чины: это врожденное, его из сердца не вырвешь и не переделаешь».

Даль писал в Севастополь к Пирогову: хирург в одном из писем оценил справедливость Далева суждения, высказанного пословицей: «Наши кишки и тонкие, да долгие, хоть жилимся, да тянемся». Писем Даля «вся Россия» не читала: он отправлял их из Нижнего по точным адресам, не рассчитывал (и не хотел), чтобы их «пускали по рукам». Но в письмах своих он так же искренне и горячо, как Пирогов, раскрывал душу, так же страстно судил, рядил и пророчил. Даль, ссылаясь, между прочим, на Отечественную войну («бывший за нашу память пример»), трезво размышляет о разном отношении народа к войне навязанной, оборонительной, и войне захватнической: цель войны определяет дух (и единодушие!) народа. «Если бы мы вели войну заграничную, то суждения могли бы еще быть различны, но доколе мы сами только отбиваемся от наступника… ни в одной русской голове не может угнездиться иной помысел, как вставать поголовно…» Даль высказывает в письмах и соображения чисто военные, «стратегические»; высказанные в трудную, «лихую» для отчизны годину, они привлекают опять-таки трезвостью, здравомышлением и оптимизмом, о котором Даль пишет в словаре: «убежденье, что все на свете идет к лучшему». Враг «может занять стотысячною армиею любую береговую местность, сделать внезапную вылазку, но он может держаться на ней только доколе будет стоять в таких силах и не углубится в материк, — пророчит старый вояка Даль. — …Устойчивость наша должна взять верх. Чем более неприятель захватит, тем труднее ему оградить и удержать занятое, тем легче будет нам обходить его и поражать по частям».

4

Думая о том, что происходит сегодня на Крымском полуострове, Даль не может оградить себя от мыслей о завтра, об итогах войны, и, несмотря на лихую пору, убежденье, что все идет к лучшему, опять берет в нем верх: «Рано ли, поздно ли золото всплывет из этой грязи и возьмет свое», «отчизна наша должна выйти из борьбы со славою и честию; наука, в том значении, как понимает слово это народ, великое дело, а она, конечно, послужит нам не к худу, а к добру».

Думы Даля о будущем отечества неизбежно приводят его к мысли, что никакая наука, вынесенная русским народом и обществом из затяжной и в конечном счете проигранной войны, невозможна без высказанной вслух правды: «Не в силе бог, а в правде», — пишет любитель пословиц Даль.

Чтобы извлечь уроки из поражения, надо осознать его причины; чтобы осознать причины, надо знать и осмыслить истинное положение вещей. С пятидесятых годов тема правды становится одной из ведущих в письмах Даля: «Пошли нам, Господи, святую правду свою, вот мы чем оскудели. Разреши, Господи, уста наши на такие речи, чтобы слушать их и царю, и народу». Великому князю Константину Николаевичу он смело пишет о том, что лишь открытое и справедливое освещение «положения дел наших» (вместо «немногих и весьма неясных слов») может поддерживать «всеобщее, единодушное и живое участие всех сословии в настоящих событиях» (то есть Крымской войне). И суть дела тут не в личных свойствах «правдивого» Даля — в жизни общества наступает пора, когда потребность знать правду о положении дел становится острой, как боль, общественной необходимостью.

Рядом с Далевым «не слыть, а быть» становится девиз Пирогова «быть, а не казаться». Люди узнавали правду из «Севастопольских писем» Пирогова и «Севастопольских рассказов» Льва Толстого: «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души… и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда».

 

«ВЕРНЫЕ ПОНЯТИЯ» И «ОПАСНЫЕ ЗАБЛУЖДЕНИЯ»

1

После Крымской войны общество оживилось, люди бурно обсуждали «злобы дня» — у всех нашлось что сказать. Мудрено ли, что Даль, который ехал в Нижний «жить тихо» и похвастывался «одиночеством», откладывал по временам словарь, чтобы и свое слово сказать о том, что волновало всех.

Среди прочих «злоб дня» обернулись неотложными и важными задачи образования и воспитания. «Вопрос о воспитании, — отмечал Писарев, — сделался современным, жизненным вопросом, обратившим на себя внимание лучших людей нашего общества».

Первым заговорил вслух о воспитании журнал «Морской сборник»; поводом послужили предстоящие перемены в военно-морских учебных заведениях, но о них речь шла меньше всего. «Морской сборник» многое мог себе позволить: журнал находился под опекой великого князя Константина Николаевича. Разговор о воспитании открылся статьей Бэма, которого Морской ученый комитет представлял как опытнейшего педагога. Обстоятельная статья оказалась хорошей «затравкой»; Бэм громко высказал мысль, давно у многих вызревшую: «Дурное направление и недостатки воспитания юношества всегда неразлучно связаны с общим дурным направлением общественной жизни»…

На «вызов» Бэма быстро отозвались двое: профессор Московского университета Давыдов и Владимир Иванович Даль. Тема воспитания и тема «общественной правды» в статье Даля сливаются воедино: «Что вы хотите сделать из ребенка? Правдивого, честного, дельного человека, который думал бы не столько об удобствах и выгодах личности своей, сколько о пользе общей, не так ли? — Будьте же сами такими; другого наставления вам не нужно»… «Кто полагает, что можно воспитывать ребенка обманом…кто дело воспитания считает задачею ловкого надувательства, тот жестоко ошибается и берет на себя страшный ответ».

2

Мысли Даля о воспитании были бы, несомненно, более замечены и общественно более признаны, если бы среди статей, напечатанных в «Морском сборнике», не появился двумя месяцами позже труд Пирогова «Вопросы жизни», труд, несомненно, более широкий по взгляду и глубокий по провидению, чем Далев, хотя во многом ему близкий и с ним совпадающий. Появление статьи Пирогова вообще обесценило журнальный спор: по всей России откликались уже не на то, что продолжало еще появляться в «Морском сборнике», а на «Вопросы жизни». «О сущности дела, о коренных вопросах образованному человеку невозможно думать не так, как думает г. Пирогов», — писал Чернышевский. «Все, читавшие статью г. Пирогова, были от нее в восторге, — вторит Добролюбов. — …Статья г. Пирогова… не старается подделаться под существующий порядок вещей, а, напротив, бросает прямо в лицо всему обществу горькую правду».

Иногда (чтобы Даля «приподнять»?) называют «Вопросы жизни» «откликом» на статью Даля, но если и была преемственность, то обратная: труд Пирогова написан много раньше, еще в конце сороковых годов. Напечатать его, понятно, нельзя было, но списки по рукам ходили. Пущин из ссылки, из Ялуторовска, сообщал брату: «Вопросы» читаю с истинным удовольствием… Будь спокоен и успокой Пирогова — рукопись его не будет в чужих руках». Если рукопись до Ялуторовска дошла, трудно предположить, что Даль ее не читал.

Оценивая общественное воздействие выступлений Пирогова, нельзя не учитывать и личности автора: Пирогов — великий хирург, герой войны, чье имя, как писал «Современник», «по всем концам России» «произносят с благоговением», великий лекарь, который объявил во всеуслышание, что желает лечить не больных людей, а «больное общество» и оттого переходит на поприще педагогическое.

Однако и Даль в обществе человек известный и уважаемый, и статья его о воспитании замечена, прочитана и одобрена — самим Пироговым, в частности. Едва ознакомившись со статьей Даля, Тургенев спешно сообщал Некрасову: «Это вещь необыкновенная». Да и Чернышевский до появления «Вопросов жизни» из всего, что сказано было в «Морском сборнике» о воспитании, отметил статью Даля: ему принадлежит «заслуга напомнить» об истине, «которая имеет существеннейшую важность», «выставить на вид» эту истину, «совершенно новую точку зрения на предмет». Громадную выписку из «размышления» Даля («или, скорее, рассказа») Чернышевский напутствует высокой похвалой: мысли Даля «заслуживают величайшего внимания как по своей справедливости, так и по редкой откровенности, с какою сообщил он нам результаты своей известной наблюдательности».

3

Даль все «проговаривался», а тут пришла пора — заговорил.

В том же 1856 году в третьем номере «Русской беседы» появляется его «Письмо к издателю А. И. Кошелеву». Начинается оно с привычных оговорок — отстал-де, отжил, занят другим, обработкой словаря («до окончания коего, конечно, не доживу»). Но «Письмо» написано задорно и даже задиристо — сразу видно, Далю понравилось высказывать людям истину: «Одна только гласность может исцелить нас от гнусных пороков лжи, обмана и взяточничества и от обычая зажимать обиженному рот и доносить, что все благополучно».

«Письмо» Даля к издателю «Русской беседы» составлено очень свободно, раскованно, в нем выплеснулось многое, что волновало и занимало Далев ум: мысли о нравственности простонародных обычаев, о русской грамматике, о сельских промыслах и фабричном производстве, о неразумных способах ведения земледелия и скотоводства. Видимо, разнообразие поднятых Далем вопросов задержало общественный отклик на письмо: третий номер «Русской беседы» появился в ноябре 1856 года, а ответ на «Письмо к издателю» — лишь через год, в октябрьском номере «Современника». Незамеченное вроде бы поначалу «Письмо» Даля вдруг стало предметом ожесточенного обсуждения, и не обсуждения даже — резких нападок на автора; и не все «Письмо», а лишь несколько страниц, едва составляющих пятую часть его.

4

Сразу скажем: несколько «злополучных» страниц не были, с точки зрения самого Даля, ни ошибкой, ни обмолвкой. Через год, отвечая на укоры, Даль в короткой и ясной заметке, помещенной в «Санкт-Петербургских ведомостях», вновь повторил сказанное, но сетовал, что его неправильно поняли.

Речь на нескольких страницах «Письма» и в заметке из «Санкт-Петербургских ведомостей» шла о просвещении и о грамотности. В те годы широко заговорили о распространении грамотности среди простого народа, о народном просвещении; разговоры взволновали Даля — он решил гласно высказать по этому поводу свою истину.

Грамотность не есть просвещение, а только средство к достижению его; просвещение же есть прежде всего образование нравственное, писал Даль, и тут вряд ли кто стал бы с ним спорить, не поверни он к выводам поистине «удивительным»: коли так, то нечего особенно и стараться о распространении в народе грамотности. «Грамота, сама по себе, ничему не вразумит крестьянина; она скорее собьет его с толку, а не просветит. Перо легче сохи; вкусивший без толку грамоты норовит в указчики, а не в рабочие, норовит в ходоки, коштаны, мироеды, а не в пахари; он склоняется не к труду, а к тунеядству». Что писать крестьянину непросвещенному, но обученному грамоте, «разве ябеднические просьбы и подложные виды»?..

Даль начал «за здравие» (грамотность есть средство к достижению просвещения), а кончил «за упокой» («можно просветить человека в значительной степени без грамоты»). Еще-де неизвестно, чего больше в грамотности — добра или зла. «Нож и топор — вещи необходимые; а между тем сколько было зла от ножа и топора». Народ привык жить по совести, но «грамота вытесняет совесть»… Салтыков-Щедрин, высмеивая «некоторых любителей просвещения», писал, что по-Далеву получается, будто «слесарь-грамотей» неизбежно «видит в ключе и замке лишь средство отмыкать казнохранилища, принадлежащие его ближнему».

В газетной заметке, отвечая на резкие обвинения несогласных с ним, Даль объясняет, что не восстает собственно против грамотности, а только «против злоупотреблений ее, тесно связанных с нынешним бытом народа и с обстановкою его», что, «сделав человека грамотеем, вы возбудили в нем потребности, коих не удовлетворяете ничем, а покидаете его на распутии», и повторяет тут же: «Грамота без всякого умственного и нравственного образования и при самых негодных примерах почти всегда доводит до худа…» Даль не отвечает и, понятно, не может ответить на вопрос, как внедрить «умственное и нравственное образование» без грамоты. Он не знает и, понятно, не может знать, какой «меркой» надо распространять грамотность, чтобы не оделить ею народ «с излишком», не вызвать «злоупотреблений», не «возбудить потребностей», которых «при нынешнем быте народа» и при всем существующем порядке вещей удовлетворить не только нечем, но попросту невозможно…

5

Мнение Даля Салтыков-Щедрин высмеял в «Губернских очерках»: «Итак, прежде нежели распространять грамотность, необходимо распространить «истинное» просвещение. Вам, может, странно покажется, что тут дело будто с конца начинается, но иногда это, так сказать, обратное шествие необходимо и вполне подтверждается русской пословицей: «Не хвались, идучи на рать…» К мыслям Даля насчет народной грамотности Щедрин возвращался всякий раз, когда выпадал случай. И через пять лет — «известно, что как только простолюдин начинает понимать буки аз — ба, то он в то же время незаметно и постепенно наполняется ядом». И через пятнадцать — «г. Даль в оное время отстаивал право русского мужика на безграмотность».

Достоевский, не называя Даля, и через семнадцать лет вернется к его высказываниям: «Известен факт, что грамотное простонародие наполняет остроги. Тотчас же из этого выводят заключение: не надо грамотности»; но «грамотность и действует привилегиальными своими неудобствами, что у нас она и есть привилегия», — надо «уничтожить исключительность», «сделать ее достоянием всех»…

Как видим, мысли Даля о народной грамотности долго обсуждались и осуждались; они определили отношение к Далю известного круга людей.

Чернышевский — полгода не прошло, как хвалил Даля за статью о воспитании, — вынужден порицать «мнения, впасть в которые имел несчастье г. Даль»: «Грустно думать, что человек, умеющий говорить на наречии чуть ли не каждого уезда Русской империи, как истый туземец, собравший от народа чуть ли не 40 ООО пословиц, так мало знает нужды нашего народа». С этого времени, с разговора о грамотности, в отношении Чернышевского к Далю перелом: и сочинения его никому не нужны, и «все его знание» «ровно никакой пользы» не приносит, и слухи, будто бы Даль «по выговору каждого встречного простолюдина отгадывает… откуда этот человек», вызывают у Чернышевского насмешливое сомнение. Добролюбов писал, что вопрос о грамотности «поднят был не напрасно: г. Даль обнаружил в себе упорного врага крестьянской грамотности». И Чернышевский и Добролюбов отмечают «единодушие, с которым десятки голосов раздались против его опасного заблуждения».

6

Не станем приводить всего сказанного против Даля: первым откликнулся на размышления его о грамотности и разобрал их подробно в «Современнике» педагог и публицист Евгений Карнович; Чернышевский и Добролюбов неизменно отсылают читателей к статье Карновича.

Вот — коротко — ответ Карновича (по объему ответ впятеро превышает размышления Даля).

Грамотность — «главная и единственная основа всеобщего просвещения». Без грамоты народ не просветишь: «одна толково и честно написанная книга несомненно может, сама по себе, бросить множество добрых семян в течение длинного ряда поколений». Грамотность предшествует просвещению, «как заря предшествует солнцу», — кроме нее, нет «никаких способов к распространению в народе добрых начал и верных понятий о чем бы то ни было».

«Что перо легче сохи, это правда», но «вкусивший без толку грамоту норовит в указчики, а не в пахари… не вследствие грамоты, а вследствие своего понятия о том, что указчиком быть лучше, чем пахарем». Даль утверждает, будто крестьянину, обученному грамоте, кроме «ябеднических просьб», и писать-то нечего. «А что писать нашим боярыням и боярышням? — спрашивает в ответ Карнович. — А если исключить служебную переписку, то что же писать нашим барам? Разве подписывать заемные письма и счеты из разных магазинов?» Да и «ябеды» кто-нибудь должен сочинять: безграмотность помогает произволу: легче «держать темный народ в черном теле, легче зажать обиженному рот и донести, что все благополучно».

Сам разговор, затеянный Далем, — надо ли распространять в народе грамотность, — как бы отрицает всеобщее право на грамотность, которое дано любому человеку от рождения: «Надобно слишком не уважать нравственные силы русского народа и надобно слишком не доверять ему, чтоб бояться его, если он сделается грамотным, и считать грамоту каким-то запрещенным плодом, который он не может вкусить в сыром виде, но который должны для него приготовить избранные мудрецы». А как же гласность, наконец, — гласность, за которую ратует Даль? Для кого произносить вслух истину? Для «избранных мудрецов»?

7

Кажется, что ясно: Даль не прав, прав Карнович, прав «Современник». «Один говорит: «ты пьян», другой говорит: «ты пьян», а коли третий скажет — ступай да ложись»; но Даль «не ложится», твердит в письмах к знакомым — «не поняли», «не поняли»: «Спор, очевидно, завязался по недоразумению, в котором я вину охотно принимаю на себя. Но нельзя же не допустить, что в словах моих, кроме преувеличения, есть и истина».

«Несмотря на оговорку мою, что я не восстаю собственно против грамотности, а только против злоупотреблений ее, тесно связанных с нынешним бытом народа и с обстановкою его, меня все-таки упрекают в том, чего я не говорил… У нас есть заботы и обязанности относительно народа гораздо важнейшие и полезнейшие, чем указка и перо»… Даль просит прислушаться к убеждению его «хотя во уважение того», что у него «под рукою 37 тысяч крестьян в девяти уездах».

Именно в эти годы — нижегородские — Даль как никогда приблизился к крестьянскому быту и крестьянским нуждам. Его служебные письма — бесконечная и самоотверженная борьба с произволом властей. Там, где кончались служебные донесения управляющего удельной конторой, начинались рассказы писателя В. Даля, и в них снова — крестьянское бесправие, чиновничья взятка, неправедность судей, полицейский разбой. Даль наивно убежден («пределы воззрений»), будто достаточно согласиться с ним в том, что «относительно народа» есть заботы и обязанности «гораздо важнейшие», чем распространение грамотности, как ошибочные его взгляды на сей счет и ошибочные выводы сами по себе обернутся всего лишь «недоразумением». Но спор шел не о чем другом, а именно о грамотности; в распространении ее те, кто спорил с Далем, видели также обязанность «важнейшую и полезнейшую». Публицист Карнович в резком и страстном ответе Далю говорил, между прочим, и об иных «сторонних» его замечаниях; «Такие замечания весьма важны, но они слишком общи… Другое дело, если они будут более развиты и будут подкреплены какими-нибудь доводами, тогда они могут составить особый предмет прения».

Декабрист Пущин писал из Нижнего: «С Далем я ратоборствую о грамотности. Непременно хотелось уяснить себе, почему он написал статью, которая всех неприятно поразила. Вышло недоразумение, но все-таки лучше бы он ее не писал, если не мог, по некоторым обстоятельствам, написать, как хотел и как следовало. Это длинная история…»

Видимо, и Добролюбову сказал Даль что-то о «нынешнем быте народа и обстановке его», что хотел сказать и не сказал в «Письме».

Добролюбов, не склонный к любезной снисходительности, летом 1857 года (через полгода после «Письма» Даля в «Русской беседе») сообщал, также из Нижнего: «Самое отрадное впечатление оставил во мне час беседы с Далем. Один из первых визитов моих был к нему, и я был приятно поражен, нашедши в Дале более чистый взгляд на вещи и более благородное направление, нежели ожидал. Странности, замашки, бросающиеся в глаза в его статьях, почти совершенно не существуют в разговоре, и, таким образом, общему приятному впечатлению решительно ничто не мешает. Он приглашает меня бывать у него, и сегодня я отправляюсь к нему…» И все же «упорным врагом крестьянской грамотности» Добролюбов назвал Даля после встреч в Нижнем!..

Можно прислушаться к Далю «во уважение того», что у него 37 тысяч крестьян «под рукою», и «во уважение того», что в беседах взгляд его был более «чистый» и «благородный» по «направлению», чем виделся в его статьях критикам «Современника», но при всех оговорках и частностях, которые обнаруживаются при скрупулезном исследовании и в высказываниях Даля, и в возражениях его противников, Далев взгляд на внедрение народной грамотности, в конечном счете, не «недоразумение», а ошибка, «опасное заблуждение».

Известный педагог Ушинский писал: «Правдивые факты, приводимые г. Далем, свидетельствующие о том, как быстро и в каком множестве портятся наши бедные грамотеи, показывают не то, как вредна грамота для русского человека, но то, до какой страшной степени заражена та среда, в какую вводит их грамота, и как беззащитен и безоружен остается в ней простой и, может быть, прекрасный человек».

Даль в заметке, написанной для «Нижегородских губернских ведомостей», привел расчет: из пятисот человек, обучавшихся в течение десяти лет в девяти сельских училищах, двести стали «негодяями». Но мы на этот расчет с иной, не с Далевой, стороны глянем: получается — из 37 тысяч крестьян оказывалось в каждом училище лишь пять человек в год! Ну как тут вновь не возвратиться к Ушинскому: «Уже одно простое увеличение числа грамотеев уменьшит зло. Чем больше будет людей грамотных, тем менее будет для них соблазна пользоваться неграмотностью других»…

В Нижнем Даль пытался ограничивать произвол властей и владельцев и тем обеспечивать народу права. Он полагал, что и к просвещению надо подвигать народ постепенно, улучшая быт и меняя исподволь «обстановку». Даль как бы шел от противного: обеспечьте здоровый народный быт, «обстановку», которая сама бы вела к нравственному образованию, и на почве этой внедряйте грамотность. «Обеспечьте», «не запрещайте учиться грамоте, но не смешивайте средства с целью»; наклонение глагола не такая пустячная вещь — у Даля оно словно подразумевает внедрение и грамоты, и просвещения, и изменений в народном быту извне, дарование их народу теми «избранными мудрецами», о которых насмешливо писал Карнович. И это было уже в предложениях Даля об отмене крепостною права, где тоже предлагалось не произносить вслух слова «воля», но втихомолку готовить для народа эту «волю».

«Опасное заблуждение» Даля начиналось там, где он предлагал приготовлять народ к распространению грамоты, вместо того чтобы, всемерно распространяя грамотность, дать народу возможность самому составлять «верные понятия о чем бы то ни стало», взять в свои руки устройство своего быта и перемену «обстановки» — и таким образом прийти к нравственному развитию и просвещению истинному.

 

«УТОРОПЬ», «ЗАБЕДРЫ», «МАЕ ВОЛЮ СЛЕМЗИТЬ»

(ВМЕСТО ОТВЛЕЧЕНИЯ)

«Грамотей не пахарь», но «Грамоте учиться всегда пригодится» — эти пословицы в «Толковом словаре» поставлены рядом. Даль, человек дельный, на деле не находил иных путей для просвещения и нравственного развития, чем печатное слово.

В «Письме к издателю» «Русской беседы» он сетует: «А что читать нашим грамотеям? Вы мне трех путных книг для этого не назовете». Известны слова Даля о «необходимости заготовить книги» для народного чтения. Сам он начал «заготовлять» такие книги вскоре после вступления своего на литературное поприще. Еще в тридцатые годы (мы упоминали об этом) написал он книжку коротких простонародных рассказов, перемежаемых пословицами и загадками, — «Солдатские досуги». Официальные статейки — «служи строго, а о прочем не заботься: на то бог, государь и справедливое начальство» — не определяют состава сборника и часто противоречат другим рассказам и притчам, где российские солдаты как раз заботятся «о прочем» и побеждают врага собственной доблестью, смекалкой, умением и справедливостью.

Позже Даль писал: «…Я был уверен, что могу на этом пути быть полезным; для нашего брата пишут и печатают много, для народа ровно ничего… Грамотность и просвещение не одно и то же, но первая должна служить путем ко второму; а заботясь о грамотности народа, без сомнения надо позаботиться также о чтении: возбудив жажду чтения. Было время, когда я готов был посвятить себя этому великому в глазах моих делу».

В 1843 году увидела свет составленная В. Одоевским и публицистом А. Заблоцким первая книжка «Сельского чтения»,» за ней последовало несколько новых выпусков, но переиздавались и старые; за пять лет первая книжка «Сельского чтения» выдержала семь (!) изданий, в ней напечатаны притчи Даля.

Белинский приветствовал выход «Сельского чтения»: «Явление такой книжки, как «Сельское чтение», должно радовать всякого истинного патриота, всякого друга общего добра. Бедна наша учебная литература, беднее нее наша детская литература… беднее всех их наша простонародная литература, если бы только у нас существовала какая-нибудь литература для простого народа». «Сельское чтение», по словам Белинского, «знает, с кем имеет дело», «постоянно держится в сфере быта и положения простого человека — в сфере чисто практической». Примечательно, что, разделяя «статьи» «Сельского чтения» на учебные и нравственные, Белинский относит притчи Даля к нравственным.

Белинский будто провидел острый спор, который вспыхнет через полтора десятилетия: «Есть люди (каких людей не бывает на белом свете!), которые от души убеждены, что крестьянину нужны щи да каша, а грамота бесполезна. Слава богу, время начинает обнаруживать ту великую истину, что без ума не будет и щей с кашей, а ум родит грамота…»

В Нижнем Даль как бы продолжил свой давний труд: по предложению Главного морского штаба подготовил книжку «Матросских досугов». С этой целью он пересмотрел и разобрал обширнейшие запасы — множество записанных рассказов очевидцев, песен, сотни книг и журналов. Когда «Матросские досуги» были напечатаны «в пользу автора», Даль попросил прислать ему всего двадцать экземпляров, а остальные предназначил для бесплатной раздачи нижним чинам.

Письма свидетельствуют, что здесь же, в Нижнем, Даль подумывал над сборником рассказов для удельных крестьян.

«Досуги» и солдатские, и матросские, если придерживаться деления Белинского, надо отнести частью к разряду учебному, частью к нравственному, а всего вернее — к учебно-нравственному: рядом со сведениями об устройстве вселенной встречаем рассказы из русской истории, преимущественно военной; описания подвигов солдат и матросов сменяются нравоучительной притчей или хитрой байкой. По Далевым словам, в «досугах» найдет читатель «складчину всякого добра, и на смех и на горе, и на время и на безвременье, и на дело и на безделье»: главное же, хотелось Далю, чтобы читатель «еще научился из книжки его чему доброму».

…В книжке, для народа предназначенной, не то лишь важно что сказано, не менее важно — как. Белинский, разбирая «Сельское чтение», писал: «Избегая книжного языка, не должно слишком гоняться и за мужицким наречием… Простота языка должна, в этом случае, быть только выражением простоты и ясности в понятиях и мыслях».

…Встретившись на берегах Урала с Жуковским, Даль — как бы на выбор — предложил ему два разных способа выражения одного и того же понятия. Человек, привыкший говорить «по-книжному», скажет: «Казак седлал лошадь как можно поспешнее, взял товарища своего, у которого не было верховой лошади, к себе на круп и следовал за неприятелем, имея его всегда в виду, чтобы при благоприятных обстоятельствах на него напасть», — длинно и скучно. Зато до чего точна и выразительна речь уральского казака: «Казак седлал уторопь, посадил бесконного товарища на забедры и следил неприятеля в назерку, чтобы при спопутности на него ударить!»

Даль знал слова еще непонятнее, чем «уторопь» и «забедры»: «Ропа кимать, полумеркоть, рыхло закурещат ворыханы». Далю известны были языки, с которыми знакомы лишь редчайшие из полиглотов, — язык офенский (он же афтюринский, ламанский, галивонский, кантюжный, матройский тож), языки костромских и нижегородских шерстобитов, калужских прасолов, рязанских нищих и столичных мошенников; он прислушивался к имевшему свои разновидности «тарабарскому языку» школьников. Даль хотел собрать все слова, звучащие по всей Руси великой, и потому не мог не проявить любопытства к языкам условным, или, как он их называл, искусственным. Даль сперва даже думал к своему «Толковому словарю» приложить «словарики офенский и шерстобитов»; словарики не приложены, но составлены Далем и сохранились поныне.

В конце лета — начале осени офени покидали родной дом и отправлялись в долгий и дальний путь — кто с тележкой, вроде некрасовского дядюшки Якова, кто с коробом через плечо, вроде некрасовских же коробейников. Желание «открыть новые места», где «хорошо пойдет» товар, уводило их на окраины — на «украйны», как тогда говорили («область с краю государства», — объясняет Даль): в Архангельскую губернию и Восточную Сибирь, на границы «киргизских» степей и в Закавказье. «Корень офеней» (выражение Даля) — Ковровский уезд Владимирской губернии, там и начал складываться язык офенский, он же ламанский, кантюжный и проч. От других условных языков офенский отличался большим запасом слов, относящихся к тому же не только до ремесла. В русско-офенском словаре Даля дан перевод около трех тысяч слов, в «обратном», офенско-русском, — около четырех тысяч. Два офени — они называли себя «масыками», — повстречавшись на постоялом дворе, могли коротко поговорить не только о товаре, торговле, прибыли. «Мае волю слемзить» означает: «Я хочу сказать».

Даль составил еще словарь «языка» костромских шерстобитов (около семисот слов) и совсем небольшой (всего сто тридцать слов и два десятка выражений) словарик, озаглавленный «Условный язык петербургских мошенников, известный под именем музыки или байкового языка». «Бедность не грех, а до греха доводит», — говорит пословица. — «Бедность крадет, а нужда лжет». Справедливость «мнения народного» вполне подтверждается примерами из Далева словарика: «Три ночи гопал, три дня жохом ходил, поглядел на Знаменье да с тех пор уж и пошел по музыке» («Три ночи ночевал на улице, три дня без гроша жил, высекли меня плетьми на площади, с тех пор я уж и пустился на воровство»).

Возвратимся, однако, на берег Урала и в 1837 год, где мы оставили Даля в ожидании ответа Жуковского. Маститый поэт «уторопь», «забедры» и «назерку» не поддержал; он отвечал Далю, что таким способом можно говорить только с казаками и притом о близких им предметах. Жуковский прав: в общем-то, «три ночи гопал» тоже четче, короче и выразительнее, чем «три ночи ночевал на улице». Но не стоит доказывать, как иногда делают, будто Даль в творчестве своем шел от местных речений. Даль увлекался точностью и образностью не только вообще народного, но «тутошнего» языка.

В рассуждениях и статьях Даль подчас хватал через край: отказывал в народности чуть ли не всей тогдашней литературе, требование сблизить язык разговорный и письменный (книжный) оборачивалось в пылу спора требованием заменить письменный язык разговорным. Но сам же Даль утверждал очень определенно: «Нет, языком грубым и необразованным писать нельзя, это доказали все, решавшиеся на такую попытку, и в том числе, может быть, и сам составитель словаря».

Даль справедливо считал, что для создания русского литературного языка «простонародный язык» — «главный запас», что «самобытность и дух языка» должно искать там, «где он стоит еще на своем корню, не подкошенный, и живет на своем соку». Даль понимал, что есть «областные, местные выражения, которые могли бы испортить язык наш», «но, — продолжал он, — там же, в Сибири, в Олонце, на Дону, на Урале, на Украйне — словом, всюду, где только живут русские люди, вы услышите множество превосходных, незаменяемых выражений, которые должны быть приняты в письменный язык наш; это скажет вам русское ухо и русское чувство». И выводил: «Изучать нам надо народный язык, спознаться через него с духом родного слова, и принимать или перенимать с толком, с чувством, с расстановкой».

Рассказы и повести свои Даль не писал «тутошним» языком; когда ради выразительности вставлял он в речь свою местное словечко, то спешил его объяснить. Даль беседовал с Жуковским, горячо (будем думать — горячо) доказывал, что «при спопутности» лучше, нежели «при благоприятных обстоятельствах»; в письменном столе его лежали только что написанные (а возможно, и недописанные еще) «Солдатские досуги» — в них «уторопи» и «назерки» нет. Даль знал множество уральских слов, относящихся до рыболовства, но даже о промысле уральских казаков Казак Луганский рассказывает без казачьих словечек: «Лед казался всюду крепким, погода стояла хорошая, опасности до времени никакой не предвиделось» — просто и ясно. Даже сами казаки объясняются в рассказах Даля без «спопутности»: «Мы сели верхом и поехали все трое отыскивать аханы свои, которые унесло льдом»; к слову «аханы» сноска — «рыболовные сети».

Даль знал, что вятичи «не говорят: резать, бить, колоть скотину, а всегда молить». Но у Даля в рассказах люди молят бога и молят злого да богатого не делать худа; скотину в Далевых рассказах режут, колют, бьют. Другое дело, что Даль хорошо знал, когда надобно сказать «бьют», когда «режут», когда — «колют». В «Толковом словаре» найдем и «уторопь», и «назерку», но Даль говорил: «Я никогда и нигде не одобрял безусловно всего, без различия, что обязан был включить в словарь: выбор предоставлен писателю». Салтыков-Щедрин смеялся над писателями, которые «для народности» ловко выхватывают «тутошние» словечки из Далева словаря. Сам Даль понимал: написать «молить редру птрусеню» вместо «резать рыжую корову» — право, не более понятно, чем «мае волю слемзить»: тот же «условный» язык.

Слова Белинского, что не «мужицкое наречие» в книгах для народа нужно, а простота языка как «выражение простоты и ясности в понятиях и мыслях», глубже, чем могут показаться на первый взгляд. В пору всеобщей неграмотности книжный язык ученой статьи или чиновничий слог деловой бумаги был не более понятен мужику, чем «уторопь» уральского казака, чем беседа остановившихся на ночлег офеней или быстрое словцо городского мошенника.

В «Солдатских досугах» Даль поместил рассказец «Письмо»: «Принялся писать, так не мудри… а напиши лучше просто, вот как бы ты стал говорить с кем-нибудь; только старайся писать толком, ясно, без путаниц, чтобы сам понимал и другие понимали». Право, здесь не одно лишь назидание полуграмотному солдату — скорее завет пишущему для народа.

Можно спорить с Далем, как спорил с ним в дневнике своем Тарас Шевченко, — надо ли было приниматься за переложение народным языком Апокалипсиса и библии. Можно спорить о пользе задуманного Далем труда, но цель труда ясна: язык священного писания для народа так же непонятен, как язык «масыков», как всякий условный знак. Несколько десятилетий спустя Толстой тоже начнет пересказывать евангелие живым народным языком. И многозначительно: духовная цензура труд Даля не одобрила; Даль, казалось бы, старался сделать понятнее для народа основы «истинной веры», но «жрецам» условный язык выгоднее понимаемых истин.

 

ПРО ПОЛТИНУ И ПОДВОДУ

1

Даль радушно принимал гостей, предлагал партию в шахматы, чай, музицирование дочерей, интересную беседу — во время разговора он не переставал тасовать карточки с записями слов, делать выписки, — он рассказывал и слушал работая. Это вечерами; в одиннадцать (строго по часам — часы в гостиной высокие, с боем) он задувал стоявшую рядом свечу: утром Даль «всегда в конторе».

Десять нижегородских лет Даль упрямо и старательно выполнял свое намерение превратить службу в дело. В первых же донесениях из Нижнего он возмущается привычкой «бездействовать и отписываться». Надежды, с которыми он покидал Петербург, гаснут в нем не сразу; поначалу кажется, что можно стать хозяином в провинции и вершить дело по-своему. Но «бумажная цепь» — оковы крепкие: «я бессилен», «связан», «неразрывными путами связан», — жаловался в официальных письмах Даль. Ему отвечали о необходимости «срочной отправки целых стоп ведомостей по новейшим образцам «сокращенной» переписки».

С годами ничего не менялось, в отчаянии Даля появляется какая-то неизбежность: «…По бумажной части у меня беспорядки точно такие, как у других, может быть и более, по ненависти моей к этому занятию, поколику оно составляет прямую цель службы и трудов; а между тем ревизия наездом не даст средств вникнуть в сущность управления. Хорошо, если б можно было спросить тридцать семь тысяч крестьян; этому суду я бы с радостью подчинился».

2

Про эту «сущность управления» Даль писал: «Не говорите мне, что я затеваю ссору из-за безделиц… Из таких безделушек соткана вся жизнь мужика; у него нет тяжбы из-за наследства графа Шереметева; речь всегда только идет о напрасных побоях, о взятке за полтину, о самоуправном наряде подводы и проч.». В словах про «полтину» и «подводу» открывается цель, с которой ехал Даль в Нижний и к которой упрямо стремился.

«Кому полтина, а кому ни алтына», «Не ждет Мартын чужих полтин, стоит Мартын за свой алтын», — Даль помогал кому-то добыть положенный алтын, помогал Мартыну за свой алтын стоять. Он высоко оценил труды мелкого служащего конторы, который, конечно же, подвергался гонениям: «Этот человек десять лет день и ночь препирался с грабителями, со всеми властями в губернии, вырывая у них день за день по клоку и возвращая обиженному…» Девять лет, изо дня в день, продвигал сам Даль «Дело по жалобе крестьян деревни Нечаихи Логина Иванова и Татьяны Калминой об оспариваемых у них полковницей Л. Г. Гриневич сенных покосах в количестве четырех десятин», — продвигал, несмотря на противодействия судов и палат, несмотря на жалобы, рассылаемые полковницей губернатору, в столицу, государю. Годами, буквально «обстреливая» письмами министра Льва Перовского и, через него, самого царя, добивался Даль пересмотра «безбожного» дела об отдаче в солдаты несовершеннолетнего крестьянского сына Василия Печального (богатый мужик несправедливо обвинил Василия в воровстве, избил до полусмерти, а затем подкупил следствие). «Все следствие, от начала и до конца, произведено ложно; показания крестьян изменены и руки за них приложены самим следователем или его подручными», приговор «основывался на мошенническом следствии», — докладывал Даль министру, царю.

Этот Василий Печальный (одна фамилия чего стоит!) словно символ проходит через служебную переписку Даля. Лев Алексеевич Перовский морщится, отписывается: «Вам необходимо наблюдать, чтобы крестьянские дела решаемы были на месте с должным беспристрастием и справедливостью»; но Даль продолжает свое: «Дел, вроде Печального…. у меня несколько… Всеми силами стараюсь оканчивать их здесь — могу ли доводить обо всех до Вашего сведения и можно ли беспрестанно докладывать Государю? А между тем не могу допустить и такой вопиющей неправды». И тут же, через несколько строк: «О заклеймении… удельного крестьянина, у которого лошадь ушла с базару и он, отыскивая ее, зашел в чужой уезд, приговор вошел в законную силу… К счастью, я узнал об этом и успел остановить; чем кончится — бог знает». А напоследок любезному Льву Алексеевичу язвительно: «Во всей губернии один только исправник, каким он быть должен: расторопный, умный, добросовестный, — это Бетлинг, тот самый, которому на днях отказали в ордене».

Сам Даль награду получил, вот его благодарность министру: «Ваше Сиятельство! Смею принести искреннюю благодарность мою за столь существенную для меня награду, которой я не мог еще ни заслужить, ни ожидать… Но если б я не боялся понести укор неблагодарности — как человек ничем не довольный, — то я бы стал просить еще другой, большей милости; а именно: позволения Вашего Сиятельства представить Вам записку о служебных неудобствах и препятствиях такого рода, которые доводят нашего брата постепенно до безнадежного отчаяния, а с тем вместе уничтожают все добро и благо, к коему стремится благодетельное Управление наше. Жалобы эти будут резки, но правдивы. Чем усерднее я борюсь за дело, тем я теснее связан неразрывными путами по рукам и по ногам. Положение неловкое и для пользы дела бедственное».

3

Удельные крестьяне были собственностью царской семьи — те же российские крестьяне с деревянной сохой в поле, розгами на конюшне и без права «самовольно» выходить замуж, делить имущество, переселяться, передвигаться, строить даже сараи и оставлять завещания. Их объявили «свободными сельскими обывателями», но свобода в рублях стоила пять тысяч — поди скопи их при бесконечных поборах, «законных» и «незаконных» (оброк, повинности, налоги, отбираемые «излишки» умножались на воровство, вымогательство, произвол чиновников и полиции).

Даль с упорной старательностью сообщает о «невыносимом своевольстве полиции» — «истинный бич для крестьян»: «Что делает в Нижегородской губернии полиция с крестьянами, этого не только правительство не знает, но и не поверит, если услышит о том, в уверенности, что в наш век и время, в самой середине России, в Нижнем, не может быть речи об ужасах, известных по преданию давно минувших лет. Не стану говорить теперь об отчаянно-буйном и самоуправном управлении Княгининского городничего Шугурова, который хозяйничает в городе, как в неприятельской земле, дела его вялы и ничтожны в сравнении с делами семеновского исправника Бродовского… Исправник, подобрав себе из подчиненных шайку, разъезжает по уезду и грабит, грабит буквально, другого слова помягче нет на это; он вламывается в избы, разузнав наперед, у кого есть деньги и где они лежат, срывает с пояса ключ и ищет запрещенных раскольничьих книг в сумках и бумажниках, а беглых попов в сундуках и, нашедши деньги, делит их тут же с шайкою своею и уезжает». Это не из частного письма, не из очерка — тоже из деловой переписки с Петербургом. Губернатор, жалуется Даль, объявил, что исправник Бродовский — его доверенный чиновник и потому «россказни» о разбойничьих действиях его — клевета.

Нижегородский губернатор Анненков шутил: «Законы в России, как железо. Когда вынут из печи, так до него пальцем дотронуться нельзя, а через час хоть верхом садись на него». Законы не исполнялись ни «в самой середине России, в Нижнем», ни восточнее — в Оренбурге, где в пятидесятые годы снова губернаторствовал Перовский Василий, ни западнее — в Петербурге, где управлял удельным ведомством другой Далев «благодетель» — Перовский Лев.

Даль докладывал министру «о совершенной неспособности» городецкого бурмистра управлять вотчиной. «Замените другим», — приказывал Перовский. «Но каким образом соединить подобное распоряжение Вашего сиятельства с правом общества избирать своего бурмистра?..»

«Не может быть речи об исправлении погрешностей, ошибок — их нет, а все ложно, от начала и до конца… — объяснялся с министром Даль. — Все управляющие находятся точно в том же положении, как и я, но никто не смеет этого высказать». Министр поучал Даля в раздраженных ответах-советах: «Смотрите на вещи более с прозаической точки зрения, менее пускайтесь в предположения и держитесь сколько возможно существующих постановлений»; «Вы сами вызываете отказы, на которые жалуетесь, оттого что не идете к цели постепенным и установленным порядком, а хотите, чтобы по каждому Вашему представлению переменяли законы и постановления»; «При сем нахожу нужным изъяснить, что представляемые Вами предположения большею частью относятся к таким предметам, которые требуют принятия какой-либо общей меры и Департамент принужден отказывать Вам именно по невозможности привести в исполнение общую меру».

Сколько пылу и чернил потрачено, дабы доказать, как благоденствовал «преданный друг» Даль «под рукой» у Перовского. Он, «преданный друг» Даль, мог писать министру всякую, даже «слишком смелую» правду, не страшась отказа (наверно, и в Дале такая надежда теплилась, когда он покидал Петербург). Ответы Перовского делают определение «преданный друг» двусмысленным.

Даже Лазаревский, товарищ Даля и доверенный человек Перовского, даже он, повторяя привычное — Перовский «был все» для Даля, признает: «Но винты многолетней дружеской связи начали уже хлябать в местах». В главных местах — добавим: именно в последние годы управления и жизни Перовского Даль заговорил о гласности, о правде во всеуслышание ради искоренения общественных пороков — на законы, на частную переписку, на милость министра он уже не надеялся.

«Торгуй правдою, больше барыша будет» — в пословице скрыт двойной смысл: народ полагал, что правда всего дороже, но вокруг наживали барыши, торгуя самой правдой оптом и в розницу. На закате жизни Даль напишет сердито и решительно: «Молодому поколению предстоит сильная борьба за правду, вместо которой нам, старикам, только показывали кукиш»…

4

Осенью 1856 года умер Лев Алексеевич Перовский, и взамен ему пришел Михаил Николаевич Муравьев, в прошлом — член Союза благоденствия, отошедший от заговора, в будущем — палач польского восстания, заклейменный в истории кличкой «вешатель». Осенью 1856 года нижегородским губернатором был назначен брат нового министра Муравьев Александр Николаевич, в прошлом — один из основателей первых тайных обществ, осужденный на шесть лет в каторгу, но ввиду «чистосердечного раскаяния» просто сосланный в Сибирь без лишения чинов и орденов и вновь начавший восхождение по ступеням служебной лестницы.

Мельников-Печерский рассказывает, что новый губернатор «сначала жил с Далем душа в душу… Но впоследствии между этими друзьями, вследствие наветов и бабьих сплетен, пробежала черная кошка… Даль забыл, что не всякий министр есть Перовский, написал к его преемнику такое же откровенное письмо», но «получил от него замечание… и попал в отставку».

История отставки Даля выглядит как случайность, как частность, как семейная ссора: родственники, бабьи сплетни, черная кошка, родной брат.

Но Муравьеву-министру Даль тоже писал вполне откровенно. Революционер-шестидесятник Н. В. Шелгунов, служивший под началом Муравьева, вспоминает: «Муравьев был честолюбив, властолюбив и деспотичен; прощать он не умел и всегда увлекался личными чувствами», «людей он вообще ценил невысоко»; «но этот же самый Муравьев умел и уважать. Даля, который был тогда управляющим Нижегородской удельной конторой, Муравьев принимал не как министр подчиненного, а как какого-нибудь президента академии». (А «благодетель» граф Перовский на просьбу Даля разрешить приезд в Петербург отвечал уклончиво, но твердо: «Не нахожу нужным отвлекать Вас от того круга деятельности, в котором Вы приносите так много пользы».) Муравьев-министр предлагал Далю управлять Московской удельной конторой, «но, зная, в каком она запустении и как тяжело было бы там воевать с великими мира сего, а также соразмеряя ветхие силы свои, я струсил и отступил».

Муравьев-губернатор взялся за дело круто: «При проклятом Мураше никто покоен не был. Того и гляди, бывало, ляжешь спать судьей, а проснешься свиньей». Несколько неожиданных губернаторских наездов, несколько разоблаченных воров, лихоимцев, грабителей — и Даль, конечно же, с Муравьевым. Во всех присутствиях горячим шепотком честят «проклятого Мураша», а Даль пишет восторженно: «Покуда Александр Николаевич здесь, не хочется покидать чести места»; «если бы Бог велел ему прожить и пробыть здесь лет десяток, то губерния наша… приняла бы по управлению вид благословенный».

Принимая назначение в Нижний, Муравьев не скрывал, что связывает будущие труды свои с «желанием» государя освободить крестьян.

Не без нажима нового губернатора нижегородские дворяне первыми «отозвались» на призыв правительства создавать дворянские комитеты и приступить к составлению проектов «об устройстве и улучшении быта помещичьих крестьян». Потом целые легенды возникли — в них Муравьев умно побивает злодеев-крепостников (легенды записал Короленко), но работа комитета, по существу, захлебнулась. В комитете тотчас начались распри: дрались «из-за уступок», да так дрались, что сам Александр Второй, посетив Нижний, просил господ членов комитета пресечь «ссоры и личности».

Нет, не «черная кошка»: как бы хорош ни казался губернатор, столкновение с ним Даля было неминуемо. Если бы они собирались «вершить дела» несправедливо, им легче было бы сговориться; но каждый хотел невозможного (и полагал, что сумеет) — добиться правды там, где правда в лаптях, а кривда в сапогах, где за правдивую погудку смычком по рылу бьют.

На место одного неправедного судьи, который «проснулся свиньей», садился другой — такой же Шемяка; взамен одного «грабителя» исправника, смещенного по представлению Даля, назначался другой, такой же «разбойник», но уже «доверенный человек» губернатора. А кого можно было назначить, если сам Даль в записке о преобразовании земского суда предлагал увеличить жалованье полицейским чинам: это хоть и не поднимет нравственности чиновников, но позволит честному человеку существовать на полицейскую должность.

«Служебные отношения» Даля не оттого ухудшились, что министр и губернатор сменились, а оттого, что управление не переменилось. Оно и не могло перемениться в одной губернии тщаниями одного губернатора, тем более что губернатор (как и Даль, впрочем) надеялся придать губернии «благословенный вид» в рамках старого, обычного порядка управления.

И хотя (этого даже доброжелательный биограф А. Н. Муравьева не скрывает) с подчиненными губернатор бывал несправедлив — потакал любимцам, «потворствовал родственникам и в особенности родственницам, которые имели большое влияние на дела, во все вмешивались», причина его ссор с Далем («бабьи сплетни») — это не «светские» в губернаторской гостиной размолвки. Даль окончательно разуверился в возможности справедливого управления.

5

В последние годы службы появилось еще одно определение Даля — «грубый». Неожиданно, однако не лишено основания.

Он сообщает в Петербург, что губернатор представил его к награде: «На это я отвечал. Во-первых, мне кажется, что это не идет и будет некстати. Во-вторых, ордена и чина мне дать невозможно; их надавали мне и так не в меру. В-третьих, и то и другое мне всегда было в тягость, а не в радость; особенно охотно сложил бы я с себя последний чин и звезду, которая пристала мне, как… пословица вам известна. Остается денежная награда, но денег мы и так получаем много, и надо в этом отношении совесть знать; к тому же у вас нет на это казны, а из чужого кармана, кажется, просить наград нельзя. Наконец, в доказательство искренности моей, выскажу и лишнюю правду: вы представляете к наградам за отличие в числе прочих таких людей, что я бы считал первым для себя отличием не быть отличаему с ними вместе, чтобы сторонние не сочли меня за такого же негодяя…» Даль просит доложить министру, «что и как было».

Он не устает разоблачать негодяев перед губернатором (только на одного исправника, губернаторова любимца, подал шестнадцать жалоб): «Ни страха, ни боязни, потому что нет никакого взыскания. В любимцы вдруг попали самые выжиги, буквально какие-то опричники, Ноздревы с компаниею… Целая цепь непотребного заступничества образовалась исподволь и заступила дорогу порядочным людям… Ненависть полицейского легиона к нашему брату может быть понятна тому только, кто видит на месте, как мы вырываем из зева ее один лакомый кус за другим». Он разоблачает негодяев перед губернатором, а губернатора перед братом его, министром, — вот ведь какой грубиян! Даже Лазаревский входит в «положение министра, перед которым видно поставленный подчиненный так резко и горячо обличает в противозаконном произволе правительственных действий… любимого брата». Да и сам Даль не отказывается, не оправдывается — «другого оружия у меня нет»: только «за мою грубую правду на словах нельзя карать крестьян неправдою на деле».

Задолго до Нижнего Даль рассказал в повести о «несносно честном и правдивом человеке», который пытался «крупинками», малыми благодеяниями и «добрыми делами» побороть большую и всеобщую неправду: «Трудно было жить и служить… Всякая несправедливость казалась мне дневным разбоем, и я выступал против нее с такою же решимостию и отчаянием, как противу человека, который душил бы подле вас кого-нибудь, ухватив его за горло: где кричат караул, туда я бросался со всех ног. Но я большей частью оставался в дураках, заслужив только прозвание беспокойного человека, а горю помогал очень редко».

Даль требовал от губернатора справедливости, а губернатор полагал, что и так справедлив. Когда Муравьев решил помириться с «выжившим из ума» управляющим удельной конторой, Даль сказал: «Мы не малые ребята, не поссорились за пряничек, и объятия ни к чему не поведут; подписываю мировую сейчас же на одном только условии: не кривите делом в угоду любимцам, а судите отныне право, не давайте удельных крестьян в обиду и на произвол полиции». Муравьев пожал плечами и уехал — иначе он должен был признать, что судит неправо, что правит несправедливо.

В связи с высочайшим указом о разрешении удельным крестьянам лично подавать просьбы и ходатайствовать по своим делам, губернское правление отказало Далю в праве заступаться за крестьян, вести за них дела.

Попытка Даля «остановить произвол» была «признана оскорблением и превышением власти»; Даль получил замечание от министра.

 

«ВЫСЛУЖИЛ СТО РЕП»

1

Еще весной 1859 года Даль долго сочинял прошение — марал лист за листом, выбирал слова: «По болезненному состоянию моему, осмеливаюсь испрашивать милостивого разрешения на двухмесячный отпуск для отдыха и пользования кумызом. Если попытка эта не принесет мне пользы, то сочту долгом, для пользы службы…» Но в те же дни он счел долгом и для пользы службы сочинил письмо губернатору — грубиян Даль:

«Много времени тому назад я говорил Вам, что, противуборствуя неправде без всякой самонадеянности, не могу выйти из этой отчаянной борьбы победителем, но что обязан свято исполнить долг свой…

Дело сталось! Я побежден в конце и изгнан — но не завидую славе победителя. Не верьте льстецам, которые будут оправдывать перед Вами дело это — и не верьте словам своим, если станете, в свое утешенье, ободрять таких людей: это будут одни слова, одни звуки, а за самое дело неминуемо будет корить совесть.

Не верьте и тому, будто Вы изгоняете меня за грубость мою: это один предлог. Всякая правда груба: это не прямой луч, а кривая рогатина, которой друг не боится, а боится недруг.

Притом здесь следствие берется за причину: дело не началось грубостью, а кончилось ею.

Чиновники Ваши и полиция делают, что хотят, любимцы и опричники не судимы. Произвол и беззаконие господствуют нагло, гласно. Ни одно следствие не производится без посторонних видов, и всегда его гнут на сторону неправды. В таких руках закон — дышло: куда хочешь, туда и воротишь…

Вот почему прямым, честным и добросовестным людям служить нельзя. Их скоро не будет при Вас ни одного… Не верьте, чтобы кто-нибудь прославлял Вас за такие подвиги; самые негодные люди, радуясь этому, не менее того понимают, что добросовестность и справедливость идут в ссылку, а самочинность и беззаконие торжествуют.

Но судить нас будут не родные братья наши, в каких бы ни были они высоких званиях, а рассудит нас народ…»

2

Он опять про эти тридцать семь тысяч. С приездом Даля удельным крестьянам Нижегородской губернии стало казаться, будто где-то есть правда. Они приходили в Нижний со всех концов губернии — обманутые, обобранные, ни за что побитые, — терпеливо дожидались господина управляющего удельной конторою и долго, коряво жаловались, что становой («грабитель») ни с того ни с сего велел принести трешницу («А где ее взять?»), что исправник («пьяница») избил мужика до полусмерти, что приезжали в село власти и с ними какие-то люди, набрали у крестьян разного товару, а потом денег не отдали и еще грозились в Сибирь загнать. Даль слушал терпеливо, не перебивал — разве что, проверяя себя, вдруг угадывал: «Макарьевского уезда?» или «С Ветлуги, что ли?» Мужики разводили руками: откуда такое ведомо? А Даль посмеивался — он знал, что в Макарьевском уезде по-особому мягко цокают, а на Ветлуге говорят протяжно, напевно, необычно растягивая иные слоги. «Окажи милость, ваше превосходительство», — но Даль-то знал, сколько трудов надо положить, чтобы выполнить самую пустячную мужицкую просьбу…

Можно красиво рассказать про нижегородскую службу Даля — про больницу, построенную им для удельных крестьян, про училище для крестьянских девочек, про беседы с мужиками, про объезды имений, главное — про «полтины» и «подводы»…

Его превосходительство влезает в тряскую колымагу; не глядя на зной и стужу, тащится по уездам, чтобы возвратить Татьяне четыре десятины земли, Ивану — рублевку, Василию — вязанку дров.

От медицины Даль тоже не мог убежать: врачей почти не было, а болезни знай себе глодали деревни. К управляющему удельной конторой шли лечиться — Даль накладывал повязки, рвал зубы, вскрывал нарывы, иногда даже серьезно оперировал. Он приходил в темную душную избу, чтобы дать лекарство ребенку, бредившему от жара, или мужику, измученному лихорадкой.

Бабы просили: «Я-то что! Не дай погибнуть, благодетель, — коровенку вылечи». Даль читал ветеринарные справочники, в деревнях ходил по хлевам, по конюшням. Мужик, заглядывая ему через плечо, толковал соседу: «Видал, как с жеребенком-то управляется? А говорит — не деревенский!» Он был врач, да вот беда — от нищеты и неправды, от голода и холода у него лекарств не имелось.

Можно обойтись и без «картинок», ограничиться скупыми — но о том же — строками воспоминаний. Дочери Даля, Марии Владимировны: «…Всякий шел к нему со своей заботой: кто за лекарством, кто за советом, кто с жалобой на соседа, даже бабы нередко являлись в город жаловаться на непослушных сыновей. И всем им был совет, всем была помощь. И долго-долго после отъезда Владимира Ивановича в Москву крестьяне посылали ему поклоны…» Опять же Мельникова: «И до всякого-то, братцы, до крестьянского дела какой он доточный», — говаривали про своего управляющего крестьяне. «Там борону починил, да так, что нашему брату и не вздумать, там научил, как сделать, чтобы с окон зимой не текло, да угару в избе не было, там лошадь крупинками своими вылечил, а лошадь такая уж была, что хоть в овраг тащи».

Но это все «крупинки». В борьбе, которую Даль, по собственным его словам, вел «день и ночь, до последнего вздоха», «крупинки» — слабое оружие. Принцип гомеопатии — лечить подобное подобным, только иными дозами, — при социальных болезнях мало подходящ: нужна хирургия.

3

Осенью 1859 года Владимир Иванович Даль «уволен, согласно прошению, за болезнию, в отставку, с мундирным полукафтаном». Был чин действительного статского советника, ордена и медальки кое-какие, а в общем-то, служил сто лет, выслужил сто реп. В самом деле, за спиной флот, турецкая война, Оренбург, Петербург, Нижний, литература, статьи, пословицы, этнография, проекты, служебные поездки, высочайшее неудовольствие, естественное отделение Академии наук, Географическое общество, друзья — Пушкин и Жуковский, Пирогов и Нахимов, — другому на две жизни, а все еще вроде бы не наш Даль, все вроде бы: «Век мой позади, век мой впереди, а на руке ничего нет».

Но на руке уже половина «Толкового словаря». Главное дело Даля еще не завершено, еще для всех не явно — в этом смысле век его впереди. Впереди у него бесконечно долгий век. Возле дома на углу Большой Печерской и Мартыновской грузят подводы, бывший хозяин собирается в Москву — последний переезд. «Служить больше нельзя», — сообщал он приятелю об отставке. В сказках герой строит за ночь город, пашет поле, сеет пшеницу и хлеб убирает, — потом оказывается, что все это службишка — не служба. Служба — изловить жар-птицу, обрести вечную молодость.

Старый Даль вез из Нижнего в Москву «словарь окончательно обработанный до буквы П».