1
Каждый квартал Профессор посылал некоторую сумму денег Олесе. То есть посылал теперь, конечно, не он — дети, но он всякий раз в определенный день очень заботился, чтобы деньги были посланы. Профессор знал Олесю давно: они вместе учились в университете: девушка с толстой светлой косой до пояса, гибкой фигурой и походкой танцовщицы с первого появления покорила всю мужскую половину факультета. Происходила она из какой-то потомственной интеллигентской семьи, героически сохранившей лучшие свои стати в разрушительных исторических водоворотах, получила прекрасное домашнее образование, говорили, будто она к своим восемнадцати годам знает восемь языков (восемь не восемь, но четыре, а, может быть, пять, кажется и в самом деле знала), училась она великолепно, на экзамене академик Добронравов, читавший у них курс всеобщей истории, сухой седенький грибок в черной шелковой академической шапочке, вручая Олесе зачетку с отличной отметкой, поднялся с места и этаким мушкетером раскланялся изысканно: «При красоте такой еще и петь вы мастерица...»
Понятно, что претендентов на внимание было вокруг Олеси хоть отбавляй. Профессор, юный в ту пору, однако уже снискавший первые успехи у женщин, тоже полагал себя вправе питать надежду, но красавица ко всеобщему изумлению сделала своим избранником неприметного Колю Ивлева, худенького, белесого, молчаливого, не имевшего, казалось, никаких шансов, впрочем, вроде бы и не искавшего их. Он, похоже было, понимал, что ему не пробиться сквозь плотную стену громких эрудитов, говорунов и острословов, постоянно окружавших Олесю, — сам он говорил мало, к тому же слегка заикался, и, если все же говорил, в его светлых прозрачных глазах читалось печальное недоумение, какое бывает у человека, когда он говорит, но его не слышат, или слышат, но не понимают. Выбор Олеси поначалу повредил ей в общем мнении, но вскоре все привыкли, что при ней малоприметно и молчаливо присутствует Коля Ивлев, и всё пошло по-прежнему — и нескрываемое почитание и кружение поклонников.
В последний раз Профессор видел Олесю (уже мало набиралось тех, кто звал ее так, остальные звали скучно — Еленой Константиновной) за несколько лет до отъезда: сухонькая строгая старушка, голубоватая тень лишений на бледных щеках, вместо прежней сказочной косы — седой комочек на затылке. Она хлопотала о воспомоществовании и просила Профессора поддержать ее в какой-то инстанции. «Очень похоже, что прошу подаяния, но, если подадут, не найду сил отказаться», — кажется, так она пошутила, не улыбнувшись. Было время перемен, инстанции разваливались одна за другой, денежные бумажки успевали потерять цену, пока их вынимали из кармана. Профессор соврал Олесе, что договорился в каком-то совете-комитете-департаменте о небольшом пособии, но будет надежнее и удобнее, если деньги будет получать он сам и пересылать ей почтой, — она охотно согласилась (вряд ли, конечно, поверила — похоже, лишь сделала вид)...
2
Осенью сорок первого, когда немцы подошли к Москве, Коля Ивлев записался в ополчение, один из немногих записавшихся остался в живых и, не возвращаясь домой, провоевал два с половиной года в пехоте. Встречаясь с ним после войны, Профессор, тогда еще лишь мечтавший, что станет профессором, никак не мог себе представить, что этот Коля Ивлев, на вид всё тот же чахлый юноша с недоумевающим взглядом, неделями не вылезал из окопов, бежал в атаку, спал в снегу, стрелял в людей. Под Сталинградом Ивлева тяжело ранили, на фронт он больше не попал, после госпиталя окончил университет и был оставлен в аспирантуре. Отвоевав свое и доучившись положенное, будущий Профессор тоже оказался в аспирантуре; дела и занятия сводили его с Ивлевым. Поначалу его удивляло, что Олеся, броско талантливая и отменно образованная, в общих беседах и даже в отсутствии Ивлева, упоминая о нем, заметно подчеркивала его превосходство над собой. Профессор поначалу готов был в этом увидеть женскую хитрость или, может быть, странности любви, не поддающиеся логическому объяснению. Но со временем, когда Ивлев стал с ним разговорчивее и заведомо откровеннее, он стал угадывать в нем неожиданный, не присущий, кажется, никому из тех, с кем приходилось общаться, образ мыслей. В разговорах Ивлева вспыхивали имена и названия, которые ему не приходилось прежде слышать, и иные, которые слышать, того более, произносить вслух было рискованно, иногда сокрушающе опасно. Ивлев же произносил их как нечто само собой разумеющееся и необходимое, не понижая голоса, с обычным недоумением в глазах. «Всё, что учили, надо учить з-заново: всё, что з-знаем, надо по-новому п-передумать», — повторял он.
3
Ивлева арестовали в библиотечной курилке. Он заработался допоздна; в читальном зале лишь на немногих столах горели лампы под зелеными стеклянными абажурами. В курилке и вовсе было пусто. Здесь его нашла давно ему знакомая библиотекарь Галя. Ивлев подивился смятению, может быть, испугу, отраженному на ее лице. Галя сказала, что его просят зайти в отдел выдачи: не могут разобраться с поданным им требованием на книгу. Он затянулся напоследок и бросил папиросу в вонючую, заполненную окурками урну. В небольшой выгородке заведующей отделом выдачи его ждали три человека, одетые в казавшиеся одинаковыми демисезонные пальто и одинаковые серые каракулевые шапки. Один из них достал из нагрудного кармана удостоверение и быстро показал ему. Он, конечно, не стал читать. Всё это — сам человек, и жест, которым он выдернул из кармана книжечку, и то, как он распахнул ее и быстро, не задерживая, провел ею перед лицом Ивлева, — всё это, хоть и увиденное впервые, было знаемо наизусть, как многие органические подробности жизни, при встрече с которыми человек не испытывает ощущения новизны, потому что они как бы изначально присутствуют в его опыте. «Только тихо! — предупредил главный, будто предполагал, что Ивлев начнет кричать караул, биться, крушить мебель. — Только тихо! Поедете с нами. Отдайте нашему сотруднику номерок на пальто, он получит в гардеробе...»
Катился к концу декабрь сорок девятого. Поперек улиц и по стенам домов тянулись гирлянды разноцветных лампочек. И пока везли Ивлева, на всем пути следования, со всех сторон смотрело на него с портретов одно и то же одно-единственное лицо. Страна праздновала семидесятилетие вождя.
Арест Ивлева, как тогда и водилось, шуму не наделал. Все привыкли к тому, что люди, живущие рядом время от времени исчезают и что интересоваться судьбой исчезнувших людей, равно и причинами исчезновения не следует. Правда, по приказу свыше было проведено заседание кафедры, на котором без упоминания имени Ивлева, говорилось об идеологических ошибках в трудах некоторых сотрудников, но наш Профессор, хотя тогда как раз предполагал в не столь отдаленном будущем на самом деле стать профессором, так что рисковать было чем, повел себя молодцом и справедливо мог гордиться собой: ловко перевел разговор на недостатки имеющихся учебников и необходимость подготовки новых. Когда же спустя несколько дней пренеприятный доцент Манеев, в котором он предполагал доносчика, с глазу на глаз заговорил с ним об Ивлеве, Профессор не поддержал критических суждений собеседника, более того, попытался кое-что сказать в пользу Ивлева: вспомнил, что еще в студенческие годы находил в поведении и речах его некоторые странности, даже намекнул на возможное душевное заболевание.
Олеся была единственным человеком, который не смирился с тем, что произошло. До Профессора доходили слухи, что она шумит, хлопочет, пишет просьбы и заявления и, наконец, выступила с речью о невиновности мужа на каком-то собрании, где присутствовал представитель высокого партийного органа. Это ей, конечно, даром не обошлось. Олесю перевели на ничтожную должность, что-то вроде секретаря-машинистки; все удивлялись, что она счастливо отделалась, — могли вовсе с работы выгнать, а то и посадить. Через несколько дней Олеся неожиданно позвонила Профессору, хотела встретиться, обсудить какие-то планы. Профессор испугался: ясно, что телефон прослушивают, если не его, то Олесин непременно, а у него защита на носу. Он сухо отказал ей — завтра уезжает в командировку; она поняла, конечно, и положила трубку. С годами Профессор всё чаще вспоминал этот разговор, и всякий раз стыд, как некогда испуг, перехватывал ему дыхание, и лоб покрывался испариной, но тогда труднее было заставить себя повидаться с Олесей, чем согласиться с тем, что когда-нибудь он не простит себе отказа повидаться с ней. Позже он слышал, что Олеся — по собственной воле или должна была — вовсе ушла из своего научного института и работает то ли истопницей, то ли продавщицей (он запамятовал).
Увидел он ее годы спустя на похоронах Коли Ивлева.
4
Ивлев вернулся, когда все возвращались. Профессор, который был к этому времени уже полноценным профессором, узнал стороной, что Ивлева взяли на работу в реферативный журнал. Они встретились случайно в гардеробе (оба получали пальто) той самой библиотеки, откуда шестью годами раньше Ивлев отправился в свое несентименатльное путешествие, как сам он позже в беседе определил. Ивлев, обозначая дистанцию (показалось Профессору), сдержанно кивнул ему, но Профессор, признаться, несколько любуясь собой, тотчас крепко обнял Колю и расцеловал, и посетовал, что тот не позвонил ему до сих пор: «Я и сам хотел позвонить, да не знал, где тебя искать». Ивлев недоуменно пожал плечами: «Да всё там же. Номер телефона п-прежний». Он выглядел окрепшим и, хотя произнесенное вслух это прозвучало бы нелепо, возмужавшим. Его лицо, прежде приметно бледное, было тронуто бронзоватым румянцем. («Свежий воздух», — подумал Профессор, страдавший от недостатка времени не только на то, чтобы выбраться куда-нибудь на долгий срок подышать по-настоящему, но и для ежедневных коротких прогулок.)
Они вместе вышли на улицу. Над улицей в снежной пыли желтели фонари. Дворники в белых фартуках большими деревянными лопатами с громким шорохом сгребали его в сугробы. Морозец слегка жег лицо. Они шли неторопливо и перебрасывались в такт шагу неторопливыми, незначащими фразами, которые никак не хотели цепляться одна за другую, — разговор не складывался. Профессор вспомнил, как недавно вернувшийся издалека долголетний сиделец Лев Разгон, с которым ему случилось провести вечер в одной дружеской компании, сказал, отвечая на вопрошающие взгляды собеседников: о том, что было, хочется кричать на всех углах, но вспоминать пока еще нет сил. Он всё же спросил Ивлева, не собирается ли тот защищать диссертацию, наверстать упущенное. «А я ничего не упустил, — Коля удивленно взглянул на него. — Только приобрел».
Над Арбатской площадью кружил снег. Он окутал пушистым белым воротом темные плечи стоявшего на пьедестале памятника.
«Никак не привыкну к нынешнему Гоголю, — сказал Ивлев. — Вместо гениального андреевского — такая п-пошлость».
«Разве он уже без тебя поднялся из кресла?».
«Без меня. В лагере попался запоздалый номер „Правды“ с фотографией. И надпись на пьедестале — тоже п-пошлее не придумаешь: от советского правительства. Гоголю — от правительства. Вот бы и Пушкину написали: и долго буду тем любезен я п-правительству...»
Профессор засмеялся и огляделся.
«Прежнего-то куда сослали? — спросил Ивлев. — Или — в расход?»
«Кажется, упрятали в Донской монастырь».
«Это хорошо. Николай Васильевич рад бы в затвор от п-пошлости нашей».
Ивлев порылся в кармане пальто, вытащил папиросу. Когда он прикуривал от спички, сложив ладони кровелькой, Профессор заметил, что у него сильно дрожат руки.
Поодаль, чуть в стороне от станции метро, тепло светился прямоугольным оконцем винный ларек. «Давай, что ли, за встречу?», — вдруг кивнул в сторону ларька Ивлев. Он посмотрел на Профессора, будто сам недоумевая, что такое было произнесено, и прибавил: «Я угощаю».
Профессор вообще пил мало, разве что в хорошей компании, а вот эдак, на ходу, в разлив, и вовсе не пил с юношеских незапамятных молодецких лет. Отказывать Ивлеву он чувствовал себя не вправе — попробовал повернуть по-своему: «Давай лучше поймаем такси и махнем ко мне? У меня непременно что-нибудь славное найдется — коньячок марочный, закуска». Но Ивлев, нетерпеливо прибавляя шаг, уже направился к ларьку. Профессор едва за ним поспевал.
Почти всё пространство ларька занимала большая краснолицая продавщица в сером шерстяном платке и тесно натянутом поверх толстого стеганого бушлата нечистом белом халате. На прилавке, для обогрева, пламенела раскаленной спиралью электроплитка. Отколупнув толстым ногтем обмазанную сургучом картонную пробку, продавщица быстрым уверенным движением, не отмеряя и даже почти не глядя, налила в стаканы водку. «Закусывать будете?» — спросила она, хотя вокруг нее никаких зримых следов чего-нибудь съестного не наблюдалось. «П-по конфетке, — будто удивляясь себе, попросил Ивлев. — Если можно, Эльбрус, пожалуйста». «Василек», — скомандовала продавщица, порылась под прилавком и выбросила наверх две конфеты с синем цветком на обертке. Стаканы показались Профессору мутными, захватанными, — наверно, и не моют никогда: дурацкий спектакль! Он уже жалел, что затеял прогулку с Ивлевым. «З-за встречу!» — Коля запрокинул голову и неторопливо перелил в себя содержимое стакана. Он вроде бы и не делал глотательных движений: водка, будто сквозь воронку, сама устремилась куда-то вглубь. Профессор так пить не умел и вообще давно уже разучился пить водку из стакана. Он поперхнулся, тотчас почувствовал, что всё его существо заполнено привкусом и запахом дурного дешевого спиртного, закашлялся было, но одолел себя, сделал последний глоток и быстро сунул в рот конфету. Шоколад, отдававший соей, не таял во рту (от холода, что ли?), прилипал к зубам (слева наверху у Профессора был небольшой мост на золотых коронках), так что пришлось без церемоний сунуть в рот палец и счищать комки конфеты. «Может быть, сразу и добавим?» — неуверенно спросил Коля. Профессор испуганно показал рукой, что отказывается. «А я, знаешь, выпью, пожалуй. Холодно. Да и п-повод такой». «Наливать, что ли?» — продавщица крепким ногтем сковырнула пробку с початой бутылки. «Вот до сих пор, будьте любезны», — Коля показал на стакане, докуда наливать. Продавщица снова одним махом плеснула водку в стакан. «Я заплачу», — Профессор поспешно сунулся во внутренний карман пиджака за бумажником. «Н-ни в коем случае. Уговор дороже денег», — Коля высыпал на обитый клеенкой козырек прилавка пригоршню мелочи и принялся старательно отсчитывать нужную сумму.
5
Снег на пустующем бульваре не был ни подметен, ни натоптан, — Профессор сразу почувствовал, как набралось в штиблеты. «Присядем ненадолго», — Ивлев кивнул в сторону засыпанной снегом скамейки. «Верная простуда», — закряхтело в душе Профессора, но ему было неловко в чем-либо отказывать Ивлеву. Наскоро смахнули со скамейки снег. Ивлев подложил под себя тощую кожаную папку с бумагами, которую на пути прижимал подмышкой. Когда он принялся закуривать, Профессор снова заметил, как сильно дрожат у него руки. Он вспомнил: читал где-то, что у Достоевского после каторги были искалечены ногти. Потом подумал, что Коля, наверно, много пьет. Необязательный разговор, который они вели на ходу как-то сам собой сник, когда они устроились на скамейке: сделалось очевидно, что пора перейти к чему-то более значительному, но спрашивать Ивлева о пережитом Профессор не решался. И того более не решался рассказывать о достигнутом им самим за минувшие годы разлуки и делиться предположениями на будущее (которое, признаться, открывалось весьма радужным). Ноги, сперва разогревшиеся от растаявшего в штиблетах снега, теперь стыли ужасно; утром Анна Семеновна, жена, просила его поддеть под тонкие носки еще и шерстяные, но он отказался наотрез, даже рассердился: откуда он мог знать, что в пору обычного вечернего чая будет коченеть на пустынном заснеженном бульваре. На Ивлеве пальто было никудышнее — дешевый семисезонный москвошвей. Профессору вдруг захотелось сделать невозможное — снять с себя добротную шубу, пошитую в академическом ателье, и накинуть Коле на плечи.
«Может быть, пойдем всё же, а то и простудиться недолго», — предложил он.
Если ты не очень озяб, посидим на морозце, пока мысли не поровнеют. Олеся, знаешь, сердится, когда я подшофе.
«Как она?» — Профессор тотчас осекся: воспоминание о том, как он не захотел встретиться с Олесей, обожгло его. Наверно, она и Коле рассказала.
«Болеет. Работала тяжело...» — Коля отозвался спокойно, будто говорил о чем-то стороннем и должном.
Профессор вспомнил королевскую стать, косу до пояса, походку балерины. Его задело, что Коля, показалось ему, бесчувственно говорит об Олесе. Это всё — усталость от пережитого, страшного, — думал он. — И киоск этот ужасный. И эти папироски вонючие. И этот реферативный журнальчик с технической работой и грошевой зарплатой. Одни в таком положении норовят отыграться, другие, как Ивлев, прячут голову под крыло. Хоть он упирается, надо всё-таки вытащить его. Если не для него самого — так для Олеси. Тогда и стыдно перед ней не будет. Коля вполне мог бы защититься. Надо только ему помочь тему найти выигрышную. Простую и актуальную, чтобы долго не возиться. Впрочем, даже не в теме дело... Профессор почувствовал, что может заговорить убедительно и уже собрался заговорить, но тут Ивлев крепко затянулся напоследок и щелчком отправил окурок далеко в сторону.
«Читаю в журналах твои статьи, главы книги твоей будущей, о которой, хоть еще и не появилась, уже много говорят... — начал он для Профессора совсем неожиданно. (Профессор был, конечно, польщен, но сдержал готовую расцвесть улыбку и несколько даже иронически пожал плечами.) — Ч-читаю, — продолжал между тем Ивлев, глядя на Профессора с недоумением, похоже, мучительным для него самого, — ч-читаю, и всё очевиднее становится, что книга годна для употребления в п-пределах, ограниченных на карте мира красным цветом... — (Профессор обмер: в глазах Ивлева не было ни осуждения, ни насмешки — искреннее недоумение. И это было всего ужаснее.) — …Знаешь, танцоры есть такие? — Ивлев вдруг улыбнулся, точно и в самом деле увидел перед собой какого-то ему знакомого танцора. — Перед ним огромный зал, а он выделывает п-па на старательно отмеренном вокруг себя пятачке...»
«Погоди, погоди!» — у Профессора перехватило дыхание.
«Вот именно — п-погоди, — обрадовался Ивлев. — Какое ты хорошее слово нашел. Помнишь, у Салтыкова, у Щедрина — надо годить? Да ведь если всё годить, опять и прогодим...»
«И всё же, погоди! — Профессор крепко сжал руку Ивлева выше локтя. — Живая реальность всегда расходится с общими декларациями».
«Но общие декларации, — Ивлев высвободил руку, — это с-слоны, на которых Земля держится. Сейчас на ту же тему, что и ты, Ротенберг в Америке много пишет. Дюваль тоже хорошо копает. Да, из американцев еще Розенбаум, этот самый интересный. Они между прочим и тебя называют — соглашаются с тобой иногда, спорят. Чаще, конечно, спорят. А у нас один эталон — вечный Кисляков; по его учебнику еще на п-первом курсе сдавали... Ты
п-прости, что я про танцора; я — для наглядности...»
«Ну, что ты. Я очень даже понимаю... — (Улыбка получилась натянутая, — Профессор чувствовал. Еще и стыдно было: Кисляков — книга выходила под его редакцией — потребовал, чтобы он отделал этого Розенбаума, и он лягнул два раза, правда, в примечаниях, мелким шрифтом.) — …Но ты же прекрасно знаешь, эти имена у нас даже упоминать запрещено. Разве только ругнуть мимоходом...» (Интересно, где Коля их труды выкапывает — в спецхране и то не всегда дадут. Этак он недолго на воле потопчется.)
«Да, обидно! Обидно!.. — Коля сокрушенно покачал головой. (Огорчается, будто речь о нем самом, а не об этих не знающих ни запрета, ни страха американцах, — подумал Профессор.) — ...Только знаешь, — встрепенулся Коля, — всё равно кто-нибудь однажды упомянет. И ничего. Сейчас вроде бы не время, а однажды оглянешься — опоздал. Не весь же век с Кисляковым»... Он потянул из кармана новую папиросу.
(Дома Профессора ждали свет и тепло, стакан крепкого душистого чая, два вечерних бутерброда с сыром, заботливо приготовленных Анной Семеновной, и любимое миндальное печенье с потрескавшейся хрустящей корочкой. А он сидел на холодном бульваре, слушал несчастного Колю, и в желудке у него плескалась мерзкая водка, выпитая в угоду тому же Коле.)
«Прости, мне пора», — Профессор взглянул на часы и решительно встал со скамьи.
«Жаль. — Ивлев тоже поднялся, тощей папкой похлопал себя по груди, по плечам, сбивая снег. — Хороший затевался разговор. П-правда, не обиделся?»
«Ну, что ты! Что ты!»
Расставшись с Ивлевым, Профессор тотчас взял такси (благо, зеленый огонек, высмотрев его, прижался к тротуару) и, едва разместился в жарко обогретом салоне, принялся про себя торопить машину — казалось, едут медленно, и у светофоров долго стоят, и светофоров много. Ему не терпелось скорее оказаться дома, в своих стенах, где каждая вещь — торшер, кресло, книжные полки — как бы утверждали возможность устойчивой жизни, где властвовала Анна Семеновна, Нюта, с ее неколебимыми суждениями и мягким податливым телом. У него не было больше сил оставаться одному посреди пустого темного заснеженного города со всем тем, что обрушилось на него, в него и что теперь придется, согнувшись и отчаявшись, нести долго, может быть, до конца жизни. Коля Ивлев, в пальтеце на рыбьем меху, с дрожащими большими руками (всегда у него такие были или там, на каторге, выросли?), смотрел ему в глаза недоумевающим взглядом, а он не знал, что ответить, как уберечься от этого взгляда — отныне вечный живой укор. Профессор представил себе, как дарит в институте или на кафедре свою книгу коллегам (в типографии обещали переплет из темно-вишневого ледерина: престижный цвет, выразился директор типографии), — и вдруг видит в сторонке Ивлева. Коля смотрит на него удивленно и печально: и не подарить нельзя, и подарить совестно. И разве один Коля? Вокруг угадывал он всё больше и молодых, и сверстников, которые хотели бы освободиться от принятых правил игры. Он и сам всей душой устремлен был к новому, но знал: движением пальца, благим желанием науку в новое русло не повернешь, нужна долгая подготовительная работа, и он готов радостно участвовать в ней. Вся штука в том, что и книгу он писал искренно, от всей души, — искренно, всей душой увлеченный теми идеями и положениями, которые высказывал и которые должен был высказать. Черт подери, злился Профессор, не оправдываются же физики, вчера ведавшие только атомы и молекулы, протоны и электроны, а нынче то и дело открывающие какие-то новые частицы, — наука развивается. Что ж ему теперь — затребовать рукопись из типографии (то-то был бы скандал!) и засесть за новую книгу? (Дали бы ему писать новую книгу — корпел бы где-нибудь в Твери до самой панихиды!) И кто знает, что произойдет завтра, послезавтра, через год, через пять, — какие такие частицы еще обнаружатся через пять лет в материи жизни... Если бы он только не поддался этому вездесущему Кислякову, по требованию его не отделал в примечаниях идеалиста и мистика Розенбаума! Он ясно вообразил Кислякова, как тот, с его упорной лысиной, толстым сизым носом и сизыми щеками, распахнув пальто (ему всегда жарко), вышагивает на демонстрации и подпевает старательно: «А я не хочу улетать...» Берег турецкий ему не нужен... Африка не нужна... Образцовый домашний гусь!.. И летать давно разучился: только крыльями хлопает и шипит...
Доехали, наконец-то. Профессор сунул водителю купюру и, не дожидаясь сдачи, выбрался из машины. Одним махом, точно преследовал кто-то, взбежал на третий этаж. Анна Семеновна, встревоженная его опозданием, тотчас вышла навстречу в прихожую. На ней был китайский малинового цвета стеганый халат: несмотря на раннюю полноту, она часто мерзла. «Что с тобой? — изумилась Анна Семеновна. — От тебя вином пахнет». «Не вином, а водкой... Нюта, мне плохо!» — Профессор порывисто обнял жену и, задыхаясь в словах, сбивчиво принялся рассказывать об Ивлеве, о дурацкой прогулке, о книге, о положении в науке и о живом укоре, который теперь всегда будет стоять перед глазами (дешевые папироски, руки большие, красные — это от каторги — дрожат, и недоуменный взгляд). Она между тем высвободилась из его объятия, помогла ему снять тяжелое пальто, шапку, шарф, промокшие штиблеты, подала шлепанцы. «А сейчас в ванну, — ласково, будто маленькому, приказала она. — Отогреться по-настоящему и смыть всё это, что налипло. И рот пополощи зубным эликсиром...»
Потом он, в полосатой пижаме, успокоенный и обновленный ванной и вкусно заваренным чаем, сидел в кресле; торшер, привезенный из Прибалтики, уютно светил. Нюта опустилась к нему на колени, и ему приятно было чувствовать ее тяжелые мягкие бедра. «Всё завистники, неудачники, — говорила Нюта, прижимая его голову к своей груди. — Ты добрый, совестливый, всем добра желаешь, всем хочешь удружить. Вот и ездят на тебе, а ты только подставляешь спину, чтобы седлали...» «Нет, Нюта, нет, — спорил он, впрочем уже умиротворенный. — Не в этом дело. Время меняется...» «Оно всегда меняется, — мудро заметила Анна Семеновна. — Напишешь новую книжку. Или эту исправишь». (А и правда, — подумал Профессор. — Надо сразу просить второе исправленное и дополненное издание.) Коля Ивлев прикуривал на холодном темном бульваре, но уже несколько в отдалении. Профессор раздвинул халат на груди жены, нашел бледно-желтое пигментное пятнышко, которое они в любовных играх называли островком...
6
Профессор избегал встречаться с Ивлевым. Завидев Ивлева, он издали показывал, что смотрит на часы, сокрушенно разводил руками, выкрикивал через головы людей: «Звони!» — и стыдился самого себя.
И всё же случай свел их.
День был счастливый. В этот день Профессор получил в издательстве сигнальный экземпляр книги, прекрасный, в темно-вишневом ледерине с золотым тиснением. («Только ведущих авторов так выпускаем», — поздравил его главный редактор.) Профессор усаживался в машину (теперь ему полагалась служебная) — скорее, скорее, показать книгу в институте, в университете, Анне Семеновне! — Ивлев его окликнул. Дверца «Победы» была открыта, и Гурий Васильевич, институтский водитель, круглолицый рябой мордвин, ожидающе смотрел на него. Ему бы не услышать оклика, нырнуть в машину, но он был расслаблен, как сам себе позже объяснил, и тотчас повернулся к Ивлеву, даже довольной улыбки не успел стереть с лица. «Н-ну, что? Идет дело?» Ивлев кивнул на вывеску издательства. «Да вот, всё решаю, не забрать ли рукопись, — понизив голос, вдруг озабоченно соврал Профессор. — Многое, в самом деле, надо бы переписать, переделать...» (Что я говорю, — с ужасом подумал он. — Завтра Ивлев у кого-нибудь увидит книгу, в вишневом ледерине, как у ведущих авторов, со всеми дежурными цитатами, самому Профессору в зубах навязшими, с под редакцией члена-корреспондента Кислякова на титульном листе, с мистиком Розенбаумом в примечаниях...) Ивлев смотрел на него печально и удивленно. «Мне, сам понимаешь, трудно решить, да и дорого обойдется, конечно...» — не понимая, что с ним происходит, продолжал Профессор. «Нет, ты п-подумай. П-подумай еще... — Ивлев был даже испуган, кажется. — Т-так не надо. Нельзя. Только ра... ра... (он никак не мог выговорить)... Только радостно можно»... Опытный Гурий Васильевич, хоть и не прислушивался к разговору, проницательно оценил ситуацию и слегка погудел, как бы поторапливая хозяина. «Всё с-само обойдется...» — Ивлев отступил на шаг. Профессор, согнувшись, протиснулся в машину, захлопнул дверцу. «Надо бы хоть спросить, в какую ему сторону», — окончательно запутавшись, спохватился Профессор; но опытный Гурий Васильевич уже отъезжал от тротуара.
Назавтра Профессор узнал, что Коля Ивлев умер.
7
Морг помещался в полуподвале — пасмурном, без окон, холодном помещении с выложенными белым больничным кафелем стенами. Пахло формалином, пиленым деревом последней экипировки и утратившими, по обыкновению, природный аромат и слабо дышащими холодом и увяданием похоронными цветами. Коля лежал в гробу, наряженный в простенький твидовый пиджак, наверно, единственный, какой у него имелся, и белую рубашку с галстуком, которых при жизни никогда не носил (на нем всегда были клетчатые ковбойки). Мертвый, он как-то помолодел и был похож на сельского паренька, принарядившегося, отправляясь в город, чтобы сделать фотографию на паспорт.
Олеся стояла у изголовья гроба. Она сильно постарела, ссутулилась за те годы, что Профессор ее не видел. В волосах серебрилась седина, поредевшая коса была уложена узлом на затылке. На ней было недорогое пальто из магазина готового платья, как и то, которое Профессор видел на Коле, когда встречал его, — легкое не по сезону. В одежде Олеси, как и во внешности ее, чувствовалось небрежение к себе. Только просторная черная шаль, которую Олеся сбросила с головы на плечи, отличалась вызывающей особостью и красотой — то ли память былого времени, то ли одолжена к случаю. Народу подошло немного: объявлений нигде не помещали, рабочие утренние часы да и погода прескверная, последние потуги зимы — мокрый снег, ветер, пробирающий до костей, хлюпающий студень под ногами.
Профессор хотел поцеловать Олесе руку, но она по-старинному, по-дружески подставила ему шеку. «Хорошо, что пришел. Коля тебя любил. И твою любовь ценил. Рассказывал, как вы гуляете, беседуете. Ему было интересно с тобой». Профессор с отчаянием думал о том, что, услышав известие о смерти Коли, изумленный неожиданностью случившегося, испуганный, одолеваемый тотчас нахлынувшими воспоминаниями, он почувствовал при этом, как коснулся его теплый ветерок облегчения. Слова Олеси застали его врасплох, как появление старшего застает мальчишку, занятого чем-то недозволенным и стыдным, — кровь бросилась ему в лицо, он склонился перед Олесей и, всё же, с горячностью поцеловал ей руку. «Перед смертью, в последний вечер, сказал, что очень в тебя верит, что ты скоро всех удивишь». «Никого я не удивлю, — печально откликнулся Профессор. — Только самого себя всё время удивляю». Худощавая белесая женщина, напоминавшая Колю (сестра, наверно, подумал Профессор), не переставая, деловито суетилась у гроба, подкладывая и перекладывая приносимые цветы. «Ты прости, что я не встретился тогда с тобой — помнишь? — когда с Колей всё случилась, — радуясь, что говорит это, сказал Профессор. И тут же, того не желая, соврал зачем-то: — Я, и правда, должен был уехать». «Разве мы не встретились? — удивилась Олеся. — Мне казалось, ты сразу пришел».
В помещении появился занимавший много места высокий крепкий человек на костылях, одноногий; на нем был солдатский бушлат с прицепленными на груди разноцветными ленточками боевых наград. Человек сорвал с головы серую солдатскую ушанку, сунул ее за ремень, стуча костылями по цементу пола, приблизился к гробу. Он перехватил оба костыля в одну руку, другой рукой, большой и темной от въевшейся черноты повседневной работы, крепко схватился за край гроба, попрыгал на одной ноге, надежнее утверждая большое тело, нагнулся над гробом и долгим крепким поцелуем поцеловал покойника в бледный лоб. Выпрямился и, глядя в лицо умершего, громко крикнул: «Эх, Колька! Что ж ты учудил, Колька!» «Не надо, Леша. Не шуми», — тихо попросила Олеся.
Профессор вышел на улицу. Серый погребальный автобус, помеченный по бортам черной полосой, стоял у двери морга. Люк сзади был открыт в ожидании главного пассажира. Тяжелый мокрый снег, не унимаясь, валил с неба на землю. Несколько выбравшихся из подвала покурить мужчин теснились под жестяным козырьком подъезда. Кто-то незнакомый предложил Профессору папиросу. Он курил лишь изредка, веселясь, в застолье, больше дым пускал, но тут взял предложенную папиросу, неумело прикурил от поднесенного огонька и сразу глубоко, до кружения головы затянулся. Ему вдруг очевидно сделалось: всё, что он боялся услышать от Коли, теперь он будет говорить себе сам. Конечно, придется, как и доныне, врать, фальшивить, трусить и книгу свою в престижном ледерине придется дарить и подписывать: обстоятельства места, времени и, соответственно, образа действий остаются прежними, и прежними остаются правила игры, ими навязываемые, и все же не только эти обстоятельства и правила меняют нас, мы меняемся и сами, вопреки им, и в этом основа движения жизни. Вот и Коля Ивлев: память о Коле останется в его душе зарубкой, меткой, меркой — и поддержит, и убережет. «Серьезный был человек Николай Игнатьевич, мало пожил, да с толком. Достоинством своим не баловался», — сказал тот, который угостил Профессора папиросой. Но не Профессору сказал — другому кому-то, тоже незнакомому, стоявшему с ним рядом. «Да уж, тут ничего не скажешь, — подтвердил тот, другой. Прищурился и кивнул значительно: — Он и там себя не терял... Однако пора, наверно? Сейчас выносить будут».
...На кладбище, конечно, снега по колено, подумал Профессор, взбираясь в автобус, и порадовался, что поддел толстой вязки носки, которые дала ему Нюта.
8
...Ему приснилось: он едет ночью в служебной машине, не разбирая дороги, напрямик через бескрайнее снежное поле. Ветер гудит. Пурга. Снег сыплет, косой, стремительный, резкий, шуршит по крыше кабины, заметывает переднее стекло, дворники, отчаянно стуча, не успевают отбрасывать его в сторону. Профессор видит бледное, закаменевшее лицо Гурия Васильевича, крепко вцепившегося в рулевое колесо. Профессору кажется: если Гурий Васильевич чуть ослабит руки, ветер подхватит машину и понесет боком неведомо куда. Вдруг впереди в свете фар возникают какие-то странные белые фигуры. Будто люди — множество людей — в белых рубахах стоят, расставив руки, чтобы не пропустить их. Спустя мгновение, когда приблизились, Профессор понимает, что это белые каменные кресты — кладбище. (Военное кладбище с такими одинаковыми крестами Профессор видел однажды в Бретани.) Кресты стоят тесными рядами — проезда нет. Гурий Васильевич резко останавливает машину, поворачивает к нему круглое бледное лицо, сильно попорченное оспой, и молча усмехается. Профессор хочет закричать от страха, но голос пропал куда-то. Дворники перестали стучать, переднее стекло всё больше покрывает плотный слой снега. Профессору страшно: еще минута-другая — машину завалит снегом. А круглое закаменевшее лицо Гурия Васильевича скалится улыбкой. Но тут кто-то, стоящий снаружи среди крестов и снега, начинает крутить и дергать ручку дверцы. Профессор тоже хватается за ручку, но не в силах удержать ее — рука его, мягкая и бессильная, подчиняясь движениям ручки, болтается, как веревочная, вверх-вниз, вверх-вниз. Профессор знает, что там, снаружи стоит кто-то, хотя за окном ничего не видно, кроме белого поля, крестов и неба, иссеченного косыми стремительными линиями летящего снега, — и знает, кто там стоит: это — Коля Ивлев, похожий на деревенского юношу в своем пиджаке и галстуке; сейчас он откроет дверцу, влезет в кабину... «Нет!.. — отчаянно кричит Профессор. — Нет!.. Нет!..»
...«Вам нехорошо?». Фрау Бус, включив свет, подплыла к Профессору. Он сидел на кровати, еще не одолев страха, его сковавшего, видения сна мельтешили перед глазами, сердце колотилось так, будто хотело взломать грудную клетку. Он увидел себя со стороны: костлявый старик с приоткрытым от ужаса и отчаяния пустым ртом (вставные зубы мокли в стакане с водой на тумбочке возле кровати), взлохмаченные седые волосы, руки, некогда красивые, а теперь — ломкая пергаментная кожа, крупные пятна стариковской гречки,
темно-лиловые набухшие вены. Ему, по обыкновению, было стыдно, что фрау Бус видит его такого, но при этом хотелось одного только, — чтобы фрау Бус обняла его за плечи, укладывая на подушку, как всегда это делала, и он на мгновение прижался бы к ее огромной мягкой груди, почувствовал бы запах ее большого теплого тела. В это мгновение в нем пробуждалось уже забываемое волнение мужчины и вместе давняя радость ребенка, мальчика, который засыпал, будто в теплом потоке, в объятиях толстой няни Матреши. Фрау Бус, может быть, сама не вполне это ведая, испытывала очевидное пристрастие к Профессору, и то ласковое объятие, которое она всякий раз охотно и даже несколько пылко ему дарила, было, конечно же, неосознанной и желанной вольностью. Вот и теперь, раскрасневшись и пыхтя, она поднесла Профессору рюмку с лежавшей в ней желтой снотворной таблеткой и стакан воды — запить, после чего прижала, может быть, несколько крепче, чем требовалось, его голову к своей колышущейся груди и, медленно склоняясь, принудила его улечься. И он, устраиваясь, мечтал о том, что облегавшее монументальную фигуру фрау Бус тесное платье с высоким воротом каким-то образом распахнется и прямо над ним, над его лицом окажутся большие, как кувшины груди; он припадет губами к огромному розовому соску и, чувствуя, как по телу разливается благодать, будет ровными, долгими глотками вбирать в себя тепло, забвение и покой.