1

«...И вот, только представьте себе, мои дамы и господа... Сожженная русская деревенька, маленькая, может быть, всего десять домов, и все сожжены, кроме одного. Черные трубы печей торчат, будто указывают на небо, отвечая на вопрос о причине обрушившихся на землю бед. Этот единственный уцелевший дом стоял на отлете, потому и пламя не дотянулось до него, — на самом конце деревни, уже почти в поле. Где-то там, за полем, в лесу русские. Слева, с севера лес подступал к деревеньке, или, лучше сказать, к бывшей деревеньке, совсем близко, и там, может быть, тоже были русские. Наши, с вечера захватив деревню, не захотели на ночь оставаться в ней — когда стреляют, никому нет охоты ночевать на открытой ладони — и отошли на исходные рубежи. По правде сказать, никому она и не нужна была, эта деревенька, но на то и война, чтобы убивать друг друга и отнимать друг у друга что-нибудь нужное или ненужное, неважно. Как бы то ни было, поначалу мне и моему напарнику было приказано наладить связь, но пока мы возились, последовал новый приказ — отступить, который наши боевые товарищи выполнили куда быстрее, чем мы предыдущий. Принятое среди штатских заблуждение, что где-где, а уж в армии, конечно, порядок, укоренилось, видимо, оттого, что солдат каждую минуту вытягивается перед начальником и кричит: „Так точно!“ На самом же деле в армии не более порядка, чем где-нибудь еще. Точнее, всюду свой беспорядок, который со стороны может показаться порядком; на войне же вообще не может быть порядка, потому что война сама по себе изначально беспорядок. Я думаю, мои дамы и господа, вы согласитесь, что на свете нет большего беспорядка, чем война...».

Старый Фриц был в ударе. Его серебряные талеры весело посверкивали, когда он победоносно вертел головой, обводя взглядом слушателей, равно тех, которые с интересом внимали его рассказу, и тех, которые, понурясь, дремали, пристегнутые к своим креслам. Черная птица Керри время от времени раскатисто выкрикивала какое-нибудь из разученных слов, будто ободряя его и приглашая продолжать.

Под вечер в холле разожгли камин, то есть включили прилаженный к стене, внизу, у самого пола, плоский экран; на нем появлялось — очень похожее на настоящее — жерло камина, в котором ярко и даже слегка потрескивая пылали дрова. От этого, что там ни думай, в помещении становилось уютнее и, казалось, даже теплее. Старый Фриц склонился перед экраном и потер руки, будто согревая их у огня. «Фор-р-ран», — нетерпеливо выкрикнула птица Керри, требуя продолжения рассказа. Он выпрямился, талеры его блестели...

«...Как вы могли понять, дамы и господа, мы с моим напарником остались вдвоем в этой заброшенной Богом и людьми деревне. Впрочем, хорошо бы просто заброшенной! Сожженной дотла! Вот какой она была, лучше сказать, уже не была эта деревня. Осень, рано темнеет, холодно, дождливо, грязь по колено, до своих не доберешься, дороги мы не знаем, да и русские где-то рядом, а пойдешь прямо, полем, как бежали в атаку, — подстрелят, не русские, так свои непременно, когда будешь подползать в темноте. Жителей в деревне никого: еще до начала боя ушли от пуль и снарядов — должно быть, в эти недальние леса. Из домов, как я сообщил вам, уцелел один-единственный, тот, что стоял в стороне, и мы — ничего другого не придумаешь — направились туда. Имя моего напарника было Кригер, Отто Кригер. Вопреки воинственному имени, вид у него был совсем не воинственный: тощий, бледный парень, всегда с унылым, испуганным лицом, — взглянешь на него, и сразу ясно: такой в живых не останется. Не сумею рассказать вам, мои дамы и господа, что это была за лачуга, в котором мы оказались. Крошечное помещение: расставишь руки, и, кажется, достанешь от одной стены до другой, низкий потолок — не распрямиться, земляной пол, черная от копоти печь, непокрытый стол. В углу на скамье сидела и вроде бы даже дремала старуха, похожая на ведьму из наших сказок — костлявая, согнувшаяся пополам, вся, и лицо, и руки, и платье, будто заросшая серым мхом. Сколько ей лет? Сто? Может быть, двести?.. Похоже, вот этак, подремывая в углу, старуха просидела весь день, не замечая ни движения войск, ни развернувшегося боя, ни яростной стрельбы, ни огня, спалившего деревню. Мы вошли. Старуха подняла на нас глаза и снова опустила голову. В ее лице ни было ни страха, ни беспокойства. Мы сели рядом с ней на скамью. Отто сказал: ночью придут партизаны или русские разведчики и найдут нас. Я его успокоил. До своих нам не добраться, а спрятаться негде. Найдут ли нас русские на улице, под дождем, или здесь, в доме, они нас так и так расстреляют. Лучше уж ждать под крышей. Я не заметил, как задремал. Вдруг Отто отчаянно закричал: „Хальт!“ — он вскочил на ноги, автомат ходил ходуном в его трясущихся от страха руках. Старуха стояла у печи, в руке у нее был топор. Она, казалось, не услышала крика, не замечала наведенного на нее оружия. Она отщепила от полена лучину и показала мне, что у нее нет спичек затопить печь. Я чиркнул зажигалкой — тогда были в ходу большие, алюминиевые, на бензине. Дрова в печи занялись, и на душе стало веселее...»

Жестом полководца, указывающего на поле выигранного сражения, Старый Фриц простер руку в сторону экрана, на котором, бойко потрескивая, но не сгорая, пылали поленья.

2

«Как у Буратино. — Старик кивнул на экран, где в камине горели и не сгорали дрова, весело подмигнул приятелям. — Там тоже печь, огонь, похлебка в котелке. А сунешь нос, оказывается всё только нарисовано».

«Не в этом дело, — заспорил Профессор. — Именно за старым холстом с изображением очага таилась дверца в иной, прекрасный мир».

«Вот то-то, что — в иной. А в этом мире — светло, тепло и похлебка без отказа, и всё ненастоящее».

«Вы нынче дурно настроены, — сказал Профессор. — Третьего дня, поглядывая на этот камин, вы отпускали такие шуточки, что неловко было слушать».

«Это правда. Пока не задружишься с Альцгеймером, каждый день лезет в голову

что-нибудь новенькое. И всё же как-то паршиво, когда искусственный огонь. А? Ребе, — Старик не любил, когда Ребе сидел отчужденно, погруженный в свои таинственные расчеты, ему, Старику, неведомые и непонятные и оттого неприятно тревожившие его. — Ребе, что вы вспоминаете, когда включают этот нарисованный огонь?»

«Настоящий огонь». Ребе провел рукой перед глазами, точно отгоняя от себя и вопрос Старика, и свой ответ.

«Фор-р-ран», — требовательно закричала черная птица Керри.

Старый Фриц засмеялся, победоносно поглядывая на слушателей. Сегодняшняя история определенно имела успех.

3

«...Старуха между тем сняла откуда-то с печи черный от копоти котелок, поставила его на стол и взяла в руки большой нож. Я почувствовал, как напрягся бедный Отто. Он решил, наверно, что ведьма собирается сварить из него суп. Но в котелке оказались четыре вареных картофелины. Четыре — заметьте, мои дамы и господа. Старуха протянула одну картофелину мне, другую — Отто, третью взяла себе. Вы, конечно, спросите, что она сделала с четвертой? Мне и самому тогда было очень интересно, что она с ней сделает. В конце концов проще всего было бы нам с Отто отнять ее у старухи, а еще проще — отнять у нее и ту, которую она оставила себе. Но все и в самом деле происходило, как в сказке. Старуха взмахнула ножом, разрезала лишнюю картофелину пополам и положила одну половину на стол передо мной, другую — перед Отто. Это было по законам русского гостеприимства, дамы и господа! И мы втроем ели картофель без соли, потому что у старухи соли не было, а наши рюкзаки остались на исходном рубеже. И я думал о русском гостеприимстве, о старухе, которую чудом не убили сегодня и, наверно, убьют завтра, либо наши, либо свои, и еще вспоминал один случай, который произошел со мной месяца за три до этого странного приключения...»

4

«Хорошее общество, и похоже интересный разговор»... Доктор Лейбниц с улыбкой на лице показался в дверях холла, и все, кто еще способен был удивляться, удивились этому: стрелка на стенных часах, изображавших улыбающийся круг солнца, подползла к половине шестого — в эту пору дóктора редко можно было встретить в Доме. Тем более в пятницу. Ильзе встревожилась, когда, выйдя из Дома, чтобы направиться к доктору, обнаружила его велосипед, на привычном месте пристегнутый цепочкой к решетке ограды. Она предположила, что доктор для разминки решил прогуляться пешком, но на всякий случай возвратилась поискать его в помещении и тут же увидела, что доктор Лейбниц выходит из кабинета лечебной физкультуры.

Это была вотчина Паолы, полгода назад появившейся в Доме маленькой брюнетки со смуглой кожей и упругим телом. Особенно попка у нее была хороша, будто сработанная умелым скульптором, и она знала это и не давала забыть другим. Доктор говорил, посмеиваясь, что чрезмерное враг хорошего, а физкультурница, пожалуй, чрезмерно сексапильна. Ильзе терпеть не могла Паолу и за эту сексапильность, которую, даже не отдавая себе отчета, тотчас чувствовали мужчины, и за то, что доктор говорил об этом с такой добродушной усмешкой. Паола тоже не жаловала Ильзе и едва удерживалась от резкого слова, выслушивая ее придирчивые и по большей части справедливые замечания. Но внешне обе женщины обходились одна с другой вполне дружелюбно: город небольшой, разбежаться в разные стороны почти невозможно, выгоднее терпеть, и они даже заглядывали иногда вдвоем после работы в соседнее кафе, выпить по бокалу зекта и с глазу на глаз аккуратно посудачить о том, что их обеих занимало.

Визит доктора Лейбница в кабинет лечебной физкультуры сам по себе ничего не значил, но в пятницу и в шестом часу вечера — от этого можно было прийти в отчаяние. Ильзе улыбнулась, с игривым недоумением взглянула на доктора и поскребла пальцем циферблат своих ручных часов. «Ничего, — доктор так же игриво подмигнул ей. — Какие-нибудь двадцать минут роли не играют. Я взгляну одним глазом на наших подопечных и догоню тебя на велосипеде». Ильзе шла знакомой дорогой к дому доктора Лейбница, и, хотя плечи ее были, как обычно, расправлены и шаг был, как обычно, уверенным и ровным, ей казалось, что идет она сгорбившись и еле волочит ноги. Какие-нибудь двадцать минут, билось у нее в ушах, какие-нибудь двадцать минут... Вот так же стервец Петер, поломавший ей жизнь, перед тем, как расстаться, приучал ее к опозданиям. Двадцать минут, и еще двадцать минут, а потом уже никакие черные штанишки его не соблазняли. Она думала о том, что, как бы ни исхитрялся сегодня доктор, она нипочем не заставит себя отдаться ему целиком, ласки не развеют тревоги и отчаяния, надо будет притворяться и обманывать, чтобы он (это всего важнее) ничего не заметил. Какие-нибудь двадцать минут... Какие-нибудь!.. И она охотно думала о том, как после, придя домой, к себе, закутается в теплый халат, отыщет по телевизору головокружительный триллер и будет пить терпкое белое вино, от которого тяжелеет голова, а руки и ноги будто заполняются понемногу сыпучим песком...

«Надеюсь, не помешаю? — доктор Лейбниц вошел в холл и опустился в свободное кресло. — Я, впрочем, не надолго, всего на несколько минут». Он поднял глаза к улыбающемуся циферблату — как раз в эту минуту стрелка сделала маленький шажок и перескочила за половину шестого. Возможно, подумал доктор, сейчас он услышит нечто весьма любопытное, что пригодится ему для заветного сочинения. И тут же четко разъяснил себе, что это — довод, но никак не оправдание. Он всегда поступал так, что в оправданиях не нуждался.

5

«...Итак, дамы и господа...» Старый Фриц повернулся к доктору и слегка поклонился ему, как бы изъявляя охоту, с которой принимал его в круг своих слушателей. — Итак, мои дамы и господа, темной и холодной русской ночью мы с Отто сидели в лачуге похожей на ведьму русской старухи, жевали картошку, которой она нас угостила, и, естественно, не могли не опасаться того, что это наша последняя трапеза, наща тайная вечеря, так сказать, что с минуты на минуту появятся партизаны или русские разведчики и, даже если пожелают сперва допросить нас, всё равно прикончат до рассвета. Потому что пленные на передовой — большое неудобство. Девать их некуда и, сколько ни думай, ничего лучше не придумаешь, как побыстрее от них избавиться. И еще нетрудно было предположить, что, едва рассветет, либо наша артиллерия, либо русская сметет эту лачугу вместе с нами с лица земли — так, на всякий случай. Впрочем, еще и потому, что, когда всё вокруг вычищено под гребенку, трудно удержаться и не уничтожить то немногое, что еще торчит перед глазами. Старуха прилепила к столу огарок свечи, я завесил оконце плащом, чтобы у какого-нибудь скрытого в темноте ночи артиллериста не возникло соблазна выстрелить. Так мы сидели и жевали холодный картофель без соли, и это было счастье — сидеть и жевать, и дремать в тепле, и стараться не думать о том, что мы вряд ли переживем эту ночь, — я бы, наверно, и не думал, если бы не Отто, с его перепуганным лицом и тощей шеей, такой тощей, что всякий раз, когда он делал глоток, было видно, как разжеванный картофель проталкивается в желудок. И, как я уже сообщил вам, дамы и господа, в эти минуты я вспомнил нечто, происшедшее со мной совсем недавно, месяца за три до событий, о которых я имею удовольствие вам рассказывать.

...Дело было в Берлине. Я возвращался из отпуска в часть. После не вполне успешной зимней кампании удача, похоже, снова поселилась на нашей стороне. Я был сыт и уверен в себе. В рюкзаке, который приятно тяжелил плечи, был уложен выданный мне на дорогу отличный паек: хлеб, галеты, шпек, колбаса, плавленый сыр, баночка с джемом. Уже занялись сумерки. Я спешил к вокзалу, чтобы поспеть до темноты, до комендантского часа. На улице, по которой я шел, было пусто, ни пешеходов, ни автомобилей; окна запечатаны темными шторами светомаскировки. Помню, меня даже смущала эта насупленная пустота города, и я напевал какой-то бодрый марш, отстукивая ритм подкованными каблуками сапог. Вдруг в некотором отдалении прямо передо мной возникла какая-то фигура. Это произошло так неожиданно, что я даже опешил. Человек, которого я еще не мог разглядеть, вынырнул из подворотни и двинулся мне навстречу. Он шел согнувшись, медленно переступая ногами, будто кто-то подгонял его, а он не хотел идти. Вдруг он поднял голову, увидел меня и суетливо шагнул с тротуара на мостовую. И тут я понял, что это — еврей. Им, если помните, запрещалось ходить по тротуарам, заговаривать с нами, даже приветствовать нас. Их еще не транспортировали в эти ужасные лагеря, или, может быть, транспортировали, но еще не в массовом порядке. Сойдя на мостовую, еврей остановился и дожидался, пока я проследую, как дожидается солдат в строю, пока мимо проходит командир. Мне показалось, что он даже постарался распрямиться, вытянуться по-военному. Приблизившись, я увидел желтую звезду на его груди. И еще я увидел, что он изнеможен и голоден. Продуктами, которые выдавали евреям в военное время, вряд ли насытилась бы кошка. А у меня за спиной в рюкзаке лежали хлеб, колбаса и прочие замечательные вещи. И я подумал, что сейчас я сниму на минуту рюкзак, и отрежу этому еврею ломоть хлеба, дам кусок колбасы, или даже всю колбасу, потому что мне завтра или день спустя выдадут новый паек, и банку с джемом тоже ему отдам, ведь у него, наверно, дети, а если не то, не другое, не третье, пачку галет уж непременно могу ему отдать. Потому что, как бы ни решался еврейский вопрос, думал я, нехорошо, чтобы люди умирали с голоду. И что же?.. Я прошел мимо еврея, стараясь не смотреть на него, как если бы его вовсе не было, громко стучал каблуками и напевал свой марш. У меня не хватило сил победить страх. Но у страха хватило сил победить меня. К сожалению, именно так чаще и случается. Вот об этом я размышлял ночью в хижине русской старухи, которая по врожденному человеколюбию и гостеприимству поделилась с нами, врагами, последней картофелиной. И еще, сидя под кровлей старухи, ожидая партизан, разведчиков, снаряда спереди или сзади, я размышлял о том, что боюсь всего перечисленного меньше, чем боялся тогда на пустой улице открыть рюкзак и протянуть еврею пачку галет...

«Но улица была пустая?» — доктор Лейбниц быстро взглянул на смеющийся циферблат (вряд ли он уже сумеет догнать Ильзе).

«В том-то и дело, что пустая! — Старый Фриц вскочил с места, его обветренное лицо потемнело. — В том-то и дело! Если бы не пустая, тогда совсем другой разговор. А тут страх, не подвластный рассудку. Страх, который сидит в порах, в потрохах, вам, доктор, виднее, где еще может сидеть страх, — страх, что кто-то прячется за темными окнами, в подъезде, в подворотне, припал глазом к щелке в шторе затемнения... Я читал: гестапо по своим выкладкам завело всего двенадцать процентов рассмотренных дел. Остальные восемьдесят восемь процентов были заведены по доносам. Вы полагаете, все доносили из принципа, из верности национал-социализму? Ничуть! Всего больше — из страха. Из страха, что донесет кто-нибудь другой. Что донесут на них самих. Пастор пришел в лазарет к умирающему солдату: „Как вы себя чувствуете?“. „Как наш Господь на кресте между двумя разбойниками“, — ответил солдат и показал глазами на портреты фюрера и еще кого-то из той же команды, висевшие над его головой по обе стороны кровати. Пастор пошел и донес. Потому что сестра могла услышать и донести раньше. Другой умирающий на соседней койке мог услышать и донести. Дальше всё по Писанию: день не кончился, солдат уже был в раю. Жителей городка, расположенного неподалеку от лагеря уничтожения спросили, как часто они видели колонны заключенных, которых не раз и не два проводили под их окнами. Большинство ничего не видело. Думаете, они врали? Они в самом деле ничего не видели. Не видели от страха. Если видели, не помнили — от страха. Тут приезжал американский историк, красивый парень в белом костюме, объяснял нам, немцам, что такое

национал-социализм. Неплохо объяснял — я его видел по телевизору. Одно только замечательно: в его речах так и не появилось слово — страх. Я всё ждал, пока не понял, что он не знает этого слова, этот молодой ами в белом костюме, не знает так, как я знаю это слово, как знают все, кто на своей шкуре испытал наше прошлое, во многом и созданное этим словом, этим понятием, этим страхом, — наше прошлое, которое теперь объясняют нам нынешние ученые ребята...»

6

В холле появилась Паола, прошлась туда и обратно с деловым видом, будто высматривая что-то нужное, и снова направилась к двери. Старый Фриц замолчал, и все мужчины, находившиеся в помещении, все, кто еще в состоянии был сообразить, каким концом вниз ставят в стакан розу, молча смотрели вслед маленькой женщине, на ее ягодицы, обтянутые джинсами, напоминавшие совершенное творение мастера. «Это она для меня вошла», — с неожиданной радостью подумал доктор Лейбниц. Он почувствовал неудержимое, показалось, желание обладать этой женщиной и даже поднялся с кресла, чтобы поспешить за ней, но тут в его памяти возник многократно выласканный взглядом на карте треугольный остров, привалившийся к самому носку Апеннинского сапога, фотографии домов, которые он рассматривал в конторе по продаже недвижимости, среди них был один, особенно его приманивший, с окном во всю стену, обращенном в сторону моря, он вспомнил свои тетради, бесчисленные записи и наброски, ожидавшие лишь энергичного вмешательства его руки, чтобы превратиться в книгу, в роман, подобного которому доныне не было написано, — взглянул снова на часы, пожелал всем хорошо провести остаток вечера и не спеша направился к выходу. Он вряд ли теперь догонит Ильзе, и вряд ли она станет дожидаться его, но можно еще позвонить ей по хенди и всё уладить: например, пригласить ее поесть пиццу, а потом уже заняться любовью, пожертвовав привычкой ложиться спать всегда в одно время.

«Вы рассказали интересную историю, — доктор остановился у двери. — Но у нее нет конца. Что же стало с русской старухой?»

Старый Фриц засмеялся и в неведении развел руками:

«Кто ее знает. Может быть, она и сегодня еще сидит в углу своей лачуги. Но беднягу Отто ухлопали на другой же день».

«Пр-р, пр-р, кга...» — заорала птица Керри, и никто не понял на этот раз, что она хотела сказать.