1
Черт его знает, спит он, этот Ребе, или вовсе не спит? Ночи напролет лежит вот так, не шевельнувшись, на спине, со своим страшным, открытым, немигающим глазом... Сколько их всё-таки было там подследственных, в этом сволочном аккермановском деле?.. Сперва — восемь, это точно, те, кто сидел за пасхальным столом. Потом, когда начали раскалываться и называть имена, десять, двенадцать... А сверху давили — требовали еще. У генерала, начальника областного управления любимое слово: старайся. В мягких сапожках неслышно появлялся в кабинете, стоял пообок (рука по-наполеоновски — за бортом мундира), дышал коньяком и хорошим ужином. «Старайся! — кричал. — Виявляй! Без пощады виявляй! Виколачивай! Имэна пусть дает! — щеголял кавказским акцентом в подражание главному, что над столом на портрете. — Имэна!» И они старались, выявляли, выколачивали, потому что знали: одна надежда — если зачтут, что очень старался.
Старик (тогда еще вовсе не старик — добрый молодец!), конечно, тоже старался, тоже кричал, колотил кулаком по столу, по лицу сидящего перед ним человека, забывался, но страх снова перехватывал дыхание — вот этак и его распластают, как цыпленка, и положат на раскаленную сковородку, — и от страха начинал еще пуще кричать и колотить.
Когда постарались, имен набралось пятнадцать или семнадцать. Сейчас уже в точности не установишь. Но, кажется, на семнадцатом он и выбыл из игры.
Старик поднимал голову от подушки, приглядывался к остро очерченному профилю Ребе: мучительно чудилось, что в проклятом аккермановском деле именно Ребе был этим семнадцатым, его последним. Иначе почему именно Ребе, с той минуты, как встретились здесь, в Доме, так навязчиво разрушает положенный ему, Старику, на старости лет душевный покой?..
В жизни, конечно, много было всякого, о чем теперь не хотелось вспоминать, но только аккермановское дело, в котором всё перемешалось, перепуталось — правый и виноватый, охотник и дичь, угрожающий и устрашенный, — только это дело не хотело теряться в пыльной кладовке памяти, тревожило снова и снова, резало, саднило, как незажившая рана. «Постарайся, прижми-ка этому пионеру-герою яйца, чтобы язык заработал!», — командовал генерал, и он, Старик, а тогда ох какой еще добрый молодец, старался, прижимал, а генерал тут же рядом, чуть в сторонке, переступал ногами в мягких сапожках и, склонив голову набок, смотрел, как он старается, прижимает и как у заупрямившегося было подследственного начинает работать язык.
Вспоминая, Старик только понять не мог, зачем ему так хочется услышать от Ребе, что он, и правда, проходил по этому поганому аккермановскому делу. Зачем он, приступая к Ребе с допросами, всякий раз с тайным страхом и мучительной надеждой ждет, что тот вдруг изменит своей блаженной тихости, перестанет темнить со своими дурацкими вычислениями и отгонять паутинки от глаз, заорет с ненавистью: «Да, я сидел за праздничным столом у Иды (или Фиры, или Софьи — как ее?) Аккерман, макал мацу в красное вино, жевал горький лук и сладкую фаршированную рыбу, и за это ты прижимал мне своей железной коленкой яйца, и вот теперь я не сплю по ночам, слушаю, как ты дышишь, потому что от доктора Лейбница выведал, что однажды ночью ты — тик-так — и перестанешь храпеть!» Чего он хочет, вымогая из Ребе признание? Зачем стремится разрушить покой, обретенный в последние годы жизни? Но в душе жгло, и дергало, и свербило, и так хотелось, так необходимо было объяснить Ребе, что всеми стараниями и прижиманиями он, Старик, желал того Ребе или не желал, сотворял из Ребе героя и жертву, тогда как сам он со своими стараниями и прижиманиями был зерно меж двух жерновов: с какой стороны ни глянь, всех хуже, мерзее, больнее было в этом деле ему. Что хотя в оборот взяли всех этих несчастных ребе — восемь, двенадцать или семнадцать — главный удар в завершение должны были нанести по нему, по Старику, тогдашнему доброму молодцу, по таким же добрым молодцам, как он. К тому времени оставалось их в управлении не семнадцать, не двенадцать, не восемь даже, а — пересчитать на одной руке, да и из тех, что на одной руке, еще не покончив с аккермановским делом, успели изъять Когана, самого старшего и опытного.
2
А началось всё с того, что восемь человек, мужчин и женщин, собрались за столом у своей знакомой, зубного врача Иды (или Фиры, или Софьи) Аккерман, чтобы справить еврейскую пасху. Среди этих восьми находилось, само собой разумеется, доверенное лицо, составившее тотчас по окончании праздничного ужина соответствующую бумагу с подробным изложением всех событий, которых стало свидетелем: перечислены были блюда на столе, и разговоры вокруг стола, и рассказанные анекдоты, и провозглашенные тосты. В тостах и была вся механика дела, и не в тостах даже, а в одном-единственном тосте, когда все собравшиеся за столом возбужденно и радостно, как сообщало доверенное лицо, сдвинули наполненные бокалы и объявили, что желали бы в будущем году в этот самый день оказаться в Иерусалиме. Это было хорошее кое-что, как выражался в подобных случаях генерал, начальник управления: попытка бежать за рубеж тянула на высшую меру, а тут к тому же коллективная попытка, группа, сговор, а хочешь — заговор. Сочное дело, — генерал, округлив пальцы, будто держал в ладонях тяжелый зрелый плод, яблоко, например, еще лучше — персик. Страна уже разобралась с космополитами, в Москве взяли членов Еврейского антифашистского комитета, прикрыли еврейское издательство, газету — и палец не надо было слюнявить и поднимать, чтобы понять, куда ветер дует.
Аккермановское дело отдали им троим, всем, кто еще оставался на одной руке, — Когану, Фрумкину и ему, Старику. Точнее сказать, Коган, умница, стратег, и обернул эту бодягу с анекдотами и фаршированной рыбой, тянувшую школьным сроком за трепотню, в настоящее большое дело. В сочное дело.
Первым номером Коган притянул самого своего сотрудника, информатора, и заставил донос переделать на явку с повинной: тут появилась и группа, и разработка планов бегства, и руководитель — эта самая Ида Аккерман, зубной врач и агент иностранных разведок. Генералу хотелось поначалу видеть во главе заговора мужчину (кавказские понятия), но Коган, стратег, кивнул на Голду Меир и еще кое на кого из наших, на самом верху, — получалось, что баба даже как-то больше подходит к моменту. Участники пасхального ужина у госпожи Аккерман, под который была замаскирована тайная сходка, раскалывались быстро: действовали физические методы воздействия и угрозы по адресу членов семьи, некоторые же, и того более, будто не понимая, что накликают на себя, с какой-то странной готовностью и даже ответственностью включались в шахматную партию, которую принуждали их играть.
Месяца через полтора после начала работы исчез Коган. Кто приказал, что шьют, даже где находится — неизвестно. Генерал, как ни в чем не бывало, неслышно прохаживался в своих сапожках, тоже, между прочим, стратег, лишнего не скажет, а если обронит словцо, то, будьте уверены, не случайно. И вот из таких-то крох оброненных стало выявляться как нечто вроде бы само собой разумеющееся, что место Когану, похоже, выявляется в том самом аккермановском деле, которое по его же проекту аккуратно, как гнездо ласточки, лепили в управлении. Они остались на этом деле вдвоем с Фрумкиным, и оба понимали, да что там понимали — потрохами чувствовали, что обречены, и оба очень старались в надежде на чудо, и поневоле состязались один с другим, утверждая себя в добром мнении начальства, отвоевывая один у другого лишний пятачок в пространстве времени, которое было отпущено, и опасались один другого, и когда генерал как бы невзначай спросил у Старика, не нужна ли ему помощь, Старик, хоть тотчас и смекнул, что такой же вопрос генерал задал Фрумкину, понял так же, что этого вопроса они с Фрумкиным друг другу не простят.
Семнадцатый в деле, его последний, и появился в тот последний день, точнее — в ту последнюю ночь, которую он, Старик, провел в угрюмом и уже ощущаемом не столько привычным, сколько враждебном и опасном здании управления. Он уже не помнил лица семнадцатого, помнилась только плешивая узкая голова со впалыми висками и удивившая привычка будто муху от глаз отгонять, точь-в-точь как у Ребе. Старик забыл также фамилию семнадцатого, в самом деле забыл, не придуривался (позабудешь, если со всего маху огреют тебя по башке обрезком железной трубы!), помнил, однако, что тот был учителем математики — потому помнил, что генерал, когда привели семнадцатого, сказал весело: «Этот Пифагор, если постараться, может очень интересную теорему доказать». Но семнадцатый, как ни старались, бормотал что-то ненужное и отмахивался. Генерал молча прохаживался в своих сапожках за спиной Старика, и Старику, отлично постигшему признаки начальственного неудовольствия, казалось, будто позади него раскачивается огромный черный маятник и острым концом туда-сюда чертит линии на его спине. «Тебе, наверно, отдохнуть пора, — генерал зевнул, будто разговор затянулся (а всего каких-нибудь полчаса прошло), дохнул на Старика коньяком. — Отдай его Фрумкину. Пусть Фрумкин постарается». Неслышно ступая, вышел из комнаты. Ну всё, — понял Старик. — Хана!..
3
Старик сел на кровати, свесил ноги, потер колени. Ребе лежал на спине, сложив на груди руки, неподвижно, как покойник. Спит или не спит, — приглядывался Старик. — Черт его знает, у него никогда не поймешь. Открытый глаз Ребе неприятно поблескивал в темноте. «Вы спите?» — спросил Старик. Ребе не отозвался, конечно. «Я же знаю, что не спите». Ребе молчал, но вот, будто против воли, поднял руку, провел перед лицом ладонью. «Я же говорю, не спите. А?.. Вы слышите? Пусть не Аккерман. А человека по фамилии Фрумкин вам приходилось встречать?» Ребе хотел было пригрозить, что вызовет дежурную, но, чтобы не затевать разговора, промолчал, с шумом выпустил набранный в легкие воздух, потянул козырек фуражки пониже на лоб. «Вы только скажите, да или нет, что вам стоит. Фрумкин? Такая обыкновенная фамилия: Фрумкин, — попросил Старик. — Да или нет?»
Пойти, что ли, в туалете от него запереться, — подумал Ребе. — Не станет же он ночью колотить кулаком в дверь.
Но в этот момент поступил сигнал.
Ребе сначала даже не поверил: в такое время, среди ночи, сигналы поступали крайне редко. Может быть, это охотник на шкафу затрубил в свой рог? Но месяц уже проплыл мимо окна, и одинокая фигура охотника немо чернела в темноте. Он между тем ясно чувствовал поступление сигнала. Он понял, что происходит нечто чрезвычайное. Всё в нем напряглось, как в древесной почке, прежде чем лопнет кожура и, расправляясь, вырвется наружу зеленый листок. Он стал ловить направление. Но будто какая-то аппаратура в нем разладилась: едва ли не впервые он не в силах был усвоить задачу. Волны метались, кружили по комнате, не желали расправляться в линии, слепили яркими всполохами и ослепляли его. Он вспомнил, как они с Игнатием Горбылем, был у него такой кореш, однажды захвачены были в поле сильнейшей грозой. Поле казалось котлом, накрытым темной тяжелой крышкой, — этой крышкой было небо, желтые молнии с оглушительным грохотом ломали его на куски. Молнии крушили небесное тело прямо над ними. Старый дуб развалился под ударом невидимого гиганта дровосека. И с каждой вспышкой они с Горбылем пригибались и вжимали голову в плечи, и ждали, что следующая молния ударит точно, не промахнется. «Тут мужик, как в очко, — между двумя ударами грома крикнул Горбыль, утирая мокрое лицо. — Либо ты, либо я...» Либо ты, либо я, — подумал Ребе. — И вдруг ему совершенно ясно сделалось, что всю набранную энергию он должен — таков сигнал — не думая о дальних маршрутах, немедленно передать Старику. Такого быть не может, пробовал он сопротивляться, уже чувствуя, что решение принято, но не желая поддаваться. И тут он увидел Учителя. Учитель появился откуда-то из-за деревьев, прямые стволы сосен были как протянутые в небо медные струны. С раскрасневшихся щек Учителя стекала седина бороды. Его влажные синие глаза смеялись. «Вспомните Иону пророка. Как отбивался он от воли Того, кто призвал его (Учитель всегда говорил о Боге — Тот). Как не хотел облегчить участь грешной Ниневии. Но Тот укорил его: Мне ли не пожалеть не умеющих отличить правой руки от левой?..»
4
Тяжелая дверь управления вытолкнула его на улицу. Быстрым уверенным шагом, будто по делу, чтобы, если генерал, или Фрумкин, или другой кто-нибудь смотрит из окна, видел его уверенность, этот деловой шаг, он пересек улицу, по другой стороне (чтобы видели, если смотрят) отмаршировал до угла, свернул и только тут, за углом, сперва обернувшись (никого!), взглянул на часы.
Был второй час ночи. Домой идти не хотелось. Ему никогда не хотелось идти домой. Ему нечего делать было дома. Жену он не любил. Он был уверен, что никогда не любил ее. Может быть, поначалу увлекся немного, но первых же недель совместной жизни оказалось достаточно, чтобы осознать свою ошибку. Он не понимал, как случилось такое, что эта скучная, с юных лет высохшая душой и телом особа в пору ухаживания и жениховства чудилась ему полной жизни девушкой, к тому же начитанной интересной собеседницей. После свадьбы он понял: в ту сладкую пору ее оживляла надежда выйти замуж, на что она, наверно, и не рассчитывала (слишком мало женихов осталось после войны в России), а основой ее начитанности был журнал «Огонек», получив который в выходной день, она потом всю неделю тщательно штудировала от фотографии на обложке до кроссворда на последней странице. В постели она тоже была неинтересна — холодна и безучастна, и то, что он, здоровый мужик, не мог победить ее безразличия, тоже отвращало его. Садясь обедать, он раздраженно перекидывал развернутый номер «Огонька» со стола на диван, а после обеда, прилегая покурить и поразмышлять на досуге, снова возвращал журнал на стол, стараясь при этом не спутать открытую страницу: жена в таких случаях начинала ворчать, точно «Огонек» какой-нибудь тысячестраничный фолиант и найти в нем то место, которое читал час назад, составляет неимоверный труд. Впрочем, по-семейному сидели они за трапезой крайне редко: обедал он обычно на службе, задерживался там далеко за полночь, нередко до утра, не раз бывало, возвращался домой, когда она уже собиралась на работу, в свою контору — он валил ее на кровать, она сопротивлялась: ей не хотелось потом снова одеваться, причесываться, красить губы; они соединялись коротко и раздраженно.
Детей у них не получалось. Он винил в этом ее холодность, она же вычитала в своем «Огоньке», что причиной мужского бесплодия является перенесенная в юности венерическая болезнь, и подозревала его в этом. Он знал, что она его не любит, но разойтись они не могли: это тотчас сказалось бы на его служебном положении. Однажды он вычитал где-то словесный оборот — скованные цепью, и теперь этот оборот постоянно возникал в его памяти, когда он думал о себе и о ней. Светлые, то ли сероватые, то ли голубоватые глаза жены с годами казались ему всё более блеклыми, почти бесцветными, как и ее белокурые волосы, пересушенные перманентом.
…Он постоял несколько минут за углом. На темной улице никого не было. Он знал, что пойдет к Татьяне, в такую ночь ему некуда было больше пойти, но он, по привычке, медлил, озирался и просчитывал. Татьяна была его тайна, его опора и, кажется, единственная на этой земле его любовь; ему даже подумать было страшно, что тó, что происходило между ними, может быть разрушено, осквернено чуждым взглядом и словом.
5
Они познакомились полтора года назад в электричке. Он возвращался с выданного ему на службе садового участка, где, имея возможность для того лишь в редкие дни, с медлительностью, уже у него самого вызывавшей смех, пытался возвести небольшое, пригодное для жизни и ночлега строение. Был воскресный вечер. В вагоне было тесно. Напротив него, почти упираясь коленями в его колени, сидела женщина, может быть, чуть постарше его, если еще не под сорок, то прилично за тридцать, он поначалу и не приглядывался к ней: протиснулся, высмотрев свободное место, повозился, устраиваясь,
кое-как вытянул из кармана газету, уткнулся глазами в тесные, липнущие одна к другой строчки. Она первая его окликнула: «Приедешь домой, вели жене штаны зашить». (Приметила порванные на колене рабочие брюки — зацепился о гвоздь, а иголку с ниткой с собой не захватил.) «Мужик видный, а штаны рваные». Это мужик видный ему польстило. Он поднял голову: загорелое скуластое лицо, косынка, красные ягодки сережек... Таких на любой стройке считать не пересчитать. Вот хоть высунись из окна электрички тут, там вдоль по насыпи бабы машут кувалдами, таскают тяжелые шпалы — тотчас ухватишь взглядом такую же точно. Она смотрела на него и улыбалась, широко, весело. «А если жены нет? — принял он шутку. — Может, ты зашьешь?» В глазах у нее что-то темнело, перемещалось, появлялось и исчезало, как в глубине желтоватой, тронутой рябью воды, когда смотришь с моста в небыструю речку. «Ишь, какой смелый! — она улыбалась и приглядывалась к нему будто испытующе. — А если что пришью?» Сидевшая рядом с ней женщина в брезентовой робе (после выяснилось, что не с ней ехала, — незнакомая) громко засмеялась. «Ну, разве что меня к себе пришьешь, — повернул он по-своему. — Я согласен». Она вдруг перестала улыбаться. «Ладно. До города доедем, видно будет». Он почувствовал, что лицо у него покраснело, что голос сорвется, если он заговорит. Уткнул глаза в газету и молчал до самого города (благо, недолго оставалось), не сползая взглядом с первой подвернувшейся строчки: что определяет задачи нашей станкоинструментальной промышленности. Когда поезд остановился, все заторопились выходить, вышла и женщина в робе, а эта, выудив из-под скамейки кошелку с каким-то барахлом, всё сидела, пока он, помешкав, растерянный, как подросток, не поднялся с места. Тогда встала и она, поймала жесткой ладонью его руку: «Ну, что? Пойдем, что ли?»
6
Он никогда никому не доверял, а ей как-то сразу доверился. Пугался иной раз: как же это он так распустился; кто-кто, уж он-то знал, что доверять нельзя никому, что каждый, и тот, о ком никак не предполагаешь (такой раньше иных прочих), может, волею или неволею, предать тебя, что жизнь есть система расставленных капканов, и каждый в ней, опять же волею или неволею, охотник и заяц одновременно. Порой, захлестнутый страхом, он начинал размышлять, как бы ему осторожно, «по-хорошему» отвалить от Татьяны, и всякий раз, размышляя о том, не то что умом — сердцем, всем существом своим сознавал, что по своей воле не откажется от нее, что, если было и есть в его жизни хорошее, о чем думать радостно, то всё это радостное сосредоточилось в скуластой женщине с жесткими ладонями, сокровенные прикосновения которых бывали подчас особенно, до нетерпимости острыми.
Мысли о Татьяне пробуждали, иногда в самую неподходящую минуту, его мужскую силу; но это не была тяжелая, грубая, даже насмешливая страсть, к которой он привык. Оставаясь с Татьяной, он не испытывал жестокого желания подчинить ее себе, тем более унизить, как прежде бывало у него с женщинами, — когда он был с ней, ему хотелось угадывать самые заветные ее желания, приноровляться к каждому едва уловимому ее движению, во всем подчиняться ей. С ней он впервые изведал ни с чем не сравнимую прелесть нежности не в женщине — в себе: подчас взять ее руку и поцеловать теплую, чуть влажную жесткую ладонь ощущалось им такой близостью, которой уступала самая полная близость с другой женщиной.
Он вспоминал потом (тогда об этом не задумывался), что, когда оставался с Татьяной, сам акт телесной близости не был столь продолжительным, не занимал всё или почти всё отпущенное время свидания, как происходило у него прежде (и потом) с другими женщинами. Разговор за чаем с мирабелевым вареньем (Татьяна не отпускала его, не напоив чаем) оказывался для него не менее желанной близостью, чем телесное соединение. И это было тоже открытием, чем-то новым — радостным и привлекательным.
Трудно устроив свое большое тело на табурете за крошечным столом, приткнутом в углу Татьяниной каморки, он зачерпывал ложечкой из стеклянной банки приятно кислые желтые шарики и с незнаемым дотоле одушевлением рассказывал сидящей напротив женщине о своей жизни. Никогда еще не было рядом с ним человека, которому он хотел бы рассказывать о себе. Это была выучка — жить за семью печатями, жить как бы зеркалом, отражающим, но непроницаемым. Он и вспоминать не любил: вспоминая, он на каждом шагу наталкивался на нечто, о чем вспоминать не хотелось, — теперь, возле Татьяны, он почувствовал манящее очарование прошлого, накопившегося в его тогдашние тридцать с небольшим. Татьяна будто сорвала запретные печати, и он щедро водил ее по дорогам и тропкам того мира, который успел создать за прожитые годы в своей памяти и воображении. Приукрашал, хвастал, привирал, конечно, но и не щадил себя, сокрушенно вытягивал из тайников заветное, что заталкивал прежде в самые дальние и темные углы, — с Татьяной он, тоже впервые, узнавал радость покаяния. И когда она, обрывая его исповедь, прижимала к его губам свою ладонь, это было словно отпущение грехов.
Самое замечательное (это, казалось, должно было останавливать его), что сама Татьяна говорила о себе скупо и неохотно. Если он принимался выспрашивать ее, смеялась: «Моя автобиография простая: год рождения, год смерти, а посредине черточка». Но по всему, по всей хватке ее угадывалось, что позади у нее немалое обжитое пространство, радости и страдания, любовь, наверно. Иногда он видел у нее книги, ни авторов книг, ни названий он прежде не слышал (он, правда, читал теперь мало, времени не оставалось, газету разве или оставленный женой на столе «Огонек»). «Про что это?» — кивал он на книгу. «Все книги про одно, — отвечала Татьяна. — Про мечты». Иногда по едва уловимым признакам он чувствовал, что с Татьяной произошло что-то или происходит, он приставал к ней с расспросами, она отмахивалась, смеясь: «Что у меня может случиться? Со мной и случиться-то ничего не может». Но и это ее немногословие, пугающее, иной раз и обидное, не разъедало его доверия.
7
Татьяна жила недалеко от вокзала, в одноэтажном барачного типа здании какого-то малоприметного технического учреждения. В торцовой части здания имелась каморка, предназначенная то ли для дворника, то ли для вахтера. (Татьяна вполне успешно совмещала обе эти должности, а при необходимости выполняла также работу секретаря и счетовода, даже иногда чертила кое-что, — наверно, за эти заслуги и досталась ей по тому времени завидная жилплощадь.) Удобно было, что в каморку вел отдельный вход, притом не с улицы, а со стороны пустыря, куда глядел торец барака. Пустырь, огороженный проломанным во многих местах забором, был вдоль и поперек перерыт траншеями: чуть ли не до войны здесь наметили строить ДК железнодорожников, но денег всё не хватало и строительство откладывалось с года на год.
Старик, именно до этого часа еще добрый молодец, внимательно оглядевшись, свернул с Вокзальной в тупик, вдоль которого тянулся забор, снова огляделся, не свернул ли кто следом, прошел пару сотен шагов в конец тупика, огляделся в теретий раз (никого!) и быстро нырнул в хорошо ему знакомый пролом. Высоко над пустырем висел полный круглый месяц, тусклый, как оловянная тарелка, и таким же тусклым был лежащий на пустыре снег, расчерченный линиями черных по срезу стенок траншей и вырытого неведомо когда под фундамент котлована. Старик шел осторожно, глядя под ноги, на каждом шагу нащупывая неровности промерзшей, припорошенной снегом земли.
Эти трое появились неожиданно: продрались сквозь какую-то щель далеко впереди и тотчас повернули ему навстречу. Три силуэта — сразу угадываются крепкие мужики: завяжется драка, с такими не сладить, тут же и уложат. Они шли навстречу и перебрасывались негромкими словами, до него доносились ругательства и неприятный, грозящий бедою смех. «Чужие или свои?» — полоснул вопрос; тотчас вылепился в воображении генерал-начальник, маленькие шаги, маленькая белая рука за бортом мундира: если свои, пощады не жди, конец. Двое, косая сажень в плечах, поталкивая друг друга на узкой тропе, шли впереди, третий, выше их ростом, странно припрыгивая, будто перескакивая с кочки на кочку, поспешал следом, то и дело взвизгивал смехом. Старик (добрым молодцем времени быть не осталось), коли уж не разминуться, решил уступить и сошел с тропы и остановился, пропуская недобрых встречных. По смеху, по походке, по всему облику эти были всё же не свои, но кто их знает, могли и придуряться. «Неужели Татьяна?» — согрешил он мыслью, и снова дверь приотворилась, генерал стоял на пороге, хитро на него посматривая. Ну, нет, если и в Татьяне разувериться, тогда всё к черту, пусть убивают. Трое были совсем рядом, они подходили молча, он слышал их громкое сопение, и худой не оступался и не смеялся больше. Сейчас закурить попросят, подумал Старик. Он почувствовал щекотливую пустоту в животе, ноги у него дрожали. Но они не попросили (он даже успел понадеяться, что страх его напрасен: идут люди, и пройдут себе мимо), — поравнявшись с ним, тот, что шел первым, развернулся и с бычьей силой ударил его кулаком в лоб. Он сразу поплыл и, оседая на землю, почувствовал, как ударили еще раз, и еще. (Кастет, наверно, соображал он.) Кричать он не мог, да и смысла не было, только себе во вред, как не мог, да и смысла не было сопротивляться, и пока трое мужиков, продолжая наносить удары, ворочали его большое тело, стаскивая пальто и прочую одежду, душа как бы со стороны созерцала еще некоторое время то, что происходило на пустыре под смутным оловянным фонарем безликого месяца, ловила хриплые злые слова, будто заглушаемые лихорадочным тарахтением движка. «Штаны замочил сука... ничего анюта отстирает... ишь жопу наел смотри какой арбуз... ты павлик не заглядывайся... дрочить дома будешь...» (Это, наверно, длинный, Павлик... — догадывался для чего-то. — Смешливый...) «... клади всё в мешок... ... дышит?.. готов вроде... затяни мешок покрепче» (В пиджаке удостоверение сотрудника управления — катастрофа! — плеснуло последний раз в сознании.)
Рано утром тело обнаружил в траншее случайный прохожий, завернувший на пустырь по нужде.
8
Старик, к удивлению докторов, выжил.
...Когда он, наконец, очнулся, он сразу — одним куском — вспомнил всё: и тусклый месяц над пустырем, и черно-белый чертеж котлована, и силуэты тех, кто его убивал, их слова и удары, и поганый смех долговязого, всю мерзость, пережитую до той минуты, когда он окончательно провалился во тьму. Врач слегка пожимал ему руку, как бы желая разбудить его; эти прикосновения, хоть и отзывались болью во всем теле, были приятны. Жив, понял он, и сознание того, что жив, обдало его радостью, но он продолжал лежать, не открывая глаза, чувствуя всем телом растущую силу притяжения Земли. И вместе с радостью возвращения к жизни муравьиными тропками спеша вползал в руки, в ноги, в сердце съедающий радость страх: генерал мягко прохаживался по кабинету, старался обреченный Фрумкин, аккермановское дело крутилось, зачерпывая лопастями всё, что попадалось на пути... Ах, да, еще служебное удостоверение в кармане пиджака...
«Обрезком железной трубы... — говорил кому-то врач. — Чуть пониже — и конец...»
Кто-то аккуратно покашлял, спросил:
«Какие возможны последствия?»
Голос был знакомый.
«Последствия непредсказуемы, — ответил врач. — Не исключены двигательные, речевые расстройства. Амнезия». И пояснил: «Потеря памяти...»
И тут же резкая, как молния, мысль ослепила Старика. Он внутренне собрался в комок, как перед выходом на арену, и — открыл глаза.
Рядом с доктором, тоже в белом халате, но не совсем по росту и надетом так, как бывают надеты на посетителях, стоял знакомый ему сотрудник управления. Пугая гостей широкой улыбкой, особенно нелепой на его разбитом, выглядывающем из-под бинтов лице, он переводил радостный, ласковый взгляд с одного на другого и тихо смеялся...
Так будет он смеяться два с половиной года, внимательно до изнеможения день и ночь следя за каждым своим дыханием, пока не настанет время выздоравливать (да и то не сразу), чтобы потом, получив инвалидность, перебраться за Уральский хребет и там, в другой части света, начать жить сначала.
9
Снова оказавшись на воле, он узнал, что жена за эти годы сумела оформить развод и снова выйти замуж, и подивился тому, что кто-то способен жить с этой скучной, холодной женщиной и, может быть, даже любить ее. Всё его семейное прошлое воплотилось в наспех выдернутом из середины «Огонька» листе с репродукцией — ребенок, стоящий под яблоней, тянется ручонкой к свисающему с ветки тяжелому золотому плоду. В этот лист были наспех завернуты шерстяные носки, положенные в чемодан вместе с остальными считанными, принадлежащими ему, по мнению жены, вещами. Заранее собранный ею чемодан терпеливо ждал его в прихожей. Он взял чемодан и ушел, не заходя в комнаты.
Барак, в котором жила Татьяна, давно снесли. Да и пустыря больше не было, на его месте стояла серая пятиэтажка. Он стал было узнавать, куда перебралось техническое учреждение, но, оказалось, что и учреждения такого больше не существует. Всё вокруг втолковывало ему, что он обречен начать новую жизнь с нуля, и он подчинился этому. Возле него менялись другие женщины, он даже снова женился, и снова неудачно, но того, что довелось ему испытать с Татьяной, никогда не испытывал больше. И он снова и снова не то что бы просто вспоминал — проживал заново эти, в общем-то, немногие и всякий раз недолгие их встречи, от прикосновения ее руки, когда она, отворив ему дверь, быстро подносила жесткую ладонь к его губам, до приятно кисловатого вкуса мирабели во рту, долго сохранявшегося после того, как он с осторожностью и оглядкой выбирался из ее каморки.
Однажды, когда они пили чай (это было одно из последних их свиданий), она сказала: «Если забеременею, нипочем не стану избавляться, рожу себе парня». Засмеялась: «Или девочку. Но парня лучше». Он ничего не сказал, даже посмеялся вместе с ней, он верил, что она не сделает ничего, что было бы дурно для него, но ее слова, тем не менее, огорчили его: появление ребенка было бы чем-то ненужным, неудобным, беспредельно осложняющим их отношения. Вспоминая этот разговор, он предполагал иногда, что Татьяна затеяла этот разговор не просто так, не вообще, а желая предупредить о том, что уже совершилось, и теперь, годы спустя, ему странно и приятно было думать, что вдруг где-то на белом свете, скорее всего, ничего о нем не ведая, живет его сын, и изобретать в воображении, как некая неожиданность, на которые щедра жизнь, возьмет да и сведет их. И когда сорок лет спустя в дальнем сибирском городе его, обитающего в скудости и немощи пенсионера, нашел немолодой господин с усталыми недобрыми глазами и обрюзгшими щеками, по облику и повадкам новый преуспевающий деловой россиянин, и объявил, что Татьяна Ивановна перед смертью просила позаботиться о нем, Старик не то что бы не удивился (конечно, удивился! еще как удивился!), но при этом встретил нежданного гостя с какой-то вдруг охватившей его убежденностью, что именно так оно и должно быть. Господин делово объяснил Старику, что имеется возможность обеспечить его дальнейшую жизнь в Германии или Израиле, как он захочет; в Германии, однако, по всему удобнее, и в климатическом отношении тоже, а он смотрел на пришельца и искал сходства с Татьяной, и не находил, пока не спохватился, что тот, наверно, похож на него.
10
...Что-то он не храпит, — тревожился Ребе, прислушиваясь к тихому, едва приметному дыханию Старика. — Не садится на кровать, не пристает с допросами?.. Тени облаков бежали на полированном экране. Охотник с воздетым рогом то озарялся светом, то снова погружался в сумрак. Ранняя птица посвистывала в саду под окном. В тишине слышно было, как по улице, еще не пробудившейся навстречу очередному дню, проехал велосипедист.
«Вы не спите?» — чувствуя, что голос у него замирает, спросил Ребе.
«Не сплю», — сказал Старик.
«Вам плохо?» — спросил Ребе.
«Мне хорошо», — ответил Старик.
И тотчас легкая, прохладная ладонь покрыла лоб Ребе.