1

«Как бы мне вас, друзья, сегодня не огорчить. А?»

Старик, которого два других старика, разделявших с ним жилье, так между собой и называли Старик, сидел на кровати, свесив ноги, без подштанников, и растирал свои крепкие колени.

Он часто, проснувшись, намекал, что именно сегодня собирается умереть, но сообщал об этом всегда бодро, с каким-то даже победоносным видом поглядывая на соседей.

«Всех нас переживете», — пообещал ему другой старик, которого соседи именовали Ребе. Он провел перед лицом ладонью, будто отгоняя набегающую паутинку, и прибавил: «Впрочем, в нашем беге на короткую дистанцию это принципиального значения не имеет».

Ребе еще лежал в постели, он всегда вставал позже остальных.

«Поднимайтесь, пророк, — поторопил его Старик. — А то я надолго займу сортир. Опять к завтраку опоздаете».

Третий, Профессор, стоял в дверях, гладко выбритый, с красиво зачесанными назад седыми висками. Он был уже вполне одет, даже при галстуке. Профессор обитал в небольшой, зато с собственным туалетом комнате, отделенной от той, где жили двое других чем-то вроде общей гостиной.

Он уже успел, как и всякое утро, прогуляться до завтрака — сорок раз по асфальтированной дорожке сада, от ворот до серой каменной стены, оплетенной жилистой сетью какого-то ползучего растения. Прохладный воздух в саду был напитан весной, на концах ветвей зеленели свежие побеги, тут и там пробивались из-под земли белые подснежники; возвратясь в помещение, Профессор остро чувствовал запах непроветренной после ночи комнаты, разобранных постелей, киснувших в фаянсовых кружках зубных протезов.

2

Минувшей ночью Профессору снилась женщина. Смуглая, черноволосая, с маленьким ладным телом, она, кажется, была похожа на Паолу, сестру, которая занималась с ними лечебной физкультурой. Но Профессор знал, что на самом деле это не Паола вовсе, а Вика. Он знал это по особенному и сильному влечению, которым была отмечена вся его недолгая жизнь с Викой. Такого влечения не вызывала в нем ни одна другая женщина, хотя он встречал в жизни самых разных женщин и не чуждался их.

Ему снилось, что он идет по городу, может быть, это даже был Париж, но, может быть, и Петербург, хотя скорее, по неопределимому чувственному впечатлению, наверно все-таки Париж, — серым пустынным утром он идет, не спеша, вдоль набережной, тяжелая вода покачивается в гранитных берегах, вдали он видит собравшуюся у парапета толпу. Он подходит ближе и тотчас замечает эту женщину. Она стоит у самой ограды, плотно окруженная людьми. Он остро чувствует, как ее присутствие отзывается во всем его существе. Он проталкивается сквозь толпу и оказывается рядом с ней. Он прижимается сильно, как только может, сзади к ее горячему, упругому телу (спасибо, толпа теснит, давит со всех сторон), делает вид, что смотрит на середину реки, куда все смотрят и где происходит что-то (он не видит и не понимает, что), а сам в толчее незаметно, как ему кажется, гладит ее живот и бедра, она тоже делает вид, что не замечает этого — не отводит взгляда от воды, обменивается оживленными репликами со стоящими вокруг (кажется, по-французски), но, может быть, и действительно не замечает: он чувствует грудью ее спокойное дыхание. Его рука движется всё смелее, сквозь тонкую, волнующую его ткань платья он чувствует глубокие складки ладного, будто точеного тела. И вдруг он с ужасом понимает, что несмотря на волнение, им владеющее, на сумасшедшее биение сердца, на прерывистое дыхание, душащее его, плоть его немощна и недвижима и не совершает даже слабой попытки ответить на призывы воспаленного воображения. Он еще продолжает прижиматься к женщине, но движения руки его слабеют, острое влечение уступает место нестерпимой тоске.

Сквозь сон Профессор почувствовал, будто на сердце у него тяжело лежит булыжник, ему стало жутко, он открыл глаза, и оттого, что на глаза навалилась темнота, стало еще страшнее. Рука нащупала выключатель: без двадцати три. Всё явственнее пробуждаясь, он думал о том, что режиссер снов, даже самых фантастических, в чем-то всегда жестокий реалист и никогда не переступает возможностей, предоставляемых бодрствованием.

Из-за притворенной двери до него доносился суровый храп Старика. И Профессор который раз подивился долготерпению Ребе: этот не за двумя дверями — на соседней кровати, и за все прожитые вместе годы ни единой жалобы, ни даже малейшего намека на неудовольствие. Конечно, было бы справедливо отселить в отдельную комнату Старика с его храпом, но келью (как он ее именовал), занимаемую Профессором, оплачивали его дети, дочь и сын, живущие в Канаде; главное же, обреченный больным кишечником на постоянные неприятные и унизительные процедуры, он очень дорожил отдельной уборной.

До утра далеко — надо было спать дальше. Он хотел, чтобы сновидение продолжилось. Он часто мечтал, что ласкает женщину, во сне мечта обретала особенную реальность, — и вместе боялся продолжения: реальность безысходности, перенесенная в сновидение томила его. Он нажал кнопку звонка, через минуту-другую появилась ночная дежурная, добрая фрау Бус, дала желтую таблетку снотворного, пожелала спокойной ночи и сама погасила свет. Профессор, и вправду, скоро заснул, как всегда засыпал после желтой таблетки. Но прежнее сновидение больше не вернулось. Теперь снилось ему что-то невыразительное, скучное, что он и не постарался запомнить.

3

Городок был маленький, и дом для престарелых, который его обитатели называли просто Домом (Старик, смеясь, любил впечатать по-русски: богадельня), был тоже маленький — на двадцать четыре человека. Впрочем, здесь, в Германии, стариков из соображений корректности не именуют ни стариками, ни престарелыми — числят сеньорами. Почти две трети содержавшихся в Доме сеньоров и сеньор были не совсем или заведомо совсем не в себе, дружили, смеялся Старик, со старым немцем Альцгеймером (Старик любил пошутить).

Раз-другой в неделю тем, кто еще был способен и склонен к таким прогулкам, разрешалось прогуляться по городу, с сопровождающими, конечно. Старожилы припоминали, правда, несколько случаев, когда кому-либо из обитателей Дома удавалось и самостоятельно покинуть определенное им убежище. Беглецы долго скитались по городу, не в силах найти обратной дороги или не пытаясь искать ее, пока не попадались на глаза полицейскому или бдительному горожанину. Но произошло это в такие стародавние времена, что воспоминание уже обратилось в легенду, облипавшую у каждого рассказчика новыми подробностями, — система охраны с тех пор была доведена до совершенства и полностью исключала возможность побега.

Перед разрешенной прогулкой появлялись два крепких парня, Элиас и Ник, проходивших при Доме альтернативную военную службу. Старик грузно усаживался в кресло на колесах: долго идти, он полагал, ему было не под силу, он задыхался. («Еще бы, при его-то диагнозе», — Профессор доверительно склонялся к Ребе: он что-то подслушал однажды, когда врач при Доме доктор Лейбниц после осмотра беседовал со старшей медицинской сестрой Ильзе. Ребе отвечал на это непременным: «Всех нас переживет» — и отгонял ладонью от глаз набегавшую паутинку.)

Ник толкал кресло, Профессор и Ребе шли следом, сопровождаемые Элиасом. Старик то и дело оборачивался к ним, чтобы поделиться путевыми наблюдениями и приходившими в голову шутками. Элиас и Ник между тем перебрасывались своими немецкими шутками, обсуждая впечатления минувшей ночи, дискотеку и молодежный бар «Динозавр». Впрочем, и Старик подчас, когда хотел, чтобы парни его поняли, выкрикивал что-нибудь смешное на немецком, как он полагал языке, цепляя без малейшей заботы о грамматике и порядке слов одно пришедшее ему в голову слово к другому, и, что примечательно, парни почти всегда понимали, особенно если дело касалось прошедшей навстречу девицы или какой-либо занятной штуковины в витрине магазина, и отзывались на его незамысловатые остроты громким смехом. Сам Старик, когда шутил, хохотал громче всех, его широкое лицо при этом густо багровело.

Так следовали они неторопливо по центральной улице, мимо продуктового магазина Plus, мимо банка, мимо почты, мимо кондитерской Kunstleben, в витрине которой были выставлены роскошные торты, похожие на увиденные из космоса круглые острова в тропическом океане, мимо магазина посуды, двух обувных магазинов (зачем рядом — два?), мимо практики зубного врача Энгельса, куда их водили иногда по необходимости, мимо какой-то сельхозяйственной фирмы, владелец которой носил странную для чужого уха немецкую фамилию Узбек (Usbeck), мимо стоящего на невысоком плоском холме старинного собора и возвышающегося напротив мрачно-серого, выполненного в псевдоготическом стиле гранитного памятника павшим в Первой мировой войне, возле которого траурным караулом вытянулось несколько темных кипарисов, — и так до вокзала, неизменной конечной цели предпринятого путешествия. Они редко меняли однажды выбранный маршрут, разве изредка, чтобы продлить путешествие, сворачивали на боковую улицу, и тем не менее прогулка ощущалась ими как пребывание в ином мире, огромном, полнящимся разнообразием людских лиц, предметов, красок, звуков, в мире, который всякий раз изумлял их открывающимися, кажется, куда ни брось взгляд, надеждами и возможностями.

4

В обычные дни они гуляли в саду при Доме. Систематически, правда, гулял один Профессор. Старик не любил ходить, жаловался на одышку, а Ребе был вечно занят своими таблицами и расчетами, о которых, если его спрашивали, ничего толком не рассказывал; оттого все, кто видел его занятия, считали их чудачеством. Но изредка, обычно под вечер, Ребе вдруг будто спохватывался, спешил в сад и, руки за спину, несколько раз обходил его по границе, обозначенной высокой — выше человеческого роста — каменной серой стеной, по которой, как реки на географической карте, расползалась жилистая лоза какого-то растения. И, хотя на клумбах и рабатках сада пестрели цветы, старательно обихаживаемые седым садовником Михелем, хотя весной в саду цвели слива и вишня и в дальнем углу ярко желтел кизил, ему казалось, что он снова шагает по истоптанному четырехугольнику гладкого и пустого, как ладонь, двора, прочно зажатого между четырьмя высокими кирпичными стенами, оплетенными сверху колючей проволокой, сквозь толщу которых откуда-то издалека проникали короткие выкрики автомобильных гудков, погружавшие душу в неумолимую тоску. Мир там, за стенами, чудился всемогущим и свободным. В том мире можно было выпить стакан горячего чая и посидеть с газетой на скамейке в сквере. Двор же, который он промерял дозволенными ему шагами, был тесен и бесплоден, как давно и безнадежно высохший колодец. Когда в памяти прорисовывался во всей своей выразительности пустой и пыльный квадрат того двора, Ребе останавливался на минуту, протягивал руку к листку кизила или сирени, слегка мял его в пальцах, как мнут при покупке, проверяя качество, уголок ткани, и, будто убедившись, что все с ним происходящее происходит наяву, отгонял от глаз свою паутинку, снова убирал руку за спину и шагал дальше.

5

Город был маленький, и Дом тоже, и вокзал, соответственно, был маленький — одноэтажное строение, увенчанное четырехугольной башенкой с часами. Большой здесь и не нужен: лишь изредка по узкой колее следовали мимо аккуратные, точно игрушечные грузовые поезда, пассажирские появлялись еще реже, поочередно то в одном, то в другом направлении. Чуть в стороне от платформы расположилось такое же одноэтажное кафе с открытой террасой. Ближе к вечеру оно заполнялось горожанами, которые за чашкой кофе, кружкой пива или бокалом шипучего вина, терпеливо беседуя, смотрели на проходящие поезда; днем посетителей набиралось обычно немного.

Если позволяла погода, старики занимали место непременно на террасе, Элиас и Ник устраивались за соседним столиком, — все заказывали кофе и к нему кусок торта или печенье, и мороженое непременно. Сортов мороженого было несчетно, всякий раз вставала непростая задача — выбрать три или четыре самых желанных нынче шарика, да, по возможности, так, чтобы твой выбор не совпал с тем, что успел потребовать другой; поэтому, если Профессор, к примеру, называл ананасное, шоколадное и кокосовое, то Старик принципиально сливочное, клубничное и страцителлу. Только Ребе брал неизменно один бордово-фиолетовый шарик из лесной ягоды, полагая, что это мороженое самое дешевое, хотя все сорта были в одной цене и приятели постоянно твердили ему это, указывая на таблички в витрине.

В отличие от Профессора, содержание которого щедро обеспечивали обитавшие в Канаде дети, и от Старика, жившего на средства от каких-то невнятных родственников (он именовал их должниками), достаток Ребе ограничивался пособием социального ведомства. Пособия только-только хватало, чтобы обеспечить жилье, питание, медицинскую помощь, получаемые в Доме, на карманные расходы оставалась считанная мелочь, но Ребе и из нее ежемесячно откладывал небольшие деньги: это был неприкосновенный запас, необходимый для достижения конечной цели жизни. Он, впрочем, не отказывался, если Старик или Профессор угощали его чашкой кофе, торт же не ел никогда, даже самый привлекательный: он был убежден, что кондитерские изделия, как и мясо, которого тоже не употреблял в пищу, изменяют образ мыслей, а это катастрофически мешало той работе, которую он был призван постоянно выполнять.

Кофе и угощение для Элиаса и Ника часто заказывали тоже Старик и Профессор. Иногда Старик со своей тарелкой перебирался за стол к парням, и, не смущаясь своего варварского языка, шумно вторгался в их беседу. Он говорил громко, почти кричал, ему казалось, что речь его от этого становится понятнее. Парни увлекались восточным боевым искусством, Старик в молодости занимался тем суррогатом каратэ, который в Советском Союзе назывался самбо, самозащитой без оружия; он хохотал, багровея лицом, объяснял парням какие-то заветные, чуть ли не ему одному известные приемы, хвастался, что еще недавно всякий день упражнялся двухпудовой гирей и давал пощупать свои мускулы. Парни, явно без интереса, вежливо пожимали ему руку выше локтя. Вовсе разойдясь, он требовал, чтобы Элиас или Ник — ладонь в ладонь — померялись с ним силой, пыхтел, шумел, хохотал, наконец, забывая про трудности дыхания, курил с Элиасом мировую. Элиас, чтобы выходило дешевле, делал самокрутки, Старик зацеплял у него из пакета щепоть табака, ловко сворачивал цигарку и громко, вызывая неудовольствие Профессора, начинавшего беспокойно озираться, запевал старую военную песню «Эх, махорочка, махорка, породнились мы с тобой» и снова хохотал. Парни тоже хохотали и кричали вместе с ним: махорка, махорка...

6

Профессор между тем выковыривал вилочкой упругую, как девичья грудь, половинку персика, встроенную в кусок фруктового торта (он всегда брал фруктовый), и, теша и вместе терзая себя, вспоминал, как некогда, четверть века назад, впервые попробовал точно такой же торт. Его послали в Дрезден, в тогдашнюю ГДР, на весьма представительный по тем временам научный конгресс; в свободный день желающим предложили посетить находящуюся в недальнем городе Мейсене всемирно известную фабрику саксонского фарфора. После экскурсии им разрешили несколько часов побродить по городу (с экскурсоводом, конечно). В группе была женщина, высокая и статная, с темно-рыжими волосами, нежной розовеющей кожей и зелеными, как морские камешки, глазами. Профессор приметил женщину еще по дороге из Москвы в самолете и тотчас оценил ее достоинства. На конгрессе он поначалу потерял ее из вида, но во время общего научного заседания, когда что-то не заладилась с проектором, она вдруг решительно поднялась с места, где-то в последних рядах, прошла к докладчику, возившемуся с диапозитивами, и в одну минуту привела в порядок застопоривший аппарат. Кто-то рассказал Профессору, что женщину зовут Амалия, ленинградка, пишет докторскую у академика З., он-то и привез ее с собой на конгресс. Старейший академик З. сидел в президиуме на председательском месте и заметно дремал, надвинув на глаза густые седые брови.

«Каков!» — весело подумал Профессор, вертя головой и высматривая в глубине полутемного зала рыжеволосую красавицу. И вот они идут рядом по старым улочкам, мимо фахверков и узких, крытых черепицей домов, будто сошедших с картинок из книги старинных немецких сказок, задерживаются у витрины аптеки, декорированной под средневековье, со времен которого она и ведет свое летосчисление, читают вывеску мастерской, изготовляющей цинковые кружки, кувшины и тазы, гласящую, что основана мастерская в тысяча семьсот каком-то году, наконец останавливаются у окна кондитерской, принадлежащей некоему Ziege (в ГДР были дозволены мелкие частные предприятия), — и всю дорогу Профессор старался быть рядом с рыжеволосой Амалией и, то осознанно, то не отдавая себе в этом отчета, поддерживать ее под руку или легко касаться ладонью спины, пропуская вперед. Он навсегда запомнил показавшееся тогда очень смешным имя владельца кондитерской (хотя, вдуматься, чем Козлов лучше?). В окне были расставлены торты и пирожные, по большей части фруктовые, оснащенные живыми плодами и ягодами, в Союзе таких не увидишь. Золотистые полушария персиков, багровые шарики вишен, стекловидные гребешки ананасов, эротически алая клубника... Жизнь его будет неполной, если он не попробует этой прелести, шепнул Профессор в розовое ушко Амалии. Не сообщая никому и, рискуя вызвать неудовольствие экскурсовода, они незаметно проскользнули в стеклянную дверь кондитерской. Амалия деловито предложила взять шесть пирожных разного сорта и разрезать пополам, чтобы каждому досталось попробовать побольше всей этой вкусноты. Они ели пирожные и смеялись. Профессор болтал что-то несусветное, первое, что приходило в голову, а в голову приходила какая-то смешная ерунда, но, наверно, только такую ерунду и можно было болтать в эти минуты — на душе было легко до звона в ушах, и весь мир, казалось, парил в счастливой невесомости. Приятно полная, точеная шея Амалии нежно розовела, когда она смеялась; ее крупная белая рука прикасалась к руке Профессора, будто желая остановить поток его хмельной речи, тогда как влажные зеленые глаза шало и радостно подбадривали его. И Профессор вдруг всем телом почувствовал, что в эти минуты происходит нечто несравнимо большее, чем, казалось бы, происходит, что они не просто наслаждаются пирожными, наполняющими рот ароматом клубники и роняющими на тарелку капли крема и черничного сока, но что это минуты их первой и полной близости. Плывущие глаза Амалии подсказывали ему, что и она чувствует то же, и, когда они допили сэкономленный напоследок крошечный глоток кофе, он потянулся к ней и благодарно прижался губами к ее мягким губам. Они вышли из кафе и, догоняя и разыскивая группу, стали торопливо подниматься по крутой улице вверх, в гору, туда, где стоял, возвышаясь над городом, старинный собор. Им навстречу из двери старинного дома вышел трубочист в черном фраке и цилиндре, с маленькой жесткой метелкой у пояса. Амалия сказала, что, по давнему поверью, встретить трубочиста — к счастью, на что Профессор вдруг серьезнее, чем сам ожидал, ответил ей, что сегодня всё наоборот — это трубочист встретил счастье. Весь день они уже не расставались и лишь поздно вечером, им показалось, расстались до утра. Но ночью Амалия сама пришла к нему в гостиничный номер, и они, не сказав друг другу ничего, — гостиница была новая, ящички номеров, как соты, тесно лепились один к другому, стены тонкие и окна открыты — начали исступленно и молча ласкать друг друга. Когда Профессор, не удержавшись, застонал и произнес какие-то подобающие чудному мгновению слова, Амалия крепко и больно прижала его голову к своей груди и едва слышно прошептала ему в самое ухо, что, если их застукают, они оба сделаются невыездными, на что он, сам от себя не ожидая такой смелости, вдруг в полный голос ответил ей, что, наоборот, теперь они будут выезжать только оба вместе. Он понял, что наконец-то решился перешагнуть Рубикон и развестись с Анной Семеновной — к тому времени они прожили вместе тридцать три года, у них были сын и дочь, уже взрослые и самостоятельные.

7

Весь тот день, как многие дни, ставшие давним прошлым, вспоминался Профессору ясно и выразительно, и ему хотелось вспоминать этот дивный день вслух, хотелось найти сочувствующего, рассказать о нем вот тому же Ребе, который, думалось, способен понять его и пережить с ним вместе его прошлое. (Старик с его грубыми шутками и прибаутками в собеседники тут не подходил, — разве можно было доверить его суждениям историю незабываемо прекрасной любви.) Но Ребе, уже разделавшийся с лиловым шариком пломбира, был так погружен в свои таинственные расчеты, которые производил крошечным огрызком карандаша в весьма потрепанной книге — он почти не расставался с ней и непременно брал с собой на прогулку, — что беспокоить его было неловко. Книга была отслужившим свой век железнодорожным справочником с расписанием поездов на позапрошлый или еще более ранний год: кто-то за ненадобностью однажды оставил книгу на подоконнике в помещении вокзала, и Ребе с восторженной готовностью присвоил ее.

Ребе сидел, вобрав, по обыкновению, голову в плечи. Даже сквозь уличную куртку была очевидна его худоба, — плоти точно вовсе не имелось, один скелет, ткань куртки западала в пустотах тела, и острые плечи, чудилось, норовили прорвать ее. На почти лысую голову, слегка сдавленную у висков, было постоянно натянуто кепи с большим козырьком и яркой эмблемой какого-то гольфклуба.

Ребе туда и сюда перелистывал справочник, подчеркивал карандашиком названия отдельных городов, выписывал на поля цифры, проводил ему одному понятные линии в схемах железных дорог и то и дело сверялся с приложенной к книге картой Европы, на которой тоже делал разнообразные пометки. Задача состояла в том, чтобы найти наиболее подходящие в данный момент каналы передачи энергии, для чего требовалось умело сочетать сложные расчеты и внезапно осенявшую его интуицию. Каналы эти часто пролегали не по прямой, кратчайший путь оказывался весьма путаной конфигурации, огибая районы, по тем или иным причинам нынче неблагоприятные для продвижения энергии, в частности места особой концентрации отрицательных сил. Если ему удавалось удачно выбрать маршрут, Ребе тотчас узнавал об этом по особенному ощущению — казалось, что на лоб ложилась легкая, прохладная ладонь, и он знал, чья это ладонь. Он тотчас ставил в своих бумагах дату и час, отмечая принятие сигнала, и некоторое время после этого сидел, расслабившись, испытывая вместе удовлетворение и опустошенность.

Красная секундная стрелка на вокзальных часах резко, пристукивая, перескакивала с одного деления на другое.

«Вас не страшит это бесконечно движение времени? — спросил Профессор у Ребе. — Будто гильотина одну секунду за другой отсекает от дарованного срока — уносит частичку бытия».

«Наоборот, — Ребе вслед за Профессором поднял глаза к циферблату на башне вокзала. — Каждое движение стрелки надставляет жизнь еще на кусочек. Вот прыгнула — и мы с вами успели пережить что-то новое. Человек умирает — в доме останавливают часы».

Он отогнал паутинку.

«Это правда. — Старик, повернув колеса кресла, возвратился к их столику. — Мальчишкой, помню, читал в книгах про путешественников, как они бредут уже совсем без сил и вдруг видят кокосовую пальму. Проказницы мартышки сбрасывают им на голову парочку орехов. Путешественники разбивают камнем скорлупу и жадно лакают молоко. А? Я с тех пор всё мечтал попробовать: какое такое это молоко. Да и кто из наших не мечтал? Вы, наверно, тоже мечтали. Чего не пил в жизни, а кокосового молока не приходилось. Наш пищепром его не производил. Казалось, оно только в книгах и существует, это самое молоко. Что-то вроде сгущенки, только еще вкуснее. Сгущенка с ромом, например. Ром ведь тоже из детских книжек — Робинзон, пираты. На восьмом десятке дожил — попробовал. Ничего особенного. Сгущенка лучше. Да и ром. Против армянского коньяка не тянет. Голова от него болит. А умер бы раньше, ничего бы этого не узнал. Бродил бы на том свете — искал кокосовую пальму. А?».

Старик засмеялся.

Не останавливаясь, пробежал мимо грузовой состав: ладные небольшие вагоны, желтые, темно-красные, синие, — опрятные, будто только что помыли губкой с душистым мылом, и не скажешь, что товарняк, что позади, может быть, сотня километров пути. Усатый машинист, увидев стариков, из окна кабины приветливо помахал им рукой. И они, все трое, радостно, как дети, принялись махать в ответ, и махали до тех пор, пока не отстучали колеса последнего вагона.