1

Ему и самому казалось, что он никогда не спит, ни на минуту не уходит из пространства бодрствования. Возможно также, по ночам, когда другие полагали, что он заснул, и он сам считал происходящее с ним каким-то подобием сна, глаза его оставались открытыми. Во всяком случае, видения, возникавшие в его воображении (или это всё же — сновидения?), никогда не становились целиком иным, жившим по собственной воле миром, в котором он подчинялся бы этой воле не в силах вмешаться и переменить ход вещей. Его видения-сновидения непременно разворачивались на фоне покрывающего комнату потолка со скромной лепниной по углам и стоявшего в ногах кровати шкафа, на поверхности которого гримасничало четвероугольное отражение окна, то серебристо яркое, то вдруг тускневшее почти до невидимости в зависимости от льющегося в окно лунного света и двигавшихся по небу облаков. Даже стоявшая на шкафу фарфоровая фигурка охотника, дующего что есть силы в большой искривленный полумесяцем рог, — она принадлежала, должно быть, прежнему постояльцу, давно покинувшему земные пределы, — даже эта фигурка, почти не замечаемая в течение дня, маячила перед его взором в часы ночных видений. Натянув потуже фуражку и устроив голову на подушке, он не погружался в стихию сна — просто спустя некоторое время переставал слышать храп Старика, упрямый и однообразный, как топ шагающей в ногу колонны, и в этот момент память, словно наугад открытая книга, предлагала ему какое-то, тотчас остро схватываемое ощущение пережитого — шорох и удары воды о железную, казавшуюся не слишком прочной стенку трюма, или смешанный запах зимнего леса, морозного воздуха, снега и кострового дыма, или еще что-нибудь. Первое ощущение тотчас начинало множиться, ветвиться, обрастать новыми ощущениями, с ним связанными. Пилы скрипели, и промерзшие стволы сосен гулко отзывались на удары топора, пот за воротом щекотал нечистую прыщавую кожу, но при этом постоянный холод, как натянутая и отпущенная музыкантом струна, неустранимо дребезжал между лопатками; он в одно и то же время и видел, и чувствовал свои грубые, будто из дерева наскоро вырубленные руки, торчащие из дыр рукавицы грязные, почти утратившие способность осязать пальцы с закаменевшими, окаймленными черной полосой ногтями; он заново пьянел от сделанной на морозе, единственной, бьющей в голову, как эфир оператора, затяжки чужой слюнявой самокруткой. Но при этом его открытые глаза видели серебристый четвероугольник окна, высвеченный лунным лучом на дверце шкафа, волокнистую тень плывущих за окном облаков; бравый охотник в шляпе с пером надувал щеки и что есть силы трубил в рог, вызывая товарищей броситься на могучих конях в погоню за выскочившим сдуру из леса перепуганным зайцем...

2

«...Вот так же, как дым над лесом, поднимается и растворяется в околоземном пространстве энергия от производимых на земле добрых дел, и есть люди, которым дано умение аккумулировать эту добрую энергию и посылать дальше, в места, пораженные злом». Глаза Учителя — точно стекшие в его запавшие глазницы две большие капли небесной сини; беседуя, он мнет в кулаке мягкую седую бороду. «Почему же сюда никто не посылает такую энергию?» — спрашивает он Учителя. «Может быть, кто-нибудь и посылает, откуда нам знать. Территория зла так обширна, а творимое зло так многообразно, что не всегда замечаешь частицы получаемого добра. Добрую мысль, доброе чувство, веру, надежду, любовь, в тебе промелькнувшие, подчас нелегко уловить в постоянстве голода, холода, жестокости, несправедливости. Но они явились, промелькнули — подействовали, изменили что-то. Нам не дано ведать целое, нам открываются лишь фрагменты происходящего. Да и не всякий способен почувствовать в энергетическом поясе, окружающем планету, нужную энергию, выбрать необходимый заряд, определить направление, переслать. Тех, кто на это способен, немного, большинство бродит по свету, не помышляя о дарованной способности, не ведая, как применить ее, — и некому сказать им об этом. Наша встреча неслучайна, конечно. В знак этой встречи я пришью вашу тень к своей одежде — так дервиши на Востоке пришивали к своим лохмотьям тень выбранных в спутники учеников...»

3

Учитель называл его: Лев в квадрате.

«Так называли близкие моего учителя, профессора К., — объяснил он. — Он тоже был Лев Львович. Замечательный мыслитель, может быть, открывавший людям новые пути, идеалист и чудак. Вы не читали его работ? Впрочем, где бы они могли вам попасться — все под запретом. У меня были его книги и оттиски, многие даже им подписанные, — слава Богу, хватило ума оставить за рубежом, когда возвращался в отечество. Наступит день, вы отыщете старый дом на тихой парижской улице, возьмете у консьержки ключ, подниметесь на четвертый этаж, зажжете на письменном столе лампу под зеленым матерчатым козырьком-абажуром... Вы смеетесь?.. Между тем ученик должен безоглядно верить всему, что говорит дервиш... В последних работах — они напечатаны в считанных экземплярах — профессор К., если пробиться сквозь некоторую странность его речи, пришел к таким откровениям, что диву даешься. К сожалению, мало кто познакомился с ними. В бродившей эмигрантской бузе труды его казались далекими от интересов жизни, а сам он старым и ненужным. Молодые коллеги, энергичные и шумные, задвинули его вместе с разным старым хламом в темный, пыльный угол. „Кто?.. Профессор К.?.. Ах, этот смешной старичок, Лев в квадрате?.. Да он уже давно не в себе...“ В эмиграции он протянул недолго: в середине двадцатых мирно почил в Берлине. После смерти, прибавлю, с моим Львом в квадрате произошла весьма мистическая история. Супруга его, Софья Кирилловна, из бывших девиц-нигилисток, чуть ли не народоволка, конечно, отчаянная материалистка, ссылаясь на какие-то разговоры с покойным, решила тело земле не предавать, а назначить для дальнейшего служения науке. Таким образом материальная часть профессора К. оказалась в какой-то научной медицинской лаборатории, об этом, как водится, посудачили и, опять же как водится, забыли. Через несколько лет — в пору экономического кризиса — лаборатория не выстояла, и, при распродаже имущества, ее научный руководитель, добросовестный немец, возвратил то, что осталось от профессора К., а именно скелет, супруге. Софья Кирилловна бровью не повела, установила скелет в углу своей маленькой гостиной и на вопросы посещавших ее ответствовала без смущения: „Это мой муж, профессор К.“. Когда власть захватили нацисты, она сумела перебраться в Париж, и скелет увезла с собой, а там воздвигла в новом своем жилище. Софья Кирилловна умерла незадолго до прихода немцев. Не посчитавшись с ее пожизненным материализмом, покойницу отпели по всем правилам и похоронили на кладбище Батиньоль. Скелет, по просьбе откуда-то возникших дальних родственников, положили в ту же могилу. Только не в гробу, а в полосатой матрасной наволочке. И на памятнике два имени — профессора К. и супруги. Будете на Батиньоль, найдите, сделайте одолжение. Заодно и меня помянете... Ну, что вы смеетесь?.. Неужто не чувствуете, что всё, что с вами происходит, лишь короткая остановка на пути в Париж?..»

4

Охотник на шкафу трубил в изогнутый рог. Крепкие всадники, хрипло перекликаясь, съезжались к месту сбора. Истошно и злобно лаяли возбужденные травлей собаки. Окровавленное тело зверька лежало, распластавшись, на взбитой копытами черной земле...

«Вы что рассчитываете, что вам подадут завтрак в постель? А? Старик в одной рубахе стоял возле его кровати. — Подъем, милый Ребе, подъем! Предупреждаю: я надолго займу сортир».