Маша Толстая и мечты старика Ге

Татьяна Львовна Толстая начала портрет сестры Маши. Ге как раз гостил в Ясной Поляне. Подошел, глянул — и огорченно:

— Ах, Таня, разве можно так писать!

— Как же надо?

Николай Николаевич решительно взял из ее рук палитру и несколько больших кистей:

— А вот как надо!

И переписал весь подмалевок.

Разговор очень интересен, потому что Ге отлично умел объяснять, «как надо». Он часто беседовал с молодыми художниками, отвечал на их вопросы. Известно его письмо к ученикам Киевской рисовальной школы, в котором он изложил свои взгляды на искусство, рассказал, как работает. Некоторые письма Ге к Татьяне Львовне — также небольшие трактаты о живописи. Порывистое движение, которым Ге выхватил палитру у Татьяны Львовны, стремительно переписанный подмалевок, — в этом чувствуется нечто большее, нежели желание показать, «как надо».

Ге любил повторять брюлловское «Искусство начинается с чуть-чуть», он умел поправлять работы учеников, вносить в них «чуть-чуть». Но, «поправляя» портрет Маши, он не посчитался с тем, чего добивалась Татьяна Львовна, — все по-своему переиначил. В порыве Ге чувствуется желание сказать свое о Маше Толстой, то, что накапливалось, таилось — и вот прорвалось.

Татьяна Львовна это сразу ощутила, палитры обратно не приняла и упросила Ге самого закончить портрет.

Портрет Маши получился необычно светлым и по колориту и по чувству. Существо удивительно чистое и открытое смотрит с холста. Ни напряженных дум, ни пытливого поиска во взгляде. Маша — ясный человек. В позе, в выражении некрасивого лица, в лучистых светло-голубых глазах — ясность, открытость, простота.

Маша «была худенькая, довольно высокая и гибкая блондинка, фигурой напоминавшая мою мать, а по лицу скорее похожая на отца с теми же ясно очерченными скулами и с светло-голубыми глубоко сидящими глазами, — вспоминает ее брат Илья Толстой. — Тихая и скромная по природе, она всегда производила впечатление как будто немножко загнанной».

Ге передал в портрете тихость и скромность Маши, но не загнанность, — скорее, незащищенность. Не ту, которая от слабости, а ту, которая от ясной и открытой простоты человека, никогда не ждущего нападения.

У Маши был характер, который хотел бы иметь сам Толстой. Она не столько разумом, сколько сердцем приняла учение отца; не много, кажется, размышляя, поступала согласно учению.

«Она сердцем почувствовала одиночество отца, — пишет Илья Толстой, — и она первая из всех нас отшатнулась от общества своих сверстников и незаметно, но твердо и определенно перешла на его сторону. Вечная заступница за всех обиженных и несчастных, Маша всей душой ушла в интересы деревенских бедняков и, где могла, помогала своими слабыми физическими силенками и, главное, — своим большим, отзывчивым сердцем».

В сложных и трудных семейных отношениях Лев Николаевич противопоставлял Машу остальным своим детям: «Из детей моих близка мне по духу одна Маша». Маша — «самая большая моя радость». Отказ Маши от собственности скрасил Толстому необыкновенно тяжелые дни имущественного раздела: «Как мне тяготиться жизнью, когда у меня есть Маша». «Я с радостью чувствую, что люблю ее хорошей, божеской, спокойной и радостной любовью».

С хорошей, спокойной и радостной любовью написал портрет Маши художник Николай Николаевич Ге. Не Льва Николаевича любовь, свою собственную, вложил он от щедрого сердца в этот портрет. Об этой любви читаем в его письмах к Маше. «Милая, дорогая, золотая Маша, опять ты со мной, я это чувствую своим сердцем — опять я слышу этот голос из души. Ах ты, моя прелесть — девочка ты дорогая…» Или в другом письме: «Ты, Маша, не думай, что я мог бы забыть тебя или разлюбить, это невозможно, река назад не потечет. Я могу умереть, тогда не знаю, что будет, а пока жив никого не люблю так, кроме отца…» При всем умении увлекаться и писать увлеченно Николай Николаевич таких послании никому не писал. Разве что Анне Петровне, когда была невестой.

Но его письма к Маше — не один лишь голос сердца. Ге рассказывает, «что делает и что думает», и Машу просит о том же. Просит безбоязненно: ответит она именно то, что он ждет.

Портрет Маши — это мечта Ге о ясном, добром и любящем человеке, мечта о доброй и любовной жизни.

Он бы рад был, наверно, написать так портрет любимого Колечки, однако Колечка в светлой и радостной жизни дошел, кажется, до своего предела. Последние годы Николая Николаевича были омрачены: Колечка и Зоя полюбили друг друга, стали близки. Любовь поколебала, нарушила непрочное равновесие. Жизнь, которой учили молодых людей Лев Николаевич и Николай Николаевич, требовала самоотречения. Но отречься от себя и остаться при этом самим собой не всякий в силах. Тех же, кто насильно придумывает нового себя, жизнь рано или поздно заставляет раскрыться.

Люди на многих портретах, написанных Ге, подобны действующим вулканам: за несколько напряженной, но, на первый взгляд, спокойной внешностью угадывается гул и движение подземных сил, глубокие толчки, кипение магмы. Маша на портрете — тихое, прозрачное озеро. Открытость Машиного портрета — это радость открытия человека, прозрачного до самого дна.

Но Колечка — не Маша. Колечка — вулкан, лишь на время превратившийся в безобидную вершину. Николай Николаевич старший тоже был вулкан. Но разные силы вызывали в отце и в сыне бурное движение.

Колечка сам испугался, когда почувствовал прежнее кипение страстей. Он бросился за помощью ко Льву Николаевичу. Лев Николаевич просил и Колечку, и Зою, и ее мужа, фельдшера Рубана-Щуровского, дорожить своим крестом и терпеливо нести его. В дневнике Лев Николаевич писал: «Научи меня, как нести этот крест».

Терпеливо и умело несла крест Гапка. Что ей еще оставалось — время от времени сходить с ума?

Колечка говорил, что десять лет прожиты даром, он в ловушке, в петле, петля затягивается — надо ее рвать.

Николай Николаевич страдал, видя, как сын, которого он устроил в жизни хорошо и любовно, разрушает свою жизнь, уходит от него. Он страдал оттого, что сплетни о близости Колечки и Зои звучали в устах окружающих насмешкой над учением. Но он не предполагал, как близко до извержения. Через десять дней после смерти отца Колечка написал Толстому о своем отречении: «Действительно, у меня горе, как вы пишете, дорогой Лев Николаевич, и горе непоправимое — это вся моя нелепая, ошибочная жизнь». Напишет о ловушке, о петле — «все, что я делал за эти десять лет, не было ни делом, ни любовью, это была мелочная, грязная и жестокая жизнь внутри и исполнение какого-то выдуманного долга снаружи». В другом письме он скажет, что жил «по заказу».

Лев Николаевич ответит ему добрым письмом: «Человек десять лет перестал красть и вдруг на одиннадцатый год говорит, что он ошибся. Да ведь в нашей и вашей жизни только та и разница, что всякая чистая рубаха, которую я надеваю, всякий кусок, который я кладу в рот, — краденные, и мне больно и стыдно так жить, а у вас были некраденные и вам не было стыдно…»

Но для Колечки разница не только «та». Он приходил в опустевшую отцовскую мастерскую: здесь, подле картин Николая Николаевича Ге, он думал о том, что бессмертие — это творчество. Колечка тосковал и сердился, размышляя о своем загубленном таланте и о своей смертности полной. Отца нет — и он рядом, в холстах остается с людьми. Колечке же придется навсегда уйти в землю, которую он, по совету Льва Николаевича, пахал и унавоживал.

У Колечки еще долгие годы впереди: метания, приезды к Толстому, иногда возвращение к его учению, сожаления о прошлом и бесконечные попытки жить по-новому. Он уедет с Зоей в Швейцарию, будет интересоваться различными сектами, одно время захочет приобщить к толстовству кружок протестантов, которые борются за уничтожение рабства в Африке, и перед смертью сравнит себя с неустроеннейшим из Ге, с дядюшкой Осипом Николаевичем: «Я стал похож на Осипа Николаевича и занятия наши подобны».

Маша Толстая в 1897 году вышла замуж. Льву Николаевичу и терять ее жаль, и жаль, что жить она иначе станет, чем прежде. Но он любит ее по-прежнему и хочет ей счастья, и даже радуется, что ей «жить будет легче, спустив свои идеалы». Через десять лет Маша умерла, еще молодой.

Толстой писал как-то Колечке Ге о своих детях:

«Мои растут, портясь жизнью, приготавливаемые к тому, чтобы стараться не понять меня и не только не передать, но передать превратно».

Дети Толстого и Ге наследниками отцов не стали.

Портрет Маши — это мечта Ге о новом молодом поколении, нашедшем истину и нашедшем себя, поколении ясном и светлом, добром и любящем, которое он жаждал увидеть.

Единомышленники

…Рассказывают: в Киеве, в Одессе, в Петербурге, в Москве — в рисовальной школе, в училище живописи, в коммуне-общежитии молодых художников — появлялся неожиданно седобородый, бедно одетый старик; пробирался между мольбертами, рассматривал работы; потом брал у кого-нибудь кисть, уголь или карандаш, начинал поправлять; собиралась толпа, все приходили в восхищение от того, что делал старик; и вдруг оказывалось — да ведь это художник Ге!

Известно: Ге действительно заходил, поначалу оставаясь неузнанным, в рисовальные и живописные классы в Киеве, Одессе, Москве, поправлял работы молодых, а затем, «разоблаченный», долго беседовал с учениками. Наверно, в воспоминаниях количество таких встреч преувеличено: сюжет о неузнанном великом человеке всегда манил сочинителей. Для нас статистическая точность не обязательна: важно, что о встречах Ге с молодежью точно известно, а если кто из мемуаристов лишний раз и прибавил для интереса «бедного старика», обернувшегося знаменитым художником, то ведь легенды создаются не только вопреки действительности — для ее подтверждения тоже.

Неудержимая тяга Николая Николаевича Ге к молодежи отражена в рассказах, подлинных и приукрашенных.

Разделяя общество на «стариков» и «молодых», Ге объяснял: пропасть лежит не «меж двух поколений», а «меж двух направлений». Но, конечно, в молодом направлении больше было по-настоящему молодых. Ге называл молодых «единомышленниками» — это увлеченное слово; он спорил с молодежью о взгляде на жизнь, на искусство, спорил о толстовстве и о предмете живописи. Но и авторы воспоминаний увлекаются: прежде чем взяться за перо, они прожили жизнь, прожили не по рецептам Николая Николаевича, не в соответствии с его проповедью — остался в памяти искренний старик, горячо любивший жизнь, людей, искусство, горячо устремленный навстречу молодежи.

Нет, не все было безоблачно. Известно, например, что Ге не принимал религиозной живописи молодого Нестерова, как Нестеров не принимал его картин. Нестеров потом, не очень-то справедливо, объяснил их расхождение личными счетами, писал, что Ге играл всегда «житейскую комедию», избрал роль «архиерея», — молодежь бережно снимает с него в прихожей засыпанный снегом армяк, а он протягивает руки, повертывает голову и говорит, говорит, говорит. Говорил Ге много, не всегда удачно, но всегда искренне. Нестеров со своими упреками, пожалуй, одинок.

Не все молодые были одного направления, и не все молодые принимали направление Ге, и он не всех их принимал, но жила в нем мудрая и оттого, должно быть, детская радость, рождавшаяся при мысли о постоянном движении жизни. Он сравнивал жизнь с рекой и был счастлив, что нет ей покоя, течет, — не всегда, как ему хочется, но вперед течет и вспять не повернет. Он порой говорил о себе: не «живу», а «плыву». Не бояться стремительного движения Времени, радоваться: главное — плыть, не искать глазами берега, не нащупывать ногами дна, плыть. Утонуть, раствориться в потоке не страшно, оказаться на мели страшно. Вот почему все по-настоящему молодые — «единомышленники».

Художник Ульянов, юношей встречавший Ге в коммуне Московского Училища живописи, вспоминает: среди молодежи старик был «общим другом, способным входить в чужие интересы и даже разделять увлечения каждого». Не от всеядности — от желания понять. От желания быть рядом, плыть вместе.

Беседы Ге были страстны и зажигательны. Это — общее мнение. Репин, слишком часто и слишком во многом несогласный с Ге, по горячим следам сообщал Татьяне Львовне Толстой: «Третьего дня Ге у Корсаковых на частной квартире читал публичную лекцию об искусстве и идеалах… Я слушал с удовольствием — он талантливый оратор. А когда, по окончании, мы попросили его пополнить заключение, он говорил еще около часу — все больше о себе, о своей борьбе, своих идеалах, исканиях, жизни, это было так трогательно, что некоторые слушатели в конце прослезились, дошли до экстаза. Да, он человек необыкновенный, и талант и душа еще горят в нем и бросают яркие лучи другим».

Если Ге словом своим Репина своротил, надо ли удивляться молодым, которые к тому же всегда знали и чувствовали, что самое страстное слово художника о борьбе, идеалах, исканиях, жизни обращено к ним, что для них — самые яркие лучи.

Как раз в ту пору, когда Ге перебирался на хутор, украинский живописец Николай Иванович Мурашко основал в Киеве рисовальную школу. Это было демократическое учебное заведение, которое завоевало известность не только на Украине — во всей России. Многие художники, приезжая в Киев, обязательно навещали школу, беседовали с учениками. Частым гостем школы был Репин.

Для Ге Киевская рисовальная школа стала той неофициальной студией, о которой он мечтал еще в Италии. Его появления здесь всегда с нетерпением ждали. Он приезжал из Плисок в Киев, слонялся по магазинам, встречался со знакомыми, вечером — приходил в школу.

После классов ученики собирались в зале — читали журналы, рассматривали репродукции и фотографии картин, пели, декламировали. На столе появлялись стаканы с жидким студенческим чаем, поднос со свежими белыми булками; мелко наколотый сахар сверкал в фаянсовой миске.

Ге приходил улыбчивый, радостный; загорелое лицо, голубовато серебрилась добрая, «дедушкина» борода, легкие седые волосы сияли вокруг лысины. На нем было старое штопаное пальто, серый вязаный шарф, глубокие деревенские боты.

Ему помогали раздеться, вели в залу, усаживали во главе стола, подавали стакан горячего чая. Несколько минут он сидел молча, грея о стакан ладони, осыпаемый градом приветствий и вопросов. Потом сам начинал расспрашивать и, пока ученики отвечали наперебой, пил чай вприкуску, окуная в стакан кусочки сахара.

Но это были не главные вопросы. Главные хранились в запечатанном ящике, который придумал Николай Иванович Мурашко. Ящик вскрывали, когда приезжал кто-нибудь из знаменитых гостей.

Молодежь любила слушать Ге, потому что для него не было профессиональных вопросов. Его спрашивали о технике — о том, как строить композицию или класть мазки, — он и тут говорил о жизни, о борьбе, об идеалах. Связь профессионального с общим делом была для него очевидна.

Художник Куренной вспоминает: однажды Ге вытащил билетик с вопросом: «Что такое сухо?» — и говорил пять часов.

Он рассказал о деревенском мальчике, который ни рисовать, ни писать красками не умеет, но его тянет к этому, у него много разных картин в голове. Ему удается попасть в город — учиться. В школе он рисует гипсовые фигуры и пишет натюрморты. Через пять-шесть лет мальчик становится художником. Он научился владеть карандашом и кистью, но позабыл за эти годы картины, которые когда-то были в его голове и ради которых он рвался в школу. Хорошо, если молодой художник входит в жизнь со своими идеалами, но ведь такое редко бывает, — учили его технике, не идеалам. Начинаются поиски — что писать? Это вопрос и о том — для кого писать? Картины покупают богатые люди; они хотят, чтобы картины украшали их дом, стали фоном, обоями. Они с удовольствием купят натюрморт с фруктами или голую женщину, стоящую рядом с гладкой красивой коровой. А в юном художнике запылало подлинное чувство — он мечтает написать Яна Гуса на костре.

— Ну, подумайте, разве такая картина в столовой прибавит аппетиту или в спальне даст спать богачу!

Ге рассказывал молодым друзьям, что общество, в котором они живут, и идеалы настоящего художника — вещи несовместные.

Ге учил молодежь приходить в искусство со своими идеалами, потому что верил ей, верил в неизбежность и правоту будущего.

В начале девяностых годов в Товариществе передвижников шел большой и резкий спор о приеме и правах молодых членов. Даже заслуженные художники старшего поколения стояли за то, чтобы ограничить права молодежи. Ге поддерживал ее самоотверженно и безоговорочно. Когда страсти несколько улеглись, состоялся традиционный обед Товарищества. Ге и Маковский произнесли речи. Поленов сообщает: «Ге сказал, что он радуется, что наше общество благодаря молодежи идет вперед и чувствуется свежая в нем струя. А Маковский выразил убеждение, что общество наше, не смотря на новые молодые и свежие силы, вошедшие в него, осталось… сплоченным товариществом».

До чего же много заложено в два эти словечка — «благодаря» и «несмотря на»!..

Удивлялись, что Ге с его высокими и очень личными требованиями к искусству смело принимал начинающих художников — тех, чьи первые шаги вызывали критику и просто неприязнь его именитых современников. Удивлялись даже, как это Константина Коровина вдруг Ге больше всех понял и оценил.

А удивляться-то, собственно, нечего. Чего другого ждать от художника, который после сорока лет работы назвал хламом все, что накопил. Не будь этих сорока лет, он не смог бы прийти в искусстве к тому, чем закончил жизнь. Но сам он не желал об этом думать. «Другие по живому следу пройдут твой путь за пядью пядь», — писал поэт. Сам Ге остро вглядывался в каждую новую картину на выставках, в каждый собственный мазок — искал сегодняшнее, ради которого он обязан и счастлив был отказаться от хлама. Для него эти сорок лет не база, не итог, не гордость — помеха. Ему не надо прошлого, чтобы за него держаться, — он всегда готов начать сызнова. «Как дитя».

Он всю жизнь — начинающий.

Молодой художник Николай Ге.

Мудрец и дитя

Чьей рукой написан портрет старухи Марии Павловны Свет, написан, по преданию, за несколько часов до ее кончины?

Рукой мудреца, постигшего неизбежность смерти? Или рукой юноши, для которого смерть далека и почти невероятна, — он присматривается к ней с безжалостным интересом и тревожным трепетом первого узнавания? Может быть, рукою мудреца, начавшего, как дитя?..

Кто, как не мудрец, много размышлявший и скорбевший о смерти, мог заметить эту невыразимую муку в успокоенных и наполовину ослепших глазах, прочитать эту последнюю думу, застывшую, словно забытую в скорбно поднятых бровях, передать эту неумолимость угасания.

Кто, как не дитя, как не юноша-художник, мог, волнуясь, ухватить удивленным, свежим взглядом эту землистость лица, со лба и у скул уже подернутого серым, этот слишком заметный нос, эту неподвижную тяжесть морщин, остановившихся, как останавливаются волны и круги на воде, снятые на фотографию, эту сверкающе-чистую белизну кружевного чепчика и шейной косынки, белизну, уже отдающую саваном.

Ге полчаса какие-нибудь писал лицо Марии Павловны Свет. Сколько же надо было пережить и в себе нести, какой открытый, свободный, не застланный хламом взгляд иметь, чтобы за полчаса на торопливо схваченном небольшом куске холста запечатлеть огромное и таинственное, страшное и неизбежное событие в жизни — смерть.

Портрет Марии Павловны Свет написан в 1891 году. В этом году умерла Анна Петровна. Умерла в ноябре — месяце, который она не любила и которого боялась. Она постоянно болела в ноябре: простужалась, у ней шла кровь носом.

Последний год Анна Петровна была необычно тихой, смиренной даже; не смеялась над мужем и не сердилась на него. Объяснила: когда Николай Николаевич занят картинами, дома мир и покой. А его мучили предчувствия. Ему было страшно, как перед грозой.

После смерти Анны Петровны ему уже казалось, будто и рознь их «в некоторых вещах» была внешняя — «хотелось быть еще ближе»…[80]См. письмо Н. Н. Ге к С. А. Толстой от 19 ноября 1891 года. — Архив Государственного музея Л. Н. Толстого, № 5148.
. Тут есть истина: всякий спор в конечном счете ведется для того, чтобы прийти к общему. Но споры оборвала не жизнь Анны Петровны — смерть. Горе списало обиды. Ге не злопамятен. Теперь спорить не с кем, а забот Анечкиных, ее замечаний в мастерской, ее «прокурорских» суждений, даже насмешек ее не хватает. Ге после смерти Анны Петровны (как Толстой после смерти самого Ге) пришел к мысли о связи любви и смерти — смерть открывает подлинную меру любви. Николай Николаевич говорил об этом Софье Андреевне, но та понимала его по-своему; в письме к Льву Николаевичу она пересказывала его слова, как вариации на тему — «имеем, не храним, а потерявши, плачем».

Ге тяжело пережил смерть Анны Петровны; родные, однако, вспоминают: он был жалок, но не убит. Речь не о кратковременности горя. Ге до последнего дня тосковал без Анны Петровны, выполнял какие-то ее заветы, которые, будь она жива, возможно, и не выполнял бы. Но он не был убит, духовно не был уничтожен, страх смерти его, старика, не парализовал.

Конечность жизни ему открылась, открылась неизбежность собственного конца; но он не испугался, он даже просветлел еще больше: он еще лучше понял — не во имя короткого и случайного плотского существования человек живет на Земле.

После похорон Анны Петровны он тяжело переболел инфлюэнцой, три дня лежал, а еще через три дня, едва волоча ноги от слабости, приполз в свою мастерскую. Написал, «по завету Анны Петровны», копию с «Что есть истина?» и вскоре с головой ушел в «Суд синедриона». В эти дни Ге в одном и том же письме сообщил старому другу о смерти Анны Петровны и поздравил друга с рождением сына: «…пусть растет на служение человеку, свободе и добру…» И в следующем письме как бы объяснил: «Человек, пораженный горем, узнает смысл своей жизни».

Как и многие старики, живущие среди природы, Ге любил сажать деревья. Наверно, думал: вот он умрет и картины его, быть может, умрут, а деревья останутся, вырастут; внук услышит их приветный шум и о нем вспомянет. Внуку своему (сыну Петруши), Николаю, которого дома звали Кикой, он подарил старинный стакан. Когда-то самому Ге этот стакан подарила его бабушка, и он пил из него полвека. В этом естественном подарке, принятом во многих семьях, также угадывается мысль о смене поколений.

Ге похоронил Анну Петровну не на кладбище — в глубине сада, под деревьями. Скоро и его там положат. В нетрадиционном выборе места похорон чувствуется нечто важное, знаменательное для Ге. Он и раньше поговаривал о том, что человек не умирает, — просто частицы, из которых он состоит, образуют новую комбинацию. После смерти жены Ге подолгу бродил по саду, думал: скоро и он станет деревом, птицей, травой…

Трудно сказать, как рождался замысел портрета Наталии Петрункевич, соседки Ге по имению. Легче всего, конечно, предположить, что художник, не мудрствуя лукаво, поставил молодую женщину у окна, да и написал. Но уж как-то все это значительно, не случайно — женщина с книгой, распахнутое окно, сад. Давний портрет Анны Петровны невольно будоражит память. Не верится, что сам Ге не вспоминал о нем, когда «сочинял» и «устраивал» портрет Петрункевич.

По холстам Ге мы знаем только молодую Анну Петровну. Последние тридцать лет жизни Ге ее не писал. И, может быть, в том-то и самое важное, что он не стал ее писать, как старуху Свет, угасающую, неумолимо оставляющую мир; после смерти жены он написал другую молодую женщину, с другой книгой в руках, у другого окна, отворенного в тот же мир.

Но за окном — не прозрачные утренние дали, за окном — густые краски озаренного заходящим солнцем сада. В саду покоится прах Анны Петровны — впрочем, нет, не покоится: он возвращен природе, он превратился в дерево, любовно обласканное солнечным лучом, в темную траву на краю аллеи, в этот лохматый куст, вспышкой зеленого пламени встрепенувшийся под окном.

Потому, должно быть, каким-то непривычным для портретов Ге покоем светится лицо молодей женщины; потому, должно быть, золото и зелень бесконечного сада так властно подавляют первый план портрета — сумрак вечерней комнаты; потому, должно быть, силуэт женщины не выделяется, а слит воедино, как бы даже поглощен этим буйным и сочным фоном.

Ге сопрягал понятия. Жизнь человеческая — лишь частица природы, частица единой великой жизни. Оттуда, из-за окна, приходим мы в нашу сумрачную комнату и уходим туда, за окно, идем по бесконечной солнечной аллее, чтобы раствориться в зелени, зазвенеть тополиной листвой, зашелестеть густой травой под ногами внука.

«Мой портрет»

Но лично у него, у Николая Николаевича Ге, времени, чтобы ходить по саду, оставалось немного.

В старости он посвежел лицом, как будто даже помолодел. Некоторые объясняли это долгими годами жизни в деревне и пристрастием к вегетарианской пище. Другие — тем, что он окреп духом, внутренне себя нашел.

В молодости Ге многим знакомым казался почему-то стариком. «Красивый старик», «Старик с апостольской внешностью», «Старик с круглыми глазами» — так пишут люди, которые умели точно видеть. Скульптор Гинцбург вспоминает, как остроумием и открытой душой обворожил его, юношу, «красивый старик». Ге, когда он встретился с Ильей Гинцбургом, было тридцать девять лет. Сам Ге тоже смолоду именовал себя «стариком».

Может быть, зоркий глаз художника улавливал и в молодом лице черты будущей старости — бывают лица, на которых эти черты рано угадываются. Недаром Ге в Петре из «Тайной вечери» сумел написать себя таким, каким он стал через тридцать лет.

Может быть, впрочем, сказывалось и несколько странное возрастное положение Ге среди товарищей по искусству. Даже художники, начавшие новый период в русской живописи, — Перов, Крамской, Шварц — были младше его несколькими годами. С теми же, кто плечо к плечу прошел с ним всю творческую жизнь, разница в летах была и вовсе значительна.

Но вот ведь странность: молодого Ге воспринимали как старика, а когда он впрямь постарел, все вдруг заговорили о его молодости. «Молодой старик», «живой», «горячий». Начинающим художникам он казался «самым юным» в кругу своих сотоварищей.

В чем тут дело? Неужели только в свежем воздухе и растительной пище? Или это молодежь, его окружавшая, заставляла старого художника светиться отраженным светом?

В поиске — скорей всего, в поиске, живом и горячем, — секрет его непреходящей молодости. Юношам с каштановыми усиками казался стариком молодой Ге с большой и рано поседевшей бородою; но потом юноши стали мужами, сами завели седые бороды, все в искусстве им открылось ясно и определенно, они себя узнали и цену себе узнали, а этот Ге по-прежнему искал, сомневался, мучился, как сорок лет назад, увлекался и устремлялся, по-прежнему не мог остановиться, успокоиться.

Последние его картины по теме без труда укладываются в цикл, но, наверно, еще больше их объединяет нечто, подобное первооткрытию, при котором мы как бы присутствуем. Каждое новое полотно неожиданно, словно только что горячечно найдено; тревожная эскизность — лишь бы донести главное, не расплескать, но следующее полотно опять эскизно и тревожно, обстоятельная степенность уяснившего свои достоинства мэтра к Ге так и не пришла.

Когда художник на частной квартире в Петербурге показывал свое «Распятие», он не в силах был ждать пока зритель соберется с мыслями, выскажется, — убегал, как начинающий, как дитя, в прихожую и прятался у вешалки за цветастой ситцевой занавеской.

Тот же безостановочный поиск, та же немеркнущая новизна и в последних портретах, написанных Ге.

Их еще труднее, чем ранние, — да и надо ли! — разбивать на группы, систематизировать. В каждом новом портрете все по-новому. Гегель писал: «Не иметь никакой манеры — вот в чем состояла во все времена единственно великая манера». Это сказано в «Лекциях по эстетике», в главе «Прекрасное в искусстве как идеал».

Портрет Елены Осиповны Лихачевой: женщина за столом, заваленным бумагами. Аналогия с портретом Толстого тотчас приходит на ум. Но чем больше всматриваешься, тем беспокойнее чувствуешь — первое впечатление аналогии вытесняется ясной мыслью о контрасте. В портрете Толстого могучая голова писателя господствует на холсте. Размеры холста как бы не вмещают Толстого — локоть выехал за край, плечам тесновато. Елена Осиповна, маленькая пожилая женщина, свободно умещается в высоком кресле, а кресло — на холсте; еще место остается. Столик не рабочий, круглый: впрочем, Елена Осиповна и не работает, задумалась о чем-то, руки покойно сложены. Бумаг на столе побольше, чем у Толстого, но они не «продолжают» Елену Осиповну, наоборот, как бы скрадывают ее. Бумаги суетные — газеты; они отдаляют Елену Осиповну, владычествуют на столе. Лихачева — энергичный человек, поборница женского равноправия, в прошлом сотрудница «Отечественных записок». Ге ее хорошо знал. Салтыков Щедрин, который был с ней дружен, называл Лихачеву «начальницей женского вопроса». Елена Осиповна на портрете Ге — серьезный, умный и милый человек, но вопросы решать ей вряд ли дано.

Вопросы решают такие женщины, как Мария Николаевна Ермолова, — в ее портрете как бы слился в единое целое страстный порыв великой актрисы и художника, ее запечатлевшего. У Серова, который писал артистку через полтора десятилетия, Ермолова величественна, у Ге она — в полете. Она такая же устремленная, как он сам. В те годы она играла Федру, Дездемону, Офелию, Клерхен в «Эгмонте». Портрет стремителен — прекрасное мгновение, не остановленное живописцем. Портрет словно не окончен или вправду не окончен, но он завершен, — ни одного мазка не нужно больше.

Ге любил рассказывать молодым художникам истории о Карле Павловиче Брюллове, на которых когда-то сам вырос.

Однажды Брюллов сказал приятелю:

— На что тебе, чтобы я кончил этот портрет? Все, что есть самого важного, самого лучшего, — все уже там есть. Остальное же, весь «обман», я, пожалуй, кончу скоро, если время будет когда…

К счастью, у Ге «время нашлось когда»: в разгар работы над «Распятием» он вдруг отвлекся и написал автопортрет.

Ге называл его — «Мой портрет». Это не одно и то же — «Автопортрет» и «Мой портрет». «Мой портрет» — значительнее, глубже, интимнее. Есть же разница в словах «Автобиография» и «Моя жизнь».

Именно — «Моя жизнь». Знаем художников, неоднократно себя писавших; чтобы прочитать их жизнь, надо переходить от одного автопортрета к другому. У Ге задача потруднее. Он меньше чем за год до смерти запечатлел себя на холсте — он итог жизни подводил, он должен был сразу все сказать.

Правда, апостола Петра из «Тайной вечери» тоже не следует сбрасывать со счетов: хоть и трансформированный, но Ге. Голова апостола и «Мой портрет» сопоставляются без труда. Но апостол Петр — только дитя, седое дитя, на глазах которого впервые совершается предательство. Для него вся жизнь сосредоточилась в этой страшной минуте. Его наивное недоумение, ужас, гнев — все открыто до самого дна.

Ге с «Моего портрета» тридцатью годами старше апостола. Ге был свидетелем множества измен, на его глазах люди теряли убеждения, отказывались служить любви и добру. После ухода Иуды Христос сказал ученикам, что предстоят им суровые испытания. Этих испытаний, предсказанных учителем, Петр из «Тайной вечери» еще не прошел. У Ге с «Моего портрета» они позади. Он не разочаровался и не озлобился, он остался ребенком, «дитем», но это дитя проговорило накануне смерти: «Меня столько раз били, что я мог бы к этому привыкнуть. А все-таки больно, когда секут…» Учитель рисования Киевской гимназии, который помнил Николая Ге «всамделишним» ребенком, сказал ему, уже взрослому: «Друг мой, я знал, что ты будешь художником, но я боялся тебе это сказать, потому что это — путь страшный и тяжелый для человека…»

Апостол Петр из «Тайной вечери» еще не вышел с учителем в Гефсиманский сад. Ге с «Моего портрета» каждый день бродил по старому саду, подходил к одинокой могилке в тени тополей, потом возвращался в дом, где его собственные ученики, заезжие молодые художники, копировали Рафаэля или Микеланджело, которые умерли три с половиной века назад и не превратились в ничто; Ге с «Моего портрета», для которого любимая книга, Евангелие, завершалась распятием и который в воскресение не верил, постиг тайну бессмертия. Он постиг и судьбой своей доказал, что тот лишь, кто смел и терпеливо несет свои убеждения, приобретает жизнь вечную — у отступника «вокруг пустота», для него прошлое уже сегодня. Ге с «Моего портрета» постиг, что Сегодня жить для людей — это значит жить Завтра. Он бродил по старому саду, молча стоял у могилки, потом возвращался в дом и говорил шумливым и старательным молодым художникам, корпевшим над Рафаэлем:

— Мы сюда посланы, чтобы делать дело, мямлить некогда, нужно спешить, чтобы побольше сделать.

Ни в какую минуту, даже самую страшную, даже в минуту собственной кончины, уже не может уложиться для этого нового Ге вся жизнь. Потому что жизнь смертью не кончается. Ге постиг, что Будущее у него впереди.

Вот он и всматривается в Будущее — старик, чем-то подобный античным старцам и дедам с хутора Плиски, одновременно мудрец и дитя, «гениальный старый ребенок», как назвал его Толстой. Всматривается тревожно и уверенно, ласково и строго, пристально и со светлой надеждой всматривается — что-то будет?..