Десять лет и одно мгновение

Старые часы пробили двенадцать раз.

Наступил тысяча восемьсот девяносто четвертый год.

В доме никого не было.

Николай Николаевич надел поверх вязаной фуфайки поношенный темно-красный халат, прошел в мастерскую.

В мастерской было холодно. Прямо над головой, в верхнем окне, висел месяц. Лунный свет, голубовато-белый, как разбавленное молоко, струился в комнату, длинным прямоугольником растекся на полу. Николай Николаевич задрал голову: в морозном густо-синем небе месяц сиял ясно и радостно. Должно быть, и нынче какой-нибудь франтоватый черт, пролетая сквозь трубу Солохиной хаты, зацепился ладункой и упустил обратно на небо украденный месяц. Николай Николаевич вспомнил Гоголя и засмеялся.

Ему было весело. Он не знал, что с первым ударом старых часов начался последний год его жизни. Впрочем, знай он это, ему, наверно, все равно было бы весело: сегодня, хотя нет, уже вчера, он закончил картину, которая десять лет жила в нем, не давала покоя, — и получилась сильнее, чем он сам ожидал.

Николай Николаевич зажег лампу «молнию», недавно приобретенную. Лампа загорелась ярко и тотчас вытеснила из мастерской призрачный свет месяца. Николай Николаевич хотел было затопить железную печку, но под руками — ни полена дров; он запахнул поплотнее халат, снял с гвоздя старую летнюю фуражку — прикрыть лысину — и уселся в кресло смотреть свою картину.

Картина была «Распятие».

Ге приступил к ней еще в 1883 году. Но тогда картина не была, видно, «сочинена», «устроена». По-настоящему Ге за нее взялся в следующем году, в 1884-м, сразу после портрета Толстого. В письме Анны Петровны к невестке от 20 февраля читаем: «Он затеял превосходную картину и пишет ее день и ночь буквально»[81]ЦГАЛИ, ф. 731, оп. 1, ед. хр. 32.
. Николай Николаевич сообщает Толстому, что «сочинил» страшную картину — «казнь Христа на кресте», Толстой, он уверен, ее одобрит.

Тогда Ге все было понятно, картина виделась, он даже срок себе поставил — решил окончить ее к передвижной выставке 1885 года. Анна Петровна, правда, тревожилась: «отец» картину «все еще меняет каждый день, не знаю, когда установится»[82]Там же , ед. хр. 8.
.

Полгода прошло, — не «установилась». 6 сентября 1884 года Ге пишет сыну Петру: «Работаю по целым дням, — работа идет хотя и медленно, но я уже знаю по опыту, что нужно терпение. Еще вчера ночью переделал важную часть картины и хорошо переделал… Спасибо добрым людям, Коле и Григорию Семеновичу, они мне помогают, стоят добросовестно на натуре. Без них бы мне плохо было»[83]Там же , ед. хр. 6.
.

«Добрые люди» заслуживали благодарности. Посреди мастерской был установлен грубый деревянный крест с перекладиной для ног и петлями для рук. На этом кресте Ге «распинал» Колечку или Рубана. Висеть на нем было тяжело, а Ге, как назло, долго ходил вокруг, примеривался. Рубан, изогнувшись, кричал:

— Плечи сводит! Не могу больше!..

Ге смеялся азартно:

— Такой ты мне и нужен!

Быстро водил карандашом — и, уже не глядя на Рубана:

— Слезай, слезай. Что нужно, я схватил…

В октябре он еще полагал, что поспеет с картиной к сроку. «Я работаю без устали и хотя еще много остается сделать, но многое сделано. Еще 2½ месяца мне остается времени, и я надеюсь окончить. Картина уже теперь такая, что делает хорошее впечатление…». Лишь в ноябре он понял: «Жаль мне, что я не успею окончить картину… Нужно сделать настоящее. Я и не ленился, да много нужно было сделать такого, что только дает время»[84]Там же , ед. хр. 3.
.

Чтобы сделать настоящее, потребовалось десять лет.

За эти годы он переписал «Распятие» девятнадцать раз.

Скудные записи мемуаристов, наброски, эскизы подсказывают, как, изменяясь, прояснялся замысел. Первые варианты «Распития» зрелищны. Ужасная казнь: потрясти зрителя должна была не идея — сам факт.

Крест, поставленный на высокой скале. В невыносимых муках умирает Христос. Разбойников нет, только концы перекладин их крестов видны по краям холста. Внизу, под скалой, народ, расходящийся после казни. Мария Магдалина уцепилась за выступ скалы и как бы приподнимается на руках, не в силах оторвать взора от страшного зрелища. У подножия креста группа воинов делит одежду казненных. Главное на картине — голова Христа, запрокинутая в предсмертной судороге. Глаза, вылезающие из орбит. Открытый рот — черным провалом на пол-лица. Жуткий крик.

Этого крика сам Ге, наверно, испугался. Он вдруг перенес кресты куда-то на задний план. Зритель должен был увидеть казнь из-за разорванной занавеси храма. Стасов справедливо сопоставляет новый замысел с рисунком Иванова «Знавшие Иисуса и женщины, следовавшие за ним, смотрели издали на распятие». Ге отверг этот вариант. Признался: смысла распятия он пока не понял.

На уяснение смысла уходили годы. И вот что знаменательно: с каждым шагом художника к своему, настоящему, рядом с Христом, главным и, можно сказать, неизменным героем Ге, вырастал и укреплялся в картине новый герой, бесконечно далекий от идеала, неожиданный, — Разбойник.

Поначалу сюжет недалеко ушел от привычной евангельской истории. Холст как бы раздается вширь: разбойники оказываются теперь на картине. Образы этих несчастных товарищей Христа по Голгофе толкуются сперва традиционно. «Я пишу Распятие так. Три креста, один разбойник в бесчувствии, это тот, который ругался, затем Христос в последние минуты жизни, умирающий, и третья фигура разбойника, который пожалел Христа. Он сделал большое усилие, чтобы видеть Христа, и, видя его страдания, забыл свое и плачет, смотря на умирающего…»[85]Письмо к В. Г. Черткову, ЦГАЛИ, ф. 552, оп. 1, ед. хр. 774.
.

С каждым новым вариантом картины Разбойник, «который ругался», все меньше интересует Ге, в конце концов он поймет, что и вовсе без него обойдется, срежет его с полотна вместе с полоской холста, чтобы не мешал, не отвлекал зрителя от главного.

Идея противопоставления уступает место куда более важной идее — прозрения.

Меняются ракурсы, положения тел, формы крестов. Действие происходит то днем, то ночью. Вся композиция меняется множество раз. Распятые висят высоко, почти в небе… Но вот наброски — они уже сняты с крестов, лежат на земле, у их подножия…

Есть известное полотно Ге «Голгофа», по каталогу — «Неоконченная картина». Но это тоже вариант «Распятия» или, скорее, поиски его. Татьяна Львовна Толстая вспоминает: Ге долго бился над крестами и вдруг решил написать картину без них. Осужденных привели на Голгофу. Они стоят в ожидании лютой казни. Христос в отчаянии и ужасе сжимает руками виски. Слева — «нераскаявшийся разбойник»; он обнажен, подчеркнуто телесен, на лице ужас — но это физический страх перед будущими муками. Справа — «разбойник раскаявшийся», юный и печальный; он убит горем, оттого что жизнь прожита дурно. «Голгофа» написана с огромной силой, но противопоставление в ней слишком ощутимо. Принимаясь за «Распятие», Ге говорил, что заставит зрителей «рыдать, а не умиляться». Зарыдать можно и от «Голгофы». Но Ге дальше пошел; ему мало «заставить рыдать», он высказаться хочет.

Он ищет не композицию — ему нужно живое и полное выражение идеи.

На нескольких эскизах дух уже умершего Христа целует разбойника, тело Иисуса висит на кресте. Здесь идея выпирала, ломала реальную форму. Эскизы оказались нужны лишь для уяснения смысла будущей картины, но писать по ним картину Ге не стал. Ге сказал, что вариант «легендарен» и оттого «не хорош».

Однажды Ге почти окончил картину. На фоне совершенно темного неба высокие Т-образные кресты. Изломанный страданиями Христос. Остро согнутые и сведенные в агонии колени. Застывшая маска искаженного последним криком лица. И рядом — невероятным усилием выпрямившийся, словно вставший на весу Разбойник скорбно смотрит на умершего. В этом варианте Ге выполнил задачу. Но он большего хотел, а тут еще будоражащее письмо от Толстого: «У меня есть картинка шведского художника, где Христос и разбойники распяты так, что ноги стоят на земле».

Ге встрепенулся: у него давно была мысль так сделать, но «искал оправдания» — вопреки всем традициям, поставить Христа ногами на землю даже для него чересчур смело. В ожидании «картинки шведа» Ге роется в словарях, в исторических пособиях, находит какие-то туманные сведения, уже оправдывает себя — ну конечно, надо поставить казненных на землю; «картинка» от Толстого не пришла еще, а у Ге готов новый вариант: Христос и разбойники не висят, они стоят, привязанные к низким крестам.

«Картинку» Ге получил в ноябре 1892 года, но поиски не кончились, куда там! В мае следующего 1893 года он пишет, что до сих пор, оказывается, лишь «примеривался к своей работе», зато теперь «кажется, я нашел наконец»[86]Письмо Н. Н. Ге к С. А. Толстой от 30 мая 1893 года. — Архив Государственного музея Л. Н. Толстого, № 5149.
. Но это только «кажется» — он еще полгода будет мучиться, он-то ведь знает, что значит найти: это когда «и радостно, и страшно — все, что встречает, ново, неведомо, а вместе с тем этого-то и ищешь»[87]Там же .
.

Пройдет еще несколько томительных месяцев, пока всколыхнет его счастливое «вот именно это и есть». За последние шесть недель 1893 года Ге написал наконец свое «Распятие». «Довел до точки, далее которой уже идти нельзя».

…Кутаясь в халат, он сидит в холодной мастерской и при ярком свете лампы «молнии» рассматривает картину.

Несколько лет искал он в заученном наизусть Евангелии нужный стих, от которого хотел оттолкнуться. Нужного стиха он, кажется, не нашел.

Он смотрит на картину и чувствует, что не Христос — Разбойник все прочнее приковывает его взгляд. Разбойник стал неожиданно центром картины, как бы оттеснил в сторону стоящего в центре Христа. Разбойники же в Евангелии не говорят стихами.

Он смотрит на уродливую с набухшим животом и узкими вывернутыми плечами фигуру Разбойника, уродливо, пятками врозь, стоящего у креста, на его бритую голову, оттопоренные уши, вытаращенные глаза, широко разинутый рот, испускающий звериный рев, — смотрит и вспоминает последние минуты Анны Петровны.

…Он вышел из комнаты и вдруг каждой клеточкой ощутил, что Анечка умирает, что он должен успеть сказать ей нечто, самое главное, быть может, — сказать, что он с ней. Он бросился обратно в комнату. Анечка лежала недвижимо. Он схватил ее руку и тотчас понял, что не успел. Это было самое страшное тогда. И он начал орать, дико и бессмысленно.

…Скоро сотни зрителей увидят «Распятие», увидят Разбойника, который заорал дико и бессмысленно оттого, что рядом умер на кресте невзрачный, тщедушный и, в общем-то, тоже безобразный внешне человек, который не сумел спасти от мучений ни себя, ни его. И если раньше образ Христа на картинах Ге вызывал бесконечные нападки, то теперь некоторые начнут заступаться за Разбойника: почему духовное возрождение художник раскрыл во внешнем безобразии?.. Они захотят красивого и благостного Разбойника, как хотели прежде красивого и благостного Христа.

Но Ге непреклонен, как и прежде. Беседуя со зрителем, он расскажет им жизнь человека, который родился прекрасным — все рождаются прекрасными, — но вырос в мире зла и несправедливости. Его сызмальства учили, что надо грабить, мстить, ненавидеть, и самого его грабили и ненавидели, мстили ему… Он все человечество рад бы распять за то, что вывернули его на кресте. Он всех людей ненавидел, как все они ненавидели его. И вдруг за минуту до смерти он слышит слова любви. И от кого? От такого же, как он отверженного и распятого, который должен был бы вместе с ним весь белый свет проклинать в это мгновение. Эти слова все в Разбойнике перевернули. Он жаждет их снова слышать. Он тянется со своего креста к тому, кто их произнес. Он в ужасе кричит, зовет его. Не успел.

Кое-кому хочется, чтобы Разбойник прозрел красиво. Но разве к тому, кто воспитан в мире зла и насилия, прозрение приходит легко и красиво?

Ге под влиянием Толстого увлекался в те годы Мопассаном. Он напомнит своим слушателям рассказ Мопассана «Порт». Когда матрос Селестен узнал родную сестру в проститутке, с которой проводил время в кабаке, разве лил он тихие слезы, умиленно перерождаясь? Нет, обновление пришло к нему в диком припадке бешенства — он ругался, стучал кулаками, катался по полу, орал, хрипел. Товарищи хохотали — до чего же нализался Селестен! — а в грубом матросе новый человек просыпался в эти минуты.

Ге расскажет слушателям, как в деревне, по соседству с Плисками, случилось убийство: брат убил брата…

— Я побежал туда, куда шли все. У входа в избу мне показали труп убитого. Убийца был в избе, и народ не решался туда входить. Когда пришли понятые, я вошел вместе с ними. Убийца стоял в углу. Почему-то совершенно голый, вытянувшись, он топтался на месте и ноги держал как-то странно — пятками врозь. При этом он всхлипывал и твердил одно и то же слово: «водыци… водыци…». В этом безобразном человеке просыпалась совесть. Он мне запомнился. Он мне пригодился для моего Разбойника…

Ге не сумел подобрать в Евангелии стиха для своего Разбойника. Но когда Разбойник выдвинулся в центр картины и закричал, Ге сам высказался, без Евангелия. Христос окончательно превратился в земной идеал. Ге говорил о том, что нужно успеть с прозрением раньше, чем за минуту до смерти. В душе он надеялся, что «сотрясет все их мозги страданием Христа», что сотни «разбойников» подвинутся к прозрению, увидя его картину.

…Через полтора месяца художник Ге, красивый, помолодевший старик, появится на выставке и в петербургских салонах, будет, окруженный толпой, без устали говорить о жизни, об искусстве, произносить речи, читать воспоминания… А пока он сидит один, в холодной мастерской, перед своей последней картиной. Вообще последней. Больше картин не будет.

Надо было прожить всю жизнь, чтобы ее написать.

И стоило прожить.

Отношения со временем

В начале февраля Ге повез картину в Петербург.

Морозы в ту зиму стояли сильные — за двадцать градусов. Санный путь до станции был накатан. Отъехали версты две, у Николая Николаевича начали мерзнуть ноги. Он соскочил с саней, пошел рядом. В санях лежала упакованная в ящик картина, потертый дорожный баул. В поле Ге обернулся: хутор уже скрылся из виду, только черные верхушки тополей на неподвижном белом небе.

Ге не знал, что с хутором у него теперь все покончено. Через четыре месяца он возвратится сюда — умереть. Тополем после смерти ему не обернуться: землю вокруг могил его и Анны Петровны распашут под огороды. Последняя картина из жизни Христа написана. Христос умер. Про воскресение Ге писать не собирается. В воскресение он не верит. Он верит, что надо хорошо жить для людей, тогда после смерти его продолжат другие.

«Распятием» Ге естественно и закономерно увенчал свою жизнь. Не всякому это удается, умереть так, чтобы жизнь оказалась цельной и завершенной, не оборвалась внезапно и не тянулась без надобности, когда человек уже пережил себя.

Что стал бы делать Ге после «Распятия»? Трудно гадать, удалось бы ему добавить что-либо к тому, что он сказал. Похоже, что он, помучившись, нашел бы в искусстве новую дорогу.

Поздней осенью, когда Ге работал над «Распятием», Толстой писал ему: «Я не перестаю жалеть о том, что вы оставили тот план — ряд картин евангельских». Ге незадолго перед тем составил план, в котором были «Вечер у Лазаря», «Несение креста». В его письмах встречаем и другие замыслы. Толстому казалось, будто Ге боится, что не успеет довести эти замыслы «до известной нужной степени технического совершенства»; он уговаривал художника ограничиться эскизами, лишь бы сказать свое. Он сравнивал работу Ге с выпечкой белого хлеба «из первого сорта муки», который любят господа, тогда как отруби, «в которых самое вкусное и питательное», выбрасываются. Толстой уговаривал Ге выпекать хлеб из отрубей. Но для Ге дело, наверно, было не в технике.

Может быть, объясняя Толстому, почему он оставил свой план, он и впрямь верил, что не успеет.

Но он не мог не чувствовать, хотя бы смутно, что после всего написанного от «Тайной вечери» до «Распятия» нового, настоящего, на старой дороге ему уже не отыскать.

Незадолго до смерти он говорил молодым художникам:

— Я теперь хочу поближе к лаптю, к низам, к людям труда. Сейчас я заканчиваю давно начатый цикл из жизни Иисуса, потом перейду на другое… Довольно!

Что «другое» открыл бы для себя Ге, сказать невозможно. Связи его творчества с современностью были прочны, но сложны, не прямолинейны. В пору бурного наступления реалистического искусства самой злободневной оказалась его академическая по сюжету «Тайная вечеря». Когда перед художником открылось широкое поле изображения сегодняшней действительности, он стал искать идеалов в истории. Участвуя вместе с передовыми своими современниками в «срывании всех и всяческих масок», он обратился к легенде о страданиях и смерти Иисуса Христа. Всю жизнь он честно защищал Брюллова от нападок, называл его в числе любимых своих художников, и критики, отвергавшие Брюллова, находили в картинах Ге следы «брюлловщины». Однако после смерти Ге выяснилось, что он не умер, как умер для следующего поколения Брюллов, — в начале нынешнего века некоторые критики даже провозгласили Ге предтечей новой русской живописи. Говоря о современности, мы часто имеем в виду целый отрезок Времени, иногда весьма значительный, измеряемый годами и даже десятилетиями. Сложность мировосприятия Ге в том, что он не измерял время отрезками, а ощущал его, как непрерывное движение. «В одну реку нельзя войти дважды».

Поэтому, вовсе не отрицая Иванова, он сказал, что «Явление Мессии» на несколько лет запоздало, и вызвал этим многолетние нарекания. Поэтому, любя Шекспира, он принимал критику Толстого: того, что нужно Толстому, у Шекспира нет, да и быть не может. Поэтому, будучи проповедником толстовского учения, Ге удивлял молодежь податливостью к новым веяниям, горячим желанием их понять. Поэтому он каждую картину начинал по-новому, стараясь вытряхнуть из головы «сорокалетний хлам».

Многие художники, пришедшие в искусство позже Ге, найдя себя, не то что не могли, но считали своей обязанностью не изменяться. Ге не остался «человеком времени Белинского», которому поклонялся, не остался «человеком времени Герцена», который был его кумиром, не остался и «человеком круга Некрасова и Салтыкова-Щедрина», которых глубоко уважал. Он пришел к Толстому, потому что настало время, когда это учение Толстого оказалось для него ближе и нужнее, чем всякое другое. Мы можем, не принимая во внимание склад ума и характера Ге, считать это его слабостью. Мы обязаны, однако, учитывать, что само толстовское учение — не случайная игра ума, а «идеология, неизбежно появляющаяся» в определенную эпоху, в свое Время. Мы обязаны, наконец, учитывать, что искусство Ге питали не столько идеи непротивленчества и пассивизма, сколько мысли и творения «горячего протестанта, страстного обличителя, великого критика»[88]В. И. Ленин . Полное собрание сочинений, т. 20, стр. 21.
.

Репин, увидев «Суд синедриона», написал Толстым, что первосвященник Каиафа на картине — портрет Льва Николаевича («интересно, случайно или нарочно»). Каиафа, шествующий в центре толпы мимо оплеванного Христа, в самом деле портретно похож на Толстого. Репин пишет иронически, но, случайно или нарочно, получилось такое у Ге — получилось великолепно. Это свидетельствует не об измене Толстому, а о том, что и его учение было для Ге лишь учением своего Времени, далеким от идеала. Ужасно было бы, если бы Ге изобразил в виде Толстого самого Христа.

Вот эта подвижность Ге, беспрестанно и безостановочно ищущего, и в творчестве и в жизни, привела к тому, что на всех путях хула и хвала были его неизменными спутниками. Случалось, они раздавались из одних и тех же уст. Немудрено! Горячие приверженцы, идеологи и защитники своего отрезка Времени принимали Ге, когда в своих исканиях он приближался к найденному ими идеалу и страстно обрушивались на художника, едва он отходил в сторону, чтобы найти иной, свой.

Владимир Васильевич Стасов рассказывает в своей книге о Ге, что у него с художником никогда не прекращались «самые симпатичные личные отношения». Личная симпатия не помешала известному критику после «Тайной вечери», после «Петра и Алексея», после «Что есть истина?» и «Суда синедриона» писать Репину: «…младенец и идиотик, сама ограниченность, Ге…» Через два года Стасов писал Толстому, что, хотя идеал Ге «вовсе не мой идеал», это ничуть не мешает ему «глубоко любоваться» художником: «Ге был один из „малых сих“, незлобливый и чистый душой, как ребенок, не знавший ни сердцов, ни озлобления, ни мщения, ни преследования других, ни чванства, ни жала самолюбия, ни всего того, что нас мучит и тиранит с утра до вечера». Стасов написал книгу, в которой, при всех оговорках, высоко оценил Ге — «сложную натуру, полную совершенств, но и недочетов, блестящих качеств, но и достойных всякого сожаления несовершенств, всегда полную жара душевного, стремления к истине и глубоким источникам жизни». Собирая материалы для книги, Стасов писал Толстому, что прежде не считал Ге «особенно большим художником, хотя, знавши давно, чувствовал его чудную душу и светлое сердце», но что в последнее время Ге «затянул такую ноту, которая обещала в близком времени превратиться, пожалуй, в ноту великую». В своей книге, уже в предисловии, Стасов защищает Ге от критики Репина. Но вскоре после того как книга увидела свет, он опять пишет тому же Репину, от которого защищал художника, что Ге «ничего не смел, ничего не умел и только всего пробовал, всего понемножку лизал, и только все рассказывал про себя и свои великие предприятия и затеи…».

Вряд ли кто-нибудь упрекнет Стасова в неискренности. Отношение Стасова к Ге в полной мере раскрывает его книга о художнике. Противоречивость Стасова — от противоречивости Ге. У Стасова был свой идеал, которому он страстно служил всю жизнь. Поиски Ге и тот идеал, которому он хотел служить, слишком часто были чужды Стасову.

Впрочем, «Распятие» Стасов принял: «…решительно высшее и значительнейшее „Распятие“ из всех, какие только до сих пор появлялись…» Последняя картина Ге вообще была принята с единодушием, какого он не помнил со времени «Тайной вечери» и «Петра и Алексея». Ге мало осталось жить, но торжество «Распятия» ему суждено пережить.

…С помощью Колечки и возницы Николай Николаевич втащил ящик с картиной в широкую дверь багажного вагона. Горячо расцеловался с провожающими, смахнул варежкой радостные слезы. Взял из рук Колечки старенький баул и, путаясь в полах пальто, полез в вагон третьего класса. Резко прозвонил заиндевевший вокзальный колокол. Поезд тронулся.

«Для вас я это делал»

По дороге в Петербург Ге, как обычно, заехал в Ясную Поляну. Толстой давно хотел видеть «Распятие», картина ему даже снилась однажды. Собрался, отправился вместе с Ге в Москву.

Картина была распакована, стояла в частной мастерской. Толстой вошел. Ге испугался — остался за дверями. Примостился на старом стуле с продранным сиденьем, закрыл лицо руками. Толстой долго не выходил.

Двери раскрылись медленно, тяжело, как в судилище. Толстой стоял на пороге, маленький старик, — плакал. Ге бросился к нему. Обнялись. Оба седобородые, старые. Стояли, не разнимая рук. Толстой твердил: «Так оно и было. Так оно все и было…» Потом, толкаясь в дверях, вместе протиснулись в мастерскую.

Толстой сказал:

— Этого дрожащего разбойника я давно знаю и жду.

Ге вынул из кармана большой желтый платок, утер слезы со щек, с бороды. Начал объяснять, как нашел своего Разбойника. Сперва сбивчиво, волнуясь, но скоро одушевился и заговорил гладко и красиво, как всегда.

Через несколько месяцев Толстой снова увидел «Распятие», когда Ге в мастерской Касаткина показывал картину молодым художникам. Ге по-прежнему волновался, прятался в передней. Кто-то из молодых громко спросил:

— А «Воскресение» будет?

Ге крикнул из передней:

— Это же и есть «Воскресение». «Распятие» или «Воскресение». Только вы ждете, что воскреснет Христос, но он умер. Воскрес в последнюю свою минуту Разбойник. Стал Человеком!..

Тот же художник спросил:

— Да так ли оно было?

— Вот, вот, именно так. Так оно все и было, — убежденно отвечал Толстой.

До отъезда в Петербург Ге с Толстым успели побывать в Третьяковской галерее. Там висело «Распятие» другого художника, написанное в традиционной манере. Ге остановился перед картиной в недоумении. Особенно удивили его ангелы с большими крыльями. Он все повторял растерянно и даже как-то испуганно: «Нет, вы мне скажите, зачем тут птицы-то, птицы-то эти!..»

26 февраля Ге двинулся с «Распятием» дальше, в столицу. Толстой провожал его. В тот же день он писал детям: «В 4 часа проводил Н. Н. Ге на железную дорогу. Они едут вместе весело, Касаткин, Пастернак, Левитан».

Выставки передвижников открывались в воскресенье первой недели поста. На первой неделе поста царь говел, в субботу причащался и после завтрака с семьей ехал на выставку, чтобы накануне открытия осмотреть ее и приобрести картины, которые ему понравятся. Главным советником царя по делам изобразительных искусств был его брат, великий князь Владимир Александрович, занимавший должность президента Академии художеств, а заодно главнокомандующего войсками гвардии и Петербургского военного округа. Мясоедов называл высочайшего «покровителя искусств» жандармом — и словно провидел: 9 января 1905 года Владимир Александрович был один из главных «героев» расстрела рабочих у Зимнего дворца.

Сейчас трудно установить, кто первый сказал про «Распятие» Ге — «Это бойня!». Царь ли произнес гневные слова, а Владимир Александрович повторил, или принадлежали они великому князю, но были подхвачены Александром III. В обществе их разнесли, как «царские слова»; картину запретили до открытия выставки.

«Это бойня!» — сказано крепко, со страстью. Картина, похоже, и в самом деле произвела впечатление, «потрясла». Но потрясенные «разбойники» не захотели раскаяться, они попросту убрали картину с глаз людских.

Но, быть может, именно это и оказалось наиболее знаменательным, — что «разбойники» не раскаялись? Толстой писал Ге: «То, что картину сняли, и то, что про нее говорили, — очень хорошо и поучительно. В особенности слова „Это — бойня“. Слова эти все говорят: надо чтобы была представлена казнь, та самая казнь, которая теперь производится, так, чтобы на нее также было приятно смотреть, как на цветочки. Удивительна и судьба христианства! Его сделали домашним, карманным, обезвредили его и в таком виде люди приняли его и мало того, что приняли его, привыкли к нему, на нем устроились и успокоились. И вдруг оно начинает развертываться во всем своем громадном, ужасающем для них, разрушающем все их устройство значении. Не только учение (об этом и говорить нечего), но самая история жизни, смерти вдруг получает свое настоящее обличающее людей значение, и они ужасаются и чураются. Снятие с выставки — ваше торжество».

Слова Толстого, что настоящее значение евангельской истории в обличении, — ключ к последним работам Ге.

А то ведь удивительно: в искусстве господствует обличительный жанр, а с выставок изгоняют «религиозные» полотна Ге: «Что есть истина?», «Суд синедриона», «Распятие».

Люди увидели «Распятие». Много меньше людей, чем могло увидеть, — но увидели. Известный математик и педагог Александр Николаевич Страннолюбский и жена его, Елена Ивановна, предоставили художнику для показа картины свою квартиру. «Моя выставка на Гороховой», — говорил Ге.

Шли люди разных чинов и сословий. Их пускали в квартиру по запискам самого Ге; он называл эти записки «именными билетами». Выдавал он билеты без особого разбору — иначе чем объяснить появление на Гороховой и царских прокуроров и рабочих из революционных кружков. Репрессий Ге не страшился. Искусство, человеческая мысль и самодержавная цензура были для него вещами несовместными. Он писал своим друзьям Костычевым, что любит в них людей «нецензурных», людей, не пользующихся «пищей, которая давно сложена», а ищущих и делающих новые запасы. Он говорил, что «художник всех родов», творя, «не может иметь в виду цензуру, потому что он может пропустить именно то, на что он родился со своим даром», и приводил в пример Чаадаева, Грибоедова, Белинского, Герцена, Толстого. «Распятие» было для Ге «именно то, на что он родился со своим даром». Ни политические условности, ни художественные традиции Времени не могли его остановить. «Искусство имеет жизнь свободную, независимую, и старалось, и старается теперь везде освободиться от зависимости, но освобождение будет не в понижении идеала, а, напротив, в росте идеала! Вот эта задача выпала и мне, и я считаю себя обязанным это сделать, потому что я это люблю больше всего. Не делать это — было бы для меня горесть…».

Шесть недель стояла картина на Гороховой. На первой неделе ее видело 73 человека, на второй — 91, на третьей — 165, на четвертой — 228, на пятой — 610, на шестой — 235; всего же 1402 зрителя познакомились с «Распятием». Этот подсчет сделан согласно выданным запискам, но он, скорее всего, неточен. Есть основания предполагать, что в квартире побывало немалое число «безбилетников». Елена Ивановна насчитала лишь восемнадцать человек, которые резко осудили «Распятие» за «антирелигиозное направление».

Сам Ге находился при картине почти неотлучно — рассказывал посетителям, как писал ее, разъяснял ее смысл. Многие подходили к Ге со словами благодарности, обнимали его. «Для вас, для вас я это делал», — взволнованно говорил он в ответ.

Трижды побывала на Гороховой молодая учительница вечерней воскресной Смоленской школы Надежда Константиновна Крупская. Она познакомилась с Ге, слушала его объяснения к «Распятию», его импровизированные лекции об искусстве, в которые, как правило, перерастали эти объяснения. Крупская вспоминает: Ге чаще говорил не «как толстовец», а «как художник».

Крупской понравилась простота Ге, его доброжелательность (он и о чужих картинах «хорошо говорил»).

Публика собиралась пестрая — студенты, врачи, педагоги, военные, чиновники, заглядывали дворники, швейцар, прислуга.

Надежда Константиновна решила привести своих учеников, рабочих, посмотреть «Распятие». Некоторые ее отговаривали:

— Что даст рабочим эта картина?

Картина рабочим понравилась; «произвела впечатление» — пишет Крупская. Один из них, Фунтиков, стал рассказывать Ге, как он понял «Распятие». «Какими-то судьбами выплыли на сцену капиталист и рабочий, рабочее движение, социализм. Внешне это было нелепо, но внутренне, логически — осмысленно. И то, что хотел сказать Фунтиков, поняли и его товарищи, сочувственно поддержавшие его. У Н. Ге заблестели слезы на глазах, он взволнованно обнял Фунтикова и говорил, что он именно это-то и хотел сказать картиной. Ученикам он подарил снимки с картины и надписал на каждом: „От любящего Ге“. И позднее, когда учеников арестовывали по разным поводам, жандармы удивлялись, находя у них эти снимки с надписью. Потом Ге говорил, что он хотел бы, чтобы его картина стала народным достоянием и была выставлена в какой-нибудь галерее, которая будет посещаться массами».

Завершая рассказ о «Распятии», Крупская добавляет:

«Я видела эту картину потом в Женеве[89]Картину, запрещенную в России, после смерти художника увезли за границу. — В. П.
. Одиноко и никчемно стояла она в зале, и недоуменно смотрели на нее проходящие в шляпах и перчатках. А я вспомнила ту обстановку, в которой видела эту картину, вспомнила своих учеников»[90]Н. К. Крупская . Ленинские установки в области культуры, М., 1934, стр. 234–235.
.

Добавление очень важно. Оно, впрочем, как и весь рассказ, остро свидетельствует, что писал Ге для своего Времени и для своего народа.

Часы бьют новый век

Последний месяц жизни начался для Ге речью на Первом съезде художников и любителей в Москве.

Он приехал в Москву из Петербурга утомленным и не вполне здоровым. Шесть недель, проведенные возле картины, публичные беседы, вечера, насыщенные встречами, давали себя знать. «Распятие» он привез с собой и сразу начал подыскивать помещение, чтобы показать картину москвичам.

Татьяна Львовна Толстая уговаривала его появиться на съезде, выступить.

— Нет, Таня, мне там нечего делать. Там председательствует великий князь.

Татьяна Львовна не отставала:

— А по-моему, вам следует там быть. Вы один из учредителей передвижных выставок, вашего брата мало уж осталось, вы могли бы молодежи сказать что-нибудь полезное.

Утром тридцатого апреля, в день последнего заседания съезда, Ге согласился выступить. Льву Николаевичу он объяснил:

— Таня мне велела говорить на съезде художников, и я сегодня ночью решил, что я это сделаю.

После обеда они поехали в Исторический музей, где шло последнее заседание. Великого князя не было. Ге поначалу еще не воодушевился, вяло ответил на несколько поклонов; они незаметно вошли в зал и пристроились в гуще публики, поодаль от сцены. Кто-то уже выступал, Ге уселся поудобнее, стал слушать. Татьяна Львовна, боясь, чтобы он не раздумал, послала к председателю сказать, что Ге здесь и что он хочет говорить. Подошел распорядитель, чтобы проводить Ге на кафедру.

Художника встретили громом оваций, шумными возгласами. Краска волнения и радости прилила у него к лицу, молодо заблестели глаза, легкие серебряные волосы, точно наэлектризованные, приподнялись вокруг лысины. В сильном несмолкаемом шуме он произнес первые слова. Все стихло.

Ге по-домашнему положил оба локтя на кафедру:

— Все мы любим искусство…

И снова взрыв, как будто он бомбу бросил в зал, а не простые человеческие слова, — так неожиданно было это «Все мы любим искусство» после раздававшихся несколько дней официальных «Милостивых государынь и государей», так неожидан был после парадных фраков и крахмальных манишек сам старый художник в поношенном пиджаке и деревенской холщовой рубахе.

— Мы все любим искусство, — говорил Ге, — мы все его ищем, мы все его открываем и остаемся ненасытными. Все нам хочется верить, что оно еще многое и многое, может быть, откроет…

Вечная ненасытность — открывать новое там, где, казалось, все исчерпано, — вот в чем смысл духовной работы художника. Ге вспоминал тех, кто творил до него — Иванова, Федотова, тех, кто шел с ним рядом, — Перова, Крамского, Флавицкого, Васильева, Прянишникова. У каждого по-своему, и у всех одно: бесконечный поиск, недовольство тем, что найдено, и снова — поиск.

Ге говорил о том, что чувствовал всю жизнь, но до конца понял только в последние годы.

О том, что идеал, к которому стремится всякий настоящий художник, — не есть застывшее, неподвижное: найди и будешь счастлив! Идеал слит воедино с Временем, движется, изменяется и развивается вместе с Временем. Нельзя воскликнуть: мгновенье, ты прекрасно, остановись! Не мгновенье остановится — ты сам остановишься, окажешься позади. Узнать, что есть Истина, способен только тот, кто, не останавливаясь ни на мгновенье, ищет ее, стремится приблизиться к ней — и заведомо убежден при этом, что не откроет всего Идеала, всей Истины, что он только пролагает путь для идущих следом.

— …Ни картины, ни мрамор, ни холст, никакие внешние стороны искусства не дороги, а дорога та разница, которая показана между тем, чем мы должны быть, и тем, что мы есть.

С кафедры Первого съезда художников говорил человек, который через месяц уйдет из жизни. Он говорил в нелегкое, непростое для русского искусства время. 1894 год. Новый век с его новыми требованиями на пороге.

Толстой незадолго до съезда писал Ге, что близится «конец века сего» и наступает новый. Толстой, как и Ге, не боялся этого нового века, который и его, Толстого, опередит, обгонит, оставит в прошлом: «И мой век здесь кончается и наступает новый. Все хочется торопить это наступление, сделать по крайней мере все от себя зависящее для этого наступления. И всем нам, всем людям на земле только это и есть настоящее дело… И себе никто ничего приписывать не может, и всякий может думать, что от его-то усилий и движется все…»

С кафедры съезда Ге благословлял наступление нового века и радовался движению Времени.

Не все уловили новое, поняли новые пути. Некоторые цеплялись за старое, некоторые приняли новые веяния за новые требования, спешили разделаться с тем прошлым, с которого начиналось будущее. Началось брожение в передвижничестве вообще, в умах и душах многих передвижников.

Стасов безуспешно пытался удержать Репина в Товариществе, развенчивал лозунг «искусство для искусства», который Репин сделал теперь своим и о приверженности которому заявлял публично. Через три недели после съезда Репин напишет резкое письмо Стасову — бурно назревавший разрыв состоится.

В тот же день Ге напишет и не отправит менее известное, но, пожалуй, не менее значительное для русского искусства письмо Павлу Михайловичу Третьякову.

На съезде Ге сказал добрые слова о Павле Михайловиче — такие люди учат общество, как нужно относиться к художнику[91]Несколько раньше, прослышав о передаче галереи городу Москве, Ге написал Третьякову: «Вы самый дорогой наш товарищ, когда Искусство наше реальное, современное родилось с нами, Вы нас поддержали своей чистой, благородной, любящей критикой, Вы первый все сказали без слов, а делом, что Вы цените и любите наше Искусство» (Рукописный отдел Государственной Третьяковской галереи, № 1/1118).
.

Ге произнес добрые слова о Третьякове, уже зная отзыв собирателя о «Распятии». Третьяков «Распятия» не понял. Ге хотел встретиться с Павлом Михайловичем, поговорить подробно, но не получилось. В те дни Москва широко праздновала передачу Третьяковской галереи городу, собирателя одолевали приветствиями.

Нелицеприятный разговор был бы неуместен.

Но не сказать, тем более после похвальной речи, Ге тоже не мог — он, по меткому слову Лескова, способен был говорить всякому правду, не ощипывая ее кому-либо в угоду.

Двадцать первого мая, находясь уже в Киеве, Ге написал Третьякову горячее письмо, но… не отправил. Наверно, не хотел омрачать праздника Павлу Михайловичу. Наверно, думал, что еще успеет… Не успел.

Прочитаем письмо, которое так и не получил адресат. Это вообще последнее письмо Ге, это его завещание.

«…Хотел я еще вас видеть, чтобы разъяснить отдельное слово, которое вы мне вскользь сказали по поводу моей последней картины „Распятие“… Сказали, что она не художественна. Это слово старое, но его не было среди нас все время широкого могучего роста русского искусства. Оно и не могло быть, так как его нельзя сказать о художестве живом. Оно является как протест против живого движения искусства. Ежели бы Идеал Искусства был бы постоянен, не изменяем, тогда бы по сравнению с ним можно было бы сказать, что такое-то произведение не художественно, а так как идеал движется, открывается и все становится новым, новыми открытиями и усилиями художников, то такое слово является протестом отброшенного устаревшего бывшего идеала. Что это так, то стоит вспомнить, что такое понятие „не художественно“ было приложено к Иванову, Федотову, Перову, Прянишникову, Флавицкому, ко мне, Крамскому („Христос“), Шварцу, Репину („Иван Грозный“) и почти ко всем, которые делали что-нибудь новое, живое. Это же было и есть по отношению других искусств. Литература (Гоголь, Достоевский, теперь Толстой). Музыка (почти вся). Я хотел лично с вами об этом побеседовать, но не удалось — все равно пишу. Если бы это сказал другой, я пропустил бы, но от вас, которого люблю, мне было больно услыхать это слово, — от вас, сделавшего так много для живого искусства. Это слово не наше, а наших врагов. Оно противоречит всей, и вашей, и нашей деятельности. Я уверен, что вы это сообщение с моей стороны примете тем, что оно есть и для меня, как беседу искренно вас любящего и уважающего Николая Ге».

После письма у Ге осталось всего десять дней.

По дороге из Москвы в Киев он заехал в Ясную Поляну. Последний раз. Через десять дней в Ясной Поляне получат печальную телеграмму. Татьяна Львовна и Маша не найдут в себе сил сообщить о ней отцу, попросят Софью Андреевну. Когда Лев Николаевич войдет в комнату, она скажет: «Вот они, как всегда, поручили мне неприятную обязанность…» Лев Николаевич только через несколько дней составит ответ: «Не могу привыкнуть к нашему несчастью, потеря огромная для всех, особенно для тех, которые, как мы, избалованы были его любовью. Как, отчего? Толстой». Потом, подумав, исправит «не могу» на «не можем» и подпись на — «Толстые»…

В Киеве Ге провел несколько дней, встретился с молодежью.

Он заехал в Нежин, к сыну Петруше, погостил недолго. Первого июня, после обеда, позвали извозчика. Николай Николаевич погрузил в фаэтон бережно увязанный рогожный мешок — он купил для хуторского дома новые часы с боем. Расцеловал сына, невестку Екатерину Ивановну, внуков. По дороге на вокзал весело шутил с извозчиком Поляковым.

В Плиски поезд прибыл поздно вечером. На станции Николай Николаевич нашел подводу знакомого крестьянина — Трофима Лютого. Поехали вместе. Говорили про урожай, про погоду: прошел сильный дождь и примял к земле молодые колосья. Дорога была тряская. Трофиму было холодно, а Николай Николаевич расстегнул ворот, вязаным шарфом утирал лицо.

На хутор явились около полуночи.

Николай Николаевич постучал в окно и весело крикнул:

— Не стыдно уже спать? Вставайте!

Ге любил, чтобы его весь дом встречал. Должно быть, думал, что сейчас усядутся вокруг стола, он будет за чаем рассказывать до утра про Петербург, про Москву, про картину, про съезд.

Колечка выбежал на крыльцо, взял из рук отца мешок.

Вошли в дом. Николай Николаевич шел впереди, Колечка нес за ним вещи и светил лампой. У себя в комнате Николай Николаевич сел к столу, на котором накопилось много писем. Колечка хотел зажечь лампу «молнию», стоявшую на столе, но отец остановил его:

— Не надо. Мне дурно.

Колечка помог ему лечь, крикнул Зою, чтобы растворила окно и принесла воды. Ему намочили голову холодной водой, стали растирать руки и ноги. Николай Николаевич молчал, не говорил ничего, только стонал и пристально смотрел в одну точку, словно увидел что-то, не открывшееся другим.

Колечка побежал на конюшню — послать верхового за доктором. Николай Николаевич крикнул — никто не понял что. Когда сын вернулся, он метался, задыхаясь.

Прошло минут десять всего как он приехал.

Ге даже умирал устремленно.

Неожиданно стали бить новые часы, которые он привез с собою.

Они били двенадцать.

Новые часы били полночь и одновременно начало завтрашнего дня.

Ге этот день уже не увидит. Но он останется в этом дне.

За распахнутым окном было бесконечное темно-синее небо. На старых тополях, сверкающих в лунном свете, весело шумела молодая листва.