Герценовское десятилетие

Герцен приехал во Флоренцию 18 января 1867 года.

Ге десять лет ждал встречи. Иногда, наверно, отчаивался.

В 1863 году они разминулись: Герцен спешил в Италию, Ге — в Петербург с «Тайной вечерей». Зимой 1864 года, когда Ге был в Петербурге, разнесся слух о смерти Герцена. Можем только догадываться, что испытал Ге, — тяжелая личная утрата, крушение надежд. В Петербурге особенно трудно было услышать эту весть: Ге встречался там с новыми людьми, с «молодыми» — для многих Герцен «устарел», «как бы умалился»… Из «старых» иные попросту радовались. Никитенко писал потом в дневнике: «Герцен, говорят, не умер, но здравствует и благоденствует, подобно всем подлецам».

Ге как бы пережил смерть Герцена — такое даром не проходит. Ложный слух, возможно, придал Ге решимости. Когда-то, едва вырвавшись за границу, он «мечтал ехать в Лондон, чтобы его видеть, чтобы его узнать, чтобы написать его портрет для себя». А «воротившись из России во Флоренцию в 1864 году, я задумал непременно написать портрет А. И. Герцена». Сказано не так возвышенно, не так самозабвенно, зато по-деловому, определенно.

Флоренция будоражила мечту, не давала ей истаять. В Петербурге можно было размышлять об «умалении» Герцена, взвешивать оценки. Во Флоренции Ге чувствовал, что Герцен — рядом.

Во Флоренции жил сын Герцена — Александр, жили дочери Наталья и Ольга. К ним Герцен и приехал. Дочери поселились во Флоренции с конца 1862 года. Герцен отправил туда восемнадцатилетнюю Наталью заниматься живописью.

Ге, едва узнав, что в город прибыли дочери Герцена, тотчас отправился к ним с визитом — не может ли быть чем полезен.

Наталью Герцен привлекла мастерская Ге, она хотела бывать у него, брать уроки. Герцен ее предостерегал: «Ателье незнакомого Ге, разумеется, не надобно принимать — gai ou triste — mais il faut le connaître». Герцен шутит, играет словами — фамилия Ге и французское «gai» («веселый») звучат сходно: «веселый он или грустный — но надобно его знать». «Тайная вечеря» еще не была написана.

Однако Наталья — Тата — была девушка самостоятельная: не прошло и недели, она познакомилась со многими «артистами» (то есть художниками) и одним «скулптором». Среди «артистов» был Ге, а «скулптор» — это Пармен Забелло, брат Анны Петровны.

Ге познакомился с физиологом Морицем Шиффом; сын Герцена Александр Александрович — Саша — работал у него ассистентом. В доме Шиффа собирались два кружка. По четвергам — интимный: дети Герцена, Саша, Тата, Ольга, русский революционер-эмигрант Владимир Бакст, еще один эмигрант, но французский, — Жозеф Доманже, учитель детей Герцена. Бывали и другие, теперь трудно установить, кто, но самые близкие. Тата Герцен рассказывает о собраниях кружка: «…всем чужим велено говорить, что нас дома нет». По воскресеньям у Шиффа был вечер «для всех».

Но и по четвергам и по воскресеньям собрания были не семейные, не светские, а ученые — читали статьи, лекции, потом отвечали на вопросы, спорили. «Гениев у нас пока нет в нашем кружке, — писала Тата, — но и пустых светских франтов тоже нет. У каждого свое дело, каждый работает по своей части…».

Ге, надо полагать, бывал у Шиффа, если не по четвергам, то по воскресеньям. Он был человек интересующийся, спорщик, один из самых читающих среди русских художников вообще.

Ге подружился с Доманже. Учитель детей Герцена стал давать уроки сыновьям Ге. Доманже, по словам Герцена, был «многоязычен» и «умноязычен», он был прирожденный собеседник — трудно представить себе, чтобы они с Ге не беседовали подолгу. Доманже знал Герцена давно и близко: когда-то через день бывал у него в доме, участвовал в семейных делах, развлечениях. Герцен называл его другом; как-то, вспоминая былое, сказал про 1854 год — «времена Доманже». Теперь и для Ге настали «времена Доманже».

Ге подружился с Николаем Васильевичем Гербелем, поэтом и переводчиком. Гербель издавал за границей запрещенные в России стихи, был тайным корреспондентом герценовской «Полярной звезды». Ге очень интересовался изданиями Герцена.

У Герцена и Ге оказалось много общих знакомых — Михаил Бакунин, Лев Мечников, Евгений Утин, искусствовед Алексей Фрикен. Ге встречал их во флорентийских кружках — русских, эмигрантских, ученых, художественных; разные кружки посещали одни и те же люди. Он их встречал у себя — в мастерской, в голубой гостиной. Дети Герцена тоже посещали вечера Ге.

Всякую неделю кому-нибудь во Флоренцию приходили письма от Герцена — их читали, пересказывали, комментировали. О нем говорили и восторженно и запросто, как о старом, задушевном товарище. Из таинственного лондонского кумира Герцен все более превращался для Ге в живого человека, с образом жизни, привычками, почерком. Ге узнавал со временем, что в биографии властителя дум и глашатая свободы были не только Россия и Европа, «Колокол» и «Вольная типография», Гарибальди и Кошут, сложные отношения с Чернышевским, молодой русской эмиграцией, с Интернационалом Маркса, — он узнавал, что в биографии Александра Ивановича Герцена были невеселые мысли о себе и разочарование в друзьях, семейная драма, размолвки с детьми, неустроенность. Проницательный анализ событий, постоянное кипение споров, желание всему миру открыть свои думы, — и рядом: «безумный нрав» Наталии Алексеевны, опасное благополучие сына Александра, лихорадки и ангины любимицы Лизы, жизнь на три дома, заботы о горничной, о кухарке… и могилы в Ницце.

Герцен почти неизбежно, раньше или позже, должен был приехать во Флоренцию. Его приезд с каждым годом, с каждым месяцем становился все неизбежнее — Герцен с течением времени как бы приближался к Флоренции. И Ге с каждым годом все более наполнялся Герценом, все лучше и точнее узнавал его — он духовно приближался к Герцену, не собираясь бежать к нему в Лондон. Это был тот случай, когда гора и Магомет идут навстречу друг другу.

Портрет Герцена был начат не 8 февраля 1867 года — 8 февраля состоялся только первый сеанс, портрет был начат много раньше. «Герценовское десятилетие» в жизни Ге открылось мечтой написать портрет Герцена, оно должно было завершиться портретом. Ге не переставал его писать. Он, по существу, уже писал портрет, отыскивая Христа для «Тайной вечери», беседуя с Доманже, жадно читая «Колокол», слушая яростные речи Михаила Бакунина, приглядываясь к Александру и Наталье Герценам. Это были те самые «две трети», которые нужны художнику, чтобы подойти к холсту и начать.

Художник Петр Кончаловский рассказывал: когда он писал портрет Пушкина, поездки на Кавказ и в Крым, прогулки по Летнему саду, созерцание одежды и утвари пушкинской поры — все это было для него изучением натуры. И конечно — внучка Пушкина. Художник целовал от радости «эту милую маленькую старушку».

Ге начал портрет задолго до приезда Герцена во Флоренцию. Когда Ге подошел к холсту, портрет был уже на две трети готов.

3. Мария, сестра Лазаря, встречает Иисуса Христа, идущего к ним в дом. 1864

4. Портрет неизвестной в голубом платье. 1868

Есть что-то неизбежное в появлении этого портрета. Лишь случайность могла помешать ему быть. Все продумано и прочувствовано — остается упасть яблоку.

Для появления портрета Герцена не хватало лишь самого Герцена. И он приехал — 18 января 1867 года.

Встреча

Герцен заявился к Ге без предупреждения, запросто, будто к старому знакомому. Ге опешил от неожиданности, от счастья; выручила Анна Петровна — пригласила гостя сесть, произнесла первые необходимые фразы — о приезде, о здоровье, о детях. Герцен оттолкнулся от обычных фраз и заговорил — сразу горячо.

Ге притаился в углу, помалкивал. Анна Петровна оборачивалась к нему удивленно, взглядом приглашала вступить в беседу. Герцен на него посматривал остро, с интересом (наверно, думал, что живописцы в большинстве все-таки неговорливы).

— Представьте, нынче я был у Муравьевых, — говорил Герцен, — у жены Александра Муравьева, того, что умер в Сибири. Она мне показывала портреты — вам это должно быть интересно, Николай Николаевич! Например, пятилетний Никита Муравьев у матери на коленях. Глава Северного общества и автор конституции. Для меня есть что-то неизменно притягательное во всяком прикосновении к памяти двадцать пятого года. Я точно благословение получаю…

Герцен стал рассказывать, что несколько лет назад в Париже встречался с Сергеем Волконским.

— Величавый старик, лет восьмидесяти, с длинной серебряной бородой…

— Князь Волконский бывал у нас, — сказала Анна Петровна, оборачиваясь к Николаю Николаевичу. Но он молчал: ему и подумать было страшно, что он заговорит — охрипшим от долгого молчания голосом. Он молчал и смотрел на Герцена. И ему было хорошо.

— Когда Волконского привели на очную ставку с Пестелем, — продолжал Герцен, — их допрашивал Голенищев-Кутузов, один из убийц Павла Первого. Он ужасался: «Удивляюсь, господа, как вы могли решиться на цареубийство!» «Удивляюсь удивлению именно вашего превосходительства, — отвечал Пестель, — вы лучше нас знаете, что это не первый случай».

Слова Пестеля Герцен выкрикнул энергично, резко, словно судьи и следователи сидели перед ним, — потом засмеялся. Смех у него был хороший, от души. У него глаза повлажнели от энергичного разговора, от смеха. Он прибавил:

— Эта история пересказана в некрологе князя Волконского. Некролог написал Долгоруков.

Ге хотел сказать, что читал некролог в «Колоколе», но опять промолчал. Ему казалось, что все это снится или снилось когда-то и мешать этому нельзя, чтобы не развеялось, не исчезло.

— Князь Петр Владимирович Долгоруков бывал у нас, — сказала Анна Петровна и сердито глянула на Николая Николаевича.

Но он все еще не мог заговорить — первый раз в жизни, наверно.

— Вы читали «Записки» князя Долгорукова? — спросил Герцен. — Они изданы недавно в Женеве. Это книга о бесстыдной подлости русского барства.

Полное лицо Герцена раскраснелось и в золотистом свете лампы казалось смуглым. Он склонил голову и чуть исподлобья, внимательно смотрел на Николая Николаевича. Ге вдруг пробудился — внутренне: «Тайная вечеря» встала перед ним, он увидел Христа с лицом Герцена, не того Герцена, который был на старой фотографии, до дыр проеденной глазами, а этого, сидящего за столом в золотистом плавающем свете лампы. Потом Герцен сдвинулся вправо и превратился в сердитого, взбудораженного апостола Петра… Ге встал с кресла, из своего сумрачного уголка, пошел к столу, к свету, к Герцену. Он неожиданно почувствовал, что вобрал в себя этого человека, полного, плотного и вместе легкого, его энергичные, выразительные жесты, красивые руки, его великолепно вылепленную голову, высокий крупный лоб, лучистые глаза, живо и умно смотрящие из-под сдавленных век, широкий нос и глубокие черные складки, резко отчеркнувшие щеки.

Ге заговорил одушевленно и голосом вовсе не хриплым, с умением опытного собеседника поддерживая разговор:

— Отец мой, человек умный и дельный, считал себя вольтерьянцем, однако бил по щекам лакеев. Мужиков у нас пороли на конюшне. Однажды отец решил меня побаловать — и что же! — купил мне товарища, крестьянского мальчика Платошку. За двадцать пять рублей. Его привезли в мешке. Много позже, в бытность мою учеником Академии, был еще один мальчик — Петруша. Родственник Анны Петровны прислал мне его в Петербург с наказом отдать в повара. А мальчик добрый, нежный. Все убивался, что отдадут его чужим людям. Я не выдержал, написал хозяину, чтобы вернул ребенка родным. Не то, написал, возьму к себе на иждивение и буду беречь, как брата…

Впрочем, возможно, они совсем о другом говорили. Ге в записках вспоминал общо: «Целый вечер мы переговорили обо всем: заметно было, что ему легко и хорошо; видно было, что он был доволен встретить простых русских людей, которые были ему пара; ему уже недоставало последние годы его жизни этого общества».

Ге пошел провожать дорогого гостя. Они шли не спеша по темным улицам. Говорил опять больше Герцен. Он погрустнел, сник — шел, опустив голову, глубоко засунув руки в карманы пальто.

— Какая сырость, однако. По улицам могут гулять ерши да окуни. Надобно стать мокрицей или ящерицей, чтобы пробираться по этим каменным щелям между дворцами. Итальянские города неудобны. Монументальная архитектура, обилие памятников. Живешь, словно в театре среди декораций… — Герцен помолчал и прибавил: — В России, поди, снегу сейчас — по колено!

Ге сказал, чтобы утешить:

— Десять лет назад мы, радуясь, бежали сюда. Я все твердил: «Там ширь, свобода, туда хочу».

Герцен сказал:

— Я часто читаю русских поэтов — вот где ширь. У вас есть что-нибудь русское почитать?

— Сразу не припомню. Но есть Шевченко в переводах Гербеля.

— Непременно дайте. Вы читаете детям русское? Я своему Саше, кажется, мало читал.

— Александру Александровичу пророчат большую славу…

— Саша будет швейцарским профессором. Я его не переспорю. Помню, в деревне спорили два мальчика, чей двор лучше. Кузьма кричит через улицу: «Наш!» А Ванька: «Нет, врешь, наш лучше!» Саша, кажется, в другом дворе. Я его не переспорю. Поистине — пророк чести не имеет в доме своем.

— Целый мир — ваш дом, Александр Иванович.

— Да, да. Париж — Лондон — Канны — Женева — Вэвэ — Лозанна — Ницца — Флоренция. Ношусь, словно брандскугель… Вы еще помните ватрушки, Николай Николаевич? Мы как-то вспоминали их с одним приятелем. У настоящих русских ватрушек края загнуты и поджарены?..

Впрочем, возможно, они о другом говорили. В записках Ге сказано: «Я взял шляпу и пошел провожать его на ту сторону Арно, где он жил. Мы шли. Он тихо говорил, я слушал. Наконец, дошли до его портона (входная дверь). Он, прощаясь, говорит: „Ну, что же, теперь я пойду вас провожать, так и будем ходить целую ночь“. Я ему тут же сказал: „Александр Иванович, не для вас, не для себя, но для всех тех, кому вы дороги, как человек, как писатель, — дайте сеансы; я напишу ваш портрет“. Он ответил, что готов…»

Но дело было не так. Ге пересказывал события четверть века спустя, кое-что запамятовал. Следом за ним Стасов повторил, что художник просил Герцена позировать для портрета «в первый день свидания». Появилась красивая легенда. Ге менее всего был занят ее созданием. Воспоминания часто компонуются, как художественное произведение: мемуарист укладывает разрозненный и отрывочный материал, придерживаясь плана, заботясь о развитии действия. Может быть, и это сказалось на записках Ге. Во всяком случае, хронологию портрета надежнее восстановить по письмам Герцена. Он писал из Флоренции каждые полтора-два дня, его письма — свежие отчеты о событиях; не воспоминания — хроника, дневник.

Письма Герцена позволяют установить, что первая его встреча с Ге состоялась не позже 29 января. В письме от 29 января Герцен сравнивает флорентийских и швейцарских русских: «Флорентинцы меня опять приняли с такой симпатией и таким вниманием — как в 1863. Странно — они меня меньше знают наших швейцарцев, а сочувствия больше. Впрочем, здесь и русские все лучше…» И перечисляет — Ге, Забелло, Железнов, Фрикен.

Трудно предположить, что Ге ошибся в главном: «Неожиданно для нас пришел к нам А. И. Герцен, приехавший во Флоренцию».

Следовательно, визит Герцена к Ге, их встреча, их знакомство состоялись до 29 января.

А первое упоминание о портрете — в письме Огареву от 7 февраля: «Сегодня же известный живописец Ге приходил с требованием делать мой портрет „для потомства“… Завтра начнем». И назавтра: «Иду к Ге рисоваться».

С утра 8 февраля Ге был встревожен, раздражителен. Он всегда нервничал перед тем, как начать. Он уже был настроен, и все вокруг отвлекало его, сбивало: пронзительные голоса женщин, звяканье посуды, черные бархатные курточки сыновей, яркий яичный желток, пролитый за завтраком на голубовато-белую подкрахмаленную скатерть. Его мучили сомнения; вдруг что-нибудь случится, помешает, вдруг на холсте не получится так, как сложилось в голове.

Герцен пришел оживленный и как будто тоже взволнованный. Ему хотелось этого портрета. С ним пришла дочь Тата — она будет одновременно с Ге писать портрет отца. Ге вышел навстречу гостям, быстрый, сосредоточенный. Не начиная разговора, повел в мастерскую. Долго усаживал Герцена. Потом помог устроиться Тате; она решила писать отца в профиль (она его часто именовала «папашей»). Дверь приотворилась, белый пудель Снежок («милая, умная собака») вбежал в мастерскую и улегся у ног Николая Николаевича. Вроде, можно было начинать.

Начало портретиста

Герцен писал про Ге: «известный живописец», «художник первоклассный», «делает он удивительно». Он это писал до того как Ге начал портрет. В лучшем случае, Герцен видел лишь фотографию с «Тайной вечери». Позже, когда начались сеансы, Ге показал ему повторение картины. В мастерской стояла также неоконченная — «Вестники воскресения»; Герцену она, кажется, понравилась. Эпитеты «известный», «первоклассный», «удивительный» Герцен выдал как бы авансом, понаслышке. О борьбе вокруг «Тайной вечери» Герцен должен был знать из русских газет. Это свидетельство славы Ге: он завоевал неотъемлемый эпитет — «известный» живописец, «первоклассный» художник. Его уже упоминают с эпитетом, даже не видя его работ.

После «Тайной вечери» Ге стал известным художником, но известен как художник он был раньше — еще в пору ученичества. В 1855 году молодая художница Хилкова взялась написать «перспективу» петербургской рисовальной школы «со всеми ученицами и учителями». Она просила Ге сделать один из главных портретов — преподавателя Гоха, академика. Портрет вскоре пропал — его украли у Хилковой. В списках произведений Ге он не указан, а это одна из самых ранних работ художника.

История с портретом Гоха рассказана в дневнике Е. А. Штакеншнейдер — широко признанном документе прошлого столетия. Имя Ге упомянуто в дневнике без объяснений, как бы между прочим. Чувствуется, что и для Хилковой, и для Гоха, и для самой Штакеншнейдер, автора дневника, Ге — человек известный.

Молодой Ге был известен как портретист. Это не удивительно: из его картин до «Тайной вечери» знали только конкурсные академические работы, а портретов за это время Ге написал не меньше тридцати. Некоторые он выставлял. О портретах кисти молодого Ге говорили, даже писали.

Портрет Я. П. Меркулова, петербургского чиновника, знакомого Ге, хвалили «Отечественные записки» — портрет «превосходен по лепке, по полноте натуры и рельефности: многие знатоки ставят его наряду с лучшими произведениями в этом роде». «Художественный листок» обнаруживал в портрете «познание самых тонкостей анатомии, мастерское воспроизведение красок тела. Все это заслуживает всякого уважения и похвалы, и путь к этому чуть ли не указан г. Зарянко».

Имя художника Зарянко произносят теперь примерно с той же интонацией, как имя поэта Бенедиктова. Но, что делать, по словам современника, «и литераторы и чиновники петербургские были в экстазе от Бенедиктова». Его ставили рядом с Пушкиным. И даже «Жуковский… до того был поражен и восхищен книжечкою Бенедиктова, что несколько дней сряду не расставался с нею и, гуляя по Царскосельскому саду, оглашал воздух бенедиктовскими звуками».

А Зарянко сделал в живописи больше, чем Бенедиктов в поэзии. Ге выставил портрет Меркулова в ноябре 1855 года. Зарянко был еще на взлете. Его ценили не только за осязательно выписанные кружева, меха, бархат. Помнили портреты скульптора Ф. Толстого, сановника Танеева. Сравнение с Зарянко, наверно, было лестным. Ге в ту пору не хотел многого. В письме к Анне Петровне (тогда невесте) он сопоставлял работу над картиной «Ахиллес оплакивает смерть Патрокла» и над портретом Меркулова:

«Я сам скажу, что портрет хорош, впрочем, это понятно: сделать портрет гораздо легче. Кроме выполнения ничего не требуется»[16]Архив Киевского музея русского искусства, ф. Н. Н. Ге, письмо от 27 ноября 1855 г.
.

Сказано упрощенно, по-молодому заносчиво, без понимания самого себя.

Если бы Ге следовал тому, что сказал, портрет Меркулова стал бы эталоном. Этот портрет — хорошо выделанное изделие. Оно характеризует Ге как умелого ремесленника. Художник должен всегда владеть ремеслом. Зато ремесленник может быть художником лишь до тех пор, пока ищет прием, готовит образец, — потом он переходит к серийному выпуску продукции.

Ге наивно полагал, что всего лишь «выполняет», всего лишь переносит на холст черты оригинала. Он наивно полагал, что так надо, и не думал оправдываться. Но оправдание его в том, что он так и не нашел приема («приемчика»!). Он не умел по одной мерке; хотя и повторяться вроде бы не грех, — он писал портретов много, гораздо больше, чем нам известно.

В наиболее подробном списке портретных работ Ге[17]«Очерки по истории русского портрета второй половины XIX века», М., 1963, стр. 403.
1854 годом датируется один портрет; а художник в письме невесте от 29 декабря 1854 года замечает: «Я написал два эскиза по исторической живописи и три портрета — середина между подмалевком и оконченными работами да несколько портретов карандашом»[18]Архив Киевского музея русского искусства, ф. Н. Н. Ге.
.

Разгадывать портреты еще труднее, чем картины. И еще ненужней. Живые черты оригинала, и эти же черты, но уже воспринятые художником, измененные его чувством, его мыслью, его отношением к оригиналу и ко всему миру, внутренняя задача, с которой он, того, быть может, не сознавая, подошел к холсту — все переплавилось в портрете. Но сплав — не спайка: его не раздерешь на составные части.

Ранние портреты Ге часто разносят по группам: «парадные», «домашние», «романтические». Если бы можно было еще расставить эти группы хронологически — сначала писал парадные портреты (подражал Зарянко), потом — романтические (подражал Брюллову), потом… Очень удобно раскладывать художника по периодам. Он может, например, с каждым периодом подниматься на новую ступень. А может достигнуть вершины в предпоследнем периоде, в конце жизни сделав шаг назад (допустим, под влиянием изменившегося мировоззрения).

Ге очень «неудобный» художник, сортировать его творчество — все равно, что переставлять мебель в темной комнате, потом зажигаешь свет и видишь, что все поставил не туда.

Даже ранние портреты не располагаются по системе: «домашний» сменяется «парадным», «парадный» — «романтическим».

Ге говорил — уже в старости:

«Я в своей жизни написал более ста портретов и ни один раз мне не пришлось написать одинаковым способом: каждое лицо особого характера потребовало наново искать способ передать этот характер, а что ежели я еще напомню вам, что эти головы потребовали бы передачу того выражения, которых каждое лицо может иметь неограниченное число и столько же оттенков».

Ге всякий раз наново искал — и не только способ передать характер. Нужно было и себя найти в портретной живописи так же, как в живописи исторической.

В портрете он себя нашел скорее. Когда писал Меркулова, выделывал петельки и пуговки — подражал Зарянко; когда писал женскую голову, изображая Анну Петровну в виде римлянки, взял у Брюллова совершенство пластических форм, но портреты — не зарянковский, не брюлловский: оба портрета — Ге, его, неотъемлемые.

Можно еще не найти свой способ передать характер, но всякий художник истинный, то есть искренний, неизбежно передаст в портрете свое отношение к тому, кого пишет, — иначе у него портрета не выйдет. Портрет всегда в чем-то автопортрет.

Ге маялся, когда пробовал писать «Разрушение Иерусалимского храма»: «Что для меня храм?..» Но когда писал отца, брата, Анну Петровну, друга Меркулова, не спрашивал себя, конечно: «Что для меня он (она)?» Он писал с отношением, тем более, что писал — особенно в молодости — обычно знакомых, близких, дорогих людей. Своих.

Герцен, едва Ге закончил его портрет, тотчас начал добиваться портрета Огарева. Он писал сыну: «Вот ты что еще ему скажи — что он бы меня страшно одолжил, сделавши портрет Огарева, когда будет в Женеве». И через две недели — Огареву: «Ге будет на днях в Женеве. Я интригую, чтоб он сделал твой портрет».

Ге не «одолжил» Герцена, из «интриг» не вышло ничего. Возможно, помешали причины внешние (во всяком случае, ими легче всего объяснить дело), но, возможно, были и другие причины. Десять лет назад Ге хотел бежать в Лондон к Герцену, не к Огареву. И во Флоренции он ждал Герцена. И счастлив был оттого, что живет в эпоху Герцена. Для Огарева места не оставалось. Наверно, это несправедливо. Однако огаревского портрета Ге не написал.

Он сам не осознавал поначалу, что делает, работая над портретами. Ему казалось, что он только «выполняет», он не замечал, как себя переплавляет с тем, кого пишет.

В начале 1856 года Ге писал портреты девочек Ани и Нади Мессинг, дочерей своего петербургского знакомого[19]Точно датировать портреты позволяет письмо Н. Н. Ге к Анне Петровне от 28 марта 1856 года: «Я вам, кажется, говорил о семействе Мессинг, что их очень люблю и уважаю. — Я им давно обещал написать портреты детей, что теперь и делаю» (Архив Киевского музея русского искусства, ф. Н. Н. Ге).
. Портреты девочек Мессинг — неизбежно приводимый пример влияния Брюллова на Ге. Но, коли приглядеться, влияние Брюллова только внешнее. Праздничная нарядность — брюлловская, лепка форм — брюлловская. Но есть в этих девочках нечто такое, чего у Брюллова не было. Они интимны. Они для Ге свои.

Из писем его к невесте узнаем, что он писал Аню и Надю Мессинг, охваченный думами о любимой женщине, о будущем, о собственном семейном счастье и, наверно, о том, что его омрачает, — о ненужных размолвках, нежелании понять другого. Он писал про Мессингов: «Мне там у них хорошо. Эти люди очень счастливо живут, наслаждаются семейным счастьем, и я, смотря на них, воображаю себя тоже и приятно, и неприятно»[20]Архив Киевского музея русского искусства, ф. Н. Н. Ге, письмо от 28 марта 1856 г.
.

Это перешло в портреты, пока Ге их «выполнял».

Но Ге любит думать широко, объемно, от частных фактов убегает мыслью в общее. Ему мало, что девочки Мессинг — милые, искренние девочки: «Хорошо бы, как бы люди учились у них и перенимали хорошее, эту откровенность и чистоту»[21]Архив Киевского музея русского искусства, ф. Н. Н. Ге, письмо от июня 1856 г.
. Это тоже перешло в портреты.

Ге всю жизнь не любил заказных портретов. Деньги вообще разрушали для него очарование близости с тем, кого он пишет. Герцен это почуял. Он писал сыну, «интригуя» об огаревском портрете: «Узнай стороной у Железнова или Забеллы, или Fri V[22]Фрикен. Игра слов: по-французски «пятый», V — quint, произносится «кен».
если он согласится на деньги, — цену. Но в последнем будь осторожен — он может обидеться».

В молодости Ге был порой даже слишком интимен с этим стремлением писать своих.

Во Флоренции он познакомился с Михаилом Бакуниным, у них, по словам Ге, установились «добрые, даже сердечные отношения». Ге написал портрет Михаила Бакунина; потом — и его небезызвестных братьев, Александра и Николая. Но, по дошедшим скупым сведениям, с неменьшей охотой написал он портрет другого Бакунина, Александра, вовсе не знаменитого. Про этого Александра Бакунина только и говорится, что в справочнике одесского Ришельевского лицея: он преподавал там в течение года историю правоведения. Из скудных воспоминаний современников узнаем, что этот Бакунин, Александр, бросив правоведение, занимался медициной, потом естественными науками вообще, потом живописью, потом и живопись оставил — и выстрелил себе в сердце из пистолета… Он искал истину. С пулей, чудом застрявшей в груди и не извлеченной, он разгуливал по Флоренции, был отчаянный говорун и спорщик. Ге его любил, почитал своим другом и написал его: у Ге было к этому Бакунину свое отношение.

Он все старался писать людей любимых и писал любя.

В Италии он чаще всего писал жену — Анну Петровну. Одна и с детьми, только голову и в рост. Она ему позировала для апостола Иоанна, а позже, в России, даже для Петра Первого.

Впрочем, апостол Иоанн и царь Петр — это уже переосмысление образа, перевоплощение; для нас же интереснее обобщение, когда Анна Петровна Ге, урожденная Забелло, женщина в общем-то некрасивая, с крупноватыми чертами лица, тяжелым подбородком и лучистыми глазами (наверно, чем-то на толстовскую княжну Марью похожая), вдруг заставляет почувствовать то прекрасное, чем богаты самые прекрасные женщины мира. И все же остается, а может, еще больше становится Анной Петровной. Интересно, как Ге, еще наивно полагая, что воссоздает облик, создавал образ.

В первых вариантах тургеневского «Рудина» главный герой был очень конкретен, очень похож на Бакунина. В редакции «Современника» Тургеневу советовали освободиться, уйти подальше от прототипа. Тургенев послушался, и тогда стало совершаться чудо: образ, теряя конкретность, приобретал достоверность.

У Ге «Жена художника с сыном» — добротный семейный портрет, но это всего лишь Анна Петровна с сыном.

В другой раз Ге написал ее в виде римлянки, даже название замаскированное — «Женская голова», но это пока «Бакунин, переодетый Рудиным». Анна Петровна угадывается без труда. Для неподготовленного зрителя на портрете — просто римлянка, нежная и задумчивая, решительная и страстная.

Наверно, лучший из «догерценовских» портретов — Анна Петровна за чтением. Атрибуты (какая условность!) парадного портрета — просторная комната, кресло, ковер, шкура звериная под ногами, одежда нарядная, но ничего от парадного портрета. Работу часто называют портретом-картиной. Женщина, которая, сидя в кресле, задумалась над книгой, конечно, Анна Петровна — тут ее одухотворенность, но про одухотворенность Анны Петровны знал супруг ее, живописец Ге Николай Николаевич; для нас женщина на портрете сродни Беатриче и пушкинской Татьяне. Художник не скрывает, что пишет любимую женщину и любимую героиню. Солнечный свет, врываясь в распахнутую дверь балкона, пронизывает женскую фигуру, но она как бы светится и изнутри, — свет объединяет частное с общим: гармония человека и природы удивительна. Кресло слегка сдвинуто в сторону: перед взглядом зрителя, властно привлекаемым светлой и светящейся женской фигурой, одновременно, за дверью балкона, открывается даль неоглядная (даль — не фон!). Женщина словно вписана в целый мир. Как ветка Иванова: одна-единственная — и вся вселенная.

Портрет Анны Петровны за чтением написан в 1858 году. Ге еще не нашел себя в «Тайной вечере». Портрет не этапен: парадный овал «Жена художника с сыном» написан годом позже (опять-таки по хронологии схему не выстроишь!), однако портрет за чтением среди поисков молодого Ге целен необыкновенно.

Это вообще один из лучших портретов пятидесятых годов. Но — пятидесятых! Портрет весь в своем времени, хоть и обновлен замыслом, обновлен настроением.

Через три с половиной десятилетия, когда Анна Петровна уже навеки покинет его, Ге снова вернется (а может, и не расставался никогда) к портрету читающей женщины. Этот портрет и сегодня живет, звучит, тревожит. Его принимаешь сразу, непосредственно, не приглядываясь и не оценивая. «Содержание истинное» — никаких очевидных задач, только одна — от сердца к сердцу, — да такой полной мерой, что все сердце до дна. Оттого и «живая форма» — Ге о ней всегда мечтал, а тут живая, как жизнь: она не ощутима. Плоскость, покрытая красками, не замечается. Портрет — окно в мир. Или — внутрь себя.

Прозрачный утренний свет не врывается в комнату, как на портрете Анны Петровны. Солнце, густое, вечернее, позолотило листву сада, сделало ее словно бы тяжелее, ощутимее. Женщина с книгой подошла к окну; она не озарена светом, она в тени, но, вглядываясь в нее, мы ни на минуту не теряем из виду густого и зеленого, залитого солнцем сада; вглядываясь в нее, мы вдруг чувствуем, что словно бы растворяемся в ней. Имя той, что на портрете, — Петрункевич, по мужу Конисская. Какая разница! Чужие имена. А женщина на портрете до последней клеточки — своя. Нет, более того: она — это я, ты, он, — каждый из нас, — и мы все в этом зеленом и солнечном мире.

Но и в итальянскую пору Ге выпало счастье достигнуть этой глубины проникновения в образ. Когда человек на портрете становится, по сути своей, всеобщим, оставаясь личностью. Портрет молодой итальянки в голубой блузе — пример тому. До этого в России знали прекрасных итальянок Брюллова — нежных, заласканных солнцем и немного бездумных. Итальянка на портрете Ге не слишком красива, она умна, взгляд ее напряжен, испытующ и горяч. Такую женщину невозможно написать похожей на брюлловских красавиц, с томной нежностью собирающих виноград и готовых к нетрудной любви. Такая женщина, может быть, собирает маслины — для того, чтобы есть. Нежность и затаенная страстность переплавлены в ней с отвагой, волей и умением решать. Женственность с готовностью вторгаться в события. Такие женщины пляшут на карнавалах, но и перевязывают раны гарибальдийцев. Любят, но и рожают детей — рыбаков, погонщиков мулов, каменотесов, раз в столетие — Данте или Гарибальди. Данте и Гарибальди живут в свое Время. Но Время этих женщин не кончается: их дочери продолжают его.

Ге не оставил нам имени молодой итальянки. Наверно, его и не нужно знать. Наверно, Ге, когда писал портрет, много думал о стране, о народе, с которым десять лет прожил.

Имя молодой итальянки не больше сказало бы нам, чем имя Петрункевич-Конисской.

Чужие имена.

Неизвестный молодой человек, написанный Дюрером, больше говорит о себе и о человечестве, чем иные с детства знакомые исторические лица, многократно и похоже изображенные.

Немного хронологии

Ге писал в воспоминаниях, что Герцен «исполнил эти пять сеансов с немецкой аккуратностью».

И дальше:

«Первый сеанс состоялся, и благодаря этому обстоятельству у меня сохранилось единственное письмо его, которое я сохранил, как драгоценность. Вот оно:

Почтеннейший Николай Николаевич, сегодня искал ваш дом и не нашел. Доманже взялся доставить записку. Дело в том, что Тата нездорова, а ко мне навязался скучный гость завтра. Позвольте прийти в другой день. Я остаюсь еще неделю, а может, и больше. При сем с почтением русская половина „Колокола“.

Воспоминания о Герцене Ге заканчивает так:

«Уезжая, он прислал мне с сыном своим А. А. свою книгу, с надписью крепким почерком, карандашом:

„Посылаю вам в знак глубокой благодарности мой экземпляр „Былое и думы“, в знак дружественного сочувствия. 16 февраля 1869 г. Флоренция“».

Автограф, судя по всему, датирован ошибочно: надо не 1869 год, а 1867-й. В феврале 1869 года Герцен во Флоренции не жил. Четвертый том «Былого и дум» вышел как раз в конце 1866 года. В январе 1867 года Герцен просит прислать ему во Флоренцию некоторое количество экземпляров нового тома. 10 февраля он помечает в бумагах, что нужно отправить книгу «Былого и дум» М. К. Рейхель. Тут же пометка: «Книгу Ге». Возможно, в «Северном вестнике», где печатались воспоминания Ге, опечатка. Вряд ли сам Ге ошибся именно в этой дате; тут по его логике должен стоять 1867 год.

Воспоминания о встречах с Герценом, написанные художником через четверть века после самих встреч, воспринимаются, несмотря на их отрывочность, нерасшифрованность, как нечто целое, даже сюжетное. Это — от «обрамления», от начала и конца. В самом деле… Нежданно-негаданно отворяется дверь и является Герцен — кумир, мечта. В первый же вечер, едва оправившись от волнения, Ге умоляет его позировать для портрета. Герцен согласен, но какая-то неувязка с первым сеансом — и в руках художника ценнейший документ, записка Герцена. Затем все идет своим чередом: портрет написан, Герцен покидает Флоренцию — «мы простились, расставшись друзьями», — посылает Ге книгу с дарственной надписью (еще один автограф — завершающий) и… «Больше я его не видел, но не забуду никогда».

Старик Ге ошибался — то ли память подвела, то ли чрезмерно заботился о «литературной форме» своих воспоминаний.

По двум датам, которые он приводит, получается, что портрет написан между 7 декабря 1866 года и 16 февраля 1867 года.

Но мы уже знаем, что 7 декабря 1866 года Герцена еще не было во Флоренции — он приехал 18 января 1867 года. Мы уже знаем, что Ге запамятовал историю первого сеанса, знаем, что первый сеанс состоялся 8 февраля 1867 года. Если Ге не ошибся и сеансов было действительно пять, как он писал (а за ним все, кто изучает историю портрета Герцена), то попробуем их примерно датировать.

Сохранилось двадцать пять писем Герцена, написанных в течение того времени, пока Ге работал над его портретом. Из них более половины, тринадцать, одному лицу — Огареву. Если предположить, что Герцен сообщал Огареву что-либо о портрете после каждого очередного сеанса, то хронология работы над портретом будет выглядеть приблизительно так:

8 февраля 1867 года — первый сеанс. Письмо к Огареву подкрепляется письмом к Н. А. Тучковой-Огаревой от 9 февраля: «Известный живописец Ге просил дозволение снять мой портрет „для потомства“, как он говорит. Это художник первоклассный — я не должен был отказать. Вчера он начал…»

13 февраля Герцен пишет знаменитое: «Портрет идет „rembrandtisch“». Видимо, второй сеанс был в этот день или накануне. В письме к дочери Лизе от 14 февраля Герцен сообщает: «Портрет Дяди[23]Так маленькая Лиза называла Герцена. Ей говорили, что ее отец — Огарев.
, такой большой, Ге сделал или делает отлично». «Rembrandtisch», «сделал или делает отлично» — видимо, работа с первых же сеансов продвинулась очень значительно.

17 февраля Герцен пишет о портрете, как о законченном: «Портрет Ге — chef-d’euvre. Тата будет его копировать». Сеанс был, видимо, 15 или 16 февраля. 17 февраля Герцен уезжал в Венецию на десять дней. Перед этим отъездом, прерывая сеансы, Герцен и подарил художнику «Былое и думы» с благодарственной надписью, а вовсе не перед окончательной разлукой.

28 февраля Герцен возвратился из Венеции. Он уже торопится покинуть Флоренцию, его задерживает портрет: «Кончу портрет и буду собираться».

Очередной сеанс состоялся, скорее всего, между 1 и 4 марта. Должно быть, об этом сеансе вспоминает Ге: «Вернулся из Венеции, рассказал, как виделся с Гарибальди, которого осаждают все с 4 часов утра, увидел старых друзей при нем…» Между 4 и 7 марта сеансов не было. «Я три дня не существовал, — пишет Герцен 7 марта Н. А. Тучковой-Огаревой, — жар, сонливость, грудь, кашель… Завтра иду окончить портрет…»

8 марта, через месяц после первого сеанса, состоялся последний: «Портрет кончен. Это — первоклассный chef-d’oeuvre».

Ну, а как же записка Герцена от 7 декабря, в которой он назначает свидание Ге, — ведь не выдумка? Нет, не выдумка, но только написана она годом позже, чем впоследствии казалось Ге, в субботу[24]7 декабря 1866 года приходилось на пятницу.
, 7 декабря 1867 года. И оттого, что годом позже, становится для нас куда интереснее. Записка, датированная декабрем 1867 года, означает, что с завершением портрета отношения Герцена и Ге не прекратились. Через восемь месяцев, оказавшись во Флоренции, Герцен хочет встретиться с Ге, ищет его и, что еще важней, посылает ему «русскую половину „Колокола“», а говоря точнее — «Русское прибавление к „Колоколу“», которое, хоть и имело дату «1 января 1868 г.», было на самом деле отпечатано 5–6 декабря 1867 года.

Надо думать, не случайно Герцен передает Ге первый номер «русской половины». Письма Герцена свидетельствуют, что он хотел, чтобы Ге получал его издания. Через год, в ноябре 1868 года, он просит сына, чтобы тот «раздал всем» последний номер «Колокола». И тут же спрашивает: «Кстати, не прислать ли „Полярную звезду“ Забелло, Ге и Железнову? Прежние ли у них адресы?»

Говоря о присылке своих изданий, Герцен почти неизменно упоминает всех троих — Ге, Забелло и Железнова. Видимо, из русских художников он сошелся с этими тремя всего ближе. И надолго. Зимой 1869 года Герцен снова беспокоится, прислана ли «Полярная звезда» для Ге, Железнова, Забеллы.

Близость с Герценом была не безопасной. Ге недаром вспоминает: «Каждый раз я его провожал, когда он уходил от нас. Он был так деликатен, что заметил мне, что я не боюсь ходить с ним. Я его успокоил, тем, что мне нечего бояться: политикой я не занимаюсь, а дорожить тем, что мне дорого, я свободен».

Пармен Забелло тоже как будто не занимался политикой, однако агент Третьего отделения во Флоренции Бутковский донес, что скульптор выходил с Герценом из его квартиры. Было предписано при возвращении Забелло в Россию «произвести у него на границе строгий обыск и по результатам последнего поступить».

На книге «Былого и дум», подаренной Ге в февраля 1867 года, Герцен написал — «в знак дружественного сочувствия».

Слово «сочувствие» сто лет назад означало не столько «сострадание», сколько «сопереживание» и даже «единомыслие». В словаре Даля читаем: «Сочувствовать — чувствовать согласно, сообща, заодно; понимать, мыслить одинаково…»

Вокруг портрета

Стасов говорил про портрет Герцена: «Ге писал его с любовью, преданностью и верою — такие портреты не могут не удаваться». Но сам Герцен лучше определил обстановку, в которой писался портрет, — «дружественное сочувствие».

Любовь, преданность, вера — всего этого не отнимешь, но с ними можно писать Герцена-кумира, а тут «дружественное сочувствие». Ну как не порадоваться, что десять лет назад распаленный слухами академический пенсионер не «устремился» в Лондон, что благодаря интуиции художника и обстоятельствам он приобрел десять лет, чтобы понять и почувствовать Герцена.

Когда Герцен писал, что «портрет идет rembrandtisch», он вряд ли имел в виду особенности колорита. Для Герцена был в искусстве особый «мир Рембрандта» (и Шекспира — он их часто ставил рядом) — это был «мир, воспроизводящий жизнь во всей ее истине, в ее глубине, во всех изгибах света и тьмы».

Известно высказывание К. Маркса и Ф. Энгельса: «Было бы весьма желательно, чтобы люди, стоявшие во главе партии движения, — будь то перед революцией, в тайных обществах или в печати, будь то в период революции, в качестве официальных лиц, — были, наконец, изображены суровыми рембрандтовскими красками во всей своей жизненной правде. Во всех существующих описаниях эти лица никогда не изображаются в их реальном, а лишь в официальном виде, с котурнами на ногах и с ореолом вокруг головы. В этих восторженно преображенных рафаэлевских портретах пропадает вся правдивость изображения»[25]К. Маркс и Ф. Энгельс . Сочинения, т. 7, стр. 280.
.

Если бы десять лет назад Ге бросился в Лондон, Герцену грозили бы ореол и котурны. Когда замышлялась «Тайная вечеря», очеловечивался Христос, осмысляемый через Герцена. Но и сам Герцен осмыслялся с годами — его идеи, стремления, прекрасный и величественный внешний рисунок его жизни и вместе скрытые от многих глаз страдания, ошибки, неудачи, порой бессилие. От этого Герцен становился ближе, яснее, человечнее, то есть много больше, чем обыкновенный кумир.

Когда человек приходит в мастерскую — позировать, его связи с миром как бы обрываются. Человек за пределами мастерской существует сам по себе и еще во мнении десятков, иногда сотен людей. Сидя перед портретистом, человек существует только в представлении художника, только в отношении к нему художника.

Но и художнику нелегко найти человека. Достоевский писал: «Портретист усаживает, например, субъекта, чтобы снять с него портрет, приготовляется, вглядывается. Почему он это делает? А потому, что он знает на практике, что человек не всегда на себя похож…» Хорошо, когда портретист уверен, что сидящий перед ним человек, «субъект», похож на себя. Хорошо, когда сеанс не выхватывает человека из жизни, а как бы естественно вписывается в его жизнь. Так Ге писал Герцена. Сеансы были не самоцелью, а естественной, закономерной частью взаимоотношений.

Стасов, прочитав воспоминания Ге, негодовал: художник не рассказал «самого важного, самого интересного, самого любопытного» — «что именно было высказано Герценом»? «О чем „обо всем“ было у них говорено»?

Мы больше знаем о Герцене, чем Стасов; работы Герцена доступны, издана его переписка; то, в чем Стасов укорял Ге, стало, пожалуй, достоинством воспоминаний художника. Четверть века спустя он не придумывал речей Герцена (теперь, пользуясь сочинениями и письмами Герцена, а также многочисленными мемуарами, можно придумать их весьма достоверно), Ге не пересказывал, что говорил Герцен, только припомнил, о чем он говорил. Этот перечень лучше и точнее свидетельствует о близости Герцена и Ге, чем диалоги, сконструированные по «первоисточникам».

«Политические горизонты сузились», — пишет о Герцене Ге.

«Колокол» на исходе. Русскому «Колоколу» оставалось жизни три месяца. Через полгода Герцен, ссылаясь на сведения, полученные из России, напишет Огареву горькие строки: «…решительно никто не занимается „Колоколом“ и не знает его… Если нас и меня поминают, то по „Полярной звезде“ и по „Былому и думы“. Как я крепко ни держался, а не хочется воду толочь».

Выйдет еще один номер «Полярной звезды». В те дни, когда Ге принялся за портрет, шли переговоры Герцена и Огарева с «молодой эмиграцией» о совместном издании. Из этого ничего не получилось. Отношения с «новым поколением» были сложными и трудными. Они изучены весьма подробно. Для нас важно, что Герцен и об этом делился с Ге. Даже жаловался на «оскорбления со стороны „женевских эмигрантов“». До появления брошюры Александра Серно-Соловьевича против Герцена оставалось два месяца. Живя во Флоренции, Герцен знал, что брошюра печатается.

Герцен рассказал Ге о встрече с Чернышевским, о знаменитой встрече, которая до сих пор привлекает внимание исследователей. Для Герцена это было сокровенное — определение своего места в движении, в развитии, определение границ своим возможностям, подведение точного итога силе своей и своему бессилию. Ге запомнилось: «Он его не полюбил; ему показался он неискренним, „себе на уме“, как он выразился». Ге, наверное, запомнил правильно. Тучкова-Огарева подтверждает: «Герцену думалось, что в Чернышевском недостает откровенности, что он не высказывается вполне; эта мысль помешала их сближению, хотя они понимали обоюдную силу, обоюдное влияние на русское общество»… Расправа над Чернышевским многое изменила в отношениях. Любопытно, что буквально накануне встречи с Ге, Герцен получил портрет Чернышевского, который ему прислали во Флоренцию. Тремя годами раньше, после объявления приговора Чернышевскому, Герцен писал: «Неужели никто из русских художников не нарисует картины, представляющей Чернышевского у позорного столба? Этот обличительный холст будет образ для будущих поколений…» Можно не воссоздавать бесед, но предполагать их…

Доподлинно известно, что возле «Тайной вечери» шел разговор о разрыве Герцена с Грановским. О предательстве Каткова — издатель «Московских ведомостей», «гнусный доносчик» и «обер-шпион» был когда-то либералом, «Белинский вел его, возлагал на него свою надежду». Скорее всего, они говорили и об Иване Сергеевиче Аксакове, том самом человеке «от Герцена», которого десять лет назад встретил Ге. Накануне отъезда из Флоренции Герцен написал «Письмо к И. С. Аксакову» (месяц спустя «Ответ И. С. Аксакову»). Герцен писал, что, если бы не «какая-то неискореняемая память сердца», он отвечал бы Аксакову «жестко». Однако письмо начинается словами: «Мы с вами совершеннейшие противники». В «Ответе И. С. Аксакову» Герцен писал о побивавших его каменьях, «на которых часто оставались следы пальцев, очень недавно жавших с дружбой и сочувствием наши руки», о том, как с изменением «всей атмосферы» изменились (изменили!) те, с которыми он начинал.

Все эти разрывы, предательства, споры, непонимания — факты не личной жизни Герцена. Они принадлежат истории Времени.

Ге упоминает в своих записках и о той стороне жизни Герцена, которая была достоянием лишь людей самых близких… «Семейная жизнь сломилась: дети… дети всегда живут своею жизнью и подтверждают истину: пророк чести не имеет в доме своем… Он страдал от того узкого мещанства, которым жили в круге знакомых и приятелей его детей».

Дневниковые записи шестидесятых годов Герцен назвал однажды «Книгой Стона». Он говорил, что в этих записях только «боль — беда — тревога». Тема записей — семейный разлад. Отношения в семье сложные и тяжкие — мучительные. Еще мучительнее другое: семья, воспитание детей, связь поколений долгое время составляли предмет его дум — теперь идеалы, к которым он приходил, рушились в стенах его дома. Оставалось горькое сознание: «Мы ничего не создали, не воспитали». Он страдал не только оттого, что с детьми жили порознь; больше оттого, что духовно были порознь. Дети не стали наследниками, просто переняли кое-что по наследству.

В «Ответе И. С. Аксакову» Герцен писал, что отдал свою жизнь России, «для нее работал, как умел, всю молодость и двадцать лет на чужбине продолжал ту же работу». Дети жили и мыслили вне России, они знали о ней от других, становились иностранцами. Герцен радовался научным познаниям сына Саши, однако напоминал, что специализации мало, нужен «серьезный философский общий взгляд». Он приводил сыну в пример Пирогова, который, будучи крупным ученым, и на общественном поприще самоотверженно служил России. Саша выступал с лекциями, боролся по-своему в науке, но становился благополучным швейцарским профессором.

В детях связь с Россией обрывалась. Герцен говорил: «Эмиграция для русского человека — вещь ужасная; говорю по собственному опыту: это — не жизнь и не смерть, а это нечто худшее, чем последняя, — какое-то глупое, беспочвенное прозябание».

Семейные дела Герцена тоже выпирали за рамки его личной жизни. Пеняя на себя и на обстоятельства, он, однако, видел в своей личной жизни отражение «среды и времени нашего развития».

Вот какого Герцена знал и видел Ге, когда писал в течение пяти сеансов человека с высоким лбом, широким носом и двумя резкими чертами по бокам рта, скрытого усами и короткой бородой.

Дочь Герцена Тата, присутствовавшая на всех сеансах, первая заглянула в портрет до самого дна, первая сказала то, что повторяли потом историки искусства и рядовые зрители:

— Вот это будет историческая картина!

Десятью годами раньше молодой художник Ге, только что приехавший в Рим, давал о себе сведения для адресной книги. За спиной были конкурсные академические работы, два десятка портретов — «Тайная вечеря» ему еще и не грезилась, — но в графе «специальность» он смело написал: «Историческая живопись»[26]ЦГАЛИ, ф. 731, оп. 1, ед. хр. 1.
. Портрет Герцена не меньше, чем «Тайная вечеря», подтвердил правоту Ге.

В 1887 году Л. Н. Толстой писал Ге:

«Все последнее время читал и читаю Герцена и о вас часто поминаю. Что за удивительный писатель. И наша жизнь русская за последние 20 лет была бы не та, если бы этот писатель не был скрыт от молодого поколения. А то из организма русского общества вынут насильственно очень важный орган».

Ге помогал новым поколениям обрести Герцена.

Осуществление

Спор о том, что лучше — овал или угол — давний. Иногда спорят открытым текстом, даже стихи об этом пишут, иногда суть спора уходит в подтекст.

В конечном счете противопоставление «рембрандтовского» и «рафаэлевского» в искусстве — тоже своего рода противопоставление угла и овала. Время от времени спорящие сходятся на том, что завершенность овала и резкая тревожная острота угла могут не исключать друг друга, более того — существовать в единстве.

Портрет Герцена внешне овален. Овальная форма требует от художника композиционного мастерства; зрителем овальный портрет воспринимается иначе, нежели прямоугольный.

А Ге, видимо, очень дорожит этой овальностью. Высокий, округло вылепленный лоб. Округлый контур бороды, прически. Округловатая, тающая на темном фоне фигура с плавно льющейся линией плеч. Даже золотая цепочка от часов, ярко выхваченная на темной одежде, — тоже какая-то часть овала. Но в глаза все это не бросается, это уже потом просматривается.

Бывают детали, которые требуют, чтобы их заметили, расшифровали. Вроде раздавленного попом пасхального яичка в перовском «Крестном ходе». Овальные контуры портрета Герцена обычно не замечаются. На них обращают внимание лишь после долгого рассматривания, чаще узнают о них из статей и от экскурсоводов. Многие люди, помнящие портрет Герцена, вообще не помнят, что он овален. Округлые линии бороды, плеч, плавная кривизна цепочки вовсе не рассчитаны на то, чтобы их заметили, тем более расшифровывали. Они не для того нужны, чтобы помочь что-то разгадать в портрете, а для того, чтобы обеспечить восприятие. В том и мастерство Ге, что важное овальное построение он сумел сделать незаметным, естественным. Малейший нажим — и зритель говорил бы не с Герценом, а с овальным портретом Герцена.

Человек, подойдя к портрету, видит только лицо Герцена. Свет брошен на лицо, остальное приглушено, скрадено темным нейтральным фоном. Голова наклонена вперед — и тем как бы приближена к зрителю; положением головы подчеркивается мощный лоб мыслителя. Руки (излюбленное портретистами «второе лицо») не написаны; портрет сосредоточен. Лицо Герцена привносит в овальный портрет резкую и острую «угольность». Эта сосредоточенность, образованная композицией и светом, это словно выхваченное из мрака прекрасное лицо манит, привлекает к себе, не отпускает.

Герцен тяжеловато сидит в кресле, даже развалясь; явно не позирует и смотрит как-то мимо. Очень прост, будничен, естествен. Может быть, интимен: «однажды во Флоренции Герцен зашел к своему доброму знакомому Ге, художнику», — есть и такая интонация.

Простота, естественность, сдержанная интимность будто разрешают и, того более, зовут вступить в общение с портретом: это не «портрет в себе», а «портрет для нас».

Герцен познается постепенно — не от разгадывания деталей, а как в жизни — по мере сближения.

Массивный, слегка выставленный вперед лоб велит задуматься не только о могучем движении мысли, но и о скрытой энергии, силе, непоборимости. Глаза, пожалуй, скорбны, но это не та скорбь, что гасит взор, это страстная скорбь, воля не парализована, мгновение — и вспыхнет пожар. И этот странный взор — не в сторону и не в глаза зрителю, а чуть мимо; в этом взгляде — интерес ко всему вокруг, и углубленность в себя, и особая зоркость: Герцен видит нечто, что для других недоступно.

Почему он так вольно и прочно расположился в кресле — утомлен? Спокоен? Уверен в себе? Или решил, что дело сделано — нечего больше «толочь воду»?

Поначалу Герцен кажется европейцем, европейским интеллектуалом девятнадцатого столетия, национальное в нем не подчеркнуто. Разве только широкий, простоватый нос, который сам Герцен, по словам Ге, называл русским. Природная непокорная клочковатость бороды и прически не сразу угадывается. Но главное опять-таки не во внешних деталях. Национальное в портрете идет из глубины, изнутри, как и в «Тайной вечере», в героях которой критики увидели однажды русских землепашцев и северных мужиков. Наблюдение М. В. Алпатова, обнаружившего сходство между портретом Герцена и перовским «Фомушкой-сычом», поразительно и, по существу, составляет открытие.

Мольер говорил: «Портреты сочинять труднее всего, тут требуется глубокий ум». Требуется еще глубина чувства. У Мольера, по меткому замечанию Пушкина, «скупой только скуп». Ге шел за Шекспиром. Он писал не «главную идею Герцена», подчиняя этой задаче все, что давало ему искусство живописца. Он писал просто Герцена — и писал просто, зато в каждом мазке нес на полотно всего Герцена. Герцен для художника был не «кем-то», но человек был, человек во всем. Такого Герцена нужно было вобрать в себя и в себе удержать. Такого Герцена на пяти сеансах не придумаешь. То, что ощутилось в первое мгновение как овально-гармоническое, вдруг оборачивается остро трагедийным и тревожным, напряженными думами, большими страстями.

Гармония и противоречия могут уживаться в единой личности, как существуют в единстве гармония и противоречия исторического этапа, эпохи, Времени; а Герцен и был не только сам по себе — личностью, но эпохой, этапом, Временем — «важным органом в организме русского общества». И был, к тому же, Герцен сам по себе — мудрый философ и человек живого чувства, всеобъемлющий ум и человек своего сегодня. Белинский все подбирал определения этому единству: «Мысль, глубоко прочувствованная», «задушевная мысль», «мысль, как чувство, как страсть», наконец — «осердеченный ум».

…Рассказывают: чтобы провезти портрет в Россию, Ге подрисовал Герцену анненский крестик на шею. На таможне Герцена приняли за важного чиновника.

Рассказывают также (более достоверно), что Ге заклеил портрет тонким листом бумаги и написал на нем пророка Моисея.

Первый рассказ остроумен, смешон — это анекдот, не более.

Второй остроумен и вместе с тем символичен. Почему, торопясь в путь, Ге наскоро, почти не задумываясь (а может быть, вполне сознательно!) набросал поверх заклеенного портрета Герцена именно пророка Моисея?

Мог бы, кажется, и другое что — Христа в терновом венце, успокоенную богоматерь с младенцем, — а он именно Моисея, пророка, освободителя, обращавшего к людям слово свое и умершего на границе земли обетованной, куда ему не суждено было войти.

Спор, завершенный художником

Некоторые специалисты считают, что портрет физиолога Шиффа по живописи сильнее, чем портрет Герцена. Но портрет Шиффа, как утренняя звезда, меркнет в сиянии солнца.

Ге писал Шиффа сразу следом за Герценом. Но вряд ли что-нибудь изменилось, если бы портреты были написаны в обратном порядке. Ведь портрет Герцена не просто превосходный портрет, но портрет — Герцена. Художник Нестеров говорил, что портрет получается, когда «модель по душе». Такая модель, как Герцен, не только Ге по душе — целому поколению.

Трудно сказать также, каким получился бы портрет Шиффа, будь он написан прежде Герцена. Портрет Герцена в жизни Ге — вторая «Тайная вечеря», водораздел. Работая над ним, Ге впервые понял, как много можно и нужно вложить в портрет. Для того чтобы понять это, надо было писать не кого-нибудь — Герцена.

Зато после он писал других уже с этим пониманием.

Среди людей, близких Герцену во Флоренции, трудно найти более несхожих, чем Шифф и Доманже.

В январе — феврале 1867 года у Шиффа происходила дискуссия о свободе воли. 25 января Герцен сообщал Огареву: «Вчера у Шиффа был rendez-vous для спора о libre arbitre с Доманже. Шифф был сплендиден, да, он большой талант и большой логик. Разумеется, он Доманже победил — и тот (несмотря на французское многоязычие и свое умноязычие) сдался, что в спорах бывает редко». Характерно, что из всего герценовского кружка спорить с Шиффом вызвался именно Доманже.

Точно известно, что говорил Шифф: на основании проведенных вместе с Герценом-сыном исследований по физиологии нервной системы он отрицал свободу воли. Он был представителем того естественно-научного (или, как его любят называть, «вульгарного») материализма, который все проблемы человеческого духа брался решить в химической лаборатории и анатомическом театре. Доманже, судя по всему, стоял за торжество духа. А может быть, и не «стоял» — просто жаждал опровергнуть Шиффа. Герцен иронизировал по его адресу, потому что сразу же не принял его точку зрения. Герцена увлек диспут — он сообщал о нем Огареву, просил и его высказаться. Немного погодя он и сам напишет несколько работ о свободе воли.

Вторая дискуссия у Шиффа состоялась через четыре дня после первой. Герцен остался ею недоволен. Четыре дня перерыва были для него временем серьезных раздумий. Он даже не называет имени победителя: «Я начинаю думать, что спор опять-таки номинальный». «Сплендидный» — то есть великолепный — Шифф убедил Герцена немногим более, чем поверженный Доманже.

Шифф был учен и талантлив, у него под руками было лучшее доказательство — научный материал, он точно прокладывал курс от предпосылок к выводам. Герцен не случайно каламбурил — переводил его фамилию с немецкого: корабль.

Доманже был широко образован, имел критический склад ума, прекрасно спорил. Он не многое утверждал, зато опровергал умело. Шиффа он не опроверг, но и Шифф не убедил Герцена.

Оба спорщика были логики. Герцен был диалектиком. Спор остался без победителей.

В «Письме о свободе воли» Герцен раскрывал свой ход мыслей: «Задача физиологии — исследовать жизнь, от клетки и до мозговой деятельности; кончается она там, где начинается сознание, она останавливается на пороге истории. Общественный человек ускользает от физиологии; социология же, напротив, овладевает им, как только он выходит из состояния животной жизни».

Ге, возможно, присутствовал на диспутах у Шиффа, во всяком случае, знал о них. Неизвестно, кого он поддерживал, имел ли свою точку зрения, но сама проблема его, наверно, интересовала. Да и время такое было — шестидесятые годы: люди искусства отзывчиво следили за естественными науками, естествознание выдвигало проблемы, острые, как политика. Но в споре не только выяснялись научные истины, — раскрывались характеры: Герцен, Шифф, Доманже. Потом Ге писал их, одного за другим. На портретах они продолжают спорить.

Шифф — воля, энергия, деловитость: решительный поворот подчеркнуто большой головы, резко очерченный квадратный лоб многого стоят. Возможно, он оторвался от микроскопа, чтобы высказать свое суждение. Его суждения, конечно, весомы. Лицо Шиффа тоже весомо — материально: крупный нос, тугие щеки, мясистое ухо, проросшее сквозь копну волос. Густая, отливающая медью борода струится на плотный живот. Шифф прочен. Такие «корабли» упрямо прокладывают курс. Его мысль тоже должна быть упрямой и точной. Внешне он быкоподобен, как иные из богов. Старый спорщик Доманже сдался недаром.

Одухотворенность Шиффа как бы реализована материально. Он словно раскален изнутри — лицо, волосы, борода, белая манишка. На всем жаркие отблески внутреннего тигля с кипящим золотом. Один знакомый Шиффа утверждал, что он похож на алхимика.

Но и Доманже — по-своему алхимик. Только Шифф ищет золото, а Доманже рассказывает о нем. Шифф — деятель, он раздувает уголь, соединяет реторты и мешает в тигле. Философский ум и великая образованность Доманже уходили в слова. Вода в одном случае сдвигает глыбы, в другом — уходит в песок. Герцен ценил в нем великолепного собеседника, остроумного оппонента, который возражениями помогает противнику идти к истине, литературного редактора, но ощущал и ограниченность его. Вся деятельность Доманже была связана с «многоязычием» — с произнесением слов. Он даже писать редко себя заставлял. Герцен, любя его, над ним иронизировал, иногда резко. Однажды сказал о нем: «Самый плодовито-бесплодный». Ге написал его начинающим говорить: мысль реализуется в слово.

Шифф «материален», а в Доманже передана какая-то бесплотность. Он будто в лунном свете, будто почву потерял под ногами. У него и не было твердой почвы под ногами, он был смолоду изгнанник. Участник революции 1848 года, вынужденный покинуть Францию, он жил в чужих странах и при чужих людях. Он был собеседником Герцена, правил французские переводы его статей, с ним спорил, но покупал хлеб на деньги Герцена, которые получал, как учитель его сына.

Когда шел спор о свободе воли, Шифф был профессором, а Доманже содержал маленький пансион.

В назначенный день Доманже приходил к Шиффу — они спорили о свободе воли. Потом пили чай с бисквитом и говорили о другом.

Ге не ставил своей целью изобразить диспут, он просто писал Шиффа, Доманже — спорили характеры, биографии, спорили характеры, созданные биографиями. А Ге писал дорогих людей своего круга, людей круга Герцена, которые дружески за одним столом пили чай с бисквитами и согласно беседовали «о другом».

Это люди одного круга, где ум высок и чувства возвышенны. Их роднит общий настрой ума и чувства, хотя об одном они порой мыслят разно. Спор у них без победителя, хотя Шифф использует как доказательство результаты физиологических опытов и анатомических исследований, Доманже строит великолепные словесные схемы, а Герцен диалектикой побивает и того и другого.

Может быть, Ге, когда писал Шиффа и Доманже, невольно продолжал портрет Герцена. Или завершал. Может быть, создавал триптих.

У них у всех затаенная скорбь в глазах. Даже у Шиффа — при всей его «материалистической» определенности и прочности — глаза печальные, усталые. Так победителей не пишут.

Победителем написан академик Павлов на нестеровском портрете. Он, между прочим, опроверг многие выводы Шиффа. Нестеров написал Павлова человеком, которому все ясно. Его жилистые кулаки победны.

В глазах Шиффа какое-то нерешенное главное, вопрос об истине, на который не ответишь, оперируя собак в лаборатории. Скорбь Доманже еще определеннее — доблестный спорщик ничего здесь не опровергнет и не утвердит. Лишь взгляд Герцена — чуть мимо, из-под упорного лба — вселяет надежду…

Уходила в былое эпоха Герцена — все еще блистательная, умная, страстная, но уже ослабевшая, как пуля на излете. «Колокол» был обречен. С неимоверными усилиями рождалась последняя книга «Полярной звезды». В ней осталось всего два автора — Герцен и Огарев. В 1868 году Герцен писал Огареву: «Наш жернов останавливается, ручьи текут в иных местах: отправимся же на поиски других земель и других источников».

Может быть, Ге, когда писал Шиффа и Доманже, прощался с Герценом, с его Временем, в котором хорошо и полно прожил десять лет, из которого многое унес с собой.

Почти одновременно с Доманже Ге писал художника Мясоедова, скульптора Чижова, отставного майора Чиркина, будущего деятеля Товарищества передвижных выставок.

Это он здоровался со своим Завтра, с эпохой, в которую ему предстояло войти.