По четвергам на 7-й линии

Николай Николаевич Ге жил в доме № 36 по 7-й линии Васильевского острова. Он занимал небольшой флигель во дворе, выстроенный в русском монастырском стиле. Возможно, флигель был снят не случайно: увлечение русской историей определило выбор квартиры. На Николая Николаевича это похоже. Гости удивлялись лестнице, украшенной толстыми колоннами.

Ге принимал по четвергам.

Репин пишет: «По четвергам собирались у Ге самые выдающиеся литераторы: Тургенев, Некрасов, Салтыков, Костомаров, Кавелин, Пыпин, Потехин; молодые художники: Крамской, Антокольский; певец Кондратьев и многие другие интересные личности».

Список можно дополнить. Во флигеле бывали, конечно, Мясоедов, Перов, М. К. Клодт. Актер и писатель Иван Федорович Горбунов. Адвокат и библиограф Виктор Павлович Гаевский. Известный либеральный деятель, Алексей Михайлович Унковский. Бывал ученый-почвовед Павел Андреевич Костычев. Его жена, Авдотья Николаевна, позировала Ге для Екатерины II. Бывал Александр Николаевич Серов, композитор и музыкальный критик. Бывали тверские дворяне Бакунины, братья Михаила Александровича.

Перечень портретов, написанных Ге в Петербурге, многое говорит о его знакомствах. От каждого портрета тянется тропа — она всякий раз приводит в новый кружок, новое общество или содружество: вырастает та самая «целая толпа», которая, по словам Стасова, постоянно окружала Ге, пока он жил в столице.

Даже портреты, на первый взгляд официальные, расшифровываются, как частные. Ге написал, например, министра финансов, графа Рейтерна — куда официальнее! Но граф был старым знакомым Салтыкова-Щедрина, его лицейским товарищем.

Стасов сообщает, что в Петербурге Ге написал всего один заказной портрет — адмирала Панфилова. Александр Иванович Панфилов был участником обороны Севастополя. Он последний на быстроходной шлюпке под неприятельскими ядрами покинул город. В 1874 году собирались широко отмечать пятидесятилетие морской службы Панфилова. Скорее всего, портрет адмирала был заказан Ге к юбилею. Так что, кроме заказа, художника мог подстегивать интерес к личности Панфилова.

При всей привлекательности имен полезно отделить кратковременные знакомства, пусть увлеченные и пламенные, от прочных дружеских связей. Знакомство с Тургеневым было пылким и недолгим. Но пока Иван Сергеевич был проездом в Петербурге, пока Ге писал его портрет, они появлялись вместе в обществе, в мастерских художников, нежно поддерживали друг друга под руку и говорили, говорили.

Салтыков-Щедрин приезжал к Ге по четвергам. Молча оглядывал гостей суровыми, несколько выпуклыми глазами. Кто-нибудь из новичков неизменно пытался уступить ему место, что Михаила Евграфовича крайне раздражало. На столах в зале были разложены свежие номера журналов. Салтыков-Щедрин небрежно перелистывал один, другой; не меняясь в лице, отпускал иронические замечания. Шутки его были, как хороший выстрел, — неожиданны и точны. Говорят, вот так же, со строгим, неприступным лицом, смеялся Свифт.

Салтыкова-Щедрина после «Истории одного города» часто сравнивали со Свифтом. Ге это сравнение тоже приходило в голову. Во время сеанса он заговорил о городе Глупове с Тургеневым. Иван Сергеевич сказал:

— Удивительная несдержанность, дикая игра воображения и вместе с тем непоколебимый здравый смысл. Это свифтовское.

В мастерской стояли «Вестники воскресения», «Христос в Гефсиманском саду». Ге показал картины Ивану Сергеевичу:

— Критики меня ругали за то, что Магдалина велика ростом, за то, что Христос мрачен и небогоподобен, но если картины не удались, то, наверно, не поэтому. Щедрин пренебрегает канонами во имя высшего смысла…

На просторах Российской империи широко раскинулся, расползся невероятный и привычный город Глупов. Город подступил к самым окнам флигелька на 7-й линии, все вокруг томилось под «игом безумия». Градоначальники — Брудастые, с органчиком в голове, исполняющим всего две «пьесы» — «Раз-зорю!» и «Не потерплю!», Угрюм-Бурчеевы, замыслившие втиснуть весь видимый и невидимый мир в прямую линию, притом с таким непременным расчетом, чтобы нельзя было повернуться ни взад, ни вперед, ни направо, ни налево, — были фантастически невероятны и повседневно привычны. В глуповских градоначальниках и чиновниках узнавали всем известных государственных деятелей и вельмож, узнавали российских государей. Салтыкова-Щедрина то и дело спрашивали о прототипах.

5. Портрет М. Е. Салтыкова-Щедрина. 1872

6. Портрет Н. А. Некрасова. 1872

— А что, Парамоша, инспектор глуповских училищ, — это, наверно, Магницкий, попечитель Казанского учебного округа при Александре I, злобный враг науки?

Щедрин объяснял:

— И Магницкий, и нынешний Дмитрий Толстой, и вообще все люди известной партии.

Граф Дмитрий Андреевич Толстой, обер-прокурор синода и министр народного просвещения, проводил в то время свою реформу учебных заведений, поставив цель «отклонить» среднее и неимущее сословие от высшего образования. Доступ в университеты открывали только гимназии для дворянских детей.

Сыновья Ге учились в гимназии. Из смышленых, востроглазых итальянцев Коко и Пепе они превращались в степенных российских отроков Николая и Петра.

Репин вспоминает, что на дверях детских комнат были прикреплены вывески: «Переплетчик Николай Ге» и «Столяр Петр Ге». Ге как бы добровольно отказывался от привилегий классического образования, которые предоставлял его детям-дворянам министр народного просвещения. Занятия ремеслами граф Дмитрий Толстой предполагал полностью передать низшим классам. Ге объяснял Репину, что «хочет приохотить к ремеслам» сыновей, «чтобы у них в жизни всегда была возможность стоять на реальной почве».

Стасов опровергает Репина. Он ссылается на Николая Николаевича Ге сына, который объяснял, что ремеслами они стали заниматься не по настоянию отца, а по собственному желанию. «В те времена шла везде речь, как в России вообще, так и в Петербурге, в частности, о работе, необходимой для каждого, об обязательности и благородстве труда, об артелях и т. д., и вот они, много наслушавшись всех этих речей, затеяли у себя дома нечто в этом же роде; стали заниматься, как могли, столярством и переплетничаньем и сами же смастерили себе вывески».

Но эти слова вовсе не опровергают рассказа Репина; они свидетельствуют о том, что Ге воспитывал сыновей бережно, без нажима. Где-то ведь наслушались они «всех этих речей» «о работе, необходимой для каждого, об обязательности и благородстве труда, об артелях» — вряд ли в классической гимназии графа Дмитрия Толстого! Вряд ли чопорный латинист в вицмундире с латунными пуговицами советовал ученикам устраивать домашние мастерские. Но по соседству с мастерскими — в зале — были разложены на столах свежие номера «Отечественных записок», «Вестника Европы», «Дела»; здесь, в зале, собирались великолепные ораторы, и одним из лучших был Николай Николаевич Ге — отец. Его речи увлекали не только собственных сыновей. Вот откуда, надо полагать, проникали идеи в детские комнаты. А Репину, взрослому человеку, товарищу, Ге все объяснил деловито, по-взрослому: стараюсь-де приохотить детей к труду, к ремеслам.

В положенный час мальчиков отправляли спать. Они степенно шаркали ножкой. Михаил Евграфович поднимал глаза от карт, смотрел им вслед, ругал дурацкий классицизм Дмитрия Толстого, с которым, кстати сказать, он вместе учился в лицее.

«Устав о свойственном градоправителю добросердечии», действовавший в городе Глупове, требовал: «Просвещение внедрять с умеренностью, по возможности избегая кровопролития».

По пятницам на Надеждинской

Салтыков-Щедрин хотел издать «Историю одного города» с иллюстрациями Ге. Издание не состоялось. Возможно, Ге делал наброски к глуповской летописи, но они его не удовлетворили. А возможно, он просто отказался от иллюстрирования: книжной графикой Ге до этого не занимался — ощущал себя живописцем.

Через пятнадцать лет он объявит картины «клеенкой», ненужными ухищрениями: служи народу простым — бумагой и угольком. Эта теория не помешает ему написать свои лучшие картины. Но, пожалуй, неплохо, что была в его жизни пора безудержного увлечения «угольком». Он захотел сделать рисунки к рассказам Льва Толстого. Множество проб показались ему неудачными. Потом он понял, что художник не вычитывает рисунки в тексте рассказа, а находит их среди мыслей, чувств и образов, которые пробудило чтение. Рисунки должны соответствовать не тексту, а духу рассказа. Над первой иллюстрацией он пробился довольно долго. Вторую сделал за день. Когда Ге приехал к Толстому в Москву, он рисовал прямо за разговорами, в гостиной. Все, что ему нужно было, чтобы творить, в нем жило. Лев Николаевич с удовольствием просматривал лист за листом и весело спрашивал: «Откуда он все это достает?»

Салтыков-Щедрин предполагал засадить Ге за рисунки к «Истории одного города» вскоре после приезда художника из Италии. Это очень важно: Ге уже несколько лет ходил в неудачниках (или в счастливчиках — для тех, кто «Тайную вечерю» считал счастливой случайностью), а вот Салтыков-Щедрин в него верил. Салтыков-Щедрин относился к творчеству Ге с особым пристрастием: по существу, вся его деятельность как критика живописи исчерпывается на редкость доброжелательными статьями о двух картинах Ге.

Ге познакомился с Салтыковым-Щедриным еще до отъезда за границу; появившись с «Тайной вечерей», возобновил знакомство. Когда Ге поселился в Петербурге, он был среди «постоянных или частых посетителей» «пятниц» в доме Алексея Михайловича Унковского, близкого друга Салтыкова-Щедрина. С Унковским и теми, кто непременно являлся на «пятницы», у Салтыкова-Щедрина отношения были домашние, почти родственные, — это одна «компания», в ней все решается запросто, здесь Салтыков-Щедрин, что называется, «в халате и туфлях». Не будем определять меру близости Николая Николаевича Ге к «компании мушкетеров», как называл Салтыков-Щедрин кружок своих домашних друзей. Для нас важно, что Ге постоянно приезжал на Надеждинскую улицу, к Унковским: «пятницы» составились не случайно. Сын Унковского писал: «Салтыков и все прочие считали обстановку клубов крайне для себя стеснительной, потому что они были людьми известного направления, с определенными взглядами, тогда как клубы в то время были полны людьми сборными… Михаил Евграфович не мог побороть своей нелюдимости и боязни встретить там людей не только не сходных, но даже прямо противоположных воззрений».

В воспоминаниях писателя Боборыкина находим Ге рядом с Салтыковым-Щедриным в еще более узком кругу основных сотрудников «Отечественных записок»: «К себе Некрасов приглашал на обеды только некоторых сотрудников… Иногда был приглашаем Плещеев и всегда Салтыков… Обедывал у него и художник Ге, писавший в одну из тех зим портреты его и Салтыкова».

Но, видимо, Ге был приглашаем на обеды не только с практической целью. Портреты готовы, а Некрасов пишет Пыпину:

«Посылаю Вам книгу с моей поэмой и прошу отзыва (т. е. непечатного). Я вставил почти все, что побоялся напечатать.

Мне тоже очень хотелось прочесть Вам мою поэму в рукописи, и я все собирался заехать к Вам или попросить Вас к себе, услыхав от Ге, что Вы ею интересуетесь».

Речь идет о «Княгине Волконской», которую Некрасов посылал Пыпину, восстановив доцензурный текст. Некрасов и Пыпин — люди близкие; Пыпин был сотрудником и некоторое время даже редактором «Современника». Некрасов помогал через Пыпина ссыльному Чернышевскому и его семье деньгами. Теперь Ге сообщает Некрасову желание Пыпина прочитать рукопись «Княгини Волконской» — такая доверительность о многом говорит.

Сохранился карандашный набросок рисунка Ге к «Русским женщинам». Княгиня сидит за столом — это либо чтение приговора, либо семейный обед, когда она произнесла свое «Я еду!».

Ге недавно появился в Петербурге, но у него скоро установились тесные отношения с кружком Салтыкова-Щедрина, Некрасова, с «людьми известного направления», связи между которыми проверены временем. Над этим стоит задуматься.

Репин назвал Салтыкова-Щедрина и Некрасова обычными гостями «четвергов» Ге. Но Михаил Евграфович заезжал в мастерскую Ге и «просто так», «между делом», «средь бела дня». Такими визитами немногие могли похвастать.

Портрет Салтыкова-Щедрина назревал с такой же неизбежностью, как портреты Герцена и впоследствии Льва Толстого.

Жгучая боль борца. Салтыков-Щедрин

Михаил Евграфович сказал однажды:

— Вот умру, будут про меня одни только анекдоты рассказывать. Обидно…

Про Салтыкова-Щедрина рассказывали множество анекдотов — про его прямоту, грубость, раздражительность. Передавали разящие реплики, разносили язвительные клички, которыми он награждал окружающих. Ге замечал: остроты Щедрина даже пересказывают боязливо, однако с какой-то едва приметной снисходительностью. Снисходительной интонацией — чудит, дескать, человек! — как бы отводили меткие, прямо в глаз, удары Щедрина.

Ге знал больше анекдотов, чем многие другие. Он видывал Михаила Евграфовича и за ломберным столом, и возле графинчика, и в кругу друзей, где церемонии неуместны. Но ему случалось видеть молчаливого, задумчивого Щедрина — он сидел в кресле, укутав колени мягким пледом, и словно забывал об окружающих; хмурость в глазах его сменялась страданием.

Щедрин был разный. Ге искал своего Щедрина. Ге знал, что все зависит от точки видения. Свифт отлично доказал это, сделав своего Гулливера сначала великаном среди лилипутов, а после — лилипутом среди великанов. Нужно найти свой взгляд.

Михаил Евграфович заметил на подоконнике отброшенный, позабытый эскиз.

— Мне хотелось написать нашего поэта Кольцова в степи. Гонят скот, а прасол, потупя очи долу, сочиняет стихи, — объяснил Ге.

— Это может быть картина о поэзии обыденного, — поддержал Салтыков-Щедрин. — Кольцов изнутри взглянул на русскую простонародную жизнь. У него был свой взгляд. Бытовые предметы — коса, метла, ковш — стали в его стихах поэзией.

Ге не признался, что уже оставил мысль написать Кольцова. Он снова ненадолго погрузился в замысел.

— Все вокруг светится поэзией Кольцова, а он одинокий, измученный своим прасольством, своей неудавшейся жизнью…

Салтыков-Щедрин сказал:

— Это первая картина из жизни русского писателя.

— Для меня это первая попытка написать историческую фигуру: я набрасывал эскиз еще до «Петра и Алексея».

Щедрин продолжал свое:

— Поэзия и драма в русской литературе непременно рядом…

Если бы в анекдотах про Щедрина рассказывали только о его раздражительности за картами!.. После «Истории одного города» некто А. Б-ов тиснул в «Вестнике Европы» хлесткую статейку — Щедрин-де глумится над народом. И вокруг запричитали: «глумится», «глумится»… Под псевдонимом «А. Б-ов» спрятался Суворин. Суворин защищал народ от Салтыкова-Щедрина.

Салтыков-Щедрин писал Пыпину: «Изображая жизнь, находящуюся под игом безумия, я рассчитывал на возбуждение в читателе горького чувства, а отнюдь не веселонравия».

Он объяснял: градоначальник с фаршированной головой, который управляет судьбами тысяч людей с помощью двух романсов: «Не потерплю!» и «Раззорю!», — это не смех, а трагедия.

Может быть, поэтому Михаилу Евграфовичу хотелось, чтобы рисунки к «Истории одного города» сделал автор «Тайной вечери» и «Христа в Гефсиманском саду», никогда не пробовавший сил в жанре, тем более в карикатуре. Ге не иллюстрировал «Истории одного города», но прочитал Щедрина правильно. Он не стал рисовать градоначальников, фаршированных или порхающих по воздуху. За текстом глуповской летописи Ге прочитал трагедию сатирика, который переплавляет боль в смех.

Ге написал Салтыкова-Щедрина в 1872 году.

В 1871 году, когда шли споры об «Истории одного города», Ге лепил бюст Белинского. Трудно сказать, почему он обратился к скульптуре. Возможно, его привлекла монументальность. Скульптура не была «очередным» увлечением. За свою жизнь Ге брался лепить несколько раз, с большими перерывами. Через двадцать лет после бюста Белинского он сделает скульптурный портрет Льва Толстого. Герцена он не лепил. Но Герцена во Флоренции лепил Пармен Забелло. Он же сделал бюст Шиффа. Забелло вообще часто дублировал в скульптуре живопись Ге: он — автор бюстов Тургенева, Некрасова, Салтыкова-Щедрина.

Может быть, Ге подтолкнуло к скульптуре знакомство с Антокольским. Как раз в это время он обнаружил молодого скульптора и переживал период «острой влюбленности». Антокольский заходил в мастерскую, издали, склонив по-птичьи голову набок, разглядывал работу. Потом быстрым уверенным шагом подходил к станку, показывал, как лучше сделать. Иногда молча брал маленький кусочек глины, слегка разминал в пальцах и прилепливал удивительно точно. Ге чувствовал силу этого худого красивого юноши с черной растрепанной бородкой, слушался его. Когда работа была закончена, Антокольский, поворачивая голову, как петушок, долго ее оглядывал то левым глазом, то правым: ему не очень нравилось, но он ничего не сказал Николаю Николаевичу, только посоветовал: «Вылепите несколько книг стопкой и поставьте на них бюст». Ге не стал переспрашивать, сделал подставку из книг — и охнул: вышло чудо как хорошо!

Бюст скоро сделался известен. Была проведена денежная подписка — подписчикам рассылали гипсовые копии. Тургенев просил прислать копию бюста в Париж. Строгий Стасов даже через три десятилетия вспоминал — есть на свете превосходный бюст Белинского, работы Ге.

В 1877 году в Женеве увидела свет книга «Из-за решетки» — сборник стихотворений русских политзаключенных. Одно из стихотворений называлось «К бюсту Белинского». Похоже, что революционные стихи относятся к бюсту, сделанному Ге.

Голос поэта прорвался из-под каменной толщи каземата.

На первой странице книги стояло: «Посвящается нашим политическим предшественникам». Поэт обращался к Белинскому:

…Зачем не торжество борца, Не мир души в нем отразились, — Черты прекрасного лица Туманом скорби омрачились? Зачем нельзя в них прочитать, Что все сбылись твои желанья? На них глубокая печать Невыразимого страданья.

Автор стихотворения, молодой революционер Сергей Синегуб, нашел точные слова: они помогают услышать то, что хотел сказать Ге, когда лепил Белинского, когда писал портреты русских литераторов, своих современников. Стихотворение прокладывает курс от бюста Белинского к портрету Салтыкова-Щедрина.

За три года до смерти Щедрин подводил итоги: «Ах, это писательское ремесло! Это не только мука, но целый душевный ад. Капля по капле сочится писательская кровь, прежде нежели попадет под печатный станок. Чего со мною не делали! И вырезывали, и урезывали, и перетолковывали, и целиком запрещали, и всенародно объявляли, что я — вредный, вредный, вредный».

И все же Щедрин выходил победителем. Иначе не стали бы его «вырезывать» и «урезывать». Щедрин выглядел победителем даже в анекдотах: укладывал остротой, бил наотмашь грубой мужицкой шуткой.

Сложился, стал привычным образ борца, обличителя. После Ге писал Салтыкова-Щедрина и Крамской, — наибольшую известность получил портрет, выставленный в Третьяковской галерее. Щедрин на портрете соответствует общему представлению: проницательно умен, силен духом и победительно-монументален.

Но работа Крамского над портретами Щедрина имеет долгую и сложную историю. В конце января 1877 года Щедрин согласился позировать Крамскому — портрет был заказан Третьяковым для своего собрания. Щедрин писал потом, что Крамского лично «почти не знал»: «Он двукратно снимал с меня портреты по заказам». В последних числах марта художник уже сообщал Третьякову, что портрет окончен, причем в сравнении с первоначальным замыслом претерпел большие изменения. Третьякову непременно хотелось, чтобы Салтыков-Щедрин был написан с руками.

Однако прошло еще два года, пока портрет приобрел известный нам вид, был показан на выставке и попал в галерею. Переделки, доделки — то ли руки Третьякову не нравились, то ли еще что. Есть предположение, что были написаны не два, а три варианта портрета. Для нас важен только один — и не тот, что выставлен в Третьяковке, что стал хрестоматийным.

Был еще — скорее всего первый по порядку — погрудный портрет, теперь полузабытый. Он поражает сходством с портретом работы Ге — тот же поворот головы, те же складки на переносице, даже косая прядь волос, зачесанная на ухо, — та же, но всего замечательнее — выражение лица. Крамской увидел Щедрина таким же, каким семью годами ранее увидел его Ге.

А Ге увидел страдающего Щедрина. И это не противоречило образу. Воля к борьбе, сила обличения рождаются из страдания. «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвленна стала». Нужно страдать вместе с человечеством, с несчастным своим народом, чтобы стать обличителем и борцом.

Михаил Евграфович говорил:

«Я летописец минуты. Мир грустит — и я грущу. Мир вздыхает — и я вздыхаю. Двадцать лет уже тянется моя минута. Двадцать лет перед глазами гнусное зрелище — хищники, предатели, пустосвяты, проституты стараются задушить в обществе признаки порядочности. Двадцать лет я протестую — и несть конца. А во мне — жгучая боль».

Ге написал жгучую боль борца. Боль постоянная не проходит, но человек привык постоянно ее превозмогать, побеждать. Он привык переплавлять боль в смех, ковать мечи из страдания. Лишь иногда он словно забывал об окружающих, обычная суровость исчезала из его взора, в глазах светилась доброта.

Современник писал, что обличье у Щедрина было совершенно русское, схожие лица встречаются в северных губерниях; «только такого прекрасного выражения глаз не скоро найдешь». И добавляет: «Если бы все глаза так смотрели, то истинно человеческой доброты и правды в нашей жизни было бы, вероятно, гораздо больше».

У Ге уже есть опыт. Его «Тайную вечерю» обвиняли в том, что апостолы похожи «на наших земляков-северян». В Петербурге он опять переписывал «Христа в Гефсиманском саду»; прямые аналогии неуместны, но вглядывание в лицо Щедрина ощущается в новых поисках образа Христа, который готовится к подвигу.

Сила и воля борца, готовность к подвигу — в напряженной фигуре Щедрина, в его тяжелых руках, в жесткой неподвижности лица, в строгой складке губ, привыкших к мрачноватой усмешке. И необъятная душевная нежность в глазах — лучистых, добрых, скорбящих. Испытующих. Они заглядывают в вас — в них мелькнула надежда, прорвалась жарким лучом сквозь холодок отчуждения. Глаза неуступчивы. Сделки невозможны. Глаза судии.

С портретом можно общаться бесконечно. Лицо Щедрина непрерывно меняется.

Поэт сказал, обращаясь к своим собратьям:

Любите живопись, поэты! Лишь ей, единственной, дано Души изменчивой приметы Переносить на полотно.

Александр Бенуа писал о портретах Ге: «Его портреты так мучительно думают и так зорко смотрят, что становится жутко, глядя на них. Не внешняя личина людей, но точно так же, как в некоторых старых итальянских портретах, самая изнанка — загадочная, мучительная и страшная — вся в них открыта наружу».

Купля-продажа. Штрих к портрету Ге

Павел Михайлович Третьяков просил Крамского написать Салтыкова-Щедрина и Некрасова, хотя знал, что их портреты уже сделаны Ге. В подборе портретов для своего собрания Третьяков был строг и в основном доверял собственному вкусу. Портреты Салтыкова-Щедрина и Некрасова, написанные Ге, ему, видимо, не нравились. Об этом, в частности, можно судить по тому, как требовательно следил Третьяков за работой Крамского над портретом Салтыкова-Щедрина, и по тому, как далеко отошел портрет от первоначального замысла, близкого замыслу Ге.

Даже очень определенно, очень предвзято написанные портреты часто вызывают споры, что же говорить об изменчивых приметах души, перенесенных на полотно Николаем Ге. Один исследователь портретов Некрасова два десятилетия всматривался в работу Ге. Он видел «солидного лысого господина», заменившего «восторг души расчетливым обманом», видел «тревожное выражение лица», видел «правдивое, неприкрашенное изображение облика Некрасова», видел «официальный портрет», видел «одно из лучших портретных произведений Ге», видел «скорее отрицательное (во всяком случае, сдержанное), чем сочувственное отношение» Ге к поэту, не видел «образа поэта, властителя дум». А добрый товарищ Некрасова, известный судебный деятель А. Ф. Кони, называет портрет Ге «превосходным».

Речь идет лишь о разном восприятии портрета. Ге не нуждается в защите. Смешно думать, что Ге написал не того Некрасова. Еще смешнее защищать Некрасова от Ге — он-де был не такой, как на портрете. Про исследователя также не скажешь, что он увидел не то. Сгоряча, наверно, вырвалось только слово «официальный». Ге писал портрет не по заказу — для себя.

В 1870 году Перов сообщал Третьякову — приобрести портрет Герцена, написанный Ге, «было бы для вас очень интересно». Но Ге «писал его для себя и очень им дорожит».

В гостиной сельского дома Ге до самой смерти хозяина висели на стене портреты Герцена, Салтыкова-Щедрина, Некрасова, Тургенева, Пыпина. Проданные портреты Ге заменил копиями. Он не хотел расставаться с теми, кого написал. Это были по-прежнему свои люди. Конечно, из портретов, сделанных в Петербурге, исчезла интимность ранних работ, их семейственность что ли, но вот это личное — портрет «для себя» — осталось. Громадную разницу порой не осознаешь, но чувствуешь, когда читаешь дневник, писанный исключительно для себя, и дневник, который, по предположению автора, могут прочитать другие. Хотя оба дневника искренни и откровенны.

Но Ге — общественный человек; он понимает, что «художник обязан передать образы дорогих людей соотечественников» — в этом смысле он писал «не для себя, а для общества». Он долго не отдавал портретов, они стали частицей его самого, но имел ли он право лишить общество Герцена, Костомарова, Салтыкова-Щедрина, запечатленных его кистью? А тут еще Третьяков. «Вы двадцать лет собираете портреты лучших людей русских, и это собрание, разумеется, желаете передать обществу, которому одному должно принадлежать такое собрание», — пишет Ге Третьякову.

Третьяков просит продать некоторые портреты. Ге наконец решился, но не продать, конечно: «Возьмите в свою коллекцию портреты готовые и все те, которые я надеюсь еще написать, пусть они достанутся обществу согласно общему нашему желанию. — Никаким тут вознаграждениям нет места…»

Ге хотел только оставить за собой право собственности на портреты до тех пор, пока собрание Третьякова не будет подарено городу (либо «для себя», либо «для общества» — и никаких промежуточных звеньев). Но передача портретов Третьякову почему-то не состоялась. А через несколько лет между Ге и Третьяковым начинается переписка о продаже портретов.

Ге в деревне. У него семь тысяч долгу — он должен Третьякову, Сырейщиковым, Костычевым, должен родственникам Анны Петровны, — а денег нет и ждать неоткуда. Третьяков по-прежнему готов купить портреты. В денежных делах Ге человек аккуратный. Он страдает оттого, что не может вернуть долги.

«Несмотря на самое затруднительное время для меня в настоящем, я сделал все, чтобы быть аккуратным», «я немедленно известил, что согласен на всякие уступки, только бы возможно скорее были представлены необходимые деньги — я имел в виду долг мой Вам и другой такой же», «я не извиняю себя, но прошу снисхождения… во всяком случае, я употребляю все старания, не медля ни одной минуты, погасить свой долг»[31]История продажи портретов прослеживается по письмам Ге. Отдел рукописей Государственной Третьяковской галереи, № 1085–1093.
. Это из письма Ге к Третьякову.

Наконец он решается погасить свой долг портретами. Для него это не денежный — моральный вопрос: «Я не говорил фразы или пустые слова, когда говорил, что желаю отдать даром эти вещи…» Но, «несмотря на все мои усилия, я не могу достигнуть того положения, чтобы сделать такой подарок обществу… Что делать — я откажусь от чести подарить обществу, или, лучше сказать, я передам Вам это удовольствие, а Вы за то поможете мне выйти из того положения тяжелого, в каком я нахожусь».

Ге предлагает Третьякову пять портретов — Герцена, Костомарова, Салтыкова-Щедрина, Некрасова, Потехина. Для него это — не «отдельные изображения», а круг близких людей. «Я не могу их дробить!» Но Третьякову нужны только три. В цене они тоже не сразу сходятся. Третьяков предлагает на пятьсот рублей меньше, чем просит Ге, а Ге никак не может уступить — для него вся соль продажи в том, чтобы погасить долг. Ге прибавил к портретам Герцена, Костомарова, Потехина еще и сделанную им копию с портрета Пушкина работы Кипренского. Ге напоминает Третьякову: «Вы меня спрашивали после покупки картины „Петр с Алексеем“, не думаю ли я, что цена была назначена нами ниже настоящей. — Я, как Вы помните, отвечал, что нет, что я считаю ее хорошею для меня. Так как Вы могли думать, что цена несколько мала, то я в свою очередь теперь полагаю, что я спрашиваю более настоящей цены, и утешает Вас в этом случае, что зато при приобретении картины Вы имели утешение, что картина приобретена, во всяком случае, недорого. Насколько Вам приятно приобресть недорого, настолько мне утешительно продать возможно дорого в настоящем моем положении».

Ге не напомнил Третьякову всех подробностей покупки «Петра и Алексея». Третьяков увидел картину еще в мастерской и тут же сказал, что возьмет. А на вернисаже царь просил «оставить за ним» «Петра и Алексея». Ему не посмели доложить, что картина продана, бросились уговаривать Ге. Но Ге — человек слова: государю придется удовлетвориться копией[32]«Воспоминания М. В. Теплова». — ЦГАЛИ, ф. 731, оп. 1, ед. хр. 30.
. В письме Крамского, отправленном через несколько месяцев, читаем: «Николай Николаевич делает копию с „Петра“ для его величества».

Наверно, Ге была не очень-то приятна вся эта переписка о продаже портретов. Он не любил и не привык просить, уговаривать, предлагать, торговаться. Ему пришлось за свою жизнь продать несколько картин — это был способ к существованию, но он много думал о том, как избавить художника от такого способа. Он хотел избавить искусство от сделок. Теперь он впервые не просто уступал картину желанному покупателю, а впервые по-настоящему заключал сделку. Все это закончилось очень печально — Ге обвинили в нечестности…

Ге задержал отправку портрета Костомарова, и Третьякову показалось, будто художник прислал не оригинал, выставленный когда-то, а копию. Эта мысль почему-то не давала покоя Репину. А. П. Боткина, рассказывая о подозрении Третьякова, пишет: «Его поддержал в этом Репин или даже навел на это».

Подозрение в нечестности, даже потом отвергнутое, неизбежно должно было привести к разрыву. Если дело касалось честности, Ге был щепетилен до крайности.

Когда, не спросясь у него, его имя назвали в числе сотрудников нового «дешевого журнала» «Пчела», добродушный Ге был просто взбешен. Среди редакторов журнала были Д. В. Григорович и Я. П. Полонский, в объявлении о подписке рядом с именем Ге были названы имена И. Крамского, В. Васнецова, В. Верещагина, В. Маковского, В. Перова, И. Шишкина — пусть! Ведь он и не знал ничего об этом журнале! Он написал резкое письмо: «Я никогда не изъявлял никакого желания быть цветком для этой дешевой „Пчелы“. Дешевизна — вещь хорошая, но я думаю, что достигать ее есть много иных путей». На него многие обиделись — даже Тургенев в Париже. Журнал получился хороший, жаль, что Ге в нем не участвовал, но так он не хотел.

Его упрекали в том, что он подменил портрет, а он порвал отношения с братом, когда узнал, что тот выдал сделанный им перевод польской пьесы за свое оригинальное произведение[33]О брате Н. Н. Ге — Иване Николаевиче — в «Книге жизни» П. П. Гнедича (М., 1929) сказано: «Появился в репертуаре автор третьестепенного разряда, Иван Николаевич Ге… который громко протестовал против условностей сцены, игры в публику, диванов и мебели, поставленных вдоль рампы, самоотворяющихся дверей и пр.».
— этот «подлец» присоединил к фамилии Ге слово «вор»[34]ЦГАЛИ, ф. 731, оп. 1, ед. хр. 6 и 7.
.

Ге писал Третьякову: «Просвещенный человек, находящийся в недоумении, имеет тысячу средств рассеять свое недоразумение прежде, чем человека незаподозренного в мошенничестве, прямо обвинять в нем и при этом бросать это обвинение прямо в лицо с цинизмом, неведомым ни в каком порядочном обществе…»

Третьяков отвечал честно и благородно — он понял взрыв Ге: «Ваше письмо хотя и не может быть приятным, но как ответом на вопрос — я им совершенно доволен. Глубоко сожалею, что знакомство наше и добрые отношения так странно оборвались. В том, что своим необъяснимым недоумением я так огорчил Вас, — искренне извиняюсь. Так же точно благодарю Вас и за то удовольствие, какое доставляло мне знакомство с Вами, и за уступленные мне Ваши портреты».

Примирение состоялось через несколько лет. Отношения между Ге и Третьяковым были затем удивительно теплыми, хотя во многих оценках художник и собиратель совершенно расходились. Это не имело значения. Важно, что их честные отношения больше не омрачались подозрениями.

Не к чему век спустя определять меру виновности каждого. Тем более, что и с той и с другой стороны было, наверно, наговорено лишнее. Но долгая и трудная история с продажей портретов интересна для прояснения характера Ге.

О «белом гусе» и преднамеренности в портрете. Тургенев

Репин увидел написанный Ге портрет Тургенева.

— Как-то странно бел. Без теней совсем.

— Да, но ведь это характер Ивана Сергеевича, — сказал Ге. — Знаете, Тургенев — ведь это гусь, белый, большой дородный гусь по внешности. И он все же барин…

Белый характер. Гусь. Барин. Все странно и туго сплелось в клубок. Можно сразу не осознать сказанного Ге, но что-то не позволяет отмахнуться: «Как так? Белый гусь и вдруг — барин!» Ге, конечно, не походя так отговорился. И Репин, конечно, не случайно запомнил слова Ге и привел их как доказательство, независимо от того, сам он с ними согласен или нет. В словах Ге приоткрывается одна из удивительных тайн искусства.

Это, конечно, не внешнее. Ге никогда не писал Тургенева похожим на гуся. И вряд ли зритель, разглядывая портрет, подумает о барственной и белой домашней птице.

Ге писал Тургенева, только Тургенева, — и писал так же увлеченно, так же «для себя», как и другие портреты.

Зимой 1871 года Иван Сергеевич был проездом в Петербурге. 13 февраля он приехал из-за границы, а 18-го уже сообщал Полине Виардо: «Второй (и предпоследний) раз позировал для Ге». Похоже, что Ге буквально «поймал» Тургенева, едва тот появился в столице. Впрочем, удивляться не приходится: за Тургеневым в тот приезд все гонялись. Одновременно с Ге его писал Константин Маковский. «Я дожил до пятидесяти двух лет, и с меня ни разу не писали портрета маслом, а вот теперь их сделали сразу два», — весело свидетельствовал Тургенев.

Третьяков тоже не дремал: он собрался послать в Петербург Перова. Тургенев его отговаривал: приезжать Перову не к чему, портреты Ге и Маковского «оба в разных родах, но, кажется, удались совершенно»[35]Письмо И. С. Тургенева к П. М. Третьякову. Отдел рукописей Государственной Третьяковской галереи, № 2651. В девятом томе писем Полного собрания сочинений и писем И. С. Тургенева (М.—Л., 1965) отсутствует. В именном указателе к тому (стр. 641) говорится, что переписка Тургенева с Третьяковым относится к 1876–1881 годам.
.

Такую же оценку портретов дает Тургенев в письме к Полине Виардо: «Мои оба портрета подвигаются вперед; они совершенно в разном духе, но, по-моему, оба очень хороши и похожи».

Неизвестно, был ли сеанс 18 февраля предпоследним, но последний состоялся 24-го: «Сегодня утром… я был на последнем своем сеансе у г. Ге… Портрет г. Ге имеет поразительное сходство, так говорят все друзья и так считаю я сам».

Три или четыре сеанса — значения не имеет: то ли дело портрет Герцена, к которому художник шел десять лет! Но даже при недолгом знакомстве Ге не работает, как модный живописец: заказчик пришел — дал сеанс — ушел. Ему общаться надо с тем, кого он пишет; не беседовать, чтобы лицо не вышло скованным, а именно — общаться. Он и с Тургеневым общался.

Знаем, что они многократно говорили о Герцене, и первая встреча, например, у них началась с разговора о Герцене (когда Ге просил Тургенева позволения написать портрет, тот сказал: «Нам далеко до Герцена!»). Знаем, что Тургенев встречался в мастерской у Ге с Салтыковым-Щедриным. Знаем, что Ге привозил Тургенева в мастерскую к Репину смотреть «Бурлаков». Знаем, наконец, что оба были на собрании артистического клуба, созванном А. Г. Рубинштейном. Может, и не знаем чего, но для десяти дней и такого общения, право же, немало.

Ге писал Тургенева-литератора, чьими произведениями смолоду зачитывался, и Тургенева, одного из интереснейших людей эпохи, и Тургенева, старого знакомого Герцена, — он писал Тургенева, одним словом. Но едва брался за кисть, перед ним — нет, не на месте Тургенева, но где-то рядом — появлялся странный образ вот этого самого белого гуся; может быть, и не образ даже, а мысль об образе или ощущение его.

Белый гусь — и внешний облик, и характер, и манеры, скорое — символ и того, и другого, и третьего. Это — толстовское, когда Наташа пытается объяснить, что Борис — узкий, серый, светлый, как часы столовые; «Безухов — тот синий, темно-синий с красным, а он четвероугольный». Объяснить почти невозможно, но мы ее понимаем.

Белый гусь, пришедший в голову Ге, сродни знаменитому образу вороны на снегу, который мерещился Сурикову, когда он приступал к «Боярыне Морозовой».

Лев Толстой «белого гуся» понял и принял. Уже после смерти Ге художник П. И. Нерадовский спросил Льва Николаевича, похож ли Тургенев на портрете Ге. «Поняв из моего вопроса, что я вижу в этом портрете Тургенева не таким благообразным, как представлял его себе по известным портретам и фотографиям, он с поспешностью ответил мне, напирая на каждое слово:

— Да, да! Вот именно такой он и был — белый гусь!»

Ге писал Тургенева — не гуся. Наташа видела и знала Бориса, а не серые столовые часы. Крамской старательно делал портрет своего приятеля Суворина, но сделал такое, что портретом по нечаянности «приятеля Суворина» убил и после совершенно искренне доказывал непреднамеренность убийства: «Считаете ли возможным, что мне входили в голову намерения при работе, и что я занимаюсь какими-либо утилитарными целями, кроме усилий понять и представить сумму характерных признаков?..»

В том-то и дело, что при самом осознанном и детально продуманном замысле в творение искусства врывается нечто непреднамеренное, уследить за процессом появления которого невозможно. Это непреднамеренное может быть почувствовано как какой-нибудь «белый гусь» или может удивить внезапным решением.

Ге нравился портрет Тургенева: он его держал у себя дома, показывал гостям. Тургенев уже через год писал Полонскому, что портрет ему никогда не нравился — «но как было сказать Ге?» При чем здесь Ге! Знаем, что в письмах Полине Виардо и Третьякову он отзывался о портрете одобрительно. Вкусы Ивана Сергеевича в области портретного искусства переменчивы: после того как его писали Ге, Маковский, Перов, Репин, он вдруг объявил «бесспорно первым портретистом мира» Харламова.

Но, может быть, в портрете Ге он постепенно обнаружил, почувствовал непреднамеренное, которое, не желая того, вложил художник?.. Американский живописец и график Сарджент сказал: «Всякий раз, как я пишу портрет, я теряю друга».

Ге был удачливее: ему обычно везло с друзьями.