К Толстому (заметка Ге)

Ге рассказывает:

«В 1882 году случайно попалось мне слово великого писателя Л. Н. Толстого о „переписи“ в Москве. Я прочел его в одной из газет. Я нашел тут дорогие для меня слова. Толстой, посещая подвалы и видя в них несчастных, пишет: „Наша нелюбовь к низшим — причина их плохого состояния…“.

Как искра воспламеняет горючее, так это слово меня всего зажгло. Я понял, что я прав, что детский мир мой не поблекнул, что он хранил целую жизнь и что ему я обязан лучшим, что у меня в душе осталось свято и цело. Я еду в Москву обнять этого великого человека и работать ему.

Приехал, купил холст, краски — еду: не застал его дома. Хожу три часа по всем переулкам, чтобы встретить, — не встречаю. Слуга (слуги всегдашние мои друзья), видя мое желание, говорит: „Приходите завтра в 11 часов, наверно, он дома“. Прихожу. Увидел, обнял, расцеловал. „Л. Н., приехал работать, что хотите — вот ваша дочь, хотите, напишу портрет?“ — „Нет, уж коли так, то напишите жену“. Я написал. Но с этой минуты я все понял, я безгранично полюбил этого человека, он мне все открыл. Теперь я мог назвать то, что я любил целую жизнь, что я хранил целую жизнь, — он мне это назвал, а главное, он любил то же самое.

Месяц я видел его каждый день. Я видел множество лиц, к нему приходивших…

Я стал его другом. Все стало мне ясно».

7. Портрет Л. Н. Толстого. 1884

8. Христос и Никодим. 1886

Знакомство или встреча?

Стасов особо выделил этот отрывок из автобиографических набросков Ге и озаглавил: «Знакомство с Толстым».

Софья Андреевна Толстая в марте 1882 года писала сестре, Татьяне Андреевне, что «знаменитый художник Ге (Тайная вечеря на полу, говорили про него, что он нигилист)… приехал познакомиться с Левочкой».

Дети Толстого, Татьяна Львовна и Илья Львович, также отмечают в своих воспоминаниях, что первая встреча Ге с отцом произошла в марте 1882 года. А Сергей Львович еще и подчеркивает: «Он раньше с отцом знаком не был».

Но ведь самое-то интересное, что был.

В отрывке, приведенном Стасовым, не сказано — «еду знакомиться»; сказано — еду «обнять», «работать ему».

Они познакомились на двадцать один год раньше, в Италии, в Риме. Толстой сошелся там с русскими художниками, обедал с ними в дешевом ресторане, ходил по мастерским. Свидание с Ге было, видимо, случайным и недолгим. Вряд ли между ними завязался большой разговор. Каждый только начинал свой путь. Дороги встретились, слились через двадцать один год.

В том же 1861 году Толстой ездил в Лондон, к Герцену. Они друг другу понравились, но оценил Герцена по-настоящему Толстой уже позже. Про встречу с Герценом он вспоминал:

«Живой, отзывчивый, умный, интересный Герцен сразу заговорил со мною так, как будто мы давно знакомы, и сразу заинтересовал меня своей личностью. Я ни у кого потом не встречал такого соединения глубины и блеска мыслей. Он сейчас же повел меня почему-то не к себе, а в какой-то соседний ресторан сомнительного достоинства. Помню, меня это даже несколько шокировало. Я был в то время большим франтом, носил цилиндр, пальмерстон и пр. А Герцен был даже не в шляпе, а в какой-то плоской фуражке. К нам тут же подошли какие-то польские деятели…»

Ге якшался в Италии с этими самыми польскими деятелями и с русскими деятелями, близкими Герцену; он мечтал о Герцене. Он никогда не задумывался, в какого достоинства ресторане насыщает свой желудок; никогда не носил цилиндра и пальмерстона, а пальто, приобретенное в Италии, таскал в Петербурге, в расцвете славы, и донашивал через двадцать лет на хуторе.

Встреча в Италии ни у Ге, ни у Толстого не оставила, скорей всего, никакого впечатления. Ну, приехал еще один русский путешественник, интересуется живописью, — как не воспользоваться случаем, не порасспросить, что новенького на родине. Ну, познакомили путешественника еще с одним «подающим надежды» — они тут все «подают», — перебросились обычными фразами о Джотто, о Микеланджело, привычно помянули Иванова — не интересно.

Возможно, оба помнили, что их знакомили однажды, но знакомство не продолжалось, стерлось.

Профессор Веселовский рассказывал впоследствии, будто его уже в 1867 году поражало, что Ге был «толстовцем avant la lettre», то есть — до подписи. Так называют произведения графики, еще не озаглавленные.

Воспоминания часто обрастают материалом, который мемуарист узнал впоследствии. Вряд ли Ге стал «толстовцем» задолго до того, как Толстой пришел к своему учению. Это не парадокс: просто всякому учению — свое время. Но, поторопившись приблизить Ге к цели, Веселовский определил направление движения.

Толстой это направление тоже чувствовал. Почти не сохранилось его высказываний о картинах, написанных Ге до их встречи в 1882 году; придется довольствоваться малым.

13 марта 1870 года Толстой отметил в записной книжке: «Ге пишет прекрасно картину гражданского Христа». Речь идет о «Христе в Гефсиманском саду».

В 1882 году Толстой работал над статьей об искусстве, которую задумал в виде письма к издателю «Художественного журнала» Н. А. Александрову. В одном из вариантов находим: «Образованные люди, большинство из образованных, смотрят на искусство так, что оно не только не имеет ничего общего с богослужением, но даже враждебно ему (картины Ге и Христос Антокольского)».

На повороте

Удивительно, как совпадали искания Толстого и Ге, совпадали по времени и по направлению, хотя у каждого шли по-своему, у каждого в своем масштабе.

Семидесятые годы — не просто новое десятилетие — новая эпоха. И люди новые — семидесятники. Тем, кто в эту новую эпоху входил в искусство, много легче было, чем другим, начавшим раньше. Всякое Время предъявляет свои требования, художник может их не понять, но не может не почувствовать, — это не приспособленчество, а неизбежность.

О требованиях Времени, о том, как идти дальше, думали, вольно или невольно, многие зрелые художники. Толстой и Ге, быть может, глубже и мучительнее других.

Толстой почувствовал опасную крутизну поворота несколько раньше. Ге, когда он принялся за «Петра и Алексея», показалось, что он благополучно проскочил поворот. Он еще увлеченно бьется над фигурой Петра, ищет лицо Алексея, а Толстой уже укрылся на своем «хуторе», говорил, что бросит писать, печататься. Летом 1870 года он сообщал Фету: «Я, благодаря бога, нынешнее лето глуп, как лошадь. Работаю, рублю, копаю, кошу и о противной лит-т-тературе и лит-т-тераторах, слава богу, не думаю».

Если не знать, что Ге не читал писем Толстого тех лет, можно подумать, что его собственные письма о радости трудов по хозяйству и о нежелании заниматься искусством появлялись не без влияния. Но так же как впоследствии Ге не убежал в хозяйство от искусства, а лишь искал и напрягал силы, потому что чувствовал в себе «тяжелый камень, который надо поворачивать», так же и Толстой «много думал и мучительно думал, говорил часто, что у него мозг болит, что в нем происходит страшная работа». И цель этой «страшной работы», конечно, не косьба и не рубка леса, а эта самая «противная лит-т-тература».

«Дерзкие замыслы» манят Толстого. Обдумывается «Азбука». Привлекают темы русской истории. Опять история, о которой столько уже в «Войне и мире»! И что для нас еще интереснее — образ Петра I; с ним Толстой не расстанется целое десятилетие.

Хотя Толстой, «благодаря бога» и «слава богу», рубил и копал, семидесятые годы разрешились для него «Анной Карениной». Раздумья об истории привели его, как и Ге, к выводу о важности философии истории и незначительности истории фактов: «В истории только и интересна философская мысль истории… Что мне за дело, кого завоевал Аннибал или какие у Людовика XIV были любовницы… Мне хочется знать, какие истины доказывает история».

Работая над «Анной Карениной», Толстой однажды взял листок бумаги и написал на нем, что если умный человек вглядится в земную жизнь серьезно, задумается, зачем живет, то сейчас застрелится. Но человек не стреляется. «Чем мы живем?» — записывает на листке Толстой и рядом — ответ: «Религия».

Над вопросом «Чем люди живы?» Толстой размышлял всю жизнь. «Детство», «Казаки», «Два гусара» — произведения о смысле жизни, о том, чем жить и как жить, а не автобиографический роман, не повесть, не военный рассказ. Толстой всегда брал глубже, чем этого требовал жанр.

Толстой не только на отдельном листке записал «Чем мы живем? Религия»; он заставил об этом думать Константина Левина. Понятия «религия» и «бог» раскрывались в мыслях толстовского героя. «Единственное назначение человека» для него — «вера в добро». Между понятиями «бог» и «добро», «религия» и «делание добра» поставлен знак равенства. «Одно очевидное, несомненное проявление божества — это законы добра»…

Но Толстому мало размышлений Левина. На рубеже восьмидесятых годов он сам садится за религиозно-философские сочинения. В марте 1882 года он трудится над «Соединением, переводом и исследованием четырех евангелий». По существу, шла работа над Евангелием «от Толстого». Во введении к этой книге Толстой много и сильно говорит о человеческом разуме, доказывает, что Писание не следует принимать на веру, но, наоборот, нужно тщательно толковать. Чтобы люди согласились с Писанием, толкование должно быть разумно. Если откровение — истина, оно не может бояться света разума, оно должно призывать его. Только с помощью разума можно познать то, «что выносится всем человечеством из скрывающегося в бесконечности начала всего».

Толстой недолюбливал исследователей Евангелия, которые пытались установить фактическую точность событий. Его и здесь не очень волнует, «кого завоевал Аннибал или какие у Людовика XIV были любовницы». Ему нужно вот это «нечто», вынесенное всем человечеством, истина, которая может стать уроком жизни.

Он сказал как-то домашнему учителю Ивакину:

— Какой интерес знать, что Христос ходил на двор? Какое мне дело, что он воскрес? Воскрес — ну и господь с ним! Для меня важен вопрос, что мне делать, как мне жить.

Общественная борьба, которая развернулась во второй половине семидесятых годов и завершилась выстрелом 1 марта 1881 года, потребовала от Толстого поиска еще более крепкой связи между истиной, открываемой в Евангелии, и земной жизнью людей. В письме к новому императору Александру III Толстой говорил, что бороться с революционерами надо духовно, а не убивая их. «Их идеал есть общий достаток, равенство, свобода. Чтобы бороться с ними, надо поставить против них идеал такой, который бы был выше их идеала, включал бы в себя их идеал».

Евангелие становилось книгой жизни.

Ге в эти же годы решил не расставаться с Евангелием; он постоянно носит в кармане исчерканную карандашом, испещренную пометками маленькую книжицу, при всякой необходимости дать совет, во всяком споре то и дело вынимает ее из кармана.

Работая над флорентийскими картинами о жизни Христа, Ге любил повторять, что толкует Евангелие в современном смысле. Теперь он хотел вывести из Евангелия пути для современности.

Осенью 1881 года Толстой переехал с семьей в Москву. Он бродил по кривым московским переулкам, толкался в рыночной толпе, заглядывал под низкие своды темных и душных трактиров, заходил в ночлежные дома. Черной земли, к которой он привык у себя, в Ясной, не было под ногами: она была упрятана под тяжелым булыжником — редкая травка, блеклая и чахлая, пробивалась между камнями. Он ужаснулся. «Прошел месяц — самый мучительный в моей жизни… Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат».

Бедность, нищету он видал и в деревне. Видал, как топили печь, обманывая голодных детей ожиданием обеда, которого в печи не было. Видал бабу, которая обмыла новорожденного похлебкой, — теплой воды в избе не нашлось, а похлебка была пуста и прозрачна. Видел погорельцев, целыми семьями пошедших по миру. Но и после этого городская бедность потрясла его. Московские нищие не носили сумы и не просили христовым именем — они были униженными и опустившимися, дух был в них убит.

Когда в январе 1882 года стали проводить в Москве перепись населения, Толстой решил сам в ней участвовать и привлечь к этому делу побольше состоятельных и образованных людей.

Учение, которое он в эти годы все глубже и шире обдумывал, начало выходить в жизнь. Толстой, ссылаясь на Евангелие, писал, что отношение людей к нищете, к страданиям людским, есть корень, основа всего. Он цитировал: «Кто одел голого, накормил голодного, посетил заключенного, тот меня одел, меня накормил, меня посетил». И объяснял: «…то есть сделал дело для того, что важнее всего в мире». Толстой писал, что безнравственно ходить и спокойно заносить по графам, сколько десятков тысяч умирает с голода и холода: «…надо к переписи присоединить дело любовного общения богатых, досужных и просвещенных — с нищими, задавленными и темными».

Ге до той поры ничего не знал о мучительных духовных поисках Толстого. Первые философские сочинения писателя прошли мимо хуторского затворника. Прозрения Левина он в «Анне Карениной» не вычитал. Романы Толстого ему не очень нравились. Он находил их слишком длинными, слишком обстоятельными и слишком бытовыми. Он всю жизнь искал для себя героя по крупномасштабной карте — от Христа до Петра Великого; романы Толстого казались ему заселенными «серенькими», «вершковыми людьми». Ему сказали, что он похож на Левина, он засмеялся.

Он ничего не знал о поисках Толстого. Он был занят своими.

«Старшими братьями» в литературе, которые от «остроумия бытовых картин» шли к «самому задушевному» и «самому дорогому», «из тесного круга на свободу», — к «своему и всемирному», — этими старшими своими братьями он считал Гоголя и Достоевского.

Потом он будет потрясен тем, что, ничего не зная друг о друге, они с Толстым шли плечо к плечу. Невестка, Катерина Ивановна, будет его поддразнивать:

— Я полюбила Толстого раньше, чем вы.

Это прекрасно, это необыкновенно важно для истории дружбы Толстого и Ге!

Ге примчался в Москву к Толстому — не пророку и учителю, он примчался к единомышленнику. Статья о переписи стала искрой, воспламенившей горючее, но огромные запасы горючего — их хватило до конца жизни — Ге накопил сам. Не случайно среди увлеченных фраз «Толстой открыл», «Толстой назвал» Ге очень точно обмолвился: прочитав статью Толстого, «я понял, что я прав». Учение Толстого не создало нового Ге, а помогло Ге понять себя, организовало его поиски.

Другое дело: «обнять этого великого человека и работать ему». Это в характере Ге: так же он готов был «работать» Герцену, «работать» передвижничеству. Стасов назвал как-то Ге «идеалом художнической честности, непродажности, стойкости и непреклонности». Но в Ге удивительно сочеталась эта непреклонная самостоятельность, стойкая честность собственного поиска и готовность самоотверженно служить тому, идти за тем, кто открывал те же идеалы. Он был по натуре искателем, но умел быть последователем, быть «вторым». Это оттого, наверно, что к поиску его толкали не логические построения, — чаще внутренняя потребность, веление сердца, «живая мысль». И оттого, что он был добр.

Обращение Толстого «О переписи в Москве» появилось в газете «Современные известия» 20 января 1882 года. На него откликнулись десятки студентов, курсисток, учителей, врачей — пошли с переписными листами по тюрьмам, ночлежкам, публичным домам. Ге, появись он тогда в Москве, был бы, конечно, среди счетчиков. Но к нему на хутор газета попала позже. Вот Ге и приехал к Толстому лишь в конце первой декады марта.

К Толстому (попытка реконструкции)

Наверно, приезд в Москву, визит к Толстому, встреча не были так бурны и страстны, как описал их Ге.

Он приехал в Москву не один, с женой, — в «Записках» о ней ни слова, — а Анна Петровна понимала этикет.

Хотя, конечно, Толстого «увидел, обнял, расцеловал». Ге вообще часто бросался целовать людей при первой же встрече: некоторые шарахались от него — принимали непосредственность за фамильярность. Но в доме у Толстых его поняли. Софья Андреевна по горячим следам событий писала сестре про Ге: «Какой он милый, наивный человек, прелесть, ему пятьдесят лет, он плешивый, ясные голубые глаза и добрый взгляд».

В воспоминаниях Ге сцена развивается стремительно:

«Увидел, обнял, расцеловал.

— Лев Николаевич, приехал работать, что хотите — вот ваша дочь, хотите, напишу портрет?»

Опять надо разрядить немного эту густоту страсти. Дочери, Татьяны Львовны, дома не было — она каталась на коньках.

Супруги Ге явились, представились, надо думать. Вышел Лев Николаевич, пригласил их в комнаты, познакомил со своими. Софья Андреевна вспомнила тотчас «Тайную вечерю», «Петра», наверно. Возможно, «Милосердие». Лев Николаевич знал и «Христа в Гефсиманском саду», вообще много думал об искусство в это время.

Татьяна Львовна поступила в Училище живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой. Лев Николаевич туда захаживал, беседовал с художниками, спорил. Среди преподавателей было много знакомых Ге: мог возникнуть разговор о нем, о его хуторском сидении. Знакомые, должно быть, его осуждали, но Толстой над внезапным бегством известного художника в деревню, над его молчанием, над темой «Милосердия» мог и призадуматься.

Во всяком случае, что-то заинтересовало Толстого в Ге. Когда художник раскрыл смысл своего приезда, Лев Николаевич «изъял» его из общества и повел в кабинет. Он хотел говорить с ним наедине. У домашних сложилось впечатление, что они с первых же слов поняли друг друга и заговорили на одном языке.

Татьяна Львовна пришла с катка; прямо с коньками в руках направилась к отцу. Кто-то шепнул ей, что там Ге. Она все равно вошла. Лев Николаевич представил ее. Ге предложил:

— Хотите я ее напишу?

Лев Николаевич засмеялся:

— Уж лучше жену.

Татьяна Львовна расстроилась — ей хотелось, чтобы «сам» Ге сделал ее портрет. Она не пошла в гостиную, где мать принимала Анну Петровну. Николай Николаевич заговорил с ней. Татьяна Львовна сразу почувствовала к нему доверие. Утешилась.

Между Львом Николаевичем и Ге возобновилась беседа. Татьяна Львовна удивилась, что за какие-нибудь полчаса-час отец так коротко сошелся с гостем.

Но Ге уже не терпелось начать портрет Софьи Андреевны. Он уже очень ее любил, как любил всех обитателей этого дома, показавшегося ему островком душевного спокойствия и гармонии.

Портрет для Ге часто был как бы материальным воплощением любви к человеку. Стасов вспоминает, как Ге вдруг предлагал полюбившимся ему малознакомым людям: «Давайте напишу ваш портрет». Некоторым это льстило, иные шарахались. Так же как от его неожиданных поцелуев. Стасов говорит, что многие портреты не удались — внезапно вспыхнувшей любви еще мало.

Ге начал писать Софью Андреевну в первые же дни после своего приезда в Москву. Возможно, что и в первый день, но сомнительно. Вообще первый визит с холстом и красками сомнителен. Похоже, тут Ге опять уплотняет события. Так он мог прийти, если бы решил написать самого Толстого.

Писал он Софью Андреевну довольно долго. Это в «Записках» — просто и быстро: «Я написал».

Он работал над портретом не меньше десяти дней. Софья Андреевна сообщает сестре:

«Теперь знаменитый художник Ге… пишет мой портрет масляными красками и очень хорошо… Вот я сижу уже неделю и меня изображают с открытым ртом, в черном бархатном лифе, на лифе кружева мои d’Alençon, просто, в волосах, очень строгий и красивый стиль портрета».

Но портрет шел вовсе не «очень хорошо», а прямо-таки мучительно. Домашние Толстого удивлялись странной манере Ге спрашивать у всех совета. Он то и дело обращался к Анне Петровне:

— А ну-ка, Анечка, поди-ка посмотри, что тут не так.

И безропотно исправлял по ее указаниям.

Старший сын Толстого, Сергей Львович, тоже без конца делал замечания. Ге и его покорно выслушивал. Смешно кричал: «Варвар! Злодей!» — но переделывал.

Много лет спустя, в «Воспоминаниях», Софья Андреевна ругала портрет, ругала за то, за что прежде хвалила. «Вытянутая фигура в бархатном черном лифе, не существующая в натуре очень длинная талия и какие-то вытаращенные глаза. Сходство было так мало, что знакомые не узнавали меня и спрашивали: кто это?» Софья Андреевна, наверно, забыла про давнишнее письмо к сестре.

Но тогда, в марте 1882 года, один только человек знал, что портрет «очень плох», — сам Ге. И спрашивал у всех совета он не случайно. Он хотел сказать на холсте не про черный бархат и не про кружева d’Alençon, но, когда писал то, что видел, не выговаривалось то, что он хотел сказать. Он думал, что чего-то не видит, и хотел увидеть Софью Андреевну чужими глазами. Домашние Толстого удивлялись безропотной покорности художника. Сергей Львович решительно говорил: «Мать точно аршин проглотила», «Слишком молода». Ге переделывал.

Через десять лет человек, которому Ге бесконечно верил, Лев Николаевич, посоветует художнику изменить лицо Христа в картине «Повинен смерти. Суд синедриона». Ге откажется.

Совершенно измучившись, Ге все-таки закончил портрет Софьи Андреевны. А на другое утро еще больше удивил Толстых: пришел и уничтожил готовый портрет.

— Это ни на что не похоже, — объяснил он. — Сидит барыня в бархатном платье, и только и видно, что у нее сорок тысяч в кармане. А надо написать женщину, мать.

Кротко улыбнулся, блеснули добрые глаза.

— Я всю ночь не спал из-за этого портрета. Только и успокоился, когда решил, что уничтожу.

Софье Андреевне жаль было портрета. Если бы он ей не нравился, вряд ли она попросила бы Ге написать портрет Льва Николаевича. Это испытание потруднее. А она попросила[50]См. письмо Н. Н. Ге к С. А. Толстой от 24 декабря 1883 года. — Архив Государственного музея Л. Н. Толстого, № 5137.
.

Софья Андреевна очень ждала и нового своего портрета. Ге ее написал, как задумал: мать с годовалой дочкой на руках. Портрет сохранился. Софья Андреевна в «Воспоминаниях» его тоже ругает: «Как раз умер мой маленький Алеша, и я вся в слезах, расстроенная, должна была позировать…»

Значит, очень хотела иметь портрет.

Когда Ге писал портрет матери Костомарова, он часто навещал ее в отсутствии Николая Ивановича, подолгу с ней беседовал. Бегал даже на кухню — смотреть, как старушка бранится с прислугой-чухонкой. «Это не лишний материал для художника».

С Софьей Андреевной он встречался двенадцать лет, но материала на портрет так и не хватило.

В марте 1882 года Ге каждый день приходил к Толстым, и главное было для него, конечно, не работа над портретом. «Я стал его другом», — решительно пишет Ге в своих набросках.

Но сделан лишь первый шаг. Ге и Толстой только радостно нашли друг друга. До следующей встречи еще два года. Они почти не переписываются. От семьи Толстых на хутор пишет Софья Андреевна. Ге живет ожиданием этой следующей встречи. К приятному и сдержанному письму Анны Петровны: «Сердечно радует меня надежда скорого свидания с вами. Наша встреча осталась для меня самым светлым воспоминанием в нашей отшельнической жизни последних лет» — он приписывает страстными каракулями: «Я не сомневался, что получу от Вас письмо и такое — мне даже снилось в этот день, что я видел Вас всех. Не сомневался потому, что искренно Вас всех люблю. Я непременно буду в Москве — Вы сами видите, как было бы мне горько, быть в Москве и не видеть Вас всех, да еще не видеть дорогого Льва Николаевича»[51]См. письмо Н. Н. Ге к С. А. Толстой от 24 декабря 1883 года, — Архив Государственного музея Л. Н. Толстого, № 5137.
.

Облик необъятного мира

Он увидел дорогого Льва Николаевича в первых числах января 1884 года. Он приехал в Москву, чтобы «исполнить обет» — написать портрет Толстого. Софья Андреевна тоже об этом просила, но главное был его обет. Он уже не мог обойтись без этого портрета. Софья Андреевна в январе сообщает сестре несколько разочарованно: «Приехал в Москву живописец Ге, пишет сам для себя портрет Левочки…»

В конце февраля Ге отправил портрет на передвижную выставку, но в декабре, когда выставка добралась до Киева, взял обратно, увез на хутор и семь лет с ним не расставался. Правда, сделал несколько повторений для близких Толстому людей.

Ге писал Льва Николаевича в кабинете хамовнического дома. Толстой работал в это время над трактатом «В чем моя вера?».

Ге установил подрамник с натянутым холстом, разложил краски и кисти. Лев Николаевич положил перо, поднял голову от бумаг. Он знал, что, когда позируешь, надо разговаривать с живописцем. С Крамским они много переговорили.

Толстой кивнул на свои рукописи:

— Надо досказать то, что начато в «Исповеди».

— «Исповедь» к нам попала, — сказал Ге, обчищая палитру. — Уж мы ее переписывали, и стар, и млад. Анечка сделала два списка, я, сын Колечка, племянники и племянницы у нас гостили, даже старушка-тетенька что-то списала к себе в альбом.

Толстой засмеялся.

— Может, издавать уже не надо?..

Ге положил палитру, сказал горячо:

— Непременно, непременно надо издавать. Надо открыть людям ложное в их жизни.

— Еще важнее открыть истинное, Николай Николаевич.

— Да. Да. Истинное. Я только этим теперь живу. Ничего другого не могу ни чувствовать, ни понимать. Вы работайте, Лев Николаевич, работайте, пожалуйста. Я не буду мешать.

— Но вам, должно быть, надо, чтобы я что-то делал, а то как же вы будете писать? — спросил Толстой, однако охотно взял перо и обмакнул в чернильницу.

— Говорите людям свою истину, дорогой Лев Николаевич. Это самое главное. А я здесь, в сторонке.

Ге сделал несколько шагов влево, вправо, стараясь ступать как можно тише, потом, не спуская глаз с Толстого, присел на краешек дивана. Диван скрипнул. Лев Николаевич приподнял голову, взгляд у него был странный — отсутствующий и пристальный одновременно. Он посмотрел на Николая Николаевича, точнее сквозь него и вместе с тем куда-то мимо, через плечо Николая Николаевича, и снова склонил голову к столу.

Нерезкий свет как бы обтекал могучий лоб Толстого. Лоб был очень высок; выбранный ракурс и наклон головы еще более подчеркивали его высоту.

У Николая Николаевича тревожно сжалось, похолодело внутри — необъятное было перед ним. Он уже не мог объять это необъятное радостной своей любовью, не мог проникнуть его. Он не то что осознал — он ощутил эту склоненную перед ним голову дорогого друга, ощутил, как вместилище целого мира.

Лев Николаевич пробормотал что-то невнятно, задержал дольше обыкновенного перо в чернильнице, потом резко вынул его, мазнул, не глядя, кончиком о край чернильницы, чтобы снять каплю, и начал быстро писать, шевеля губами.

Ге тихо и счастливо улыбнулся: Толстой о нем забыл.

Ге свободно откинулся на спинку дивана, легко вобрал глазами всю фигуру склонившегося над столом человека и сразу принял ее вот так, как есть; ему понравился строгий, деловой, заваленный бумагами стол, ограниченный, но не отгороженный перильцами на точеных столбиках; взгляд ухватил крупную руку, уверенно ведущую перо. Ге поразился ясной цельности этого вобравшего в себя весь сложный и запутанный мир человека.

Николай Николаевич вспомнил, как накануне, за обедом, Толстой вдруг признался, неловко замявшись:

— Иногда, когда я делаю что-нибудь важное для меня, мне кажется, что сорок веков смотрят на меня с высоты пирамид, что мир погибнет, если я не сделаю…

Кто-то сразу напомнил ему, что в «Войне и мире» он ругал Наполеона за эти слова — «Кутузов никогда не говорил о сорока веках». Лев Николаевич рассеянно выслушал, кивнул головой:

— Ну да, конечно, ругал.

Ге, задохнувшись, подался к нему — такая пропасть лежала между дорогим Львом Николаевичем и небольшим человечком в треугольной шляпе и со скрещенными на груди руками.

Вот огромный, непостижимый и ясный, Лев Николаевич сидит перед ним и, позабыв о присутствии гостя, шевеля губами, открывает людям истину, без которой погибнет мир.

Софья Андреевна, едва Ге начал, стала говорить, что портрет очень хорош, жаль только, что голова опущена и глаз нет:

— Все выражение у Левочки в глазах.

Ге ее не послушал — он вообще на этот раз никого не слушал. К счастью, советчиков было не много: заходить в кабинет не решались. К тому же Лев Николаевич был озабочен, говорил, что занят «пристальной работой».

Портрет подвигался быстро. Ге сам удивлялся, как свободно ему работалось.

Лев Николаевич однажды встал из-за стола, подошел, стал разглядывать портрет.

— Как это трудно и как просто: один серебристый мазок, — и я вижу наклон головы, линию плеча, шеи.

Ге сказал:

— Художники шутят, что хорошо писать очень легко — надо только взять нужный цвет и положить в нужное место.

Толстой засмеялся:

— Редко так получается.

Ге сказал:

— Так получается, когда то, что пишешь, вот здесь. — И обратным концом кисти прикоснулся к груди.

Павел Иванович Бирюков, друг, единомышленник и биограф Толстого, говорил, что портрет написан Ге с той любовью, которая «уловляет самые драгоценные черты оригинала» и делает это изображение особенно дорогим для тех, кому дорог оригинал.

Оттого, наверно, что Ге уловил эти «самые драгоценные черты», зрители не то что детальным сопоставлением, а нутром мгновенно схватывали поразительное сходство портрета с оригиналом, как бы даже слияние с ним. Портрет становится чем-то первичным: «Точно такой, как у Ге», «Передо мной был портрет Ге», — описывают некоторые современники внешность Толстого.

Сергей Львович Толстой считал портрет работы Ге лучшим из всех портретов Льва Николаевича «по сходству и выражению лица, несмотря на опущенные глаза». Сергей Львович как бы спорит с матерью: Софья Андреевна более всего ценила портрет работы Крамского — там, действительно, все выражение в глазах.

Ге объяснял молодым художникам: надо выявлять суть предмета в общем; частное само придет и станет на место.

— Когда вы начинаете нос, вы должны хорошо видеть затылок.

Это сказано, конечно, не только о том, что надо изучать анатомию. Это о том, что живая мысль заполняет единственно возможную, найденную для нее живую форму, как заполняет металл форму для литья, — не оставляя пустот. Ге показал, что значит точно найденная живая форма: все на портрете — от наклона головы до кончика пера, до сверкающей рукоятки пресс-папье, — все порознь и в сумме, нет, не в сумме — в сплаве, «выражает» Льва Николаевича. Хотя, по словам Софьи Андреевны, на портрете «глаз нет».

Детали на портрете Толстого — перо, зажатое в пальцах, рукописи на столе, сам стол — не аксессуары, которые «подчеркивают» труд великого писателя; перо, рукописи, стол — как бы продолжение самого Льва Николаевича. Деталей на портрете много, однако он собран, сфокусирован. Голова Толстого написана очень пристально и сильно. По-микеланджеловски мощная и точная, скульптурная, лепка головы — Ге вообще такую любит: на портретах Герцена и Шиффа, Салтыкова-Щедрина и Потехина лоб написан с подчеркнутым вниманием. Не просто точно схваченная часть головы — от бровей до волос, а нечто неизмеримо большее — лоб, как бы сформированный работой мысли.

Ге за десять лет близкой дружбы с Львом Николаевичем написал всего один его портрет. Есть, правда, несколько набросков карандашом, пером, но очень мало.

Репин оставил десятки изображений Толстого, щедро открыл куски жизни, из которых складывался его мир.

Ге нашел своего Толстого, сразу все свое о нем сказал. Он написал один портрет, на котором Толстой — целый мир.

Ге писал: «Лев Николаевич включает в себя необъятно огромный мир идей и образов…» И в том же письме: «В этом портрете я передал все, что есть самого драгоценного в этом удивительном человеке…»

Он не мог больше писать Толстого. Нелепо издать роман отдельной книгой, а потом печатать отрывки в газетах.

Когда Ге понял, что его чувство к Толстому снова должно разрешиться в творчестве, он стал лепить его бюст. Ге делал скульптурный портрет Толстого осенью 1890 года в Ясной Поляне.

Лев Николаевич недавно закончил «Крейцерову сонату», работал над «Дьяволом», замыслил «Отца Сергия». У него очень тяжелое время: «…ненужная, чуждая мне обстановка лишает меня того, что составляет смысл и красоту жизни». Он борется с жизнью чувственной, тщеславием, похотью, — Софье Андреевне кажется, что Лев Николаевич «очень систематично» выживает ее из своей личной жизни.

Лицо Льва Николаевича в скульптурном изображении Ге получилось аскетически упорным и, как говаривал сам Толстой, «немного осудительным». «Мир с миром» нарушен.

Через полгода Репин и Гинцбург одновременно лепили два скульптурных портрета Толстого. Льву Николаевичу во время сеансов было скучновато, говорил он мало, обычно дети читали ему вслух. Он почему-то не очень ловко себя чувствовал: «Я все забываю, что вы работаете с меня, у меня такое чувство, точно меня стригут». Эта забывчивость не похожа на ту, когда он, шевеля губами, писал на глазах Ге статью.

Однажды, позируя, он попросил у Гиннбурга воску и наскоро вылепил голову скульптора. «Меня поразило, — признался потом Гинцбург, — что он верно и характерно схватил общую форму моей головы». Общее, целое, живую форму Толстой глубоко чувствовал.

Он сообщал Ге: «Бюст сделал большой Гинцбург — не хорош. Репинский не похож. Не для того, чтобы вам сказать приятное, а потому, что так есть, — ваш лучше всех».

«Вы меня так же любите…»

Ге еще и Толстого-то, можно сказать, не видел — прочитал статью о переписи, и готово: спешит в Москву, «работать ему».

Толстому больше времени понадобилось, чтобы ответить на эту страсть.

Портрет Толстого написан. Обо многом Лев Николаевич и Николай Николаевич поговорили, укрепив то общее, что соединяло их; они понимали друг друга с полуслова, но им нужно было еще много слов, чтобы объяснить, что они поняли.

Ге ничего другого не может «ни чувствовать, ни понимать». Он «сочиняет» картины и радуется — Толстой их одобрил бы. «Вот уже месяц, как вас не вижу, но ни одного дня не проходит, не думая с вами».

В начале марта Лев Николаевич сам, наконец, отвечает на письмо Ге. Пишет любезно, доброжелательно, однако сдержанно. Рассказывает о своих делах, сообщает, что о портрете, который написал с него Ге, суждений пока не слыхал, обещает прислать экземпляр книги «В чем моя вера?».

Мысль Ге — написать казнь Христа — Толстой очень поддерживает. Конец письма звучит проповеднически: «Мы переживаем… не период воскресения, а период распинания. Ни за что не поверю, что он воскрес в теле, но никогда не потеряю веры, что он воскреснет в своем учении. Смерть есть рождение, и мы дожили до смерти учения, стало быть, вот-вот рождение — при дверях».

Сказано увлеченно, горячо, но Ге не надо уговаривать. Похоже, что Лев Николаевич написал это для себя.

В конце марта Ге снова в Москве.

Толстой записывает в дневнике: «Приехал Ге… Он ушел еще дальше на добром пути. Прекрасный человек». Сказано тепло. Но, по существу, сдержанно, оценивающе. Ге принят умом, чувство к нему доброе, но сердце еще широко не распахнуто для него. Сдержанность дневниковой заметки особенно чувствуется в сопоставлении с тем, что в это время говорил и писал Ге о Толстом; она чувствуется и в сопоставлении с тем, что заговорит о Ге через месяц-другой сам Лев Николаевич.

В конце мая того же года он начнет письмо к Ге словами: «Мне хочется поскорее видеть вас и вашего сына и если бы вы не поехали — я бы приехал к вам…» В заключении письма снова нетерпеливое — «Ужасно хочется видеться». Не «увидеться» — «видеться»: может быть, одна буква не случайно потеряна?

В 1884 году Толстой и Ге виделись зимой, весной, летом и осенью. 1884 год — очень важный для них: установилась взаимность. С лета 1884 года отношения их больше, чем единомыслие, чем постоянное желание общения, чем дружба. Любовь!

Летом Лев Николаевич записывает в дневнике:

24 июля — «Приехал Ге… Ге очень хорош, ощущение, что слишком уже мы понимаем др[уг] др[уга]»;

25 июля — «С Ге пошел в Тулу к Урусову… Вернулись домой с Ге. Прелестное, чистое существо»;

26 июля — «Целый день с Ге… Проводил Ге и поздно заснул наверху».

Незадолго до этого приезда Ге в Ясную Поляну Толстой пишет ему волнуясь: «Страшно боюсь, что теперь что-нибудь помешает вам исполнить ваше намерение приехать к нам…»

Осень Николай Николаевич проводил у себя на хуторе. Октябрь стоял теплый, ясный. В густых лучах осеннего солнца цвет предметов казался сочнее и сами предметы были выпуклыми, объемными, — тени ложились глубже.

Одиннадцатого октября Николай Николаевич, радуясь погожему дню, заперся с утра в мастерской, писал картину. Боясь упустить время, охоту, свет, писал быстро, решительно, большой кистью. Он редко отходил от холста, только отступал на шаг и, не опуская кисти, резко откидывал голову.

Через час-полтора откладывал кисть, большим желтым платком утирал пот со лба, с лысины, проводил платком по шее под бородой. Закуривал толстую папиросу и садился в кресло на пяток минут. В верхней части раздвижной оконной рамы синел узкий, вытянутый прямоугольник неба; точно посредине неподвижно висело лохматое облачко, похожее на щенка. Ниже, в зеленом прямоугольнике, едва заметно трепетала листва; кое-где в зелени проблескивало осеннее золото. Николай Николаевич перевел взгляд на картину. У него защемило сердце — он физически ощутил, что выходит не то. Стараясь не думать об этом, он поспешно бросил папироску в высокий жестяной коробок из-под дешевых конфет, подошел к мольберту, взял кисть и стал быстро и густо писать фон. Ему хотелось поскорее пройти это, чтобы потом не упрекать себя за то, что оставил работу на полдороге, не испробовал до конца, но перед глазами уже вырастала новая картина; он уже знал, что перевернет исписанный холст, поставит его на бок и сделает композицию вертикальной — тогда получится настоящее. И он писал, писал, торопясь, и уже не отдыхал с папироской в кресле, только стирал рукавом лицо.

Позвали обедать. Николай Николаевич отступил в конец мастерской, быстро обвел взглядом картину, недовольно ткнул кисть щетиной кверху в высокий, заляпанный краской коробок из-под конфет, опять приблизился к мольберту, повернул, кряхтя, подрамник на бок и ушел, не оборачиваясь.

Он замешкался с мытьем рук, Анна Петровна недовольно окликала его. Вдруг он увидел, как отворилась парадная дверь, в передней показалась сначала ключница Александра Федоровна, за нею — невысокий бородатый старик с котомкой на плечах. Николай Николаевич на мгновение остолбенел, потом громко ахнул, широко раскинул руки и бросил обнимать гостя.

Толстой пришел в Плиски повидать любимого человека.

На шум вышла из столовой Анна Петровна. Лев Николаевич, пыльный, потный с дороги, любезно с ней раскланивался, передавал приветы, расспрашивал о здоровье. Николай Николаевич снимал с него котомку. Лев Николаевич, освобождая от лямок руки, говорил: «Ничего, ничего, я сам». Горбатая тетенька побежала распорядиться насчет горячей воды.

Через полчаса Лев Николаевич, румяный и свежий, с влажной еще бородой, пил чай за старинным столом с резными ножками в виде дельфинов, поддерживающих головами тяжелую верхнюю доску. Лев Николаевич снял свою дорожную блузу и был в старенькой вязаной домашней кофте, которую привез с собой.

Анна Петровна подлила ему свежего чаю, подвинула белую с синим ободком миску, наполненную жидким янтарным медом.

— С пасеки Николая Николаевича…

— А что ж! — тотчас запальчиво вскинулся Николай Николаевич. — Я пасеку люблю, пчелок люблю, мед, вообще сладкое люблю. Вот поедете к нам другой раз, Лев Николаевич, привезите мне ваших тульских пряников.

Лев Николаевич кивнул. Он думал: почему человеку, который решил жить добром и любовью, в целом мире легче с чужими людьми, чем в собственных четырех стенах.

Николай Николаевич позвал гостя смотреть мастерскую.

— Темнеет, — сказал Лев Николаевич. — Хорошо ли сейчас смотреть картины?

— Картины всегда хорошо смотреть. Я часто сижу по вечерам в мастерской и наблюдаю, как изменяются картины по мере наступления темноты. Многое видится иначе. Очень интересно. Ночью тоже иногда захожу, со свечой.

Лев Николаевич встал из-за стола:

— Пошли…

Николай Николаевич отворил дверь в мастерскую, пропустил гостя вперед.

— «Христа в Гефсиманском саду» вашего знаю и люблю, — сказал Лев Николаевич, — вот «Вестников воскресения» не пришлось видеть. Задорная вещь.

— А это, — Николай Николаевич показал рукой, — изруганное «Милосердие».

Лев Николаевич подошел, постоял — руки привычно на поясе.

— Вы слишком стараетесь уговорить всех, что Христос здесь, с нами. Хорошо, чтобы зритель поглядел и сам это понял. Не знаю также, нужна ли обыденность обстановки. Мне ваше «Милосердие» напомнило картину одного француза — Христос изображен у него босым, бедным священником среди детей… А это что?

Лев Николаевич, склонив голову к плечу, разглядывал стоящую на мольберте картину.

— Не разберу. Она у вас боком, что ли?

— Это не настоящее. Завтра начну снова. Теперь пойдемте к сыну Колечке. Он, бедный, больной, в постели, — только и мечтает увидеть и услышать дорогого Льва Николаевича.

Пропуская гостя вперед, Николай Николаевич признался:

— Я, когда начинаю картину, боюсь — вдруг помру, не успею свое сказать. Все и пойдет прахом.

Лев Николаевич ожег его взглядом, засмеялся:

— А я так жалею, что не идет все прахом; это б лучше было.

Утром, после кофе, Толстой взял посошок, отправился пешком в недальнее местечко Ивангород. Там три часа просидел в амбулатории, среди больных баб и мужиков, расспрашивал их про жизнь, про болезни. Отвечали ему доверчиво, это радовало его. В конце приема Толстой подошел к врачу, назвал себя. Врач счастливо пожал ему руку, ужаснулся, что сразу не признал его в толпе больных, но Лев Николаевич был как раз этому очень рад.

Врачом в Ивангороде был Ковальский — близкий знакомый Николая Николаевича и Анны Петровны, который пользовал все семейство Ге. Он в эти дни часто бывал в Плисках: Николай Николаевич младший лежал больной — у него сильно распухла нога, началось воспаление. Наверно, доктору Ковальскому говорили, что со дня на день ждут Толстого. Возможно, доктор знал, что Толстой приехал: когда кто-нибудь в доме болел, Анна Петровна без конца посылала Ковальскому записки.

Доктор показал Толстому больницу, Лев Николаевич сказал, что больница ему понравилась и очень понравилось обращение с больными. Они расстались довольные друг другом.

Лев Николаевич возвращался в Плиски и думал, что это очень хорошо, что он приехал погостить к Ге: 1884 год был для Толстого невыносимо тяжел — семейный разлад, вражда, непонимание. Все то, что для Софьи Андреевны, для детей составляло радость — благополучные экзамены, успех в свете, хорошая обстановка, дорогие покупки, — все это он считал несчастьем и злом. Они не желали прислушаться к тому, что он говорит; их раздражало, что он это говорит. Он рад был стать добрым и жить по-ихнему, но это значило отречься от истины — они, ближние, первые бы злорадствовали, узнав об отречении. Он доказывал им счастье простой жизни и простого труда — они смотрели на него едва не как на юродивого. Он ушел от них — и не смог уйти: роды Софьи Андреевны принудили его вернуться…

Толстой шел из Ивангорода в Плиски по мягкой, пыльной дороге. Солнце пекло ему плечи. Встречные ему кланялись, и он снимал шапку в ответ. Он радовался, что о своем разладе, который так мучил его, вспоминает теперь, на пыльной степной дороге, без злобы и раздражения, что он спокоен и умиротворен, словно расстояние, как и время, помогало забывать.

Он припомнил, как кипятился вчера вечером Ге:

— Для меня любимое дело — сложить печь. Я иду — кладу мужику печь. А вот она знает, что я печи класть не должен.

И он в сердцах назвал свою Анечку «прокурором».

Лев Николаевич сказал:

— Про то, как я шью сапоги, тоже рассказывают анекдоты.

Анна Петровна сказала очень уверенно:

— Каждый человек должен заниматься своим делом.

Лев Николаевич улыбнулся уверенности Анны Петровны: она говорила, как тот Хозяин, который, единственный, знает, зачем каждый человек живет на земле.

Толстой опять подумал, что у нравственного человека семейные отношения сложны, а у безнравственного все гладко.

Лев Николаевич прожил в Плисках три дня. Каждое утро он уходил в Ивангород, заглядывал в окрестные села.

В Ивангороде он сидел на занятиях в школе. Учитель догадался, что это Толстой, но поздно, — Толстой вышел из класса, учитель увидел в окно, как он быстро шагает по дороге. Побежали догонять. Но Лев Николаевич исчез, будто сквозь землю провалился. Сельский учитель, оказавшийся в тот день в Ивангороде, рассказывал Ге, что, не догнав Толстого, учитель и ученики вернулись в класс, в восторге целовали стул, на котором сидел Лев Николаевич.

Николай Николаевич очень любил пересказывать эту историю, похожую на легенду, и неизменно заканчивал:

— Вот так любят и чтут гения простые сердца.

В тот день, когда Лев Николаевич уезжал из Плисок, небо затянули черные тучи. Погода переломилась. Анна Петровна мерзла. У нее немели пальцы, часто шла кровь носом. Она боялась ненавистного ноября. Николай Николаевич, счастливый, влез в старенькую вязаную кофту, которую, уезжая, позабыл у него Толстой…

Лев Николаевич хотел поскорее снова видеть Ге. Они переписывались. Николай Николаевич каждый день посылал крестьянского мальчика Филю на станцию за почтой.

«Радость моя еще больше потому, что вижу, что вы меня так же любите, как и я вас», — пишет ему теперь Толстой.

Два сына и племянница

В 1884 году, который начался портретом Толстого, Ге написал также портреты обоих своих сыновей.

Старшего сына Николая, которого в обществе называли Николаем Николаевичем младшим, а сам художник «возлюбленным сыном Колечкой», он писал сразу как возвратился от Толстого.

Николай Николаевич младший был человеком неустроенным в жизни. Он смолоду много и тревожно думал; вопросы «как жить?» и «чем жить?» были для него освобождены от практицизма.

Искания отца не оставили Колечку безучастным. Но отец был художник, его холсты — поле для исканий, а Колечка был студент Киевского университета по юридическому факультету, пока никто.

Некоторые современники говорили, что по закваске он был «народником семидесятых годов»; юность он провел в обществе художников-передвижников и литераторов из «Отечественных записок» — многие его сверстники пошли в «народ». Он тоже хотел идти в народ, но по-своему. Учение Толстого, совпадавшее с исканиями отца, поразило его простотой и ясностью. Пример Христа, принесшего себя в жертву ради других, увлекал и захватывал его.

Собственная греховность тяготила Колечку. Наезжая из университета на хутор, он сошелся со скотницей Агафьей, или, попросту, Гапкой. Киевский студент слушал лекции по философии, спорил с приятелями на вечеринках, говорил, что только любовь и добро могут исправить человечество, а в ста верстах от Киева молодая одинокая баба, мучась, рожала от него ребенка. Прославленный художник Ге привел ее к себе в мастерскую, чтобы родила на его кровати. Колечка увлекся интеллигентной женщиной, помчался за ней в Петербург, в Москву, во время свиданий они тоже говорили, что надо любить не себя, жить для ближнего. На хуторе, по колено в пыли, бегала босоногая девочка Парася, дочь Колечки. Старый художник Ге, дедушка, брал ее к себе в дом, кормил пряничками, рисовал ей черную лохматую собаку Бруно, безымянную кошку, давал большую кисть, подводил к начатому холсту: «Будем вместе картину писать». Она щедро мазала снизу по холсту красной краской. Домашние ужасались: испортит вещь! Дедушка гладил Парасю по головке: «Пиши, пиши, твоя картина важнее моей!» — и смеялся, целовал внучку. Колечка, хоть и с опозданием, окончил курс, ему оставалось написать дипломную работу; потом он должен стать судебным деятелем, должен карать людей за то, что не исполняют неправедных законов Российской империи… Так не могло продолжаться. Нельзя искать одну вечную истину и жить двойной жизнью.

Трудно сказать, сколько длились бы душевные терзания Колечки, если бы не одно неожиданное событие в жизни семейства Ге. Событие это само по себе было не столь уж потрясающим, но на смятенно ищущего юношу оно могло произвести сильное впечатление. Оно могло показать ему все преимущества цельных натур, которые всегда идут своим путем и всегда поступают согласно своим убеждениям. Для молодого человека, тянущегося к толстовству, оно могло стать своеобразным подтверждением реальности и жизненной силы учения.

…Весной 1884 года художник Николай Николаевич Ге отправился в Петербург выручать из тюрьмы племянницу Зою, дочь брата Григория Николаевича.

Сам Григорий Николаевич, по словам Стасова, «и в гусарах побывал (с великим восхищением!), и в художниках, и в писателях», имел чин надворного советника, но считался по картотеке херсонской жандармерии человеком «крайне вредного в политическом отношении направления». Он почему-то выручать дочь не поехал — то ли не надеялся, что сумеет, то ли были другие причины, — так или иначе, с этой поры жизнь Зои оказалась связанной с жизнью Николая Николаевича Ге и его семейства.

Зоя Ге была годом или двумя младше Колечки, воспитывалась она за границей. С декабря 1878 года ее имя появляется в делах жандармского управления. Она участвует в народовольческих кружках, прячет революционеров, перевозит литературу.

Зою арестовали седьмого августа 1883 года в Николаеве; ей предъявили обвинение в принадлежности к военным народовольческим кружкам, в распространении революционных изданий, а так же в укрывательстве Веры Фигнер. Дело было серьезное, Зою отправили в столицу и водворили в Петропавловскую крепость.

Николай Николаевич не имел на руках никаких доказательств невиновности Зои. Не было у него никаких документов или сведений, которые уменьшали бы ее вину. Ни один адвокат не взялся бы при таких обстоятельствах выиграть дело. Но Николай Николаевич и не собирался нанимать адвоката. Он бросился в Петербург с той же искренней непосредственностью, с какой бросился обнимать нищего на Николаевском мосту. Никаких сомнений у него не было, он делает правильно, он должен так сделать — «спасти». Ге не строил планов, в судебных делах он ни на грош не разбирался, он просто, повинуясь чувству, бросился освобождать человека, арестованного за участие в военном заговоре, бросился так, как апостол Петр шел по воде, пока не усомнился, но Ге не усомнился, — он сто очков вперед давал любому специалисту-законнику.

По дороге Николай Николаевич заехал, конечно же, в Москву, к Толстому. Лев Николаевич очень поддержал его намерение. «Кто заключенного посетит, тот меня посетит», а если освободит!.. Лев Николаевич дал Ге письмо к своему родственнику Кузминскому, мужу сестры Софьи Андреевны. Кузминский служил по судебному ведомству. Лев Николаевич написал Кузминскому про Ге: «…ты его знаешь, но все-таки не могу не подтвердить, что это один из лучших моих друзей и святой человек».

Две недели «святой человек» ходил по присутственным местам, пока ему разрешили свидание. Он отправился в дом предварительного заключения, куда временно перевели Зою. Николай Николаевич помнил ее девочкой: последний раз они виделись в Италии — она приезжала из Женевы погостить. Тогда она была очень красивой девочкой — подчеркнуто правильные черты бледного лица и волосы до того пушистые, что вокруг них словно разливалось неяркое сияние. Николая Николаевича она удивила своей замкнутостью — в доме все рассуждали, спорили, исповедовались, а Зоя улыбалась, коротко отвечала на вопросы, говорила сдержанно и точно. Так маленькой загадкой и уехала обратно в Женеву… Теперь Николай Николаевич стоял в толпе пришедших на свидание людей и, напряженно подавшись вперед, разглядывал каждую женщину в сером халате, которая появлялась по ту сторону частой двойной решетки. Все они казались ему одинаковыми, и он боялся, что не узнает племянницы. Но когда привели Зою, он сразу ее узнал. Она была уже не девочкой, конечно, — молодой женщиной, с тем же красивым, правильным лицом. Но мраморная бледность на лице сменилась другой, нездоровой, зеленоватой какой-то, — Николай Николаевич даже огляделся, не зеленые ли стены. Стены были серые, а лицо у Зои — зеленоватое не от стен. Волосы не излучали сияния; голова была повязана нечистым белым платком.

Николай Николаевич прижался лицом к самой решетке, чтобы Зое лучше было слышно, и стал громко говорить, что он приехал ее спасти, что он уже подал прошение и что всюду есть люди добрые — ему не откажут. Зоя устало улыбалась и повторяла: «Да-да». Приблизился дежурный, объявил: «Свидание окончено!» — К Зое подошел унтер с медалями, тронул за плечо.

Николай Николаевич торопливо выбрался на улицу, крикнул извозчика и поспешил в департамент полиции. Вялый чиновник молча и без интереса слушал его, не переставая аккуратно точить карандаш, затем осторожно опустил отточенный карандаш в бронзовый стаканчик, закрыл маленький ножичек с темной черепаховой ручкой, положил его в карман и принялся рыться в ящике стола. Впервые поднял лицо — Николай Николаевич удивился его зеленоватости, сродни той, тюремной.

— На ваше прошение приказано ответить отказом.

Николай Николаевич бросился по начальству — никто не принимает: страстной четверг. Завтра — страстная пятница, тоже день не приемный. Прибежал к Кузминским: «Помогите!» Александр Михайлович Кузминский отправился просить самого Плеве, директора департамента полиции. Тот вдруг согласился: хорошо, примет художника Ге утром, в одиннадцать.

Ровно в одиннадцать Николай Николаевич вошел к нему в кабинет и прямо на пороге заговорил с горячностью:

— Меня не интересует ни степень ее виновности, ни даже в чем дело. Мне нужно спасти ее, бог велит это сделать, и я прошу вас помочь…

Плеве знал, в чем дело, и интересовался степенью виновности Зои Ге. Он знал, что ее ждет, и знал, что он может сделать, если захочет, для этого странного старика с круглыми блестящими глазами, продолговатой лысиной, окруженной, будто ореолом, легкими серебряными волосами. Плеве слушал его горячую речь, в которой не было ни слова дела, а все «бог велит», «любовь», «добро», и никак не мог понять, правда ли перед ним святой старик или хочет казаться таким. Тут Плеве вспомнил чей-то рассказ о том, как знаменитый художник Ге бросил Петербург, искусство, уехал в деревню и кладет там мужикам печи, — он легким жестом прервал речь Николая Николаевича.

— Ваша племянница, — сказал он, — будет освобождена из-под стражи под залог в десять тысяч рублей. Вы можете обратиться с просьбой на высочайшее имя о замене вашей племяннице высылки в Сибирь высылкой по месту вашего жительства. В ожидании высочайшего повеления вам будет разрешено увезти вашу племянницу к себе в деревню.

И он встал из-за стола. Большие часы в углу пробили четверть двенадцатого.

Николаю Николаевичу выдали Зою на следующее утро, он тотчас повез ее домой, даже к Кузминским не успел — поблагодарить. Он их позже поблагодарил: «Пока такие люди — мир будет стоять!» В дороге Николай Николаевич был весел, шутил и умилялся, что Зоино освобождение совпало с пасхой.

В Москве задержались ненадолго. Зоя никуда не выходила, ссылаясь на утомление. Николай Николаевич жалел, что не может вытащить ее к Толстым. Лев Николаевич сам приехал познакомиться с Зоей. Ге смотрел удивленно, как разговорилась его племянница. Она говорила с Толстым просто и прямо, без околичностей. Лев Николаевич попросил Зою написать обо всем, что с ней было в тюрьме и крепости. Она пообещала.

…Николай Николаевич младший, Колечка, был в это время в Москве. Ему оставалось либо написать дипломную работу, либо переломить всю жизнь, начать сызнова.

Он написал письмо к брату Петру. Это только форма — «письмо к брату». Письмо Колечки было рассчитано на то, что его прочтут многие. Он писал, что не в силах больше жить не по убеждениям. Он объявлял себя приверженцем того учения, которое исповедует отец и проповедует Толстой. Он сообщал, что бросает университет, отказывается от государственной службы, порывает с обществом, которое живет за чужой счет, и едет в деревню, чтобы кормиться своим трудом.

Лев Николаевич прочитал письмо один из первых. 30 апреля 1884 года он записал в дневнике:

«Утром барышня от Ге принесла письмо молодого Николая к брату. Письмо удивительное. Это счастье большое для меня».

В. Г. Черткову Лев Николаевич сообщил, что сын Ге, Николай, «человек совершенно той же веры, как мы, — и человек верующий, т. е. исполняющий».

Письмо попало к Толстому в самый острый момент семейного разлада. В эти же дни в дневнике его появилось: «Хорошо — умереть». Для Толстого счастье было узнать, что среди молодых есть у него единомышленники, единоверцы.

Николай Николаевич младший, в самом деле, взялся ломать свою жизнь, как человек «исполняющий». Дипломную работу он, правда, написал, но она не была и не могла быть принята. Работа была написана не для университета, а для себя и для близких. Она называлась: «О бесправии уголовного права». Сама тема близка тому, что много раз говорил и писал Толстой. После письма к брату у Колечки Ге состоялся с Львом Николаевичем долгий и откровенный разговор о своих семейных делах. Лев Николаевич уговаривал Колечку поселиться на хуторе, жениться на Гапке и крестьянствовать. Отец просил его о том же. Колечка знал, что это хорошо, жажда любить и творить добро несла его, как на крыльях. Он пришел к своей Гапке, ей сказал и сам был уверен, что пришел навсегда.

Еще до того как окончательно переселиться на хутор, в один из наездов, Николай Николаевич Ге старший написал портрет Гапки. Красивая девка в малороссийской одежде, крупная и статная, одной рукой держит за рог корову, в другой руке — деревянная бадейка. Брови вразлет, сочные губы, ясные задумчивые глаза. Гапка на портрете здоровая и жизнерадостная.

Но Гапка не была здоровой и жизнерадостной. Этот портрет — идиллия хутора. Та идиллия, к которой рвался Ге, намереваясь покинуть Петербург. Гапка была душевнобольная женщина. Сожительство с Николаем Николаевичем младшим, студентом, баричем, беременность, о которой знала вся округа, внебрачный ребенок — все это дурно на нее подействовало. А женитьба на ней Колечки, его искания и сомнения, ей непонятные, разговоры о Льве Николаевиче (он ей пересказывал учение Толстого) — это уже совсем доконало. С ней стали случаться сильные припадки.

Но тяжелее всего было Гапке чувствовать своим бабьим сердцем, что она для Колечки не любимая женщина, не жена, а тяжелый крест, который он добровольно взвалил на плечи и несет во имя любви и добра.

Вскоре после переселения Николая Николаевича младшего на хутор Гапку отправили в больницу; он не стал один крестьянствовать, взял Парасю, поехал в Москву, в Тверь — искать себе место. Он раскрашивал фотографии, давал уроки, переплетал, переводил, писал портреты (многие советовали ему всерьез заняться живописью), рисовал акварели для «Истории кавалерии» — лошадей и военачальников, по десяти рублей за штуку.

С 1886 года он живет у Толстых: Софья Андреевна предложила ему «заведовать всеми делами» в издательстве «Посредник». Толстые его любят, называют, как и отец, Колечкой. Вместе со Львом Николаевичем он идет пешком из Москвы в Ясную Поляну.

Через несколько лет Колечка все же переберется на хутор, будет жить с Гапкой, ходить в сермяге, пахать, косить; дочка Парася вместо учения в школе будет пасти телят. Лев Николаевич будет умиляться его жизнью, ставить Колечку всем в пример, тосковать, что сам не может жить так же. Отец будет всячески его укреплять и поддерживать. И сам Колечка на какое-то время поверит, что живет хорошо, идеально, что счастлив.

Он искренне устраивал по-новому свою жизнь и так же искренне был счастлив, когда устроил ее. Нельзя сомневаться в его искренности. Он мог стать, говорят, хорошим художником. Но он не понял главного, что говорил о живописи его отец. А отец его говорил, что художник, замыслив картину, должен найти для нее одну-единственную истинную, живую форму. Иначе, как бы прекрасно ни была исполнена картина, все-таки не будет в ней полной истинности, откровенности, непосредственности и простоты, будет в ней фальшь, трещинка, по вине которой раньше или позже обрушится вся скала.

Найти единственный, свой образ жизни потруднее, чем композицию для картины.

Колечка, как и отец, душевный, совестливый, увлекающийся, умом, сердцем искренне рванулся к истине, которая открылась ему, смело (не всякому такое по плечу) переломил ход своей жизни. Но он не понял и еще кое-чего важного из того, что говорил о живописи его отец: картина должна быть на две трети готова, когда художник подходит к холсту. Николай Николаевич старший был готов к новой жизни — так жили в нем картины, которые он только собирался писать. Колечка считал новую жизнь идеальной, мечтал о ней, принял все ее внешние формы, публично от себя отрекся, но готов к ней не был. Толстой часто приговаривал: «Царство божие усилием дается». Но хорошо ли, когда «царство божие» превращается в сплошное усилие, в одно насилие над собой?

Николай Николаевич младший, обретя — ему так казалось — истину, начинал новую жизнь не как отец его, не радостно: он ее, как вериги, надевал. Он так и писал Толстому про вериги, про то, что хочет быть гонимым (но не сейчас), что мечтает о заточении (но сперва хочет сделать что-нибудь на свободе), что подозревает Льва Николаевича в неискренности (но зато сам верит, искренен), что будет жить с женой, которую не любит, и что похоть его мучает.

Но это после — страстная вражда с собой и недолгое ощущение гармонии и счастья. Когда пришло решение, когда солнечным майским днем Колечка Ге увидал издали, с дороги, хутор, окутанный облаком цветущих яблонь, когда услыхал, как истово галдят над головою угольно-черные грачи, будущее казалось ему ясным и радостным, как пчеле, уткнувшейся в душистый и сладкий яблоневый цветок.

Николай Николаевич написал сына накануне решения. Колечка как то странно устроился — в первый момент и не разберешь, то ли верхом на стуле, повернутом спинкой вперед, то ли на какой-то скамеечке, а пустой стул держит перед собой. Колечка смотрит прямо в глаза собеседнику, напряженно испытующе. Ждет главного слова — и не верит, и хочет верить, и надеется, что оно главное. Огромный выпуклый лоб — величина его подчеркивается ракурсом и светом; гладко зачесанные назад блестящие волосы не ограничивают лоб — переход плавен, они как бы продолжают его, делают крупнее, сферичнее. Знакомая по портретам Герцена, Салтыкова-Щедрина, Толстого мучительная складка на переносице. С этого очень объемного и объемистого лба, к которому просится название «чело», с настороженных, ищущих глаз начинается на портрете Николай Николаевич младший.

Другой сын, Петр Николаевич, Петруша, изображенный Ге, сидит на стуле, как полагается, может быть, только чуть вбок.

Петр Николаевич, любимец матери, — она его называла «Малюсенький» — тоже себя искал. Это у всех Ге в породе — нелегкий путь к самому себе. Поиски Петра Николаевича были успешнее Колечкиных: он искал не «как жить?», а «кем быть?»

Молодой человек «вращается» в Петербурге, время от времени сообщает родителям о своих планах. Решил стать архитектором. Отец в восторге: «Архитектура — и искусство, и наука, и ремесло». Он заготавливает рекомендательное письмо на имя конференц-секретаря Академии художеств Исеева. Сыну пишет: «Думай только об одном — рисуй с утра до вечера, а вечером в классе, и ты увидишь, как это пойдет легче, чем ты думаешь»[52]ЦГАЛИ, ф. 731, оп. 1, ед. хр. 6.
.

Но у Петруши уже новая идея: архитектура — долго, сложно; лучше — на сцену! Родители в отчаянии. Анна Петровна обстоятельно разъясняет «Малюсенькому», что сцена не терпит посредственности — нужно дарование. Николай Николаевич высказывается совершенно определенно: «У тебя и признака таланта к этому нет»[53]Там же .
. А тут еще выясняется, что живет Петруша у дядюшки Ивана Николаевича, который якобы собирается стать директором театра и манит племянника на главные роли. Отец мечет громы и молнии — «этот подлец хочет утопить тебя в гнусной среде». Мать именует дядюшку «преступником». Петруша упорствует — он уже репетирует роль Горацио. Через месяц Анна Петровна начинает письмо обращением: «Здравствуй, друг Горацио!»[54]Там же , ед. хр. 31.
. Она уже гордится своим «Малюсеньким». Она уже мечтает, чтобы он играл Кассио вместе с Сальвини. Она предупреждает, чтобы он не играл с Чарским, которого ругали за роль Отелло. Только с Сальвини!

Но Сальвини отчего-то не стал играть с Петрушей Ге, Кассио не состоялся. И вообще — Петербург не состоялся. Петр Николаевич перебрался в Москву, служил по какому-то ведомству. В Москве встречался изредка со Львом Николаевичем, но, по словам Толстого, «что-то не вышло общения». Может быть, оттого, что у Петруши с Толстым не выходило общения, брат Николай именно ему адресовал свое письмо с отречением от прежней жизни. Еще через год Петр Николаевич оказался по соседству с Плисками, в городке Борзне. Служил там в земской управе.

На портрете у Петра Николаевича уверенное лицо, глаза, которые сначала кажутся веселыми, а чуть погодя — грустными, сильные руки. Складки на переносице нет, брови срослись. Лоб закрыт волосами.

Стоит иногда взглядывать на судьбу сыновей Ге — жизнь отца становится рельефней.

Оба сына не раз сожалели о своих нераскрывшихся талантах; все их преследовала мысль, что призваны они были сделать нечто большое, важное, да вот так складывалось, помимо них, неудачно, — не сделали.

А Николай Николаевич — отец заклеил эскизами окна, выбитые градом. В мастерской у него долгое время висели на стене двенадцать листов бумаги, слегка измазанных углем.

— Собирался иллюстрировать Евангелие, — объяснял, смеясь, Николай Николаевич. — Как-то жена послала в мастерскую дивчину порядок навести. Та стала везде пыль стирать и вытерла мои рисунки до чистой бумаги.

Эта история очень забавляла Николая Николаевича.

В заветном кабинете

В январе 1886 года Ге поехал к Толстому показывать рисунки к «Чем люди живы?». Рисунки были не все готовы, он прожил у Толстого почти два месяца — продолжал работать.

Лев Николаевич поселил его у себя в кабинете, в том самом, где написан портрет. Ге чувствовал себя в толстовском кабинете свободно, как у себя в мастерской. Поставил мольберт. Листы с иллюстрациями, эскизами, набросками развесил по стенам, разложил на стульях.

В семье Толстых к нему скоро совсем привыкли. К нему всюду, где он ни появлялся, быстро привыкали: очень прост был, не обидчив, не требователен, из тех, кто, где сядет, там поест, где ляжет, поспит; главное же — не требовал к себе особого внимания и сам не навязывался.

Как птица. Он себя часто называл — «воробей».

На хуторе он позабыл про манеры, да они и не нужны ему были в новой жизни, — в нем словно воскрес академический ученик, привыкший к простецкому общежитию и пугавший знакомых невообразимо поношенным пальто.

Вряд ли в доме Толстых еще кто мог так запросто прийти в комнату барышень и — «Устал я нынче» — улечься на кушетку, чтобы соснуть часок-другой. Проснувшись, Николай Николаевич сам шел на кухню, наливал кружку жидкого чаю, улыбчивый, с кружкой в руке, появлялся в зале, радостно направо и налево раскланивался с посетителями, просил Софью Андреевну:

— Мамаша, нет ли у вас чего-нибудь сладенького?

Это не маска, не хорошо разученная роль, такую роль нельзя изо дня в день играть безошибочно: тут малейшая фальшь, одна нотка неверная — и тотчас вылезет наружу неестественность лицедейство, нарочитое юродство.

Вот так: графине Толстой — «Мамаша, нет ли сладенького», старшему сыну Сергею Львовичу, в споре — «А ты, Сережа, ладивот, настоящий ладивот!» (это, чтобы не говорить — «идиот»). И редко у кого из окружающих (у великих лицемеров, должно быть) появлялась въедливая мыслишка: а не играет ли старик Ге (смотрите, дескать, какой я простецкий, все мне можно), — потому что радость, ласка, доброжелательство, которые он щедро излучал, с такой раздражительной мыслишкой не совместны. Могла не нравиться эта простота — другое дело. Но Ге таким был, нравился или не нравился.

Если прибавить к этому, что хозяйство на хуторе не столько давало денег, сколько съедало, что надо было помогать ищущим себя детям, что росли внуки, что, наконец, портреты заказные писать не хотелось, станет ясно — проблема приличных штанов не была для Николая Николаевича надуманной. Впрочем, приличные штаны никогда не были для него проблемой.

Дочери Толстого, Таня и Маша, чинили его одежду, штопали, ставили заплатки. Софья Андреевна собственноручно сшила ему однажды «пару панталон», как она назвала.

По вечерам в зале у Толстых собирались люди.

Софья Андреевна читала вслух Глеба Успенского.

Деревенская жизнь у Глеба Успенского была жестокой и нелепой. Кляузный мужик, герой рассказа, слогом Евангелия писал доносы на собственного сына.

Лев Николаевич начал спорить: Глеб Успенский «сочиняет», мужик не так живет, мужик быстрее поймет, что не в грехе сила, а в добре. Николай Николаевич подтвердил: не так, не так. Рассказал, как минувшим летом ходил с хутора в соседнее село, собрал бедных мужиков, нищих, что просят Христа ради, читал им Евангелие — было хорошо, радостно.

У Николая Николаевича болели зубы. Он сидел в зале, обмотав лицо серым вязаным шарфом. Устроился поближе к свету; на коленях картонная папка. Слушал и рисовал.

Иван Михайлович Ивакин, домашний учитель Толстых, белокурый, тщедушный молодой человек, с тонким голосом и тонкими женскими руками, всегда немытыми, подвел к Николаю Николаевичу нового гостя — знакомить. Владимир Федорович Орлов был когда-то замешан в нечаевском деле, испытал тюрьму, ссылку; теперь он утверждал, что человек, освобождаясь от слабостей, приближается к богу, сливается с ним. Длинноволосый, с нечесаной бородой, Орлов, окая, многословно и путанно старался связать свои рассуждения, очерк Успенского и то, что писал Толстой.

Ге положил начатый рисунок в папку, поднялся со стула, ласково взял Орлова под руку:

— Пойдемте-ка, покажу вам лучше эскизы к «Чем люди живы?»

Лев Николаевич заметил, что они направились к двери.

— Куда вы?

— Вот хочу свои рисунки показать.

— И я с вами…

Ге стал показывать рисунки:

— Над первым я год бился. Хотел уловить главное, свое.

Лев Николаевич сказал:

— Зато теперь он свое нашел. К каждому рисунку у него есть собственный текст. В его рисунках для меня и моя-то работа ожила. Я на них удивляюсь и все заново чувствую…

Лев Николаевич любил показывать рисунка Ге. Их повидали почти все, кто побывал в доме Толстых.

В ту зиму Толстой познакомился с Короленко. Его он тоже водил в кабинет, объяснял эскизы. Потом сказал:

— Хочу вот найти издателя, выпустить рисунки альбомом. Один альбом издадим подешевле, для народа. Другой — подороже, для богатых людей. Николай Николаевич вот без штанов ходит. Надо ему на штаны собрать…

Лев Николаевич, пока гостил Ге, написал текст к картине «Тайная вечеря». Толстой заново обдумал сюжет, в картине Ге он тоже улавливал свое.

Для него было очень важно, что перед трапезой Иисус омыл ноги ученикам, среди них Иуде. Это пример самоотреченной любви и всепрощения: омой ноги предателю, который идет доносить. Иисус показал, как нужно любить всех сущих в мире, любить врага своего.

Николаю Николаевичу этот текст очень понравился. Но это был собственный текст Толстого. С собственным текстом Ге к «Тайной вечере» он не совпадал. Ге это подчеркнул. Он не стал искать нового решения «Тайной вечери», но «сочинил» на текст Толстого эскиз «Омовение ног»: Христос моет ноги Иуде.

Ге в ту пору увлекался графикой.

Лев Николаевич часто повторял, что краски мешают ему смотреть картины. Он любил одноцветные альбомы с репродукциями. Он рассказывал, что «Тайную вечерю» любил давно по фотографиям, а когда увидел ее на выставке, в цвете, впечатление было меньше. Он очень хвалил копию, которую написал Крамской черным соусом, ходил в Румянцевский музей ее смотреть.

Ге, увлекаясь графикой, ссылался на Толстого — вот-де и Лев Николаевич говорит, что живопись мешает понять суть. Скоро увлечение поутихнет, графика займет свое место рядом с живописью, которая всегда была для Ге, конечно же, главной, Николай Николаевич даже назовет Толстого «дальтонистом».

Но мысль, что для народа надо рисовать угольком, что графика нужнее народу, понятнее, не случайна в творчестве Ге, необходима и даже этапна, как необходимы и этапны в творчестве Толстого графически четкие, простые и ясные рассказы «Азбуки», «Кавказский пленник». Лев Николаевич сам их называл: «рисунки карандашом без теней».

Да, это надо было пройти Толстому на пути к народным рассказам, тоже еще графическим, на пути к высокой по своей простоте живописи последних произведений. Ге также надо было это пройти — выразительная ясность его завтрашней живописи тому доказательство. Рядом с собственной толстовской оценкой «Войны и мира» — «дребедень многословная» — очень точно становится кое-кого возмутившая оценка Ге: в этом романе «изобретение обстоятельств играет слишком большую роль».

Лев Николаевич иной раз говаривал:

— Если меня нет в комнате, спросите Николая Николаевича, он вам ответит то же, что я.

То же. И все-таки у каждого был собственный текст. Во всем учении, которое должно было привести их к открытию идеала, у каждого был свой текст.

Так они помогают друг другу понять общее.

Лев Николаевич писал к Ге:

«Мне представляется, что дело наше — уяснение истины; она бывает шершавая ершом — не входит в людей. Прежде выражения истины нужно расположить людей любовию к принятию ее».

В письме к молодому другу и ученику Ге точно пересказывает слова Толстого. Но у него есть вдобавок и собственный текст о том, как располагать людей любовью, как жить и уяснять истину: «Делать нужно то, что нужно окружающим в эту минуту, а затем опять то же, то же, без конца».

Для Толстого это важнейший из текстов Ге, хотя Лев Николаевич узнал его позже и в другой, афористической, редакции.

9. Выход Христа с учениками с Тайной вечери в Гефсиманский сад. 1888

10. «Что есть истина?» Христос и Пилат. 1890

Однажды Ге работал в доме Толстых. Его то и дело отрывали: один с вопросом подойдет, другой за советом, третий просто поговорить. И всякий раз Николай Николаевич безропотно откладывал кисть. Наконец, Татьяна Львовна, она художница была, возмутилась — неужели люди не понимают, что Николай Николаевич работает! Николай Николаевич расстроился:

— Что вы, что вы, Таня! Бог с ней, с работой. Человек дороже полотна.

В семье Толстых, как в большинстве других семей, жили свои излюбленные выражения, понятные всем домашним.

Про картины, изображающие обнаженных женщин, говорили: «Баба моется». Это пошло от крестьянской девочки, которая рассматривала в Ясной Поляне репродукции и приговаривала: «Опять баба моется…». «Архитектор виноват», — говорили про того, кто пытался свалить вину на другого (так утверждал однажды Илья Львович, когда разбил чашку, споткнувшись о порог).

«Человек дороже полотна», оброненное Николаем Николаевичем, прочно вошло в круг этих выражений, стало среди них едва ли не самым значительным. Толстой как-то писал Николаю Николаевичу из Ясной Поляны: «У нас очень много посетителей, и я относительно их всегда стараюсь держаться вашего правила — „человек человеку дороже полотна“».

Дальше Лев Николаевич размышляет о том, что главное в жизни — работа, отвлекаться от нее и идти к посетителям тяжело и скучно. Приятно только сознавать, что нашел время для другого человека. «Крайности всегда сходятся: болтовня самое пустое и самое великое дело». Так у Толстого появляется свое толкование афоризма о «полотне», появляется собственный текст. Толстой вводит элемент усилия. Он обдумывает и объясняет то, что Ге делал, не задумываясь, по зову сердца.

Николай Николаевич всегда подчеркивал, что старается идти след в след за Толстым: «Я за вами поплетусь, хотя бы и расквасить мне нос». Уверял всех, что он только и говорит, когда самого Льва Николаевича «нет в комнате». Но Лев Николаевич за то и любил и ценил Ге, что тот не сзади плелся, а шел рядом.

Толстой — важное обстоятельство! — поселил Николая Николаевича у себя в кабинете, любил с ним бывать, повторял его словечки, но долго не осознавал, насколько прочно поселился Николай Николаевич в его жизни.

2 июня 1894 года Толстой записал в дневнике: «Сейчас получил телеграмму о смерти Ге. Не пишутся слова: смерть Ге. Как все-таки мы слепы и видим только то, что нам кажется. Так, нам кажется, нужен был он с своими проектами и планами. Но нет. Я его очень — не хочу говорить: любил, очень люблю, но все-таки мне казалось, что он, хотя далеко не кончил в смысле художественном, далеко не кончил в смысле христианского развития движения. Страшно писать это. Но это казалось мне. Мне ужасно жалко его. Это был прелестный, гениальный старый ребенок».

Проходят дни, он все не в силах привыкнуть.

Дневник — 13 июня: «Самое важное событие. Смерть Ге. Я никогда не думал, что я так сильно любил его…

За это время думал: …Какая-то связь между смертью и любовью. Любовь есть сущность жизни, и смерть, снимая покров жизни, оголяет ее сущность любовью. Когда человек умер, только тогда узнаешь, насколько любил его…»

Мысль о тесной связи между смертью и любовью, вызванная известием о кончине Ге, с этих пор уже не покинет Толстого: он много раз будет к ней возвращаться, развивать ее.

В письмах к знакомым Лев Николаевич будет сетовать, что Ге умер неоцененным. Современниками. Близкими. Им, Толстым.

«Надеюсь, что его смерть откроет толпе глаза на значение того, что она потеряла в его лице. Мне же он дорог, как любящий всегда милый друг».

В другом письме: «Не могу привыкнуть к смерти Ге старшего… Редкая смерть так поражала меня. Уж очень он был жив и очень был хорош, так что доброта его не замечалась, а принималась как что-то самое естественное».

Некоторым, кто впервые видел их вместе — Толстого и Ге, — казалось какое-то мгновение, что они похожи. Седая борода. Простота обращения. Простота одежды…

Только мгновение. Они были прекрасны вместе, но вовсе не похожи. И не в лице дело, хотя лица очень разные. Дело в том, что и во внешности каждого, во всем поведении чувствовался «собственный текст».

Художник Поленов это подметил: «Ге как человек на меня произвел ужасно сильное впечатление, совершенно противоположное Толстому. Тот ветхозаветный пророк с карающим Еговой, а этот последователь Христа с его всепрощением и добротою».

Люди, близкие Льву Николаевичу, называли Толстого — Стариком, а Ге называли — Дедушкой.