Мысли о Никодиме

В Евангелии от Иоанна рассказывается:

Некто, именем Никодим, один из начальников Иудейских, пришел ночью к Иисусу для беседы. Иисус говорил ему, что нужно родиться свыше, чтобы увидеть царствие божие. Никодим удивился: как может человек родиться, будучи стар? Неужели может он в другой раз войти в утробу матери своей? Иисус отвечал: рожденное от плоти есть плоть, а рожденное от духа есть дух. Иисус открыл Никодиму, что послан на Землю не чтобы судить мир, а чтобы мир спасен был через него. Суд же состоит в том, что в мир пришел свет: люди злые ненавидят свет, возлюбили тьму, скрывающую их дела; поступающие же по правде идут к свету, дабы явны были дела их.

Евангельская история про беседу Иисуса с Никодимом утверждает, что человечество отныне разделено надвое — на принявших вероучение Христа и отвергающих его. Отвергнуть учение Христа — значит быть осужденным на пребывание во тьме, не узнать истинно человеческого. Принять и исполнять его — значит открыть для себя путь к обновлению, к духовному возрождению.

В 1886 году Ге написал эскиз «Христос и Никодим».

Работа этапная. В эскизе Ге определил содержание и смысл своей завтрашней живописи.

Лев Николаевич Толстой, уговаривая Третьякова купить одну из самых известных картин Ге — «Что есть истина?», писал, что эта картина составит эпоху в христианском искусстве.

В следующем письме Толстой объяснял: веками художники изображали Христа-бога; затем начались попытки изображать его как лицо историческое («Тайная вечеря» самого Ге, «Христос в пустыне» Крамского); далее Христос был сведен и с пьедестала исторического лица, помещен в гущу сегодняшней обыденной жизни («Милосердие» Ге), — «и все не выходило. И вот Ге взял самый простой и теперь понятный, после того как он его взял, мотив: Христос и его учение не на одних словах, а и на словах, и на деле, в столкновении с учением мира, т. е. тот мотив, который составлял тогда и теперь составляет главное значение явления Христа…».

Композиция предельно проста и прямолинейна. Если бы отсутствие композиции само по себе не было композицией, точнее бы сказать, что ее нет в «Христе и Никодиме».

Два лица в профиль, повернутые одно к другому, — идею столкновения проще не выразить.

Решена труднейшая в искусстве задача — писать просто. Когда не за что спрятаться. Нечем подчеркнуть, подтвердить. Суть, ставшая сюжетом. Когда любая неточность — крушение целого. Все главное — лицо Христа, протянутая вперед рука его, лицо Никодима.

Нет дворцового кабинета, где затянулся узел трагедии Петра и Алексея. Нет таинственных извилистых стволов и взлохмаченной листвы Гефсиманского сада. Нет даже маленького красного демона в уголке холста.

Тут точность и достоверность иного, высшего порядка. Они — от убежденности, что так было.

Ге написал разгневанного Иисуса. Резкий, всклокоченный профиль, обращенный в тень, — силуэтом. Сверкающий белок глаза. Решительно протянутая вперед рука с указующим перстом. Красные, озаренные огненным светом одежды.

Живая форма, находящаяся за тем пределом, когда про нее можно сказать — «найдена». Настолько слилась с мыслью, с сутью, с содержанием. Настолько как бы отсутствует.

Все открыто, обнажено. Любая попытка толкования ничего не разъясняет, — наоборот, осложняет восприятие. Так же, как размышления о мастерстве художника.

Мастерство. Стремительные мазки, которыми написан Иисус, — он не из плоти, словно из пламени; нет — из отблесков и теней пламени, — рожденный от духа. И рожденный от плоти Никодим, тяжеловатый, застывший какой-то; спокойно положенные мазки. Мастерство? Но его не примечаешь. Оно не бросается в глаза и не манит вглядеться. Только ощущение — так было.

Яростные лохмы Христа и тяжелая чалма Никодима. Так было.

Выхваченные из тьмы кровавое пятно Иисусова плаща и мертвенная зелень одежд Никодима. Так было.

Небо, охваченное огнем. Так было.

Так было.

Именно в эти годы Ге осмысляет все, что сделано. Силы в нем бродят. Ге много думает о том, что всегда его занимало, — о восприятии живописи. О том, как превратить встречу зрителя с картиной во встречу Ромео и Джульетты. Он окончательно пришел к мысли о важности первой минуты свидания — «первое впечатление самое важное». Он понял необъяснимую, но такую важную для судьбы искусства связь между убежденностью художника, что так было, и ощущением достоверности, вдруг возникающем в зрителе.

Молодая художница спросила Николая Николаевича:

— Как надо мазки класть?

Он ответил:

— Вы видели, как баба хату мажет, так и пишите. Не о мазках думайте, а о том, что вы хотите передать…

Чтобы не думать, как класть мазки, нужно очень хорошо уметь их класть. Ге говорил молодым художникам:

— Овладевайте техникой так, чтобы о ней не думать, чтобы само выходило. Когда пишешь, важно передавать дух.

Об этом очень точно сказал в те же годы Ван-Гог: надо работать естественно, как дышать, — научиться рисовать так же легко, как застегивать жилет.

На небольшом куске холста Ге написал то, чем жил, написал так, как, по его разумению, надо было писать. Эскиз «Христос и Никодим» вышел таким, будто написался сам по себе.

Ге пробовал силы. Эскиз был нужен ему одному, другим он этот холст не показывал. Картину про Христа и Никодима он не написал, да и, кажется, никогда не писал. «Христос и Никодим» — это то, что составляло для него теперь смысл жизни, и это эскиз ко всему его творческому Завтра.

Писатель Гаршин, сам того не желая, однажды объяснил, почему его рассказы, построенные очень просто и безыскуственно, потрясали современников, «не давали людям покоя». Он сказал, что каждая буква стоит ему капли крови. Ге это мог понять.

Искусство класть печи

Николай Николаевич прославился умением класть печи. Сложенные им печи знали во всем уезде. Даже из Киева писали знакомые, просили советов по печному делу. Он отвечал охотно и подробно, рисовал в письмах чертежи.

В одном письме он размышляет об искусстве, о соотношении творчества и сознания, потом обрывает себя: «Ну а теперь буду отвечать о печке, так как это дело важное». Объяснение сопровождается четырнадцатью чертежами.

Софье Андреевне он сообщает, что сделал для нее копию портрета Льва Николаевича: «…работа была не веселая, не то что писать наново портрет ли или картину. Это лето я как-то особенно завален всякой работой, живопись с пчелами много от меня потребовали времени, и вот теперь в награду за работу бог послал настоящую работу — меня позвали делать печь и завтра я начну радостное дело»[55]Архив Государственного музея Л. Н. Толстого, № 5140.
.

Особенно любил он класть печи беднякам. Это было «дорогое дело», ключ к обновлению:

«Я делал печь бедной семье у себя в хуторе, и это время было для меня самое радостное в жизни. Все дети хутора, а потом и женщины собирались в хату, чтобы побыть со мною, и радовались любовно, глядя на мою искусную работу. Я теперь, всякий раз, когда нужно, хожу в хутор, и все дети бегут ко мне навстречу и кружатся около меня. И кто это выдумал, что мужики и бабы, вообще простой люд, грубы и невежественны? Это не только ложь, но, я подозреваю, злостная ложь. Я не встречал такой деликатности и тонкости никогда и нигде. Это правда, что надо заслужить, чтобы тебя поставили ровно по-человечески, чтоб они сквозь барина увидели человека…»

Вот, в длинной крестьянской рубахе, в стоптанных, пыльных чоботах возвращается под вечер к себе на хутор Николай Николаевич Ге, прославленный печник и мало-помалу забываемый живописец. В руке у него деревянное блюдо с вишнями, покрытое ковригой хлеба. Вишни крупные, спелые, почти черные, одна к одной. За двурогую зеленую веточку Ге вытягивает из-под ковриги две крупные, темные, словно отполированные ягоды.

Закат широкий, степной, на полнеба. Погода стоит ясная и тихая, закат ничуть не красен — ровно золотист, как фон на картинах старых итальянских мастеров четырнадцатого века.

Николай Николаевич вспомнил небольшую картину с изображением распятия, которую видел однажды в Италии. Золото стерлось — Христос висел на кресте посреди черного неба.

Николай Николаевич шел на закат, хутор темнел впереди, — хаты, издали похожие на скирды, черные колонны тополей. За спиной у Николая Николаевича взбиралась на небо лиловая темь.

Николай Николаевич думал о том, что люди судимы светом и тьмою, что он идет к свету, — прожил день хорошо, по правде. Он тут же спохватился: думать об этом не нужно.

Быстро темнело. Когда он пришел домой, в гостиной уже зажгли лампу. Николай Николаевич любил лампы, покупал новые модели. Он любил иногда произнести пламенную речь о вреде цивилизации, нападал на телеграфы, железные дороги, электрическое освещение. Но сам частенько посылал телеграммы — сыновьям, Толстому; железная дорога помогала ему за сутки добраться до любимой Ясной Поляны. Керосиновые лампы — тоже не были признаком косности: электрические фонари можно было тогда увидеть разве что на Литейном мосту в Петербурге и в московском Лубянском пассаже; лампы разных типов были в моде — очень современный прибор. Николай Николаевич купил для гостиной большую лампу с несколькими фитилями. Она давала яркий свет, можно было сидеть со всеми за столом, беседовать — и рисовать в альбоме. По вечерам Николай Николаевич часто копировал Рафаэля, рисовал с репродукций его картин карандашом или углем. «Я вам скажу, — писал он молодому художнику, — это такая польза и удовольствие, точно то же, что Лев Николаевич читает Диккенса, а я читаю Рафаэля, и ежели бы вы знали, как это важно. Даже мне на старости это полезно. Это так просто, так умно и совершенно, что, только рисуя, постигаешь эту высоту…».

Николай Николаевич вошел в дом. В темной прихожей споткнулся, громыхнул сложенными у двери железными листами — когда его звали класть печь, он брал с собой такой лист, чтобы постелить перед топкой. Анна Петровна читала у стола в гостиной. Тут же с краю братец Осип Николаевич пыхтел трубкой и раскладывал бесконечный пасьянс, который никогда у него не выходил; карты были желтые, засаленные. Николай Николаевич появился в дверях — глаза сияющие; чуть конфузясь, протянул блюдо поднявшейся навстречу Анне Петровне:

— Вот. Благодарность.

Анна Петровна взяла блюдо из его исцарапанных рук, с присохшей на ногтях глиной, сердито поставила на стол. Одна вишня упала, покатилась по полу.

— Прекрасно. В доме нет ни хлеба, ни вишен. Нечего есть.

Начинались насмешки.

У Николая Николаевича глаза померкли.

— Люди дали, что могли.

Анна Петровна заговорила про юродство.

Он крикнул раздраженно:

— Мудрые имеют вид безумных.

— Еще бы не мудрец. Из профессоров живописи переседлал в печники.

Осип Николаевич быстро смешал ладонью карты на столе, отложил трубочку и, то и дело мокро прокашливаясь, стал визгливо ругать братца Николая Николаевича, который никогда ничего не понимал, Анну Петровну, которая всегда считала, что все понимает, а всего пуще стал ругать дураком и подлецом своего бывшего приятеля, казачьего полковника, который прежде приглашал его жить у себя, а с некоторых пор перестал.

Николай Николаевич махнул рукой, схватил блюдо со стола, бросился вон из комнаты. Наступил на упавшую вишенку, поскользнулся. Выругался. Громко хлопнул дверью.

В мастерской долго не мог отдышаться.

Утром поднялся чуть свет, позавтракал хлебом и вишнями, спрятал остаток ковриги в котомку и отправился пешком в Борзну: читать нищим Евангелие.

Человек дороже полотна

Если удавалось, он ехал к Толстому, в Москву или в Ясную. Толстой его поддерживал, разрешал сомнения.

Несколько раз Ге брал с собой Анну Петровну. На людях они тоже спорили. Лев Николаевич отметил в дневнике: «Что за необыкновенная вещь это раздражение — потребность противоречить жене». Через несколько дней снова: «Это тяжело и поучительно. Необыкновенно типично».

Думал Лев Николаевич, конечно, о своем. Он писал Николаю Николаевичу сыну: «Я был очень рад видеть Анну Петровну, но поразительно то военное положение, в котором она находится всегда относительно отца. Многое я узнал из того, что я знаю… Мужчина может понять, хотя сам не носил и не рожал, что носить и рожать и тяжело, и больно, и что это дело важное, но женщина редкая, едва ли какая-нибудь, может понять, что носить и рожать духовно новое жизнепонимание и тяжело и дело важное…»

Николай Николаевич младший тоже страдает за отца, с хутора сообщает Толстому: «Единственно, что есть тяжелого, это положение отца, я один не могу все сделать, так как около находится мать, которая употребляет все средства, чтобы отравлять ему жизнь. Противно вспоминать и рассказывать все те мерзости, какие ему делают».

Но Николай Николаевич отец весело приписывает: «Не огорчайтесь за меня — Коля немного преувеличивает, — а на плохие минуты у меня есть Гоголь и Паскаль, эти два великие учителя. Не говорю уже о дорогом Христе. — Вот вы и видите, что я скорее счастлив, чем противоположное»[56]Архив Государственного музея Л. Н. Толстого, 89/3, № 14.
.

С того времени как Ге бросился в Москву «обнять» Толстого, родные и домашние без конца говорят, что он сделался капризен, нетерпим, упрям, невыносим, что он «злостно утверждает раздражающие вещи».

Ге всю жизнь чем-нибудь увлекался. Анна Петровна к этому привыкла, привыкла к зажигательным речам, к спорам в гостиной, к неожиданным поступкам, вроде лобызания нищего посреди улицы, появления на выставке в старом пальто или уничтожения почти готовой картины. Николай Николаевич делал это от души, не задумавшись, или потому, что не мог иначе; в обществе такие поступки расценивали как экстравагантность.

Анна Петровна рассказывала, что вот однажды Николай Николаевич собрался с ней в театр, но по дороге увидел красивый закат, — оставил жену, театр, пошел закат писать. Рассказ предполагает, что на другой день, когда закат будет не так красив, Николай Николаевич все же дойдет до театра.

После переезда на хутор, особенно после встречи с Толстым, становилось все яснее, что Николай Николаевич в театр не попадет. Что он вообще пошел по другой улице: театр, куда покупала билеты Анна Петровна, на этой улице не находится.

Хорошо, и даже красиво, гуляя с собратьями-художниками по Петербургу, в радостном порыве обнять нищего. Но нельзя целый день читать с нищими Евангелие и полагать это важным делом. Хорошо, и даже полезно, пойти с мужиками косить или повозиться на пасеке (на то деревенская жизнь), но нельзя убеждать собственного сына, что только мужицкая работа на земле принесет ему счастье. Можно, и даже благородно, сложить для бедных людей печь, но нельзя видеть в делании печей чуть ли не смысл жизни. Люди, близкие Ге, хорошие люди, тоже хотели делать добро, помогать другим, но нельзя же при этом забывать себя, семью.

Анна Петровна хотела спорить с Николаем Николаевичем, потому что доказательства были, конечно же, на ее стороне, — он мог в ответ лишь трясти Евангелием или ссылаться на Льва Николаевича, который имел дом в Москве, имение, приносившее доход. Но Николай Николаевич не спорил так, как принято было в обществе: опровергая аргументы или признавая себя побежденным. Он «злостно утверждал раздражающие вещи», оставался при своем, когда девяносто девять человек из ста признали бы правоту Анны Петровны или сына Петра Николаевича. Убеждения, к которым пришел Ге, были для него бесспорны, неопровержимы.

Публицисту, спорившему с учением Толстого, он сказал:

— Что ты написал! Что ты написал! Иди сейчас и отрекись, напечатай, что от своих слов отрекаешься. А то я пойду к твоей жене и дочерям и объясню, что ты написал такое, и тебе перед ними стыдно будет.

Люди, которые хотели опровергнуть то, в чем он был убежден, говорили с ним на разных языках.

Он огорчался, когда старушка няня или кто-нибудь из крестьян, завидя тучу, просили: «Пронеси господи!» Он говорил:

— Вот и «возлюби ближнего своего»! Нам або мимо нас пронесло. А соседское поле пусть градом бьет.

Сам Ге готов был, чтобы не пронесло. Он даже хотел, чтобы не пронесло, чтобы вместо соседского град бил его поле. Здесь-то и начинались его разногласия с домашними.

Один из текстов, который он хотел выразить в картине о казни Христа: «Других спасает, а себя не может спасти…»[57]См. письмо к В. Г. Черткову от 12 марта 1886 года. — ЦГАЛИ, ф. 552, оп. 1, ед. хр. 774.
Тема самопожертвования, самоотречения, которую он вычитывает во всех заключительных сценах Евангелия, от Тайной вечери и до Распятия, его глубоко волнует.

Вот так он хочет теперь построить, обновить свою жизнь. «Человек дороже полотна» — надо бросить кисть: пришел мужик, зовет чинить печку, тяга в дымоходе пропала. «Религия горшка» — нечего сидеть за столом, покрытым хрустящей накрахмаленной скатертью, и ждать, поигрывая тяжелой серебряной ложкой, пока слуга принесет тебе суп: надо взять тарелку, самому пойти на кухню; еще лучше — устроиться там за одним столом с работниками, хлебать с ними суп из одной миски; так всего правильнее, коли не можешь посадить всех у накрахмаленной скатерти.

Ге просил свою приятельницу, пейзажистку Екатерину Федоровну Юнге, очень хорошую, добрую женщину, дочь графа Федора Толстого, известного художника и скульптора:

— Голубушка, дорогая, ну сделайте это хоть один раз, ну сделайте для меня, — подите и вымойте бедному человеку пол.

Катерина Федоровна смеялась — она очень любила Николая Николаевича со всеми его чудачествами.

А ведь говорили о бедняках, об их тяжелой жизни, о том, что надо им помогать. Но пол помыть — чудачество.

Ге думал: вот если бы каждый помыл другому пол, сложил печь, стряпал обед, сшил штаны… Еще лучше: если сложил печь, отложив работу над картиной; состряпал обед из последних запасом; не сшил — отдал свои штаны. Вот, если бы люди жили любовно, для других…

Здесь начинались непримиримые разногласия Ге с близкими.

Из Москвы, из Ясной Поляны присылали на хутор новые сочинения Толстого. В описках. На хуторе собирались родные, знакомые, жадно читали, переписывали. Но для них это было прекрасное чтение (Лев Толстой!) — не руководство к действию.

Невозможно судить Анну Петровну, сына Петрушу или еще кого-нибудь. Они были хорошие люди, хотели добра ближнему. Они были умные люди. И благоразумные. Они понимали, что учение Толстого неисполнимо. Отказаться от себя для другого — наверняка себе во вред и редко другому на пользу. О силах общественных, которые взялись бы перестроить жизнь, они не думали. Но они точно знали, что одному человеку перестроить жизнь не под силу.

Толстой отвечал: да, не под силу, но ради борьбы со злом в мире и в себе стóит отдать одну свою жизнь.

Это означало посадить в землю семячко и ухаживать за ростком, зная, что не доживешь до первых плодов, а может быть, и до первых листьев, — и делать это в уверенности, что когда-нибудь все поступят так же и превратят землю в цветущий сад.

Не всякому такое под силу. Да и какой смысл?.. Помытый пол затопчут. В новую печь по-прежнему ставят пустой чугунок.

Летом 1888 года Лев Николаевич Толстой, Мария Львовна, Николай Николаевич Ге, Павел Иванович Бирюков и Мария Александровна Шмидт, женщина той же веры, построили яснополянской вдове Анисье Копыловой новую избу, взамен сгоревшей. Это было дело дорогое, радостное. Строили надолго. Лев Николаевич придумал несгораемую крышу из соломенных щитов, вымоченных в глине. Через несколько лет изба опять сгорела.

За год в России сгорали тысячи изб. Надо было решить — строить ли в одиночку или с двумя-тремя единоверцами избу для каждой Анисьи или ждать счастливого завтра, когда общество построит избы сразу тысячам погорельцев.

Николай Николаевич считал, что должен строить избу Анисье.

Человек верующий — для него человек исполняющий.

— Раз теория хороша, — говорил он, — как же она может быть неприменима на практике? Как же это так: по теории надо помогать людям, а на практике не надо? По теории дважды два — четыре, а на практике — пять?

Люди, с которыми он спорил, говорили, что надо помогать другим, но неразумно отрекаться от себя, от своего. Есть такая хитрая формула: «Чтобы всем было хорошо…» Помогая, нужно точно определять необходимую меру добра. Николай Николаевич хотел так построить свою жизнь, чтобы постоянно и самоотреченно творить добро. Это было практически невыполнимо, а значит, неразумно. И не благоразумно. Николай Николаевич хотел построить свою жизнь из цепи неблагоразумных поступков. Ему надо было помешать, его надо было удержать. Люди всегда уверены, что любить ближнего — значит заставлять его жить по-своему.

Николай Николаевич удивлялся и огорчался: ему мешали жить по убеждениям и делать добро.

Он приезжал к дорогому Льву Николаевичу за поддержкой. Они читали вдвоем Евангелие от Матфея, главу 24-ю. В ней говорится, что царствие божие придет неожиданно, — надо каждую минуту жить праведно, быть готовым к нему.

Лев Николаевич рассказывал легенду про морского духа, который сам вынес упорному человеку драгоценную жемчужину.

О неумении петь тонким голосом

Но морской дух не спешил возвращать жемчужину…

До царствия божия на Земле было далеко, а царствие человеческое становилось все страшнее. Николай Николаевич, как человек общественный, понимал это не хуже других. Особенно остро понимал и чувствовал бесчеловечность царствия человеческого.

В. И. Ленин писал:

«Толстой с огромной силой и искренностью бичевал господствующие классы, с великой наглядностью разоблачал внутреннюю ложь всех тех учреждений, при помощи которых держится современное общество: церковь, суд, милитаризм, „законный“ брак, буржуазную науку»[58]В. И. Ленин . Полное собрание сочинений, т. 20, стр. 70.
.

Вряд ли с Ге, задушевным другом, Толстой только читал Евангелие от Матфея. Темы общественные неизбежно поднимались в их беседах. Они и Евангелие читали, пытаясь осознать темы общественные, решить сегодняшние вопросы.

В 1891 году Толстой после многих сомнений отправился помогать голодающим крестьянам. Голод был страшный. В. И. Ленин писал, что именно с 1891 года голодовки стали гигантскими по количеству жертв.

Толстой сомневался, потому что общественная деятельность противоречила букве учения. Надо было заниматься освобождением и обновлением своей души, отбросить суетность, то есть деятельность, терпеливо переносить зло жизни.

В рассказе «Свечка» Толстой писал: «Покорись беде, и беда покорится». Победил покорный мужик Петр Михеев, который не изводил зло злом, не ругал жестокого приказчика, а безропотно выполнял его волю и еще пел «тонким голосом»; на распорке сохи у Петра горела свечка и на ветру не гасла.

Составляя правила жизни, Толстой подавлял в себе деятеля, но жить, не действуя, так и не научился. Петь «тонким голосом» при встрече со злом так и не научился — с огромной силой и искренностью бичевал его, с великой наглядностью разоблачал.

В работу на голоде Толстой ушел с головой. Собирал пожертвования, покупал хлеб, устраивал столовые. Он чувствовал себя снова в осажденном Севастополе. Он говорил, что спокоен только тогда, когда что-нибудь делает для борьбы с бедой.

В письме к Ге он рассказывал о своих сомнениях:

«Не помню, написал ли вам, чтобы вы узнали, почем в ваших странах горох и почем можно купить сотни пудов. Мы живем здесь и устраиваем столовые, в которых кормятся голодные. Не упрекайте меня вдруг. Тут много не того, что должно быть, тут деньги от С. А. и жертвованные, тут отношения кормящих к кормимым, тут греха конца нет, но не могу жить дома, писать. Чувствую потребность участвовать, что-то делать. И знаю, что делаю не то, но не могу делать то, а не могу ничего не делать. Славы людской боюсь, и каждый час спрашиваю себя, не грешу ли этим, и стараюсь строго судить себя и делать перед богом и для бога».

Перед Ге оправдываться незачем. Он понял Толстого и тотчас поддержал.

Николай Николаевич младший взялся закупать для Толстого в Черниговской губернии хлеб и горох; за короткий срок отправил в голодные районы десятки вагонов. Лев Николаевич восхищался дорогим Колечкой, которого сам же учил ковырять клочок земли и терпеливо нести свой крест.

Николай Николаевич старший, давно сбежавший со столичного художественного «рынка», вдруг оказался среди участников аукциона в пользу голодающих. Он послал на аукцион портрет Некрасова[59]Отдел рукописей Государственной Третьяковской галереи, № 9/560.
. Так Некрасов и после смерти вступился за голодных.

Колечка мотался по железнодорожным станциям, арендовал вагоны, нанимал грузчиков, следил за вороватыми весовщиками, совал взятки сторожам, усталый и грязный являлся раз в три дня на хутор. Николай Николаевич старший вынимал из кармана Евангелие — они сидели и беседовали любовно: нужно было объяснить себе, что делает Колечка перед богом и для бога.

В. И. Ленин писал:

«Пессимизм, непротивленство, апелляция к „Духу“ есть идеология, неизбежно появляющаяся в такую эпоху, когда весь старый строй „переворотился“ и когда масса, воспитанная в этом старом строе, с молоком матери впитавшая в себя начала, привычки, традиции, верования этого строя, не видит и не может видеть, каков „укладывающийся“ новый строй, какие общественные силы и как именно его „укладывают“, какие общественные силы способны принести избавление от неисчислимых, особенно острых бедствий, свойственных эпохам „ломки“»[60]В. И. Ленин . Полное собрание сочинений. т. 20, стр. 102.
.

В статье «О голоде» Лев Толстой писал, что только любовь спасает людей от всяких бедствий. «Любовь же не может ограничиваться словами, а всегда выражается делами». Сводя концы, Толстой вычитывал в Евангелии, как сделать народ счастливым — «отдать из двух кусков и из двух одежд голодному». Он предлагал угнетателю поделиться с угнетенным. Но он не умел петь «тонким голосом». Рассказывая об угнетателях, которые роскошествуют за счет угнетенных, он говорил без обиняков, очень громко.

«Московские ведомости» писали про эту статью, что она является «открытою пропагандой к ниспровержению всего существующего во всем мире социального и экономического строя… Пропаганда графа есть пропаганда самого крайнего, самого разнузданного социализма, пред которым бледнеет даже наша подпольная пропаганда».

Перед тем как отправиться работать на голоде, Толстой послал к Ге паломника-гимназиста, искателя истины. Николай Николаевич произнес перед гимназистом зажигательную проповедь о всеобщей любви. Гимназист задал обычный вопрос:

— Как полюбить злого человека?

Ге воскликнул:

— Юноша, нет злых людей, а есть только глупые!

И объяснил:

— Вот палачу внушили, что он казнит худых людей, он и не знает, что хороших тоже казнит. А ведь в нем есть добро. Он любит свою мать, жену, детей. Головы же рубит не по злобе, а по глупости. Судью тоже так воспитали, вбили ему в голову, что революционеры, посягающие на жизнь царя и на низвержение существующего строя, самые ужасные, злые, вредные люди, и он не по злобе на них, а по уважению к «законам», которые считает правильными, выносит смертные приговоры.

Гимназист спросил, замирая:

— А царь?

Ге отвечал радостно:

— И царь так же воспитан. Да ему еще вбили в глупую голову, что он должен заботиться о благе народа, а крамольники делают только вред государству и народу. Вот он и считает себя обязанным казнить их.

Гимназист обозлился.

Он не знал, что несколькими годами раньше, когда вспыхнули крестьянские волнения, Ге горячо защищал крестьян. В ответ на вопросы знакомых и соседей-помещиков, как это он заступается за бунтовщиков, Ге опять-таки толковал про любовь:

— Я люблю их, вот и заступаюсь. Мы любим друг друга…

О том, что он любит «глупого» исправника, «глупых» приставов, урядников, городовых, «глупых» офицеров Костромского полка, вызванного для подавления волнений, Ге не говорил.

В пору крестьянских волнений на Черниговщине Ге написал портреты-этюды двух мужиков — крестьян. Мужики с портретов Ге смотрят остро, тревожно. Особенно один, седобородый, прямо впивается глазами в зрителя. В глазах, на лицах мужиков страдание долгое, но не смирение. Терпеливое ожидание не согрело сердце, а раскалило.

Нет оснований прямо выводить крестьянские портреты Ге из крестьянских волнений. Однако по времени они совпадают точно. Хорошо было известно про вооруженный бунт в селе Некрасове, Глуховского уезда, подавленный воинской силой. Восемь человек арестовали, тринадцать пороли розгами. Дали по триста ударов.

Ге соглашался, когда его картины объясняли, как своеобразное отражение революционных и даже социалистических идей. Иногда он и сам их так объяснял. Но сохранились скупые сведения о спорах художника с молодыми революционерами, которых он пытался обратить в свою веру. Блестящий спорщик, Ге терпел поражения и сильно это переживал.

Нельзя упрекать Ге в том, что решение «проклятых» вопросов он искал не там, где следовало.

В. И. Ленин подчеркивал:

«Противоречия во взглядах Толстого — не противоречия его только личной мысли, а отражение тех в высшей степени сложных, противоречивых условий, социальных влияний, исторических традиций, которые определяли психологию различных классов и различных слоев русского общества в пореформенную, но дореволюционную эпоху»[61]В. И. Ленин . Полное собрание сочинений, т. 20, стр. 22.
.

Николаю Николаевичу Ге ясно было, что нужно ломать существующие формы общественной жизни. Но он, верный старой притче, полагал, что ломать метлу надо только по прутику, что надо проповедью и личным примером переламывать к лучшему жизнь каждого человека, который оказался рядом, и заложить, таким образом, фундамент духовного объединения людей.

Он неустанно проповедовал. Его страсть к ораторству, умение спорить и искренняя вера в правоту учения сделали из него блистательного проповедника. Толстой ценил его и за это. Людям, приходившим в Ясную Поляну, Толстой намечал маршрут паломничества: конечным пунктом нередко оказывался хутор Плиски. Ге радовался (не без греховной гордости!), что обратил в толстовскую веру больше людей, чем сам Толстой[62]См. «Воспоминания художника А. А. Куренного». Отдел рукописей Государственной Третьяковской галереи, № 30/41.
.

Опережая Толстого, он в 1886 году принял решение отказаться от собственности. Он мечтал отдать землю крестьянам, «уйти куда-нибудь за Волгу» и там образовать толстовскую общину, начать новую жизнь[63]См. «Воспоминания М. В. Теплова». — ЦГАЛИ, ф. 731, оп. 1, ед. хр. 30.
. Но была семья — жена, сын Петр, невестка, внуки, — они не хотели за Волгу, не хотели жить в общине, обедать из общей миски, а на ужин читать вслух Евангелие.

И хотя «человек дороже полотна», но было полотно — главное дело жизни. Можно было мужественно его отставить на время, но вовсе отставить полотно было невозможно. Когда Толстой навсегда ушел из Ясной Поляны, он и в Оптиной пустыни, за несколько дней до смерти, продолжал работать.

В марте 1886 года Ге писал сыну Петру: «Теперь, когда всякие сомнения устранены, — я понял, что человек только сам волен в том, что он понимает или не понимает, и что ни один человек в мире не может заставить другого понимать по-своему. Раз я это понял, я уже не могу строить свою жизнь, не принимая в основание этой истины. И вот, желая добра, мира, я пришел к такому решению, которое для меня стало обязательным. Когда я устраивал это материальное благосостояние, я всегда имел в виду прежде всего мать и вас, детей, а вместе с тем и себя. Теперь я понял и убедился, что мне лично этого не нужно. Следовательно, интересы матери по всей справедливости и разумности должны выступить и стать главным. Поэтому я делаю так — я сдаю непременно имение в аренду…»[64]ЦГАЛИ, ф. 731, оп. 1, ед. хр. 6.

11. Голгофа. 1892

12. Портрет Н. И. Петрункевич, в замужестве Конисской. 1893

Тут же Николай Николаевич предупреждает, что жить будет в Плисках и оставляет за собой мастерскую и свою комнату.

В эти же дни он сдает дела по управлению соседским имением и — «теперь, как воробей, — свободен и счастлив».

Толстой в восторге: «Последнее письмо ваше доставило мне большую радость. Помогай вам бог, дорогой и милый друг, хорошенько отряхнуть весь прах с ног своих, выйдя из этого столь властного, пока в нем сидишь, и столь ничтожного, смешного, когда из него выйдешь, соблазна собственности. Впрочем, напрасно я и говорю это: я по себе знаю, что вернуться к этому нельзя, а только удивляешься, как мог я так портить свою жизнь. Никакой соблазн не нарушает так любви к людям, как этот. — И как хорошо и счастливо у вас сложилось: и Анна Петровна довольна, и Петруша, и дорогой Колечка — ужасно доволен, и вы довольнее всех. Главное, не вмешивайтесь, а вообразите себе, что это не ваше было хозяйство, а мое. Я очень рад…»

Личная жертва ровным счетом ничего не изменила. Правда, Николай Николаевич говорил с этих пор, что ничего своего не имеет, близкие его из милости кормят и одевают. Жили по-прежнему одной семьей, любились, ссорились и мирились; жили на доход с имения, управление которым, хотя и не очень охотно, взял на себя Петр Николаевич. Николай Николаевич объяснял окрестным крестьянам, что он теперь имеет меньше, чем они, но для крестьян ничего не изменилось. Он остался для них тем же чудаковатым и добрым барином, как и прежде. Анна Петровна смеялась, что вот Николай Николаевич опростился донельзя, чтобы от крестьян не отличаться, а крестьяне его все равно отличают. Тем более что сын, Петр Николаевич, на хуторе не поселился и наезжал редко, — возиться с навозом и молотилками все равно продолжал отец. Он только писал теперь отчеты сыну и если ездил в Петербург, в Киев или Ясную Поляну, то считалось, что не на свои деньги ездит, а на сыновьи.

Нужно быть нечутким человеком, чтобы не понять фальшь такого положения. Но Ге был чуток. Через несколько лет, когда он в последний раз (и навсегда) найдет себя в искусстве, в живописи, он признается: «Прошлые два года мне стоили так дорого, что теперь приходится и отдуваться, — и то слава богу, что работой могу закрыть образовавшуюся дыру»[65]ЦГАЛИ, ф. 731, оп. 1, ед. хр. 6.
.

Лев Николаевич говорил: чтобы вырезать и наложить заплату, надо знать размер дыры. Ге не знал размера дыры. После смерти Ге сыновья его будут враждовать. Петруша захочет продать имение, Колечка не пожелает покинуть свою хату; они будут зло и раздраженно упрекать друг друга, — братья.

Николаю Николаевичу и при жизни придется убедиться, что дыра больше, чем казалась, что заплату к ней не подобрать. До грустных дней, когда люди, близкие по духу, разочаровались в том, что он проповедовал, решили «расстричься», он дожил.

Но не дожил — и не дожил бы, наверное, протяни он лишний десяток лет, — до новых мыслей о переустройстве общества: метлу надо не по прутикам ломать — рубить. Впрочем, Ге был человек увлекающийся…

Ленин писал про учение Толстого:

«Его устами говорила вся та многомиллионная масса русского народа, которая уже ненавидит хозяев современной жизни, но которая еще не дошла до сознательной, последовательной, идущей до конца, непримиримой борьбы с ними»[66]В. И. Ленин . Полное собрание сочинений, т. 20, стр. 70.
.

У семейного стола

…Морской дух не спешил возвращать жемчужину. «Уход» Ге не состоялся. Любви и добра не хватало в стенах собственного дома.

Писатели, которых Ге называл «учителями жизни» — Толстой, Достоевский, — любили рассказывать про жизнь семьи. Наблюдая одну, две ячейки, они открывали жизнь во всем улье.

Обитатели хутора Плиски за стол садились так: на одном конце — Николаи Николаевичи, старший и младший, племянница Зоя с мужем; на другом Анна Петровна с невесткой, Екатериной Ивановной, и Петр Николаевич, когда приезжал в имение.

Считалось, что рассаживаются по принципу — вегетарианцы и «мясоеды». Старший Николай Николаевич убежденным вегетарианцем не был, но, когда ел мясо, все равно оставался на своем конце стола.

Николай Николаевич младший, кажется, успокоился, пашет и косит, старается быть добрым. «Семейная моя жизнь очень хорошая. И жена хорошая, послушная и добрая женщина…»[67]Письмо Н. Н. Ге-сына к Л. Н. Толстому. — Архив Государственного музея Л. Н. Толстого, 89/3, № 14.
. Он хочет быть довольным тем, что имеет. Лев Николаевич и отец в этом ему помогают. Колечка гостит у Толстых, отец посылает ему записку о том, что делается на хуторе: теленок весел и здоров, «овечка еще не окотилась»[68]Там же , № 5144.
. Колечка пишет в том же духе: он навестил князя Хилкова, последователя Толстого, но об этом расскажет по приезде, «пока же прошу только насчет теленка и овечки». Просит настоятельно, чтобы Гапка брала их на ночь в хату.

Колечка, кажется, пристроен наконец.

Несколько раньше, в пору отказа от собственности, Ге спешил обрадовать Толстых, писал Софье Андреевне: «Скажите милому Старику, что Колечку считают юным Иоанном около него. Это мне передала тетка — она от кого-то из глуши… это узнала. Меня это порадовало»[69]Там же , № 5140.
.

Анна Петровна сетовала, что вот Николая Николаевича крестьяне отличают, а сына Колечку и вправду принимают за своего.

Про отказ Николая Николаевича от собственности она писала Софье Андреевне: «Так тяжело для человека, у которого ничего нет, кроме семьи, не иметь и того скромного счастья, на которое имеет право самый обыденный и скромный человек. Что-то в вашей семье, да я знаю, как вы умеете все примирять и сглаживать, счастливица! У меня нет этого таланта»[70]Там же , письмо от 20 марта 1886 года.
.

Муж племянницы Зои, местный фельдшер Григорий Семенович Рубан-Щуровский, тоже был последователем Толстого. Он был, видимо, вполне образованный человек — известны его споры с Ге и переписка с Толстым на тему об отношении искусства и жизни. Он и на гитаре играл очень хорошо.

Кто знает, почему Зоя после народовольческих кружков и Петропавловской крепости приняла, хоть и на время, толстовское учение. Ведь могло очень интересно получиться, очень типично: толстовец Ге, против него революционерка Зоя — тоже из породы Ге, искательница истины: в революцию, должно быть, далеко уйти не успела, а на хуторе поиски истины вели к разным концам одного стола.

Трудно сказать также, почему она вышла за Григория Семеновича. Не хочется сомневаться в ее искренности, но будущее показало, что он был своего рода «Гапкой».

Николай Николаевич был очень доволен. Сам купил Рубанам хату, печь сложил. Наверное, мечтал: он, Колечка с Гапкой, Рубаны — складывается своя маленькая колония.

Приезжали на хутор молодые художники — учиться.

Появился Михаил Васильевич Теплов, артиллерийский командир. Правила стрельбы его мало интересовали: он увлекался живописью, главное же, хотел знать — как жить счастливо. Однажды он был арестован, когда пропагандировал среди крестьян… с Евангелием в руках. Теплов сел обедать на тот конец стола, где был сам Ге. Николай Николаевич заставил его копировать Рафаэля, научил класть печи. Теплов познакомился с Толстым, принял его учение. Он вышел в отставку, но у последователей Толстого получил прозвище «Офицер».

Появился Александр Аввакумович Куренной. Ге посадил его на свой конец стола. Анна Петровна сказала:

— Что ты юношу травой кормишь!

Николай Николаевич рассердился:

— Это мой гость. Кормлю, чем имею. А вы трупоеды!

Николай Николаевич стал обращать Куренного в толстовство. Анна Петровна уговаривала его не поддаваться. Куренной долго спорил с Николаем Николаевичем, потом сказал:

— Я приехал к вам, как к художнику, который мне нравится и у которого мне хотелось бы поучиться. И вы звали меня рисовать. Если можно у вас поучиться живописи, я с удовольствием останусь, если нет, то уеду.

Николай Николаевич подумал и сказал:

— Оставайтесь.

Куренной копировал карандашом «Сикстинскую мадонну», а Николай Николаевич поправлял рисунок. Однажды Ге сказал:

— Когда кто-нибудь будет ругать Рафаэля, скажите ему, чтобы он нарисовал голову Екатерины[71]См. «Воспоминания художника А. А. Куренного». — Отдел рукописей Государственной Третьяковской галереи, № 30/41.
.

Однажды забрел на хутор Вениамин Павлович Позен. Он был молод, но уже успел отведать каторги. Позен прослышал, что у Ге живут «какой-то особенной жизнью» — явился посмотреть. Николай Николаевич начал его обращать в свою веру. Позен был человек крайних взглядов, он Николая Николаевича расстроил — сказал, что от такой жизни покончил бы с собой. Анна Петровна, сообщая в письме к невестке о визите Позена, прибавляет: «Я вполне с ним согласна, так как на себе испытала, насколько тяжело это идеальное житье»[72]ЦГАЛИ, ф. 731, оп. 1, ед. хр. 32.
. Между Анной Петровной и Позеном большая разница: Анна Петровна мучилась оттого, что Николай Николаевич живет не как все, а Позен хотел, чтобы все жили иначе.

За семейным столом в Плисках восседал еще один Ге — Осип Николаевич, брат хозяина. Ну, этот, вроде бы, не принадлежал ни к «вегетарианцам», ни к «мясоедам» — сидел посреди стола и одинаково ссорился с теми и с другими.

Анна Петровна его не любила за неуживчивый характер, за постоянное ворчанье, за «брехни». Николай Николаевич с братцем тоже не очень ладил — вечно они царапались. Иногда, впрочем, они, к ужасу Анны Петровны, оба увлекались какой-то идеей, и между ними воцарялся мир. Однажды они вдвоем изобрели новый способ топки печей — все в доме едва не задохнулись.

Осип Николаевич оказался человеком без семьи. До переезда к брату он долго гостил у знакомого полковника. Но отсутствие семьи — еще не резон для совместного житья. Николай Николаевич с братом Григорием по десять лет не виделся, с братом Иваном и вовсе старался не встречаться, а вот неуживчивого Осипа терпел. Поговаривали, будто Осип Николаевич — участник польского восстания, отбывший наказание. Не похоже. Но любопытно заглянуть в жандармские архивы. Узнаем, что дочь дворянина Подольской губернии, акцизного чиновника Осипа Николаевича Ге, Мария, принадлежала к революционному кружку для пропаганды среди рабочих в Варшаве, дважды была арестована, сидела в Варшавской цитадели и в 1880 году была выслана в Сибирь, где и умерла двадцати четырех лет от роду. Узнаем, что жена Осипа Николаевича, Юзефа, также привлекалась к дознанию по обвинению в пропаганде, при обыске у нее нашли запрещенные сочинения… Ге поселил у себя Осипа Николаевича, наверно, не просто от жалости к одинокому братцу.

Осип Ге так бы и остался для нас несносным брюзгой и придирой, раздражавшим Анну Петровну своими «брехнями», если бы не одно письмо Николая Николаевича младшего. Уже в тридцатые годы нашего столетия, когда многое из прошлого быльем поросло, Колечка, сам на восьмом десятке, вдруг вспомнил дядюшку Осипа Николаевича: «Он тоже водил пчел и по вечерам делал вычисления математические в ольшаннике. Я вечером ходил к нему, и он мне рассказывал, что все эти вычисления математические вели его к изобретению аэроплана. Он был очень способный человек и уверял, что летать можно будет тогда, когда изобретут машину, которая была бы тяжелее воздуха, а не легче, как воздушный шар, который может подниматься благодаря своей легкости, но управлять им нельзя. Он летит туда, куда его несет ветер…»

До чего ж они беспокойны — эти Ге! Все как один меняют профессии, придумывают проекты, увлекаются, ищут, ищут.

Один брат, Иван, мечтает обновить сценическое искусство. Другой, Осип, отставной чиновник, оказывается, изобретает самолет. Третий, Григорий, «и в гусарах побывал, и в художниках, и в писателях», а может, тоже наедине конструировал батисферу или придумывал перпетуум-мобиле. Все постоянно ищут себя. Колечка и Зоя, которые не кончили толстовством. Петруша, который не кончил земством: он еще станет художественным критиком. Максим Горький похвалит его статью.

У этих Ге до самой смерти все впереди!

«Я под вашим деревом стою…»

Толстой написал однажды Ге:

«Радуюсь, что у вас все хорошо и вы за своей работой. Хорошо и косить, и пахать, но нет лучше, как в своем ремесле привычном удается работать на пользу людям».

Толстой был против искусства, возникшего «на рабстве народных масс», утверждал, что искусство должно быть доступно «тем, во имя которых оно делается», что надо сделать рабов «потребителями искусства». Он был против «господского» искусства — некоторые из современников навязчиво доказывали, что против искусства вообще, что-де сам пишет, а других учит сапоги тачать. Это сродни разговорам, что сам-де живет с женой, плодит детей, другим же проповедует воздержание.

Поговаривали: вот и Ге картины не пишет, потому что Толстой «не велел». Но Толстой «велел». Ге не мог. До поры.

Он ударился в графику, в портреты, писал эскизы, которым никогда не суждено было превратиться в картины, так и этак переворачивал холст на мольберте, пробуя композицию, и, не покладая кисти, уговаривал других, что сейчас не время заниматься живописью — «надо накормить Грицка и Параську», — все это не потому, что не хотел вообще писать картины, а потому, что на собственном опыте убедился — писать «просто так», не согласуя руку с мыслью и сердцем, он не может.

Лессинг говорил: «Жаль, что мы не рисуем прямо глазами. Как много пропадает на длинном пути от глаз через руку и кисти». Для Ге не в том суть, чтобы точно воспроизвести увиденное. Для него как раз то самое главное, что парабола, соединяющая глаз и руку, проходит через голову и сердце.

Толстой зашел однажды на выставку — «затащили». «Там ведь ничего похожего на картины как произведения человеческой души, а не рук, — нету», — сообщил он Николаю Николаевичу Ге.

Домашние, знакомые чуть не юродивым объявляли Николая Николаевича за то, что он вместо работы над картинами возится с молотилкой, кладет печи, размышляет, как накормить и осчастливить Грицка и Параську. Но это не пустые дела и разговоры — Ге опять искал, открывал новые и свои собственные отношения своего искусства с жизнью.

В письме к Толстому он перечисляет, чем занят был в последнее время, — заменял по хозяйству сына Колечку, сложил бедной семье печь, — и заключает: «Не смущайтесь, что я на время оставил работу. Я опять принимаюсь, я не могу жизнь, свое сознание отделять от работы. Я столько пережил в это время, столько переродился, что от этой работы только выиграл, ежели бог это позволит, я действительно вас порадую работой художественной. Искренно только и можно работать, по-моему, но еще нужно жить тем, что хочешь сказать…»

Толстой не тормозом был для Ге — главным двигателем. И не только учением своим, трудами направлял Ге к цели. Нет, он сам, Лев Николаевич, любил искусство Ге, верил в него, ждал от него многого. И очно и в письмах тормошил дорогого друга, ободрял, поторапливал:

«Главное — ваша работа».

Однажды он написал Ге: главное для человека искусства, чтобы вызревающие на нем плоды при тишине и солнце падали мягко один за другим на землю.

«И вот я под вашим деревом стою дожидаюсь».

«Крик краски»

В 1883 году Ге начал писать «Распятие». На картину ушло десять лет. Он ее множество раз сочинял заново. Картина, задуманная первой, стала завершающей из его последних картин на темы Евангелия.

Замысел картины родился в Москве, возле Толстого, когда Ге впервые к нему примчался. Анна Петровна свидетельствует: «Это Толстой его подбил писать»[73]ЦГАЛИ, ф. 731, оп. 1, ед. хр. 32.
. Она только беспокоится, «надолго ли хватит увлечения» у Николая Николаевича.

«Увлечения» хватило ненадолго. Ге, оказывается, надо было еще пять лет жить по-новому, потом за пять лет пройти в своих картинах все круги земного ада.

Толстой однажды беседовал с Бирюковым о творчестве Ге.

— Все художники настоящие только потому художники, что им есть что писать, что они умеют писать и что у них есть способность писать и в то же время читать или смотреть и самым строгим судом судить себя. Вот этой способности, боюсь, у Николая Николаевича слишком много, она мешает ему делать для людей то, что им нужно.

Толстой сообщил Ге про эту беседу и добавил:

«Я говорю про евангельские картины. Кроме вас, никто не знает того содержания этих картин, которое у вас в сердце, кроме вас, никто не может их так выразить и никто не может их так написать. Пускай некоторые из них будут ниже того уровня, на котором стоят лучшие, пускай они будут недоделаны, но самые низкие по уровню будут все-таки большое и важное приобретение в настоящем искусстве и в настоящем единственном деле жизни».

Толстой знал в то время, что Ге бьется над «Распятием», что он, как график, иллюстрирует Евангелие. Про «Христа и Никодима» Толстой не знал.

В сердце у Ге и впрямь жило содержание его завтрашних картин — рисунки к Евангелию в этом убеждают. В «Христе и Никодиме» он попробовал новую, «живую форму». Получилось.

Нетрудно найти общее в поздней живописи Ге и его флорентийских «неудачах» — «Вестниках воскресения», «Христе в Гефсиманском саду». Но там — робкие попытки, там — надуманность, оттого что рука убегала вперед, оттого что мысль и сердце еще не созрели. Теперь содержание точно ложилось в форму. Но Ге не сразу приступил, выжидал. Он сам себя на несколько лет обогнал.

А современники… Сколько ему доставалось, и за трепаные формы, и за мазню, и за грубо намалеванные холсты. Сколько вынесено приговоров за несоответствие исполнения замыслу. Самые верные друзья из художников, и просто друзья, и Толстые, кроме Льва Николаевича, — все наперебой вспоминают, какие прекрасные замыслы были у Ге и как он не сумел их исполнить. Из мемуаров вырос даже эдакий призрачный двойник Ге — художник, который рассказывает свои картины лучше, чем их пишет.

Возражал Блок. Для него Ге — «совсем реалист». Живопись Ге «это — желание сразу передать впечатление криком краски».

Толстой в «Войне и мире», когда Наташа плясала у дядюшки после охоты, воскликнул: где, как, когда всосала в себя эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, этот дух!

Где, как, когда живописец Ге, сидевший в глуши, вне «сферы искусства», занятый кладкой печей и разведением пчел, — где, как, когда всосал он в себя этот дух современного искусства, более прочувствованный завтрашним Блоком, чем сегодняшними друзьями-художниками, — дух современного искусства, который через десять и через пятнадцать лет заставлял обращаться к творчеству Ге художников и искусствоведов и который еще сегодня удивляет, волнует, будит мысль, вызывает споры.

Не в том ли секрет непременной «сегодняшности» живописи Ге, что он, сознательно или несознательно, пришел к тем же выводам, как и Треплев из чеховской «Чайки»: «Да, я все больше и больше прихожу к убеждению, что дело не в старых и не в новых формах, а в том, что человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет, потому что это свободно льется из его души».

Но и эта мысль, поныне сегодняшняя, могла родиться в свое Время и на определенном этапе русского искусства. Ге раньше многих других ее принял, как и Чехов, — два художника, проверенных Завтрашним днем.

Пульс Времени не переставал биться в Ге.

В начале восьмидесятых годов он увидел на полтавском вокзале буфетчицу у большого шкафа, украшенного бутылками, вазами, склянками, закусками.

— Посмотрите, — воскликнул он. — Ведь это современная мадонна!

Вот как он видел!..

Незадолго перед тем Мане написал «Бар в Фоли-Бержер».

Фуга об одиночестве

Трудно сказать заранее, что послужит художнику импульсом для начала работы, толчком, который организует накопленный материал в замысел, искрой, которая воспламенит горючее.

Римский-Корсаков увидел в саду ярко-красные маки… Репин услышал музыку Римского-Корсакова… Композитора подтолкнул к творчеству цвет, живописца — звуки.

Толстого то дуга привлекла, брошенная на дороге, то знаменитый репейник, с которого начинается «Хаджи-Мурат».

…В конце 1887 года в Плиски приехал Павел Михайлович Третьяков. Осмотрел картины, которые оставались в мастерской художника. Купил для галереи «Христа в Гефсиманском саду».

Уже знаем, как Ге собрался перед отправкой покрыть картину лаком, потом захотел переписать ее, в конце концов написал новую картину — «Выход с Тайной вечери».

Нельзя недооценивать визита Третьякова. Наверно, это и была та самая искра. Значит, не все потеряли веру в возрождение Ге. Третьяков взял старую отвергнутую картину в свою галерею. Что ж, Ге покажет то новое, на что он способен!..

Трудно поверить, что, если б не приезд Третьякова на хутор, Ге не написал бы последних своих картин. Невозможно в это поверить. Толстой не зря встал под дерево, ожидая пока упадут плоды. Но, похоже, визит собирателя встряхнул плодоносное дерево.

Поблагодарим Павла Михайловича Третьякова.

В каталоге картина называется: «Выход Христа с учениками с Тайной вечери в Гефсиманский сад».

Но это тот случай, когда исчерпывающее, казалось бы, название ничего о картине не говорит. Ее надо смотреть.

В каталоге поставлена даже ссылка на стих Евангелия: «Инн., XVIII, 1». Ссылка тоже ничего не объясняет: «Сказав сие, Иисус вышел с учениками своими за поток Кедрон, где был сад, в который вошел сам и ученики его».

Если уж искать объяснений в Евангелии, лучше процитировать другой стих. Перед тем как выйти в сад, Иисус печально сказал ученикам: «Вот наступает час, и настал уже, что вы рассеетесь каждый в свою сторону и меня оставите одного…»

Картина о том, как ученики покидают Иисуса, оставляют его одного перед страданиями и подвигом. Точнее ее назвать: «Уход учеников от Христа после Тайной вечери».

Если полотна Ге расположить по Хронологии событий в последнюю ночь Иисуса, — эта картина окажется между «Тайной вечерей» и «Христом в Гефсиманском саду».

Человек окружен учениками, единомышленниками; с ужасом и гневом взирают они на того, кто уходит первым. А через час этот человек в одиночестве вопрошает, нельзя ли, чтобы миновала его чаша страданий. И поняв, что чаша сия его не минует, встает с колен, готовый к подвигу, к смерти во имя людей.

В Евангелии говорится, что во время ареста Христа ученики, «оставивши его, все бежали». Ге написал картину не о том, как бежали ученики от Христа, а о том, как оставили его еще прежде, чем бежать. Не только Иуда не пошел до конца за учителем. Пошел один учитель.

На миру, говорят, и смерть красна. Но зерно подвига не в том, «на миру» ли он, а в убеждениях. Убеждения дают человеку силу взойти на Голгофу, даже если «мир» его оставил.

С высокой, залитой лунным светом площадки медленно спускаются в темноту ученики. Грядущее уже открыто им. Думы их тяжелы. Лиц учеников почти не видно. Силуэты фигур не резки — люди на картине закутаны в хитоны. И лишь бесшумная медлительность чересчур сосредоточенной походки выдает глубину их печали, тяжкий груз мыслей. Но они уходят, уходят… Только Иоанн остановился на мгновение. Сейчас и он уйдет…

Какая-то чарующая гармония передана Ге в этом горестном уходе. Закругленность озаренной луной голубоватой дороги делает ее бесконечной. Несколько фигур уже скрылось во тьме, за поворотом, за границей холста, другим всего шаг остался, но, кажется, не будет конца медлительному шествию. Кажется, вот так вечно будут они уходить от учителя, страдать, мучительно думать… и уходить. И так же вечно будет он стоять, напряженно выпрямившийся, сказавший им последнее слово и погруженный в себя — уже не с ними.

Это — как музыка. Это — фуга: раз, другой и десятый повторяется тема, волнует, не дает покоя, пробуждает ощущение бесконечности — и вдруг обрывается, оставляя в сердце, словно острие обломившейся шпаги, нечто главное, остротревожное, что как бы пронзало все эти повторы, служило стержнем, скрепляло воедино, но не было отчетливо различимо за ними.

Ге рассказывал своему приятелю, молодому художнику:

— Я нахожу ужасно много общего между краской и музыкой. Я, когда смотрю на синий цвет, чувствую какую-то тихую меланхолическую музыку, тогда как желтые и красные цвета настраивают меня совсем иначе.

В сине-голубом написан «Выход с Тайной вечери».

Красный и желтый — цвета «Что есть истина?» и «Повинен смерти».

Ге рассказывал:

— Один композитор хочет написать музыку к моему Иуде[74]То есть к картине «Совесть». — В. П.
— он мне говорил, что когда смотрит на картину, он слышит лязг оружия, крик воинов и стон души с потерянной совестью.

Есть сведения, что Антон Рубинштейн собирался писать музыку к «Петру и Алексею».

Но, право же, ни одна из картин Ге не превзойдет по музыкальности «Выхода с Тайной вечери».

«Забвение божества»

Ге закончил картину в 1889 году и отправил ее на Семнадцатую Передвижную выставку.

Мясоедов писал ему с выставки: «Перед вашей картиной нет толпы, но есть всегда сосредоточенная группа; стало быть, она впечатление делает сильное». Савицкий писал, что «картина делает на всех впечатление неотразимое».

Художники Товарищества послали Ге коллективное приветствие:

«Нас бесконечно порадовало ваше появление на нашей выставке после долгого отсутствия, которое нас очень огорчало».

Газеты промолчали.

Странно однако: «после долгого отсутствия» появилась картина Ге, необычная картина, не похожая на другие работы, представленные на выставке, не похожая на то, что делал прежде сам Ге, что делали другие художники, — газеты промолчали.

Нет, не оттого, должно быть, что нечего сказать, а оттого, что не знали что сказать.

И очень хорошо, что промолчали, — видно, впечатление и впрямь было сильное. Слишком часто новое в искусстве встречают обмакнутыми в чернила штыками. Едва ли не каждому следующему поколению приходится в равной мере низвергать прошлое и реабилитировать то, что в прошлом было несправедливо низвергнуто.

Сам Ге говорил:

«В этой картине у меня новое отношение к Христу…» В этой картине он сказал то, чего не думал в «Тайной вечере» и не сумел в «Милосердии».

Он уже не осознавал «в современном смысле» то, что согласно преданию происходило восемнадцать с половиной веков назад. И не внедрял нарочито это происходившее в сегодняшнее (Христос и «дачница»). То, что происходило восемнадцать с половиной столетий назад, он передает теперь как сущее, сегодняшнее, непрерывное. Восемнадцать с половиной столетий не прекращается борьба между идеалом и «учением мира». Между любовью, добром, готовностью к жертве и подвигу — и себялюбием, ненавистью к другим, трусостью, ложью. В этой борьбе увидел Ге суть жизни, философию истории.

Толстой высоко ценил искусство Ге не за проповедь учения того Христа, который ему и Ге был дорог, а за изображение столкновения этого учения с «учением мира».

Недаром официальные власти и официальная церковь не признавали, подвергали гонениям картины Ге на темы Евангелия.

Недаром содержания этих картин не принимали критики, которые в живописи на религиозную тему искали «идею бога», «проявление Божества в видимой форме». Александр Бенуа находит в полотнах Ге очень узкую и земную идею Христа — упрямого проповедника человеческой нравственности, погибающего от рук дурных людей и подающего пример, как страдать и умирать. Это не вера, пишет Бенуа: «царство божие внутри нас» есть забвение реального существования божества вне нас, сверхчеловеческих законов и судеб.

Бенуа как бы услышал толстовское:

— Воскрес или нет Христос, господь с ним! Я хочу знать, как мне жить…

15 апреля 1889 года Толстой побывал на Семнадцатой Передвижной и записал в дневнике: «Картина Репина невозможна — все выдумано. Ге хорош очень».

Репин выставил картину «Николай Чудотворец избавляет от смерти трех невинно осужденных в городе Мирах Ликийских».

Толстой в письме к Ге сопоставил обе картины:

«У Р[епина] представлено то, что человек во имя Христа останавливает казнь, то есть делает одно из самых поразительных и важных дел. У вас представлено, для меня и для одного из 1 000 000, то, что в душе Христа происходит внутренняя работа, а для всех то, что Христос с учениками, кроме того, что преображался, въезжал в Иерусалим, распинался, воскресал, — еще жил, жил, как мы живем, думал, чувствовал, страдал, и ночью, и утром, и днем».

Репин представил святого чудотворца. Ге — Христа-человека, который не творит чудес.

Даже момент, выбранный Ге из жизни Христа, поражает внешней непримечательностью, человеческой обыденностью. Не хождение по воде, не исцеление, не спор, не проповедь. Не последняя беседа с учениками и не моление о чаше.

Толстому это очень понравилось: «Картина делает то, что нужно, — раскрывает целый мир той жизни Христа вне знакомых моментов и показывает его нам таким, каким каждый может его себе представить по своей духовной силе».

Нужна была духовная сила, чтобы в обыденном моменте раскрыть целый мир жизни.

Поиски «живой формы», о которых так часто говорил Ге и о которых, поэтому, и нам часто приходится говорить, — это, по существу, поиски наиболее точного, наиболее соответствующего внутреннему стремлению художника осуществлению замысла.

Материал не укладывается в замысел непосредственно. Материал трансформируется — и происходит это подчас незаметно для автора, словно помимо его воли.

Так пушкинская Татьяна «выкинула штуку» — вышла замуж. Так дорожный эпизод с калмычкой — Пушкин приставал: «Поцелуй меня», но степная красавица ударила его балалайкой, — обернулся удивительным лирическим стихотворением.

Так Ге писал картину о том, как Христос с верными учениками, которые остались при нем, выходит в сад, а написал про то, как ученики уходят от Иисуса.

Ге мог восторгаться учением, которое они с Толстым исповедовали, служить ему, не уступать его никому. Но разве мог он, чуткий художник, не ощущать пустоту вокруг — даже близкие не шли следом или шли не до конца.

В письмах его слышится тот же мучительный мотив, что и в дневниках Толстого. «Одиночество среди своих».

Толстой это понял в картине: «Единственный упрек — это зачем Иоанн, отыскивая в темноте что-то, стоит так близко от Христа. Удаленная от других фигура Христа мне лучше нравилась…»

Материал трансформировался. Один стих Евангелия незаметно оборачивался другим.

Суметь не поддаться, суметь остаться одиноким среди своих — в этом уже заложено зерно столкновения, зерно борьбы.

«Столкновение двух начал»

Считают, что художник Михайлов появился на страницах «Анны Карениной» благодаря знакомству Толстого с Крамским.

О Михайлове вспоминают, чтобы пояснить взгляды Толстого на истинный талант, на творчество. Реже вспоминают картину, которую писал Михайлов и показывал Анне и Вронскому.

Но для нас именно эта картина очень знаменательна: Михайлов писал разговор Христа с Пилатом.

Не станем утверждать, что Толстой, тем более чтение «Анны Карениной», привело Ге к идее картины «Что есть истина?» Но вряд ли следует полностью это исключать.

Беседа Христа с Пилатом — тема, не часто привлекавшая живописцев. Однако предшественники у Ге были. Из русских художников встречу Христа с Пилатом писал Шебуев; в пятидесятые годы Александр Иванов обратился к той же теме — это еще важнее.

Но, как и в «Тайной вечере», Ге сумел «знакомый момент» превратить в незнакомый, раскрыть по-новому.

Михайлов в «Анне Карениной», показывая картину, поясняет — «Матфея глава XXVII». Далее у Толстого идет описание картины: «на первом плане досадовавшее лицо Пилата и спокойное лицо Христа и на втором плане фигуры прислужников Пилата и вглядывавшееся в то, что происходило, лицо Иоанна».

Ге тоже помечает картину ссылкой на Евангелие — «Иоанна глава XVIII, 38».

Это надо знать, потому что замена одной ссылки на другую важнее, чем кажется на первый взгляд.

В Евангелии от Матфея рассказывается, что Иисус подтвердил, что считает себя Царем Иудейским, на остальные же вопросы Пилата не отвечал, «так что правитель весьма дивился».

В Евангелии от Иоанна эпизод рассказан иначе. Иисус говорит с Пилатом, объясняет, что пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине. Пилат сказал: «Что есть истина?» — и вышел.

Поиски истины, проповедь ее, борьба во имя истины, жертва, принесенная ради нее, — для Толстого и Ге важнейшее назначение человека на Земле.

Толстой писал к Ге: «…дело наше — уяснение истины».

Он пронес это до последней минуты. Умирая, Толстой шептал:

— Истина… люблю много… все они…

В «Ответе на определение синода» об отлучении от церкви Толстой писал:

«Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете».

Толстой со многими беседовал о картине Ге «Что есть истина?», в письмах объяснял ее смысл и значение. И всегда подчеркивал: самое важное в картине — «столкновение двух начал».

Именно столкновение делает картину на редкость убедительной:

«Таково было положение тогда, таково положение тысячи, миллионы раз повторяется везде, всегда между учением истины и представителями сего мира. И это верно исторически, и верно современно, и потому хватает за сердце всякого, того, у кого есть сердце».

Не случайно Бирюков в «Биографии Л. Н. Толстого» утверждал, что название картины следует писать без вопросительного знака. То есть: вот она истина — в непримиримом столкновении, в этом измученном, готовом на смерть идти за убеждения, непокоренном человеке, в этом довольном собой, бездушном властителе, которому до истины дела нет.

Даже свет на картине служит этой главной мысли. Световое решение, найденное Ге, удивляет необычностью. Ге сделал нечто, вопреки привычному, принятому. В его собственной «Тайной вечере» освещен Христос, Иуда же скрывается в тени. Но это обычно — символика весьма проста. В картине «Что есть истина?» солнце светит для Пилата.

У оборванца, прижавшегося к холодной стене, — лишь его истина, бесконечная уверенность в будущем ее торжестве.

Сегодня и Завтра сошлись, столкнулись на картине.

Современность истины

«Что есть истина?» была написана очень быстро.

В конце октября 1889 года Ге ездил в Киев, привез оттуда «принадлежности для костюма Пилата и Христа»[75]ЦГАЛИ, ф. 731, оп. 1, ед. хр. 32.
, невестка Екатерина Ивановна сшила «тогу» для Пилата, шестого ноября Ге сообщил Толстому, что начал работу, а семнадцатого января следующего, 1890 года, что окончил ее.

В последних числах января Николай Николаевич уже в Ясной Поляне. «Что есть истина?» отправлена в Петербург. Но для Толстого художник привез рисунок с картины. Лев Николаевич отметил в дневнике: «Очень хорошо». Само полотно Толстой увидел через полгода и не разочаровался, как с ним случалось при встрече с цветом; в дневнике отметил: «Картина Ге прекрасна».

В феврале 1890 года «Что есть истина?» появилась на Восемнадцатой Передвижной выставке…

Седьмого марта Анна Петровна писала сыну Петруше: «Наконец вчера воротился отец из Петербурга. Привез много новостей. Картина его произвела такой фурор и взрыв похвал и ругани, что делались вещи небывалые: публика, стоящая перед картиной, делилась тут же на партии и между собой начинали ругаться люди, до того никогда не знавшие друг друга»[76]ЦГАЛИ, ф. 731, оп. 1, ед. хр. 7.
.

Снова спорили о том, имел ли право Ге написать такого Христа. Привыкли все-таки к Христу дебелому и красивому — его мучают, но он стоит крепко, возведя очи к небу.

Ге однажды выпалил даме, которая сетовала, что на его последних картинах Христос некрасивый:

— Христос, сударыня, не лошадь и не корова, чтобы ему быть красивым. Я до сих пор не знаю ничего лучше человеческого лица, если оно не урод, разумеется. Да притом человек, которого били целую ночь, не мог походить на розу…

Но дело не в том, чтоб как «роза». Был ведь до Ге и «Христос в пустыне» Крамского. У Крамского Христос — усталый человек, но возвышенный, хоть и сомневающийся. У Ге — униженный, избитый, оплеванный Христос, но непоколебимый.

Такой Христос оказался нужен Лескову: «Всю мою жизнь я искал такого лица», «это первый Христос, которого я понимаю». Такой Христос оказался дорог многим сотням зрителей.

Репин преувеличивает, говоря, что «никто не желал узнать Христа в этом тощем облике с бледным лицом, укоряющим взглядом и особенно с трепаными волосами». Все зависело от того в первую очередь, был ли способен зритель позабыть, что перед ним изображение события, случившегося восемнадцать с половиной столетий назад. Принять Христа картины «Что есть истина?» мог тот, кто почувствовал современный смысл полотна.

Этого смысла не понял Н. К. Михайловский: «Если Ге ссылается на Евангелие… то я, естественно, хочу видеть в Христе Христа, то есть те черты, которые ему усваивает Евангелие. За Христом шли ученики, толпы народа, а в Христе Ге нет ничего от вождя. Христос был проповедником любви, кротости, всепрощения — я не вижу этих черт на картине Ге. Может быть, в лице Иисуса надо читать презрение к этому веселому и легкомысленному Пилату, и тогда мы имеем столкновение двух презрений, но я отнюдь в этом не убежден. Может быть, в остром, я бы сказал, колючем, сосредоточенном почти до отсутствия мысли взгляде Христа, в его сжатых губах, в его спокойной позе выражается готовность страдать и умереть за правое дело, такая готовность, что не о чем и думать. Я не знаю».

То, чего не знал и не понял народник Михайловский, понял «всепрощенец» и «непротивленец» Толстой: когда Пилат, «в руках которого было решение жизни и смерти его, с легкомыслием изверившегося во всякую истину человека, спросил: что есть истина? — что оставалось отвечать на этот праздный вопрос тому, кто шел на смерть за эту истину, как взглянуть лишь на вопрошающего таким взглядом, какой вы встречаете на поражающем вас своею страшною реальностью лице замечательного полотна Н. Н. Ге!»

Толстой объяснял, что богом сделали Христа люди — он же, «когда действовал, не был не только важен, но даже незаметен». Маленький нищий человек из народа стоял против правителя порабощенной страны. «Пропасть их разделяет»: какое тут столкновение презрений — тут борьба миров.

Понять это способен был тот, для кого истина дороже христианства, кому не застилает глаза Евангелие. А Ге, который не расстается с Евангелием, пусть себе ставит ссылки возле названия каждой картины — он всю жизнь читал Евангелие по-своему.

Когда, замышляя картину, отправился в Киев, он встречался там, по обыкновению, с молодыми художниками, студентами, курсистками, — и в ужас пришел от того, что «хорошие молодые люди… идут ради искусства на эту полную лжи жизнь». Он в ужас пришел от жизни, где все так построено, что «хочешь не хочешь, а отдавайся лжи» — и «выхода в этом омуте нет». Вот откуда начинал Ге читать евангельский стих «Иоанн, XVIII, 38».

Того, кто почувствует в картине Ге ее внутренний, уходящий от предания смысл, конечно же, перестанет занимать, похож или не похож Христос. Взгляд остановится и на Пилате. Встревожит мысль об отношениях этих двух людей. Ге не зря отмел композицию, найденную в «Анне Карениной» художником Михайловым, — изгнал с холста и прислужников Пилата и Иоанна. Все собрано, очищено от лишнего, подчеркнуто — как некогда в «Петре и Алексее», — лишь эти двое лицом к лицу, лишь они все решают.

Сохранился карандашный набросок головы Пилата. На рисунке он худощав, лицо острее, ироничнее. На рисунке он больше воин. Пилат на картине приобрел черты отупения, важности и самодовольной снисходительности. Он знает, что есть власть, богатство, слава, есть высшие, которым он служит, и низшие, чья жизнь и смерть зависят от него, но он знает также, что истины нет. Пилат на картине совсем не воин — правитель.

Сохранился карандашный набросок руки Пилата. На рисунке пальцы согнуты, рука не так решительна, она вопросительнее, в ней словно бы раздумья больше. Рука на картине полностью раскрыта, и — как ни понимай этот жест — одно ясно: нет истины. Пилат подносит к лицу Христа пустую ладонь.

Толстой называет Пилата «важным римским чиновником» и «добродушным губернатором». Губернатор он, возможно, и впрямь добродушный, не грозный и не жестокий, но «важный римский чиновник» — не более. Правитель. Человек «другого мира».

Ге в картине подчеркивает этот «другой мир» Пилата. Нищий, умирающий во имя убеждений, и правитель, убежденный, что убеждений нет.

Обновление человека, борьба за новую нравственность начиналась столкновением, разоблачением нравственности существующей. Какую бы цель Толстой-художник перед собой ни ставил, он от этого разоблачения никогда не ушел. Этим и силен. Едва он брался за перо, «непротивление» отказывалось ему служить.

Один исследователь верно подметил: произведения Ге ближе к личности Толстого, нежели к его учению[77]В. Дмитриев . Николай Николаевич Ге. — «Аполлон», 1913, № 10.
.

К. П. Победоносцев, обер-прокурор синода и наставник царя, в письме к Александру III характеризовал Ге: «Он поселился у гр. Толстого и пользуется его симпатиями». Этого было довольно.

Обер-прокурор синода понял картину «Что есть истина?». Он писал царю, что картина не только оскорбляет религиозное чувство (хотя и такого обвинения достаточно!), но к тому же «несомненно тенденциозна». Он доносил: «люди всякого звания» негодуют не только на картину, но и на художника, удивляются бездействию правительства. Он удивлялся: как случилось, что чиновник, которому поручена цензура картин и который несколько лет назад снял с выставки «менее возмутительную картину Репина „Иоанн Грозный“», не заметил «соблазнительное» полотно Ге. Победоносцев предлагал: убрать с глаз публики картину «Что есть истина?», главное же — не допустить ее передвижения по России, «так как наш народ до сих пор еще думает, что все разрешаемое правительством им одобрено».

Александр III не покупал картин, чтобы пресечь споры. На письме Победоносцева он начертал: «Картина отвратительная, напишите об этом И. Н. Дурново, я полагаю, что он может запретить возить ее по России и снять теперь с выставки».

Картину сняли в первой декаде марта.

Но нет худа без добра. В жизни Ге неожиданно появился некий присяжный поверенный Н. Д. Ильин. Он объявил себя толстовцем, плакал от восторга, вызванного картиной, называл Ге «дедушкой» и просил разрешить ему увезти полотно «Что есть истина?» за границу, чтобы показать зарубежному зрителю.

Ге отдал присяжному поверенному деньги, полученные за картину, взяли еще в долг, и восторженный Ильин отправился в путешествие. Он выставлял картину в Германии и в Америке. Турне обошлось дороже, чем предполагал Ильин, выручкой оно не окупалось, Ильин понял, что затея прибыли не даст, даже деньги, выпрошенные у Ге на поездку, он вернуть не сумеет.

Ильин, наверно, искренне восторгался творением Ге, искренне поверил в толстовство, искренне увлекся идеей показать картину всему миру и увлек легковоспламеняющегося живописца. Ильину действительно довелось испытать немало тягот, путешествуя без средств по чужим землям. Но Ильин не был так силен духом, как Христос на картине, которую он показывал. Испытания не укрепили его убеждений — развеяли в прах. В Россию он возвратился озлобленный, предварительно заколотив в ящик и не очень заботливо отправив наложенным платежом опостылевшую и уже нелюбимую картину. О своих новых убеждениях он почему-то решил рассказать еще более шумно, чем о прежних, — то ли оправдаться хотел, то ли нажить скандальный успех (по мнению Стасова, принимал меры, чтобы Ге не попросил его вернуть долг). Как бы там ни было, в 1892 году Ильин выпустил книжку, озаглавленную «Дневник толстовца», в которой пытался опорочить и Толстого и Ге. Странный «Дневник», выдуманный задним числом, обвинял Толстого и Ге в лицемерии, обвинял пошло, мелочно — все в нем из арсенала обывателей.

Успеха Ильин не приобрел, хотя шума наделал, — можно добиться славы хулой, отступничеством — трудно. Репин называл Ильина «шулером или психопатом», «наивным мазуриком», «мразью». Правда, в те же дни он писал об «искренности» автора «Дневника»; если он имел в виду, что Ильин искренне порочит Толстого и Ге, — с этим нельзя не согласиться.

Толстой и Ге перед Ильиным не оправдывались и ему не отвечали. Ге отнесся ко всей этой истории весьма добродушно, волновался лишь, чтобы картина пришла в целости. Он даже советовал кому-то прочитать «Дневник толстовца».

И все-таки Ильин сделал хорошее дело. Его дешевая ложь и пошлые смешки ни Толстого, ни Ге не опорочат, зато «Что есть истина?» в Европе и в Америке побывала. Репин пишет о «громадном (нравственном, но не материальном) успехе ее, особенно в массах рабочего люда», о восторженных отзывах газет[78]Обширные цитаты из этих отзывов приведены в книге В. В. Стасова «Николай Николаевич Ге. Его жизнь, произведения и переписка», М., 1904.
.

Но не восторженность отзывов важна — важно, что в них говорилось о современном смысле картины «Что есть истина?». Русские газеты и журналы о снятой с выставки картине принуждены были помалкивать.

Читая иностранную прессу (Ге присылали вырезки), художник узнавал, что повсюду понят. Сопоставления с современностью в рецензиях совершенно (иногда излишне) откровенные.

Христос на картине Ге «не воплощение полнейшей любви и справедливости», но «апостол бедных, борющийся во время земной жизни»; «сын бедного столяра… защитник прав бедного, приниженного народа»; «мессия трудящихся и угнетенных»; «человек, только что испытавший полицейскую трепку».

Суть картины: «не кроткая, верующая преданность», но «гнев, презрение, и воинственное одушевление»; «вопль против тиранов»; «страх и трепет власть имущих».

Впечатление от картины «могущественно», в ней «высказаны такие мысли и ощущения, которые мгновенно нагоняют дрожь на весь наш современный мир»…

Кстати, от весьма откровенных сопоставлений и Толстой не удержался. В одном письме объясняет: Пилат — «вроде наших сибирских губернаторов».

Перед отправкой за границу Ге привез картину в Ясную Поляну — показать Льву Николаевичу.

Толстой, домашние и гости долго сидели перед полотном, делились впечатлениями, объясняли друг другу главную мысль художника. Неожиданно сам Ге сказал:

— А дело просто — социалист и Бисмарк.

В Германии доживал последние месяцы введенный Бисмарком «Исключительный закон против социалистов». По этому закону были брошены в тюрьмы сотни борцов. Но Время работало на Будущее. В 1890 году социалисты при выборах в рейхстаг получили полтора миллиона голосов. И в том же году «железный канцлер» вышел в отставку.

Вот о чем вдруг вспомнил Ге, глядя на свою картину.

Он подумал, должно быть, что у борцов за убеждения есть Будущее, у правителей его нет.

Два суда

Последние годы жизни Ге работал без передышки.

Трудные раздумья — что дальше? — больше не терзали его.

Многочисленные рисунки — свидетельство одолевавших его тем, свидетельство свободы, раскованности, пришедшей к художнику, который полностью обрел себя.

Иллюстрации к Евангелию, сделанные углем, интересны бесстрашным сочетанием на одном листе, в одной композиции, религиозного сюжета и его «мирского», «светского» истолкования.

Человек, приносящий жертву, вспомнил, что есть некто, гневающийся на него. Человек отставил в сторону кувшин и поднос с жертвой и на коленях просит прощения у своего врага. Но тот отвернулся гордо. На заднем плане ступени храма, однако самого храма нет, стены нет, как у кинодекорации, — перед зрителем открывается низкая комната, в которой Христос на коленях моет ноги Иуде. Заповедь — «Не гневайся». Когда художник творит такое, про него говорят: «Что хочет — делает!»

Картина «Совесть» — следующая после «Что есть истина?» — тяжело Ге давалась. Он долго не мог ее «устроить». Без конца переписывал, два раза совсем бросал. Трижды мыл весь холст мылом на полу. Когда нашел свое — объяснил:

— Это все оттого, что много в нас хламу, который залеживается по углам и, глядишь, вылезает своими старыми формами. Во мне этого хлама особенно много — за сорок лет накопил! Но вот бросишь все и примешься, как дитя, тогда и выйдет хорошо.

Современников поразил этот безлицый Иуда, неподвижный, на призрачной лунной дороге. Михайловский не мог понять, как человек, повернутый спиной к зрителю, способен рассказать о муках совести. Поленов очень любил Ге-человека и не принимал Ге-художника. Про «Совесть» он написал: «Очень и очень слабая вещь. На черно-синем фоне стоит длинная и мягкая тумба…»

С Поленовым трудно спорить. Здесь дело в творческой позиции художника. Михайловский, по мнению его противника-рецензента, хотел «драматических жестов и воплей». Знаем, что Ге от них отказался еще в «Петре и Алексее». Знаем также о набросках, сделанных в поисках образа Иуды, — то сидит, скорчившись, то лежит, поверженный ниц, то бьется об стену. Это старый хлам, который вылезал из углов. Повернуть Иуду спиной к зрителю Ге тоже долго не решался: «Все держится на одном выражении лица Иуды — есть оно, и есть картина, — нет, и нет картины…»[79]Письмо к С. А. Толстой от 7 января 1891 года. — Архив Государственного музея Л. Н. Толстого, № 5144.
. Вот как он замышлял! Но в те же дни, очередной раз смывая с холста написанное, открыл: «Я хотел все выразить его душу; понятно, что внешность не может представить никакого интереса».

Ге крепко держался за свое, ему открывшееся. Лицо Иуды неважно, твердил он, любая попытка его изобразить ложна. Черный, рыжий, красивый, отвратительный — всегда неточно: у каждого свой символ, свое представление о лице отступничества и предательства. Вон рабочий на выставке, который открывал ящик и вешал картину, тот не ужаснулся, а пожалел отверженное одиночество Иуды — «Бедный!» Нет, не символы надо изображать, надо передавать простое неподдельное чувство. Дело «не в выражении лица Иуды, а в том положении, которое неизбежно вытекает из его духовной деятельности, и это положение непременно будет и его, Иуды, и всякого, который встанет в его положение».

Ге и устно и письменно разъяснял образ Иуды, даже лекцию о нем прочитал в Петербурге. Сейчас не столь важны слова, — важен тон, которым он говорил, стиль его речей и писем. А говорил он об Иуде как-то удивительно запросто, словно о хорошем знакомом, о своем современнике. Отступничество, совершившееся столетия назад, не было для Ге делом давно минувших дней — всякий и сейчас способен встать в положение Иуды.

«Общее давайте, общее!» — реплика Ге, наверно, не к одной форме относится — к содержанию тоже.

Как ни странно, следующая картина Ге «Повинен смерти. Суд синедриона» связана с «Совестью» самым тесным образом. Странно потому, что, кроме «хронологии» (за предательством следовало осуждение Христа), все, казалось бы, противоположно в этих картинах: и содержание, и композиция, и цвет.

Одинокий Иуда на дороге — и Христос у стены храма, в толпе священнослужителей. Почти пустой холст с одной фигурой, поставленной спиной к зрителю, и людное шествие, движущееся на зрителя; фигуры на переднем плане, на заднем, даже у верхнего края картины фигуры бородачей, взобравшихся на какие-то высокие ступени, лица, лица, лица… Серебристая синева лунной ночи — и красное, рыжее, золотое полыханье светильников.

Все не просто разное. Все — наоборот.

Но…

Два суда написал Ге: судит совесть и судит власть.

Иуда свободен — он сделал, что хотел, своего добился. Он победил — Иуда.

Христос оплеван, унижен, приговорен. Лицо его страшно.

Близкие вспоминают, что в последние годы жизни Ге был особенно добродушен, светел и умилен.

Его Христос от картины к картине становился все страшнее — острее, злее, воинственнее.

Увидев «Суд синедриона», даже Толстой не выдержал — «необходимо переписать Христа: сделать его с простым, добрым лицом и с выражением сострадания». Ге переписывал лицо Христа, но одного взгляда на картину довольно, чтобы понять, что переписывал не так, как хотелось Толстому.

Прекрасного Христа писал Крамской в неоконченной картине «Хохот». Христос Крамского стоит на возвышении посреди хохочущей толпы. Крамской хотел показать, как над хорошим смеются. Он писал «Хохот» пятнадцать лет и не переставал чувствовать, что картина «не задалась». Картина надумана, холодна и, что всего ужаснее для Крамского, традиционно академична.

Ге писал свой «Суд синедриона» не о том, как над хорошим смеются, писал о том, как убивают самого лучшего. Оплевывают и приговаривают к лютой смерти. Не на помосте стоит этот «самый лучший» с высоким белым челом и в красивой одежде, — стоит, прижатый в угол, щуплый, оборванный, всклокоченный.

«Общее давайте, общее», не частное выражение, а неизбежное положение. Неизбежное же в том-то и состоит, что маленький человек, сегодня презираемый, оплеванный, казненный, но не сдавшийся, — завтра победит.

Победит, — потому что казнен человек, а не его убеждения, не его учение. Суд не проверял — «Что есть истина?» Человек приговорен за то, что его истина не есть истина его судей. Неправедный суд выигрывает приговоренный. Ибо неправедный суд — свидетельство страха судей.

Ге жизнь прожил в пору таких неправедных судов. За убеждения выносили приговоры в судебных заседаниях, и гнали с должности, и опорочивали в печати — и разве не самого Ге картину выносили с выставки за «тенденциозность» (так говорили, когда тенденция была не та). «Суд в синедрионе — одна формальность, — объяснял Ге, — приговор был постановлен уже вперед, суда настоящего не было».

В кровавом мерцающем свете шествуют на холсте судьи — торжественные и мрачные, самодовольные и разъяренные, коварные и радостные. Пилаты, сбросившие маску! И они когда-то снисходительно беседовали с тем, кого считали юродивым проповедником, и они спрашивали весело: «Ну, так что у тебя там за истина?» — недослушивали и уходили прочь («повернувшись на каблуке», — любил говорить Толстой). Сперва они не слушали ее, но потом уже не в силах были не слышать, она била им в уши на каждом перекрестке, на каждой площади — они решили убить ее так, как испокон веков убивали истину, они казнили того, кто говорил о ней людям.

Шествуют судьи. Но в их торжественном и злобном шествии, в мелькании их лиц, в богатстве их одежд, в складках струящихся с их плеч ритуальных тканей, в роскошно изукрашенном свитке торы, в изгибах арф и синагогальных семисвечников — есть во всем этом что-то маскарадное, невсамделишнее, преходящее. Кажется: пройдут они с шумом, гомоном, бряцанием, криками, исчезнут, растают, и останется только тот один — у левого края картины поставленный к стенке маленький яростный человек. Ему не с ними. Ему в Завтра.

И так же навсегда останется посреди дороги одинокий Иуда. Суд совести страшнее суда властей. Нет ему пути ни вперед, ни назад, ни вбок. Ни одного шага не дано человеку после шага отступничества, предательства. «Кругом пустота» — сказал Ге.