В шесть часов сторож шел с колокольчиком по коридорам — звонил подъем. В жилых комнатах — «камерах» — начиналась торопливая возня. Студенты наскоро плескали в лицо водою, тут же, возле умывальников, пили натощак из бачков ледяной квас, натягивали мундиры и строились попарно — идти к завтраку. Раньше завтракали в спальнях — служитель клал каждому на тумбочку полфунта пеклеванного. Кто побогаче, припасал еще патоки в зеленом граненом стакане и кусок масла на клочке газеты. Прочие же обходились хлебом да кружкою кипятку. Ели, сидя на койках. При Клейнмихеле завтраки стали лучше — французская булка и чай с молоком, зато приходилось шагать строем в столовую; прежде чем сесть на лавки, «согласно и с достойным благоговением» петь молитву.

С переходом в военное ведомство Медико-хирургическая академия стала армией. Николаевской армией, с хорошо продуманной и разработанной палочной системой внизу и с единственным генералом, одним ударом разрешающим научные и административные проблемы, наверху.

Клейнмихель не церемонился. Он явился в академию по окровавленной дорожке, протоптанной Сочинским; каратели с поднятыми шпицрутенами устрашающим напоминанием маячили за его спиной. Студентов сажали под арест за малейшую провинность. Распорядок дня до последней минуты, форма одежды до последней пуговицы, расположение имущества в комнатах до последнего гвоздя — все до мелочей предусмотрено было начальством. Во избежание нарушения установленного порядка студентам запрещалось иметь собственные вещи. Белье и одеяла, платье и книги, даже перья и карандаши были казенными, единообразными, занесенными в инвентарные списки. Известные ученые, почтенные академики и профессора, составлявшие славу российской науки, заносили в протоколы своих конференций: «Слушали предписание Господина Директора Департамента Военных Поселений, Генерал-Адъютанта и кавалера графа Клейнмихеля о представлении его сиятельству копий протоколов конференции…»

Властители Медико-хирургической академии сменяли один другого — Клейнмихель, Веймарн, Анненков, Игнатьев, — все генерал-адъютанты, все в равной степени далекие и от медицины, и от хирургии, и от того, что определяют обычно словом «академический». Генерал-властители меж министерскими и штабными делами решали судьбы медицинского образования.

Профессора (в одно время с Пироговым в академии, не говоря уже о крупнейших ученых-медиках, преподавали и основатель эмбриологии Бэр, и естествоиспытатель-эволюционист Горянинов, и химик Зинин) читали курс и пеклись о процветании отечественной науки. Лучшие из учеников жадно внимали своим наставникам, готовились принять из их рук эстафету. Среди лучших были химик и композитор Бородин, анатом Лесгафт, физиолог Павлов. На яркий свет пламени, зажженного в академии, пришли и Сеченов, и Боткин, и Бехтерев. На этом пламени в бурно кипящих тиглях творчества оседало густое, тяжелое золото открытий.

Наука, горение, творчество — и рядом тупой, словно навсегда установленный порядок-распорядок: подъем, молитва, завтрак, занятия, молитва, обед, занятия, молитва, ужин, прогулка «не в дальнем от академии расстоянии», поверка; плац, барабан, гауптвахта, шляпы треугольные, шпаги без темляков; все, что на голом теле, казенное, а посидишь в холодной или попробуешь палки, узнаешь, что и голое тело казенное; исподнее — инвентарь; простыни, подушки, одеяла — инвентарь; сны — разрешались свои, смотри какой хочешь, только не проспи побудку… В шесть часов сторож топал с колокольчиком по коридорам — звонил подъем.

Профессор Пирогов приезжал в академию к восьми. Вставал затемно: путь от Литейного проспекта до Выборгской был не близок. Во время ледохода случалось часа по два пробираться на лодке между льдинами — Нева против академии широка.

Пирогову не приходилось жаловаться на отсутствие интереса к его лекциям. В аудитории встречало его не менее трехсот человек. Собирались не только медики. Приходили студенты других учебных заведений, инженеры, чиновники, военные, даже дамы.

О Пирогове писали газеты и литературные журналы. «Отечественные записки» сравнивали его успех с успехом Анджелики Каталани, замечательной итальянской певицы.

Пирогов не блистал цветистостью речи. Слог его был прост и ясен. Дикция предельно четка. Ему было что сказать, он умел большие мысли выразить в немногих словах. Ни одного слова он не тратил впустую. Оттого фразы были весомыми, плотно ложились одна к другой, как кирпичи под рукой хорошего каменщика. Он не рассказывал о том, что можно было показать. Он берег слова для выражения мыслей, не для пространных описаний. Многочисленные препараты, опыты на животных, вскрытия продолжали, дополняли и заменяли фразу.

Дома Пирогов репетировал лекции. Он любил повторять: «Ораторами становятся, поэтами рождаются». Пирогов связал обе части латинской пословицы: он смог стать необычным и сильным оратором, потому что родился поэтом.

Не менее важными, чем в аудитории, были лекции у постели больных. Свою задачу Пирогов видел не только в том, чтобы изложить курс, но и в том, чтобы научить слушателей мыслить.

Клиническое мышление, то есть умение точно определить болезнь, оценить состояние больного и выбрать лечение, воспитывается в госпитальной палате. Здесь на бесчисленных примерах Пирогов доказывал, что одинаковая болезнь не означает одинаковых больных. Одинаковых больных нет — есть люди, страдающие одной болезнью.

Задача теоретической лекции в аудитории — изучение общих признаков болезни и ее влияния на человеческий организм; задача лекции в госпитальной палате — изучение тех разнообразных изменений, которые наблюдаются в каждом отдельном случае. Клинически мыслить — значит уметь подойти к фактам с теорией и обогатить теорию новыми фактами. У самого Пирогова способность осмыслить, обобщить факты, выстроить их в систему, переработать в теорию развита была потрясающе.

Он связывал прижизненные изменения с точными данными вскрытий. Патологическую анатомию, имеющую дело с мертвыми, сделал надежной основой возвращения больных к жизни. Именно поэтому хирург и анатом Пирогов смог быть наставником и терапевтов: возле его стола в анатомическом зале врачи учились на своих ошибках диагностике и лечению.

Пирогова иногда упрекают в том, что за полтора десятилетия работы в академии он не создал «своей школы», не выпестовал под своим крылом некоторого числа достаточно именитых наследников. Многие видные ученые отметают подобные упреки. Пироговской школой, говорят они, стала вся последующая русская хирургия.

Казалось, Пирогов въехал в столицу на торжественном белом коне. В аудиторию и операционную к Пирогову ломился народ. Повсюду разговоры об его искусстве. Кто знает, наверное, были семьи, где дети играли в Пирогова. Президент Петербургского общества русских врачей поднес тридцатилетнему профессору диплом почетного члена этого общества. Больше того, деятельность Пирогова в академии началась и была высоко оценена еще до переезда его в Петербург. Пироговское предложение об организации госпитальной хирургической клиники было горячо поддержано конференцией Медико-хирургической академии, отметившей, что такая клиника принесет обучающимся «величайшую пользу», особенно если руководить ею будет сам Пирогов, «известный не только в России, но и за границей своими отличными талантами и искусством по оперативной хирургии». Это предложение положило начало целой системе клиник — учреждений, где лечение больных сочетается с научными исследованиями и педагогической работой.

Казалось, Пирогов легко и окончательно «покорил» Петербург. Но это только казалось.

Третьего марта 1841 года руководство академии донесло генералу Клейнмихелю о том, что «надворный советник Пирогов вступил в назначенную ему должность профессора». В хирургическом отделении Второго военно-сухопутного госпиталя, отданном Пирогову «во владение», его встретили муки больных, преступность начальства, смерть, смерть, смерть.

Было от чего прийти в ужас!..

Сырое каменное здание с холодным коридором. Дощатая стена, отделявшая коридор от улицы, промерзала зимой насквозь. Огромные палаты на шестьдесят-сто коек без какой-либо вентиляции. Чтобы проветрить помещения, открывали двери в ледяной коридор. Тогда в палаты несло из расположенных тут же отхожих мест. Госпиталь стоял на болоте, среди полузасыпанных, превращенных в гниющую свалку прудов и рытвин, в которых, не высыхая, зеленела густая зловонная жижа. Полы в хирургическом отделении были ниже уровня улиц.

Госпитальные начальники воровали в открытую. Подрядчики везли к ним на дом казенные продукты: больные голодали. Аптекари фунтами сбывали лекарства на сторону, больным не давали даже простейших средств или всучали подделки (бычью желчь вместо хинина, какое-то масло вместо рыбьего жира). Пирогов годами добивался лишнего флакона ляписа. Великому хирургу пеняли за большие издержки йодной настойки и предписывали «приостановить ее употребление». Ему приходилось доказывать, что больным нужно выдавать именно такое количество лекарств, какое он выписал, и что зола при всем желании аптекаря никак не может заменить наркотических средств. Из-за преступного небрежения госпитального начальства, сообщал Пирогов в одном из рапортов, больные целые дни оставались без лекарств, целые дня не имели клюквенного сока для питья, ляписа для прижигания язв. Пирогов тратил силы в неравной борьбе: не кучка преступников была перед ним — весь уклад тогдашней жизни, Россия Сквозник-Дмухановских, Ляпкиных-Тяпкиных, Чичиковых и Кувшинных рыл. Власть в госпитале предержащие крали не стесняясь; проигрывали в карты — и не беднели, копили деньгу — и приобретали. В госпитальной хирургической клинике «не было приспособлений», чтобы сделать больному ванну. Даже на десятом году работы Пирогов доносил, что все лекарства он получает в меньших, чем надо, количествах, причем в отчетах это не указывается.

Следуя мудровскому совету — лечить не только ножом, но и чистой простыней, мягкой подушкой, свежим воздухом, диетой, Пирогов указывал: «Всякий врач должен быть прежде всего убежден, что злоупотребления в таких предметах, как пища, питье, топливо, белье, лекарство и перевязочные средства, действуют так же разрушительно на здоровье раненых, как госпитальные миазмы и заразы».

Одно тащило за собой другое.

Злоупотребления то и дело отворяли дверь госпитальной заразе, за ней шли рожа, гангрена, пиемия, или гнилокровие, а за ними — смерть, смерть, смерть.

В первый же день по вступлении в назначенную ему должность Пирогов увидел в палатах молодых солдат-гвардейцев, которым гангрена разрушила всю брюшную стенку. Это были пациенты бывшего главного доктора госпиталя, действительного статского советника и кавалера Флорио. Пирогов видывал его еще в прошлый приезд — перед дерптской профессурой. Флорио делал обход: вертя на палке свою форменную фуражку, шел из палаты в палату, притопывал ногою, громко распевал с итальянским акцентом: «Сею, сею, Катерина! Сею, сею, Катерина!» Все болезни Флорио объявлял лихорадкой, на каждом шагу прописывал пиявиц, ординаторов высмеивал и бранил нецензурно, по адресу больных, особенно женщин, отпускал непристойные шутки. Флорио ушел, но в госпитале хозяйничали его наследники.

Заразные больные день-деньской сами готовили «фербанд» — перевязочный материал: щипали корпию из грязного белья, из рваных подолов и рукавов надетых на них рубах. Фельдшера перекладывали повязки и компрессы с гноящихся ран одного больного на раны другого. Служители с медными тазами обходили десятки коек подряд, не меняя губки, обтирали раны. Уже негодные к употреблению, пропитанные гноем и кровью зловонные тряпки складывали в ящики, стоявшие тут же в палатах или в примыкавших к ним каморках. После просушки тряпки эти снова пускали в дело, даже продавали в другие больницы.

Госпитальная зараза уносила больных, сводила на нет работу хирургов, одним взмахом уничтожала результаты мастерски сделанных операций. Самому Пирогову пришлось давать объяснения комиссии по поводу смерти после обычного кровопускания десяти солдат, лежавших в глазном отделении. Пирогов объяснял: «Причину смерти должно искать не в операции, а в распространившейся с неожиданной силой миазме». На глазах Пирогова появлялись в палатах страшные, роковые кровати: стоило одному больному умереть на такой кровати от послеоперационного заражения, и всякий, кого клали на нее, был уже заранее приговорен к смерти. Всё это считали неизбежным, естественным — и в петербургских больницах, и в парижских госпиталях, и в берлинской «Шарите», по свидетельству современников, превратившейся в «морильню». Пирогов не захотел примириться с неизбежностью нелепой смерти. Он стремился побороть неотвратимое, понять необъяснимое, «не мечтать, а стараться проникнуть посредством наблюдения и опыта при постели больных сквозь этот таинственный мрак».

Оставались еще десятилетия до открытия общепризнанных средств борьбы с раневой инфекцией, а Пирогов уже говорил о заражении ран через инструменты и руки хирурга, о перенесении заразы с одной раны на другую через предметы, с которыми соприкасаются больные. Он говорил о заразительности, «прилипчивости» многих заболеваний. Вскоре после прихода в академию он отделил больных пиемией, рожей, гангреной от остальных и разместил в особом деревянном флигеле. Больше того, он считал нужным «отделить совершенно весь персонал гангренозного отделения — врачей, сестер, фельдшеров и служителей, дать им и особые от других отделений перевязочные средства (корпию, бинты, тряпки) и особые хирургические инструменты». Пирогов запретил обтирать раны общими губками и приказал взамен поливать их из чайников (мера, введенная во Франции лишь через двадцать лет), боролся с изготовлением перевязочного материала из грязной ветоши и самими больными. Он требовал соблюдения гигиенических правил, поддержания чистоты, мытья рук. Первый упрек Пирогов, как всегда, обратил к себе: ведь и он, по восемь-девять часов не выбираясь из госпиталя, делал в одном и том же платье и перевязки, и операции, и вскрытия. Когда домашние заметили ему, что обшлага его фрака дурно пахнут, он признал с жестокой горечью: «Я сам был переносчиком заразы».

Как же она передается, страшная госпитальная зараза? Пирогов не переставал об этом думать. Ему не свойственно отбивать одну мысль от другой жирными самодовольными точками. Он предпочитал вопросительные знаки. Всякая мысль была для него продолжением предыдущей и началом следующей. Его идеи жили с ним долгие годы: подобно дереву, росли, развивались вглубь, ввысь, вширь. Со временем «обрастал мясом» и ответ на вопрос: «Как же передается заражение?» Раньше Пастера и Листера заговорил Пирогов о живых возбудителях: миазма (термин «микроб» появился позже) «есть органическое, способное развиваться и возобновляться». Он советовал даже с помощью микроскопа исследовать чистоту перевязочного материала. Теория всегда шла у Пирогова рядом с практикой. Размышления о госпитальной миазме вызвали к жизни целую систему приемов противогнилостного лечения и профилактики в хирургии; в итоге «хирургические казни»: пиемия, гангрена, рожа, а вместе с ними и неизбежная их страшная спутница — смерть — начали отступать.

По утрам Пирогов обходил палаты. За ним следовали врачи и студенты, а также десять фельдшеров со свечами в руках и полотенцами через плечо. Торжественное шествие! Но не триумфальный марш. Война Пирогова с госпитальной администрацией — упорный бой за каждую позицию, жестокая схватка в каждой траншее. Нужно было немало сил духовных, чтобы не уйти с поля сражения, не выбросить белый флаг.

За восемь лет до Пирогова в госпитале служил его старый приятель — Даль, назначенный в Петербург после турецкой и польской кампаний. Он быстро завоевал в столице славу отличного хирурга. Особенно удавались ему глазные операции. Но храбрый на полях сражений, у операционного стола смело вступавший в схватку со смертью, Даль не выдержал постоянной борьбы с госпитальным начальством — махнул рукой на медицину: «переседлал из лекарей в литераторы», по замечанию Пирогова. Впрочем, литераторам приходилось не легче, чем лекарям. В России «всякое звание и место требует богатырства», — писал Гоголь: слишком много любителей бросать бревно под ноги человеку.

Пирогову мешали даже бороться со смертью. Хотя при создании клиники предусматривалось, «чтобы он в своих действиях относительно пользования больных не был зависим от старшего доктора», подлинной свободы Пирогов не видел. Инвентарь, инструменты, лекарства, дрова, свечи, даже само здание — все находилось во владении воров, взяточников, неучей, никак не сочувствовавших пироговскому делу.

Кем был Пирогов для тех, кто крал хлеб и мясо из госпитальных мисок и сыпал в кружки больным золу вместо лекарства? Если в погоне за истиной видели они погоню за должностью, в масштабности — карьеризм, в большом новаторстве — мелкое чиновничье политиканство, — словом, если мерили Пирогова на свой аршин, то опасным соперником. Если же понимали, чувствовали, что «своим аршином» Пирогова не измерить, то и того хуже — страшным врагом. Страшным непримиримостью, упорством в борьбе, способностью сделать гласным то, о чем другой сочтет за благо умолчать. Нужно было богатырство, чтобы четырнадцать лет вершить великое дело, слыша, как сопят за спиною враги, ждут, ищут случая опорочить, вымазать дегтем, избавиться.

Так возникло дело об умопомешательстве профессора Пирогова. Старший доктор госпиталя Лоссиевский вручил под расписку ассистенту Пирогова Неммерту секретное предписание, в котором значилось: «Заметив в поведении г. Пирогова некоторые действия, свидетельствующие об его умопомешательстве, предписываю Вам следить за его действиями и доносить об оных мне». Несмотря на риск (бумага была секретной), Неммерт передал предписание Пирогову. Пирогов явился к попечителю академии, очередному генерал-адъютанту, и пригрозил отставкой, если делу не дадут хода. Провокация была неумной, наглой — пахло скандалом. Лоссиевскому приказали просить прощения. Он явился к Пирогову в парадной форме, плакал, подымал руки к небу. Пирогов ни слова не сказал о своих обидах, только показал господину старшему доктору мерзейший хлеб, розданный в тот день больным.

Известным оправданием Лоссиевскому может служить хотя бы доля искренности: ему и впрямь мог показаться не вполне нормальным человек, который бескорыстно добивался лучшего и не крал там, где плохо лежит.

Преемник Лоссиевского доктор Брунн действовал осмотрительнее, коварнее, злее. Он, как психолог, изучал характер Пирогова, приглядывался к «промашкам» в его поведении, сопоставлял его поступки с «мнением света» — искал уязвимые места, по которым можно нанести удар потяжелее и побольнее.

А Пирогов с точки зрения лоссиевских и бруннов был уязвим.

Прежде всего потому, что смелость новатора никогда не уживается с боязнью риска и желанием спокойной жизни. В то время когда многие из коллег Пирогова предпочитали не выходить из круга привычных операций, на которых уже набили руку, знаменитый профессор, не заботясь о репутации, храбро шагал в неведомое.

Конечно, Пирогов рисковал. Хирург рискует, даже когда сотый раз делает операцию, известную уже сто лет. Пирогов слишком часто делал первым то, чего вообще не делали до него. Однако риск Пирогова строился на убежденности в научной правоте и практической ценности предлагаемой операции. Подкреплялся теорией и экспериментом. Многие коллеги Пирогова не только боялись — не хотели творить новое. Или не могли — по недостатку знаний. А для Пирогова многое из того, что казалось коллегам безрассудной дерзостью, было результатом долголетних раздумий.

В 1847 году Пирогов впервые в России удалил зоб. Операция была по тем временам необыкновенно смелой. Даже после нее Французская академия наук не сняла запрета оперировать на щитовидной железе. Надо полагать, нашлись в то время медики, упрекавшие Пирогова в безрассудстве. А ведь он теоретически разработал операция на щитовидной железе еще в профессорском институте в своей преддиссертационной работе. Между задумкой и риском лежало целых шестнадцать лет (и не даром потерянных!), а недоброжелатели из коллег видели только, что опять этот Пирогов полез с ножом в «запретную зону».

Он лез. В эти годы Пирогов предложил немало оригинальных операций. Среди них одна из самых знаменитых — новый способ ампутации, «вылущивания» стопы. Операция состоит в том, что, удаляя стопу, оставляют часть пяточной кости, которую приращивают затем к костям голени. В итоге кости голени удлиняются на несколько сантиметров, приращенный к ним пяточный бугор служит больному опорой при ходьбе. Операция Пирогова и практически ценна, особенно во времена, когда протезирование только развивалось. Главное же, она была теоретически очень важной. Тогда уже знали кожную пластику — сам Пирогов блестяще делал операции на лице — в частности, ринопластику. Теперь Пирогов доказал возможность приживления костей, доказал, «что кусок одной костя, находясь в соединении с мягкими частями, прирастает к другой…». Пироговская ампутация стопы положила начало всей костнопластической хирургии.

Каждый мерят коллег на свой аршин. Пирогов — тоже. Многие из коллег Пирогова не понимали или не хотели понять, а оттого и простить ему не могли его новаторство, творческую смелость, попирание шаблонов. Пирогов же именно эти качества в соединении с другими, не менее существенными, делает мерилом ценности хирурга.

Многие из коллег Пирогова оценивали деятельность хирурга по проценту операций с благоприятным исходом. У Пирогова результаты операций были не хуже, чем у всех прочих. Но ему мало подсчитывать проценты. Когда не знали антисептики и асептики, когда в госпиталях свирепствовали рожа и гнилокровие, благоприятный исход слишком часто зависел от случайности. Поэтому для Пирогова не менее важно другое — что сделал сам хирург, чтобы исход был благоприятным. Важны познания хирурга в анатомии и физиологии, его умение распознавать болезнь и наблюдать больного, его техническая подготовка и творческая инициатива.

Завистники, терявшие из-за Пирогова славу, и завистники, терявшие из-за Пирогова практику, выворачивали, ставили с ног на голову его взгляды и высказывания. По их милости в сплетнях охочей до клеветы светской черни складывался мрачноватый образ Пирогова — знающего и умелого (не отнимешь!), но безжалостного «резуна», думающего не столько о больных, сколько о рискованных и жестоких опытах для подтверждения своих теорий. Примеры? Их было нетрудно найти. Сам Пирогов, как всегда, честно свидетельствует: «Любовь к моей науке и к моему призванию, отчасти же и любовь к славе… увлекали меня нередко к действиям, которых благоразумие, при моем положении, требовало бы избегать».

Он мог предложить деньги больному, обнаруженному где-нибудь на рынке или в уличной толпе, так как считал, что клинические наблюдения над таким больным принесут пользу науке. («Ставит опыты над людьми!» — ползли слухи.) Он брался оперировать ребенка. (Шептались: «Находит удовольствие в детском крике и плаче».) Он приказывал: «Резать!» — там, где другой, думая не о больном — о себе, перепуганно мямлил и юлил. («Бездумный себялюбец!» — бросал ему в спину коллега.) Завистники и клеветники распускали слухи; точно хоругвь, поднимали над толпою его ошибки. Тем более что искать пироговские ошибки было не трудно, проповедники «благополучных исходов» прятали концы в воду, а Пирогов и печатно и устно трубил о своих промахах.

На клевете и построил свою провокацию преемник Лоссиевского, старший доктор госпиталя Брунн. Однажды Брунн самовольно выписал больного накануне операции. Пирогов водворил его обратно в клинику. Больной все-таки исчез, по городу же полз слушок, будто Пирогов хотел оперировать его насильно. Последовал приказ генерал-попечителя: профессору Пирогову оперировать только с разрешения госпитального начальства. Таким образом, и «в действиях относительно пользования больных» Пирогова попытались подчинить бруннам и лоссиевским. Это означало гибель клиники. Пирогов подал очередное прошение об отставке. Сколько раз вынуждали его прибегать к этой мере! И всякий раз отставку не решались принять. Слухи слухами, но, если доходило до дела, бежали лечиться к Пирогову!

Он не опровергал слухов. За него кричало дело. Война с «казнями хирургическими» и кознями начальническими — война во имя людей. Учение исцелять не болезнь вообще, а больного — исцелять человека. Тяжелые отравления от ежедневного десятичасового труда в зараженном воздухе палат и мертвецких — истинное самопожертвование. Длинные очереди бедняков у дверей его квартиры — он лечил их бесплатно да еще денег давал на лекарства. И куда как убедительно рядом с громким голосом Дела звучит тихая речь одного из бесчисленных «свидетелей защиты» — неимущей прислуги, которую семь месяцев безвозмездно лечил Пирогов: «Сколько раз, бывало, на своем извозчике, да еще одну не отпустит, а с фельдшером отправит меня домой».

«Закоренелый эгоист, холодный и без сердца» видел во сне тяжелых своих больных и просыпался в холодном поту от дурных предчувствий. Не в силах превозмочь скорбь, «беспощадный экспериментатор» обрывал письмо к любимой невесте словами:

«…Более писать не могу, я расстроен и болезнью и неприятностями: на этой неделе я потерял нескольких больных совсем неожиданно».

Пирогов не умел «подавать себя», жить напоказ, звонить в колокола. Быть может, более всего он не умел горевать публично. «Насмешка у меня нередко заменяет слезы», — говорил он о себе.

Он сам признавался, что горд и самолюбив. Но было нечто неизмеримо большее, перед чем отступало самолюбие и смирялась гордость, — его дело, его призвание. «Оставайся верен твоему призванию… Терпи, борись, идя вперед и дорожи твоим призванием так же, как жизнью». Он расшвыривал бревна, которые кидали ему под ноги, и шел вперед, вперед.

Какие инструменты нужны хирургу? Думать об этом заставляла практика. Удобный инструмент — это операция, сделанная и хорошо и быстро.

Пирогов видел за границею тщательно подобранные хирургические наборы Грефе и Лангенбека. Инструменты в наборах были сконструированы изобретательно, но эгоистично. Это были инструменты только для Грефе или только для Лангенбека. Конструируя, хирург имел в виду одного себя.

Оперировать в клинике Грефе разрешалось лишь тем, кто соблюдал два основных правила: оперировал по способу Грефе и обязательно инструментами его изобретения. Пирогов вспоминал: «Грефе был доволен, но он не знал, что все эти операции я сделал бы вдесятеро лучше, если бы не делал их неуклюжими и мне несподручными инструментами».

Вскоре после приезда в столицу Пирогова назначили Директором технической части петербургского завода медицинских инструментов.

Еще Петр повелел: «При Главной аптеке в Аптекарском огороде выделывать лекарские инструменты». И выделывали. Нашлись в народе умельцы, которые и в этом деле сумели «блоху подковать». Кстати, не где-нибудь, на этом заводе крепостной Семен Бадаев открыл в начале прошлого века новый способ приготовления стали, так и названной «бадаевской». Сталь отличалась многими ценными свойствами, улучшающими качество инструментов. Мастеровые люди работали по-каторжному — в сутки пятнадцать с половиной часов, служили по-солдатски и двадцать пять лет, и тридцать, и сорок, биты и пороты бывали по-мужицки, а создали завод на славу; Пирогов говорил о нем: «Единственное в этом роде, сколько известно, не только в Европе, но и в целом свете заведение».

Создавая новые виды инструментов или совершенствуя старые, Пирогов не повторял эгоистическую ошибку своих маститых учителей. Он видел перед собой не данного хирурга, а данную операцию. Идея Пирогова состояла в том, чтобы изготовлять инструменты, которыми любой хирург мог бы хорошо и быстро сделать ту или иную операцию. Не орудия для мастеров, а орудия, которые помогают стать мастером.

Пирогов знал, как важно для успеха операции иметь под рукой то, что надо. Он заново составляет комплекты — наборы инструментов. Он критикует прежние наборы: главная их беда — отсутствие «многих инструментов, нужных для таких операций, малейшее промедление которых угрожает опасностью жизни». При Пирогове завод изготовлял наборы, рассчитанные на самый разнообразный уровень медицинской помощи: фельдшерские и лекарские карманные, ординаторские, батальонные, полковые, корпусные, госпитальные, а также акушерские и ветеринарные. И в каждом строго соблюдался основной принцип: все нужное, ничего лишнего.

Река отделяла Выборгскую сторону и академию от пироговского дома. Река отделяла Аптекарский остров от Выборгской. Пирогов успевал всюду. Если звало дело, ему было всегда рукой подать.

Он был бесстрашно неуемен. Словно не хватало ему клиники, полутора тысяч больных, нескончаемой борьбы с грязью, с воровством, с Лоссиевским и Брунном. «Почитая первой и священной обязанностью посвящать мое искусство на службу страждущему человечеству, я готов употребить и остальное от других моих занятий время на исполнение предлагаемой мне Вами должности консультанта по части оперативной хирургии при больницах: градской, Обуховской и Св. Марии Магдалины…»

Обуховская больница для чернорабочих, Мариинская для бедных, а вскоре к ним прибавились еще и Петропавловская и Детская больницы и Максимилиановская лечебница, — по сравнению с этими заведениями, где «умер ли больной от чахотки, от кровотечения, от затека, лишь бы умер», даже Второй военно-сухопутный госпиталь казался раем. А он и их взвалил на плечи, взвалил безвозмездно, единственно во имя священной своей обязанности.

И во имя священной своей обязанности не стал парадным консультантом с медлительной походкой, важным безразличным лицом и холодными пальцами, а снова полез в борьбу. Боролся насмерть за жизнь, потому что не мог равнодушно «присутствовать при мучениях больных, которых страдания не хотят облегчать из незнания дела и из скупости». Он дрался до последнего и оставил больницы, лишь навсегда покидая Петербург. Он не мог уйти победителем, но не был и побежден, — нельзя победить человека долга, стоящего у знамени. Пирогов имел право подвести итог: «Я 12 лет безвозмездно служил в звании консультанта. Не мне судить, в какой мере я удовлетворил все требования этого звания; одно только знаю верно, что я всегда готов был явиться в госпиталь по первому призванию. Оставляя эту должность, мне ничего больше не остается, как… пожелать моим преемникам, чтобы они также охотно подвизались для общей пользы».

Говорят, работа спасает от одиночества. Работа не спасает от одиночества: она помогает забыть о нем, помогает без страха дожидаться минуты, когда одинокий человек неизбежно должен остаться один.

Пирогову трудно было найти друзей. Принцип дерптских «Анналов» — только правда! — он перенес на своя взаимоотношения с людьми. Хорошо относиться к кому-либо значило для Пирогова быть особенно требовательным и нелицеприятным. В отношении себя он требовал от других того же. Он просил свою приятельницу генеральшу Козен говорить при нем только о его недостатках, бранить и упрекать его. Однажды на Кавказе во время обеда в полку младший врач стал спорить с Пироговым на медицинские темы. Не зная, что перед ним «сам Пирогов», младший врач говорил резко, даже грубо, стучал вилкой по столу, замахивался на знаменитого профессора салфеткой. После обеда Пирогов заметил, что давно не проводил время так приятно и очень рад, что собеседник его держал себя совершенно непринужденно.

Понятие «добро» никак не совпадало для Пирогова с понятием «одолжение». Пуще же всего презирал он желания, не вызванные серьезными обстоятельствами, называл их «безделицами» и никогда не потакал им. Он всегда готов был сделать людям добро, «если оно только не противоречит долгу и обязанности». Взгляд на то, что есть долг и обязанность, слишком у многих был иной, чем у Пирогова, — изо всех углов па него косились обиженные. С. П. Боткин объяснял: Пирогову приносило недоброжелателей нравственное превосходство, которое он не умел скрывать.

Пирогов не называл врагов врагами. Он говорил о них: «Люди, считающие меня врагом». Такие люди, по его определению, «не понимают, что есть обязанности в обществе, которые требуют войны против личности, а они ничего не знают выше личности». Наверно, Пирогов был не всегда прав в частностях, но он был безусловно прав в целом. Во времена субординации, писаной и неписаной, покровительства, кумовства, связей сделать главным в оценке человека его отношение к общественному долгу — это ли не нравственное превосходство!

Пирогову трудно было найти друзей. Он искал не друзей, а друга. Есть однолюбы в любви, Пирогов был однолюбом в дружбе. Он признавался, что ревнив. И разъяснял — ревностью душевной. Сам он лишь перед одним избранником мог раскрыть душу. И от избранника готов был требовать того же. Избранницей Пирогова должна была стать женщина. Возможность раскрыть до конца душу — для Пирогова одно из главных условий любви. Поскольку избранник мог быть один, образ любимой женщины и образ друга сливались воедино. Как Пушкин в известном стихотворении «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем», так и Пирогов в одной фразе дневника раскрыл самую сокровенную сторону своей любви. Он писал: «Не имея от природы призвания к чувственным наслаждениям, не перенося пресыщения, я уже по этой одной причине должен был посвящать себя исключительно научным занятиям». Пирогов искал не только женщину — жену, не просто жену — друга. Искал со всей страстностью — он страдал от одиночества. Он по-настоящему болел от «овладевшей всем существом сладкой потребности женской любви и семейного счастья».

Работа не вылечивает от одиночества. Одиночество вредит работе. Дело лучше спорится, когда знаешь, что дома тебя ждут.

В ноябре 1842 года профессор Николай Иванович Пирогов вступил в брак с Екатериной Дмитриевной Березиной.

Невеста была из родовитой дворянской семьи. Родители Екатерины Дмитриевны начали романтически: гусарский ротмистр Дмитрий Березин тайком увез из дому юную графиню Екатерину Татищеву и обвенчался с нею в крохотной деревенской церквушке. Когда Пирогов делал предложение Екатерине Дмитриевне, романтика давно кончилась. Родители невесты жили порознь; если съезжались вместе, не проходило и двух дней без ссоры. Березин-отец просадил в карты шесть тысяч крепостных душ, доматывал остальное и «прижимал» жену в чем мог. Березина-мать поселилась с Екатериной Дмитриевной в маленькой квартирке на Васильевском острове, была больна, раздражительна, часто ругала и даже поколачивала дочь, считая ее причиной мужниного нерасположения. Но тут нежданно-негаданно появился Пирогов.

Чтобы найти жену, тоже нужно время. У занятого с утра до ночи Пирогова времени не было. Оп почти не заводил знакомств, не ездил в театр, мало бывал в «обществе», а в академии, в госпитале, в театре анатомическом невесты не подберешь. Думая о женитьбе, Пирогов возвращался мысленно к Дерпту, к кругу Катеньки Мойер. После отказа Мойеров он не рискнул предложить руку и сердце их родственнице Воейковой, той, которая так мило смеялась, видя его в роли Митрофанушки. Во время долгой болезни, возникшей от зараженного госпитального воздуха и «сладкой потребности женской любви», память подсказала Пирогову образ другой Катенькиной подруги — Екатерины Березиной.

Выбирая жену, Пирогов, не задумываясь над реальной стороной семейной жизни, умозрительно, теоретически создавал нужный ему портрет жены-друга. Его решающее объяснение с невестой вылилось в уснащенное сентиментальными фразами письмо-трактат, в котором опять-таки повторялись полюбившиеся слова из Руссо — эпиграф к «Анналам» дерптской хирургической клиники: «Вот каков я был, вот что я делал, вот как я мыслил!!!» В письме не столько интересна исповедь Пирогова в его прошлых прегрешениях, сколько высказанные им требования к будущей своей жене.

Не «жена-ученый» и не «жена-кухарка» — и то и другое неприятно ему в равной степени. Жену — поверенного его дум и его дел — вот кого искал Пирогов. Жену, умственно не слишком самостоятельную, чтобы иметь собственную духовную жизнь или даже мнения, хоть в чем-то отличные от его, однако и не настолько ограниченную, чтобы удовлетвориться плитой и пеленками. У него призвание, священная обязанность перед обществом, великое дело. Ее долг — до конца, без колебаний поверить в правоту и важность его трудов, помогать ему любовью и заботой.

Ему нужна женщина, которая посвятит свою жизнь для водворения спокойствия в его душе, говорит Пирогов в начале письма. Которая захочет вникнуть в его действия и примениться к ним, сообщает он в середине. «Любовь научит тебя действовать в мою пользу!» — восклицает Пирогов в конце письма.

Жене не в чем сомневаться, она должна лишь понять и принять высокое направление трудов мужа. Он пишет о супружеском счастье одного супруга, искренне полагая, что, коли он будет счастлив, счастье супруги приложится. «Супружеское счастье человека образованного и с чувством тогда только может быть совершенно, когда жена вполне разгадает и поймет его».

Пирогов искал в жене друга пассивного, безмолвно вошедшего в его мир, еще одним звеном включенного в мир его занятий. Он величествен, когда пишет о «цели своих действий», о своей науке: «Знай же — наука составляла с самых юных лет идеал мой; истина, составляющая основу науки, соделалась высокою целию, к достижению которой я стремился беспрестанно… Благодарность моя к избранной мною науке не иссякнет до конца моей жизни; я люблю мою науку, как может только любить сын нежную мать». Он, как всегда, правдив до конца, он старается изо всех сил, помогая будущей жене «понять и разгадать» его, — он так страстно желал раскрыть ей, ей одной, свою душу! Он только не думал, что и у нее есть свой внутренний мир, «своя душа», которую и она хочет раскрыть так же жадно. Потом он каялся. Он был слишком уверен в том, что знает свою жену, что ему нечего «искать в ней»: «я делал худо».

С первых же дней совместной жизни он принялся «включать» Екатерину Дмитриевну в круг своих действий. Он делал это по-пироговски энергично, настойчиво, решительно. Жена должна жить его интересами — значит, долой все ее интересы собственные! Долой подруг, гостей, выезды в театр, к знакомым, долой романы в конце концов, — чтобы разгадать его, пусть читает научные журналы! Они жили в одном доме с матерью Пирогова и его сестрою — и почти не встречались с ними. За три с небольшим года супружества Екатерине Дмитриевне дозволено было проводить время лишь с одною подругою, выбранной к тому же самим Пироговым. Спасая себя от одиночества, он обрекал на одиночество ту, которую любил.

О, как искренне он хотел, чтобы она поняла его! Но, как вспоминал потом Пирогов, уже в первые неделя после вступления в брак он находился в состоянии какого-то беспокойства и легко приходил в раздражение. «Вообще все, что выводит меня из обыкновенного круга моих занятий, действует на меня не совсем благоприятно». Ему было некогда, он спешил — великие дела ждали его. Он старался поскорее втолкнуть Екатерину Дмитриевну в свой мир. Постоянный призыв «Пойми меня!» стал звучать как «Прими на веру!». Ученый, жаждавший резкой критики по поводу самой малой своей ошибки, в семейной жизни требовал непреклонного авторитета (уверенности в его infaillibilite — непогрешимости, как признался он через несколько лет). От всего этого недалеко до того, что сказано было Пироговым о Катеньке Мойер: «Я требую от моей жены, чтоб поняла меня, а понявши, она не может не любить меня». А от этих слов, в свою очередь, недалеко я до «стерпится — слюбится». Потом Пирогов понял, что не «пойми меня — тогда полюбишь» надо требовать от любимой женщины, а «полюби меня такого, какой я есть, — тогда поймешь». Но поздно понял.

Оставив Пирогову двух сыновей, Николая и Владимира, Екатерина Дмитриевна умерла.

Она умерла в январе 1846 года, двадцати четырех лет, от послеродовой болезни. В такой смерти всегда есть что-то осмысленное и трогательное. Кричавшее в пеленках сморщенное существо — Владимир Николаевич Пирогов — стало как бы продолжением жизни Екатерины Дмитриевны.

«Жену замучил!» — зашептали лоссиевские и брунны. Что им, никогда не любившим и всегда считавшим себя правыми, до подлинных чувств Пирогова, который страстно любил и страстно ошибался! Фаддей Булгарин — его Пирогов и на пушечный выстрел к себе не подпускал — изощрялся в подленьких намеках, припоминая «для сравнения» пресловутого французского врача, вскрывшего труп собственной жены. А Пирогов, по свидетельству бывавшего у него в доме ученого и журналиста Сенковского, «лежал больной, совсем убитый, плакал; его окружала куча докторов… он безутешен».

Что бруннам и булгариным до подлинных чувств Пирогова! А он, выбитый страшным событием из колеи привычных дел и забот, тотчас начал все осознавать, прозревать. Он скорбел оттого, что за девять месяцев беременности Екатерина Дмитриевна не сказала ему о своем желании родить девочку, дочь. В этом пустячном факте Пирогов прочитал многое — и все себе в укор: «Неужели она была не откровенна со мной?»

Он хотел оградить Екатерину Дмитриевну от целого мира, чтобы она принадлежала только ему — ревнивому другу. А у Екатерины Дмитриевны оказался свой мир, и для него, Пирогова, туда хода не было. Внутри его ограды она возвела свою, и его ограда потеряла смысл.

Он хотел один заменить ей все: дело, людей, мысли. А она убегала от него в свой маленький мирок, в свою оградку. Одного «великого Пирогова» для нее было слишком много и слишком мало. Пирогов понимал: не в откровенности дело. Восклицал: «Неужели она была не откровенна со мной?» А думал, наверное: «Не свободна». Нельзя по собственным выкройкам сшить для другого свободу. Свобода не загон, окруженный частоколом правил и ограничений. Он хотел лучшего, а получалось плохо, и прозрел слишком поздно. Прозрение его бывало жестоко — он не умел щадить себя, разбираясь в своих ошибках. И разве не показательно: первый раз в жизни Пирогов не ищет утешения в единственном своем убежище — науке. Знал — от дум и чувств, обрушившихся на него, не спасет и наука. Он писал в рапорте: «Расстроенное мое здоровье, требующее по крайней мере полугодичного спокойствия и перемены места, заставляет меня переменить весь род моей службы…»

В начале марта 1846 года профессор Пирогов уехал в командировку за границу.

Впервые он старался убежать от дела. Но дело не отставало — шло за ним по пятам.

В конце января 1846 года, в самые тяжелые для Пирогова дни горя и отчаяния, был высочайше утвержден предложенный им, совместно с академиком Бэром и профессором Зейдлицем, проект создания при академии Анатомического института.

Осуществление этого проекта позволяло поставить изучение и преподавание анатомии на небывалую высоту. Становилась жизнью давняя мечта Пирогова. Он писал: «Несмотря на то, что я с лишком 15 лет занимаюсь анатомическими исследованиями, анатомия чисто описательная никогда, однако же, не была предметом моих занятий, и главная цель моих анатомических исследований было всегда приложение их к патологии, хирургии или по крайней мере к физиологии… Самою высшей для меня наградою я почел бы убеждение, что мне удалось доказать нашим врачам, что анатомия не составляет, как многие думают, одну только азбуку медицины, которую можно без вреда и забыть, когда мы научимся кое-как читать по складам; но что изучение ее так же необходимо для начинающего учиться, как и для тех, которым доверяется жизнь и здоровье других».

Подготовка молодых ученых, воспитание смены — для Пирогова задача не менее важная, чем собственные широкие исследования. Не случайно в ту пору, когда обсуждался вопрос о назначении Пирогова директором института (должность официально называлась: «директор анатомических работ»), Бэр сообщал президенту академии, что Пирогов согласен возглавить институт лишь в том случае, если он станет «учреждением, дающим молодых анатомов». «Академия и родина должны приветствовать это!» — восклицал Бэр.

Пирогов сумел привлечь интерес молодежи к анатомии: у студентов всех курсов она сделалась едва ли не самой любимой из научных дисциплин. Вскоре после создания института руководству академии пришлось издать специальный приказ, разрешающий студентам посещать Анатомический институт лишь в часы, свободные от других занятий.

На должность директора анатомических работ не было кандидата достойнее Пирогова. Титул опять опоздал. Пирогов на деле давно уже стал «директором анатомических работ».

Он пригласил в Петербург двух отличных прозекторов — Венцеслава Грубера из Вены и своего старого знакомого Георга Шульца из Дерпта. Грубер был большой ученый. Шульц — отличный исполнитель.

Шульц поразительно четко реализовал идеи Пирогова. Дружба была давняя. Еще в докторской диссертации молодой Пирогов счел своим долгом посвятить верному товарищу горячие слова признательности: «Мне остается выразить публично благодарность студенту-медику Георгию Шульцу (родом из Эстонии), который всегда помогал мне в проведении опытов делом и советом; я не нахожу достаточных слов, чтобы похвалить его за проявленную им в этих делах изобретательность». Есть, должно быть, люди, призвание которых — следовать за другим. Шульц не только помогал великому Пирогову изготовлять препараты, он помогал также великому эстонскому просветителю Крейцвальду издать народный эпос «Калевипоэг». Фридрих Рейнгольд Крейцвальд учился на медицинском факультете в Дерпте в те же годы, когда там совершенствовался Николай Пирогов.

Грубер был иной закваски, чем Шульц. Он жил собственными идеями. Пирогов писал, что выбором Грубера «академия, по справедливости, может гордиться, так же точно, как и я сам». У Грубера, как и у Пирогова, был нелегкий характер. Они повздорили из-за пустяка и были в ссоре восемь лет. Все эти годы Грубер свободно занимался в Анатомическом институте, развивал и продолжал дело Пирогова. Он обладал колоссальной, почти пироговской, работоспособностью: изготовлял каждый год более двухсот замечательных препаратов, воспитал целую плеяду блестящих русских анатомов, среди них П. Лесгафт и А. Таренецкий. Пирогов не только не мешал ему, наоборот, всячески способствовал.

Великолепный пример того, как у людей долга личные отношения не влияют на исполнение общественных обязанностей!

Оба работали.

За «Хирургической анатомией артериальных стволов и фасций» последовали выпуски пироговского «Полного курса прикладной анатомии». Огромнейшие листы с изображениями препаратов в натуральную величину и текст, «заключающий в себе, кроме подробного объяснения рисунков, еще изложение самого предмета». В аннотации к первому выпуску указывалась «частная цель» «здания, та самая «частная цель», которая делала пироговские труды особенно емкими, не давала им расплываться, ползти вширь. В аннотации говорилось: «Цель автора прикладной анатомии состоит в том, чтобы сообщить врачам посредством с натуры снятых изображений прикладную сторону анатомии, потому три отделения будут составлять полный курс издания: анатомия физиологическая, хирургическая и патологическая».

Вскоре — новая «частная цель». Пирогов открыл перед медиками еще одну грань анатомии. Появляются в свет его «Анатомические изображения человеческого тела, назначенные преимущественно для судебных врачей».

Пироговские атласы не только иллюстрации и текст. За каждым листом — гигантский труд. Тысячи вскрытий, тысячи часов, проведенных в анатомическом театре. Пирогов отравлялся зараженным воздухом мертвецкой, подолгу и тяжело болел. Свежий воздух ставил его на ноги. Он снова шел к своему столу в «анатомичке».

Академик Бэр в отзыве на «Полный курс прикладной анатомии» писал, что этот атлас — «подвиг истинно труженической учености».

Пирогов совершал по Европе «нешуточное путешествие» — побывал в Италии я во Франции, в Швейцарии и в Тироле. Тосковал — сколько раз мечтал он поехать в чужие края вместе с нею! «Пишите, пишите мне об ней, — просит он приятельницу. — Дайте и мне покуда жить этими отрадными воспоминаниями…» И приходит к мысли, знакомой едва ли не всякому, кто перенес потерю близкого человека: «В воспоминании заключается откровение бессмертия души…» Мысль желанная и, если вникнуть, по существу, совсем не мистическая, какой бы смысл ни вкладывал в нее Пирогов.

«Нешуточное путешествие» называлось, однако, «командировкой», а Пирогов был не из тех, кто не делал разницы между частным вояжем и служебной поездкой. Он тосковал и просиживал долгие часы в заграничных университетах — подбирал прозекторов для академии, покупал оборудование, препараты. Он бежал от дела, не хотел искать в нем утешения. Дело настигало его и утешало.

Проект Анатомического института после долгих колебаний утвержден был «высочайше» — царем. Николай не пренебрегал случаем лишний раз прослыть «покровителем наук». Между внешней, торжественной стороной «покровительства» и делом лежала пропасть. На академика Бэра напялили расшитый золотом мундир, навесили ордена. Но ему долго отказывали в ста рублях на организацию практических работ и на приобретение «порядочного микроскопа». В России читали курс акушерства по руководству, которое повелено было перевести профессору Хотовицкому. Но перевел он его в крепости, где просидел полгода за то, что не пошел по первому зову к супруге гоффурьера, так как принимал роды у собственной жены.

Создание Анатомического института утверждено было «высочайше», и по «высочайшему» распоряжению выпускались в роскошном издании атласы Пирогова — это были результаты труда, этим можно было кичиться. Но Анатомическому институту отвели тесное и неприспособленное одноэтажное здание — Пирогов называл его бараком. Со всех сторон «барак» окружали отделения госпиталя. Откуда ни дул ветер, по клиникам разносился тяжелый запах мертвецкой. В препаровочной зале стояли простые, выкрашенные в красный цвет столы с желобами, уходящими в полые ножки. По ним кровь я различные жидкости стекали прямо под пол здания и впитывались в землю. Возле каждого стола имелась деревянная кадка «для отходов». Холодную залу обогревали две железные печки, зимой вокруг них укладывали для оттаивания штабеля трупов. Хранили трупы в сенях и на чердаке. Здание было заполнено крысами, они бегали по столам даже во время работы. Двенадцать тусклых масляных ламп освещали помещение. «В вечерние часы, — вспоминает современник, — вся эта огромная комната, переполненная трупами во всех положениях и видах, окруженными массою студентов, одетых в черные клеенчатые фартуки, при тусклом освещении и копоти масляных ламп, окутанная облаками табачного дыма, производила странное впечатление, напоминая собою скорее картину пещеры из дантовского ада, чем место для научных исследований». И все-таки это было место для научных исследований! Первый в мире Анатомический институт, из стен которого выходили труды, составившие гордость русской и мировой науки!

В отчете за пять лет Пирогов сообщал, что, кроме студентов, в институте слушали курс восемьдесят пять практических врачей и тридцать фельдшеров. За это время только под руководством самого Пирогова учащиеся произвели две тысячи патологоанатомических вскрытий, изготовили пятьсот препаратов для анатомического музея. Здесь же изучались проблемы физиологии — было поставлено свыше двухсот экспериментов на животных.

«Пусть же другое учебное учреждение укажет нам более благоприятные результаты, и я охотно соглашусь, что наши действия при Анатомическом институте не оправдали цели и пользы, которую правительство и академия ожидали от его основания, — заканчивал Пирогов свой отчет. — Покуда же я считаю себя вправе оставаться при убеждении, что мы сделали все, что могли, для пользы заведения».

16 октября 1846 года произошло событие, означавшее революцию в хирургии. В этот день была сделана первая операция под наркозом. Доктор Уоррен из города Бостона безболезненно удалил опухоль на шее пациента. Один из «первооткрывателей» эфирного наркоза, Уильям Мортон, усыпив больного, обратился к хирургу: «Приступайте, мистер Уоррен. Ваш пациент уже так далеко!» Уоррен благополучно завершил операцию, воскликнул изумленно: «Джентльмены, это не обман!..»

Событие, происшедшее 16 октября 1846 года, потрясло мир. И все-таки оно не было неожиданным. Оно назревало. Оно едва-едва не совершилось несколькими годами раньше. Оно неизбежно бы совершилось несколькими годами позже.

Люди веками искали победы над болью. История сохранила упоминания о средствах обезболивания у ассирийцев и древних египтян: известно, что египтяне применяли с этой целью жир крокодила и порошок из его кожи. Гомер рассказывает в одиннадцатой песне «Илиады» о том, как Патрокл, вырезав стрелу из тела раненого героя, присыпал рану горьким, истертым корнем, «который ему совершенно боль утолил». Греки и римляне готовили болеутоляющие снадобья из мандрагоры. Историк Плиний говорит о них: «Пьют при укусах змей, а также перед разрезами и проколами, чтобы не чувствовать боли». В одном из старинных русских «лечебников» записано: «…Дают коренья мандрагорово болящему пити или ясти у коих распаляется огнь палящий и они от того толь крепко спять, что они не чують егда лекарь у них уды (то есть части тела, члены. — В. П.) отрезывает или отсекает».

Наркотические вещества (опий, индийская конопля, алкоголь), которые в безопасных дозах не вызывали обезболивания, а в больших нередко приводили к смерти; сдавливание нервов или сосудов шеи; резкое охлаждение с помощью льда и снега — все это были лишь блуждания на очень далеких подступах к «божественному», по словам Гиппократа, «искусству уничтожать боль». Начавшееся в конце XVIII века стремительное развитие химии помогло за короткий срок сделать гигантский шаг к цели — один шаг, стоивший тысячелетий предыдущих поисков. Еще качали с сомнением головами, еще доказывали, что оно и не нужно, еще, поймав, упускали между пальцами, но воздух был уже насыщен неизбежностью открытия.

В 1800 году великий английский ученый Хэмфри Дэви, произведя опыты на кошке, а потом и на себе самом, сообщил, что вдыхание закиси азота вызывает опьянение и невосприимчивость к боли. Дэви в юности был учеником хирурга, но тут и не подумал об использовании своего открытия в медицине. Через восемнадцать лет Майкл Фарадей, великий ученик Дэви, открыл, что пары серного эфира могут привести к такому же состоянию, как и закись азота. Фарадей опубликовал даже работу на эту тему. Медики снова прошли мимо. Еще через десять лет лондонский хирург Гикман повторил опыты Дэви. Врач-профессионал, он понял важность открытия и помчался с докладом в Парижскую академию хирургии. Его осмеяли. Только старик Ларрей горячо поддержал его.

«Веселящий газ» (так назвал Дэви закись азота) не обрел пристанища в операционных, зато был взят «на вооружение» бродячими артистами и фокусниками, стал частым и излюбленным гостем ярмарочных балаганов. Здесь-то и познакомился с ним американский зубной врач Горасий Уэлс. На следующий день он попросил другого дантиста, Джона Риггса, удалить ему зуб, однако перед операцией надышался в палатке странствующего проповедника Колтона «веселящего газа». Эффект превзошел ожидания. Это случилось в 1844 году в американском городке Хартфорде. «В зубоврачебном деле настает новая эра!» — вскричал Уэлс. Он не понял, что стоит на пороге новой эры во всей медицине.

Это понял известный бостонский хирург Уоррен. Он предоставил Уэлсу свою клинику для демонстрации публичного опыта. Но случилось непредвиденное: едва дантист стал тащить зуб, усыпленный пациент закричал. Громкий смех публики — и Уэлсу показали на дверь.

После публичной неудачи Уэлс еще продолжал экспериментировать — ведь за его спиной был и многообещающий опыт на себе. Но в чем-то он ошибался: дальнейшие опыты не приносили успеха. Отчаявшись, тридцатидевятилетний Уэлс покончил самоубийством. Его судьба трагична. Он шел правильным путем и впрямь мог получить титул «первооткрывателя» наркоза. Хирургия еще возвратилась к закиси азота, правда, значительно позже, в шестидесятые годы. «Веселящий газ» на время был отброшен с пути, этому способствовали неудачи Уэлс а и победное шествие эфира и хлороформа.

Долгий ненужный спор так и не привел к единому мнению о том, кого следует считать «автором» эфирного наркоза. Зубной техник Уильям Мортон решил изучать медицину у доктора Чарльза Джексона, который был также профессором химии. Джексон многое рассказал ученику о действии эфира — к этому Мортон проявлял особый интерес. Знания Джексона оказались весьма обширны: за его плечами был, в частности, удачный опыт на себе, он конструировал приборы для вдыхания паров эфира, — видимо, в голове его уже вызревала идея, и он искал ей реальное применение. Но ловкий ученик обогнал его. Выуживая из доверчивого наставника все новые сведения об эфире, он делал дома опыты на собаках, несколько раз усыплял себя. Старательно сохраняя тайну, он торопливо шел к цели. Осенью 1846 года, после особенно успешного опыта на себе, Мортон уверенно предложил свои услуги хирургу Уоррену. Оскорбленный Джексон решил оспаривать первенство. Тяжба тянулась два десятилетия. Истина, которую должна была установить ожесточенная дуэль, не имела ничего общего с наукой. Шли годы. В операционных всего мира применялось обезболивание. Ученые искали и находили новые виды наркоза. Тысячи людей были избавлены от мук. А два «первооткрывателя», забыв о цели открытия, приносили друг другу боль и муки, и все ради одного — кто первый? Их судьба не менее трагична, чем судьба неудачника Уэлса. И даже не потому, что Джексон умер в сумасшедшем доме, а Мортон — нищим на нью-йоркской улице. Страшнее другое — еще при жизни они умерли как врачи, как ученые; в операционных применяли эфир, а «открыватели» жили в представлении людей, которым он был до крайности необходим, как сутяги, озлобленные спорщики, неудачливые дельцы. Бесконечно прав Пирогов:

«В науке процветают эгоизм и тщеславие… Приоритет открытия теперь считают в медицинском мире чуть ли не более существенным, чем само открытие».

До того как пары серного эфира получили права гражданства в хирургии, они были излюбленной потехой студентов-химиков. Юные служители науки то и дело прикладывались к бутыли с эфиром, нюхали, пьянели и от души хохотали, когда кто-нибудь, «хватив лишку», начинал шататься и нести ахинею. Надо отдать должное Мортону и Джексону — они открыли свойства паров эфира для медицины. Однако не следует забывать, что сами свойства были уже известны на четверть века раньше. Можно не сомневаться, что, не будь Мортона и Джексона, мысль применить эфирные пары для обезболивания пришла бы в голову кому-нибудь другому. Воздух в науке был насыщен необходимостью и возможностью открытия. Право же, нашелся бы среди веселящихся студентов один подальновиднее!

Выдержав первое испытание, эфирный наркоз решительно зашагал по свету. В начале 1847 года его уже применяли Мальгень во Франции, Диффенбах в Германии, Шу в Австрии, Листон в Англии. Листон удалил одному больному под наркозом ноготь; увидал, что хорошо, — ампутировал другому бедро. Восхищенный, повернулся к зрителям: «Ура! Радость! Скоро без этого не будут делать ни одной операции. Радость!»

Первую в России операцию под эфирным наркозом сделал Федор Иванович Иноземцев в Москве. Седьмого февраля 1847 года он вырезал у мещанки Елизаветы Митрофановой пораженную раком грудную железу. Не прошло и недели, Иноземцев произвел новые операции с применением обезболивания — удалил двум мальчикам камни из мочевого пузыря.

Товарищ Пирогова по профессорскому институту физиолог Филомафитский создал специальные комитеты для изучения наркоза, которые провели целую серию важных экспериментов на животных.

Утвердить открытие, поставить его на ноги подчас ничуть не менее важно, чем его совершить. Соотечественник Мортона и Джексона американец Робинсон писал: «Многие пионеры обезболивания были посредственностями. В результате случайности местонахождения, случайных сведений или других случайных обстоятельств они приложили руку к этому открытию. Их ссоры и мелкая зависть оставили неприятный след в науке. Но имеются и фигуры более крупного масштаба, которые участвовали в этом открытии, и среди них наиболее крупным, как человека и как ученого, скорее всего надо считать Пирогова».

И снова необыкновенная масштабность, удивительная работоспособность, широта новаторской мысли.

Французский хирург Мальгень докладывал в Парижской академии о пяти операциях с применением эфирного наркоза. Иноземцев с февраля по ноябрь 1847 года сделал под наркозом восемнадцать операций. Наркозный комитет Московского университета провел за пять месяцев около сорока опытов. Пирогов уже к маю 1847 года получил результаты пятидесяти хирургических вмешательств, более сорока опытов усыпления здоровых людей и почти шестидесяти экспериментов над животными. За год в тринадцати городах России было совершено шестьсот девяносто операций под наркозом. Триста из них сделал Пирогов.

Один интересный эксперимент за другим. Вопросов множество! Какими путями действуют пары эфира на организм? Можно ли свести к нескольким типам многообразные явления, возникающие после введения наркоза? Зависит ли успешное применение наркоза от техники усыпления? Нужны ли изменения в конструкции аппаратов для «эфирования»? Пирогов старался, например, достигнуть обезболивания не только путем вдыхания паров эфира, но и другими способами — введением наркоза в артерии, вены, трахею, прямую кишку. Он стремительно обгонял время. Некоторые предложенные им методы введения наркоза в организм стали применять на практике лишь спустя десятилетия.

Пирогов сделал первую операцию под наркозом на неделю позже, чем Иноземцев, — 14 февраля 1847 года. Он признавался, что «медлил и неохотно приступил к употреблению этого средства в первый раз».

Так привычно сопровождать всякое деяние Пирогова эпитетом «первый». И вдруг «на неделю позже»! Обогнали! Разве Пирогов узнал о наркозе и успешном его применении позже Иноземцева? Конечно, нет. Оба узнали в одно время, из одних и тех же источников. Но Пирогов не Мортон и не Джексон. И приоритет для него никак не важнее самого открытия. Смелость настоящего хирурга не безрассудство, а уверенность. Недолгий срок — от появления первых сообщений о наркозе до применения в собственной практике — для Пирогова пора серьезных раздумий, пора приобретения и наращивания уверенности. Он рассказал потом о своих сомнениях. Как действуют пары эфира на организм? Какова степень обезболивания? Долго ли оно продолжается? Что изменяется в операции, когда больной перестает по-своему в ней участвовать — не может ответить на вопрос хирурга, изменить положение тела, выплюнуть кровь? Вот что заставляло медлить Пирогова. Он упоминал между прочим и о «предубеждениях» морального характера: «Делать операцию над человеком, находящимся в бесчувственном состоянии, есть не такая-то приятная обязанность для хирурга, особливо когда он уже успел твердой волей, рассудком и привычкой уничтожить в себе восприимчивость к неприятным впечатлениям, причиняемым криками и воплями больных».

Пирогов не мог не понимать важности, необходимости обезболивания, не мог не учитывать опыта других хирургов и вместе с тем знал, что ответ на эти вопросы и на сотни других, которые встанут перед ним завтра, сможет получить только из собственной практики. Но ему нужна была уверенность, чтобы начать. Видимо, Иноземцев обрел ее раньше Пирогова. Ничто, однако, не могло заставить Пирогова погнаться просто за первенством. И характерно: Иноземцев сделал уже свою первую операцию, на той же неделе вторую и третью, а Пирогов накануне своей первой еще раздумывает, пробует — усыпляет больную, которой назавтра собирается вырезать раковую язву, усыпляет «вхолостую», для пробы, чтобы увидеть воочию, как действует на нее наркоз. Вот на чем он «потерял» лишнюю неделю!

Зато, когда с первыми собственными шагами пришла уверенность в том, что «операция, произведенная без боли, гораздо безопаснее, чем сопровождаемая ею», Пирогов стал рьяным поборником обезболивания. Вот тут-то словно срывается с вершины стремительный, бурный ноток экспериментов, охватывающих огромный круг проблем. Вот тут-то вырывается наружу пироговская решительность и неутомимость в поиске. Триста операций под наркозом за год! Он мог, оказывается, «опоздать» на неделю, на две — и все-таки стать первым. Так получалось всегда: стоило Пирогову заняться каким-нибудь новым делом, он тотчас вырывался вперед и уже вел современников за собой.

Теперь он был уверен.

«Я уверился, — писал он, — что эфирный пар есть действительно великое средство, которое в известном отношении может дать совершенно новое направление всей хирургии».

Поездка из Петербурга на Кавказ была в пироговские времена непростым и нелегким делом. Собираясь в дальний путь, профессор хирургии и член-корреспондент Академии наук Николай Иванович Пирогов выбрал не щегольскую коляску, не барский экипаж, а простой сибирский тарантас — неказистое сооружение из окованного листовым железом кузова, укрепленного на длинных рябиновых жердях. Не лакированный блеск нужен был Пирогову и не подушечное удобство, а надежность. Он торопился к цели и не мог позволить себе тратить время на дорожные происшествия.

Сидеть в тарантасе было неудобно. Лежали на бурках. Ехали втроем: Пирогов, его ассистент Неммерт и фельдшер Калашников. В тарантасе было тесно: везли ящики с инструментами, эфир, Пирогов прихватил тридцать сконструированных им приборов для «этернзации» — он собирался раздать их военным врачам.

Делали остановки только для продолжения работы. В Москве Пирогов присутствовал на операциях у Иноземцева, ставил опыты с Филомафитским. Сибирский тарантас упрямо катился на юг.

Цель поездки Пирогова на Кавказ — «испытать эфирование при производстве операций на поле сражения».

На Кавказе шла долгая война с горцами. Давно известно, что бранное поле — самое широкое поле деятельности для хирурга. Нигде нельзя было испытать действие эфирных паров в таких масштабах, как на фронте. И нигде не было обезболивание столь долгожданным, нужным и благодетельным средством. Еще Багратион говаривал, что легче пробыть шесть часов в бою, чем шесть минут на перевязочном пункте. Пирогов это понимал: «Уже тотчас при введении эфирования в хирургическую практику казалось очевидным, что нравственное его влияние на страждущее человечество там преимущественно необходимо, где стекаются в одно и то же время тысячи раненых, жертвовавших собой для общего блага».

Сибирский тарантас катился на юг.

Благоухали дикими травами необозримые степи. Их перемежали цепкие красноватые лозы виноградников. Мягкая, веселившая глаз зелень сменилась грустной охрой. Путешественники переправлялись через мутноватые, скатывавшиеся с гор реки. Горизонт все круче полз вверх, словно кто-то из баловства выше и выше подымал один край ковра. Наконец пейзаж стал совсем отвесным — обернулся скалами и ущельями. Преобладал уже суровый серый цвет.

Для русских литераторов Кавказ был свободой или тюрьмой, иногда смертью. Сюда убегали от Петербурга. Сюда ссылали. Здесь могли убить. Своей или «чеченской» пулей. Для читающих людей существовал Кавказ пушкинский, лермонтовский, бестужевский.

Чир-Юрт, Сулак, Кой-Су — названия хранили память о Полежаеве. Университетский знакомец Пирогова, поэт, самим царем отданный в солдаты, искал в этих краях свое бессмертие. В Москве Полежаев просидел год в каземате. Год под землей, в каменном мешке. Закованный в колодки, сочинял стихи и ждал, что его прогонят сквозь строй. Его «помиловали» — отправили на Кавказ, под пули. Полежаев три года участвовал в военных операциях. По каменистым тропам таскал на себе тяжелые орудия. Штурмовал аулы, похожие на орлиные гнезда. Пули оказались добрее государя императора: они не сразили поэта. На сером камне и высоком походном барабане, в горской сакле и казацкой избе он творил свой подвиг — писал стихи. С театра войны он прислал книжку стихотворений, несколько поэм. В одной из них он провидел свое бессмертие:

В глухой, далекой стороне От милых сердцу я увяну… В угодность злобному тирану, Моей враждующей судьбе! …Что ж будет памятью поэта? Мундир?.. Не может быть!.. Грехи?.. Они оброк другого света… Стихи, друзья мои, стихи!..

На полежаевском Кавказе рядом с романтикой величественной природы и волнующим чувством опасности жили будни солдатчины: потные, облепленные пылью люди грызли сухари, размоченные в болотной жиже, зашивали худые сапоги, помирали под пулями и от поноса. Стремительные горные реки не радовали глаз, когда надо было переходить их вброд. Горные вершины не манили, когда надо было с тяжелым ружьем и ранцем карабкаться вверх по камням.

Полежаева отозвали с Кавказа и убили унижениями, чахоткой, розгами — после наказания из его спины еще долго вытаскивали прутья.

Через год после смерти Полежаева его помянул еще один воспитанник Московского университета, Михаил Лермонтов. В поэме, названной, как и полежаевская, «Сашка», Лермонтов обратился к его костям, «покрытым одеждою военной»:

…Жди, авось придут, Быть может, кто-нибудь из прежних братий. Как знать? — Земля до молодых объятий Охотница…

Это было пророчество. Следующим убили Лермонтова. Пирогов проехал и лермонтовский Пятигорск и полежаевский Чир-Юрт.

От Чир-Юрта сибирский тарантас сопровождали драгуны. Пирогов въезжал в глубь Кавказа. Одновременно он въезжал в новую для себя область — военную медицину. Ему еще предстояло внести в нее неоценимый вклад. Впрочем, такой вклад Пирогов вносил во всякое дело, за которое брался.

К осаде Гиргибиля Пирогов и его спутники не поспели. Вместе с войсками они двинулись под Салты. С полюбившимся тарантасом пришлось расстаться — он не подходил для узких горных дорог. Ехали верхом. Следом тянулись вьючные лошади с багажом.

Пирогов сравнивал аулы с гнездами ласточек. Аул Салты стоял поперек ущелья. Скалистые уступы и пропасти защищали его со всех сторон. Пирогов отмечал, что «строившиеся умели пользоваться местностью и имели в виду оградить себя от нападения неприятеля». Осада Салтов тянулась почти два месяца. Все это время Пирогов жил в солдатской палатке без пола. Осаждающие тайно сделали подкопы, заложили мины. Сильные взрывы послужили сигналом к приступу. Бой за аул был жесток и труден. Сакли с бойницами вместо окон, расположенные на террасах, одна над другой, узкие переулки, в которых не разминуться двоим, подземные ходы. Выстрелы сверху, снизу, сбоку. Каждую саклю приходилось брать отдельно. После решающего штурма Пирогов перевязывал раненых и оперировал несколько суток подряд, с семи утра и до часу ночи.

Генералы прославляли взятие Салтов, как замечательную стратегическую победу. В истории Салты остались благодаря тому, что здесь впервые был применен наркоз на поле сражения. Не генералам, а Пирогову обязаны Салты славой.

Пироговский лазарет под Салтами размещался в шалашах. Солнце протискивалось сквозь сплетенные из ветвей стены, плотными лучиками упиралось в земляной пол — под ногами сверкали россыпью зеркальные осколки. Раненых укладывали на скамейки, сложенные из камней. На камни настилали солому. Ее не успевали менять, она пропитывалась кровью. Под голову раненым подкладывали сложенную амуницию. Пирогов оперировал, стоя на коленях. Поздно ночью он с трудом распрямлял согнутую целый день спину. От холодного каменистого пола мучительно ныли колени.

Пирогов сделал под Салтами сто хирургических операций с наркозом. Случалось, десять операций следовали одна за другой. Его поражала тишина. Молчащая операционная — тогда это казалось чудом. За спиною хирурга собирались зрители. Пирогов не гнал их. Они разносили славу «замирательных капель» по всему кавказскому театру. С перевязочных пунктов, где даже герой Багратион страшился провести несколько минут, уходил страх. «Отныне, — говорил Пирогов, — эфирный прибор будет составлять, точно так же как и хирургический нож, необходимую принадлежность каждого врача во время его действий на бранном поле».

Темир-Хан-Шура, Турчидах, Салты, Кумых, Дербент, Баку, Шемаха, Нуха, Тифлис. Пока профессор Пирогов продолжал свое путешествие по Кавказу (все в том же тарантасе, растянувшись на бурке между громоздкими ящиками с багажом) и продолжал изучение действия паров эфира, акушер Симпсон в далеком Эдинбурге обнаружил, что в качестве обезболивающего средства можно с успехом применять еще одно вещество — хлороформ.

Симпсон доложил о своем открытии 10 ноября 1847 года. Хлороформ показался многим соблазнительнее эфира: усыпляющее его действие было сильнее, сон после него наступал быстрее, для его применения не требовалось специальных аппаратов — платок или кусок марли, смоченный в хлороформе, мог заменять маску.

Против Симпсона, который использовал хлороформ для обезболивания родов, восстали церковники. «Это противно священному писанию, — твердили они. — Там сказано: «В муках будет рожать Ева детей». Научные аргументы в расчет не принимались, но находчивый акушер побил неприятеля его же оружием. Он заявил: «Мои противники забывают 21-й стих второй главы книги Бытия. Там упоминается о первой в истории хирургической операции. И что же? Творец, прежде чем вырезать у Адама ребро для сотворения Евы, погрузил его в глубокий сон». Этот довод решил спор.

Хлороформный наркоз зашагал по свету еще быстрее, чем эфирный. Русские хирурги приняли его на вооружение всего через месяц после доклада Симпсона. В конце декабря 1847 года, на обратном пути с Кавказа, за хлороформ взялся Пирогов. Взялся опять-таки с пироговским размахом. К началу 1849 года он уже подвел итоги трехсот операций под хлороформом, а еще через пять лет их число выросло до двух с лишним тысяч. И ведь что важно: Пирогов не только сделал эти две тысячи операций, но и проанализировал. Да еще сопоставил для сравнения с итогами подобных же операций, произведенных без наркоза, для чего разобрал архив Обуховской больницы за двадцать лет! И окончательно вывел: «Итак, и наблюдение, и опыт, и цифра говорят в пользу анестезирования, и мы надеемся, что после наших статистических исчислений, сделанных совестливо и откровенно, ни врачи, ни страждущие не будут более, увлекаясь одними предположениями и предрассудками, восставать против нового средства, столь важного в нравственном и терапевтическом отношении».

Кавказскими трудами Пирогов не только доказал возможность и пользу применения наркоза на поле сражения. И другими весомыми слитками обогатил он золотой фонд военной медицины.

Пирогов первый заговорил о «сберегательном лечении».

Прежде считали: раз повреждена кость — значит, ампутация. Пирогов стал заменять ампутации резекциями, иссечениями суставов. Несколько резекций локтевого и плечевого суставов Пирогов сделал на поле боя.

Сложный перелом прежде тоже означал ампутацию. Пирогов применял неподвижную крахмальную повязку. Он говорил, что покой может спасти конечность. Чтобы испытать, хороша ли крахмальная повязка, Пирогов после непрерывных многочасовых операций сам сопровождал караваны; на трудных горных тропах сравнивал, изучал транспортные средства, наблюдал за состоянием раненых в пути.

И еще одно важное правило «сберегательного лечения» вывел на Кавказе Пирогов — рассечения ран. Он расширял входное и выходное отверстия огнестрельных ран, чтобы «доставить свободный выход скопившемуся в глубине раны гною, излившейся крови и омертвелой клетчатке». Первичную обработку ран он считал главным условием для их счастливого лечения.

К пироговскому «Отчету о путешествии по Кавказу» приложена «Таблица операций, произведенных нами и другими хирургами в России с помощью анестезирования». Известны, таким образом, имена людей, которых оперировал Пирогов. Сотни имен. Сотни судеб.

Вот счастливая судьба. № 521 — Герасим Губа, рядовой. Его имя упоминается еще и в корреспонденции о работе Пирогова на Кавказе, напечатанной в одном из журналов того времени. Рядового Ашперонского пехотного полка Герасима Губу ранили под Гиргибилем. Пуля попала в локоть. Сустав нагноился. Герасим лежал в госпитале в Темир-Хан-Шуре. Ему было плохо. Он боялся, что рука пропала — отрежут. Герасиму шел всего двадцать шестой год. У Герасима была одна надежда: говорили, приехал из Петербурга «чудесный доктор», который все может. Герасим ждал его, старался не помереть. Держался неделю, две, три. В бреду, правда, стонал.

Когда рядовому Губе дали наркоз, он заснул быстро и спал глубоко. Пирогов не стал ампутировать руку. Он произвел резекцию — удалил локтевой сустав. В Темир-Хан-Шуре Пирогов сделал четыре такие операции» Четырем рядовым: Зюзину, Ткачеву, Хурдею и Губе.

…Поздней осенью сибирский тарантас катился обратно на север. Шли дожди. Колеса вязли в грязи. Неподалеку от Тифлиса пришлось заночевать в поле. Грязь была такая глубокая, что лошади стали. На Военно-Грузинской дороге лежал снег. Кавказ остался позади. Шалаши, палатки, аулы, стрельба, баталии. Солдаты. Герасим Губа, сотни, тысячи его товарищей. Они долго смотрели вслед неказистому тарантасу, увозившему «чудесного доктора».

В длительном и нелегком путешествии профессор Пирогов, и без того не больно следивший за своей наружностью, вовсе пообтрепался. Проезжая по пути с Кавказа Белокаменную, великий хирург удивил московский ученый мир непонятным одеянием, лишь отдаленно напоминавшим засаленный сюртук, и перевязанными бечевкой ботами на собачьем меху.

В Петербурге он наскоро переоделся и поехал докладывать военному министру об итогах кавказской экспедиции.

Он говорил:

— Россия, опередив Европу нашими действиями при осаде Салтов, показывает всему просвещенному миру не только возможность в приложении, но неоспоримо благодетельное действие эфирования над ранеными на поле самой битвы…

Военный министр князь Александр Иванович Чернышев недовольно разглядывал стоявшего перед ним профессора хирургии. Холодно цедил слова. Коротким кивком головы закончил аудиенцию. Ни одобрения, ни благодарности.

Назавтра Пирогова вызвал генерал-адъютант Анненков, попечитель, распекал за нерадение к установленной форме. От имени министра сделал резкий выговор. Подумать только, до чего дошел Пирогов: не в том мундире на доклад явился!

Дома с Пироговым случилась истерика. Он рыдал. Не похоже на Пирогова? Но он сам так и пишет: «…Со мною приключился истерический припадок со слезами и рыданиями». Наверное, от безысходности, невозможности бороться — с этим сильному человеку мириться труднее всего. Пушкин говорил о себе: «Суровый славянин, я слез не проливал, но понимаю их». Говорят, Пушкина отливали водой, когда узнал он, что произведен в камер-юнкеры. Пирогов был из тех же «суровых славян». Насмешка часто заменяла ему слезы. Его истерика словно страшная, искаженная насмешка. Другой бы, наверное, просто тихо заплакал от обиды.

Пирогов был горд. К тому же знал себе истинную цену. Истинную, потому что никто не вычитал из нее за всякую ошибку таких высоких штрафов, как он сам. Чернышев и Анненков оценивали Пирогова по другому курсу. И указывали ему «его место». Мундирная пуговица перевешивала операции на поле боя, «сберегательное лечение», сотни трудных верст, намотанных на колеса простого сибирского тарантаса. Для человека, умеющего и привыкшего думать и действовать, страшнее всего, когда ему не велят думать и требуют, чтобы он не действовал, а поступал «как положено». Пирогов не мог не думать и не действовать. Он обязан был думать и действовать. Призвание для Пирогова важнее и выше гордости. Но думать и действовать он должен был в вотчине Чернышева и Анненкова, потому что, кроме Чернышева и Анненкова, там лежали сотни больных людей, которые ждали Пирогова. Значит, надо было переступить через себя. Проглотить оскорбление. Затаить обиду. Выхода тут не было. И смириться было невозможно. Пирогов ломал себя, взорвался истерикой, рыдал.

Фаддей Булгарин, скверный беллетрист, издатель пакостной газетенки и доносчик из Третьего отделения, прожил долгую, полную мерзостей жизнь. Он много успел. Острием своего продажного пера он бил в спину и Пушкину и Пирогову.

Когда затевали гнусность — донос, клевету, травлю, — приглашали Булгарина. Он мастерски справлялся с грязными делами и мастерски превращал любое дело в грязное. Ядовитые укусы булгаринской клеветы были болезненны и опасны. Люди привыкают опираться в споре на понятия, не вызывающие сомнения. Труднее всего доказать, что белое — не черное или что сладкое — не горькое. Булгарин лгал устрашающе неправдоподобно, его было трудно опровергать. Пирогова он обвинил в плагиате.

Булгаринская клевета не случайный эпизод. Она некрасивый и неожиданный финал истории отношений Пирогова с руководящим советом профессоров — конференцией Медико-хирургической академии.

Эти отношения не могли быть безоблачными. Само появление Пирогова в академии создавало повод для конфликта. Запретив выбирать профессоров из «своих» и водворяя на кафедру молодого дерптского профессора, Клейнмихель ломал устои. И все же конференция дружно проголосовала за Пирогова — его достоинства были бесспорны. Своевластный попечитель мог с таким же успехом предложить всякого другого кандидата. И приказать проголосовать «за».

Конференция без оговорок отдала Пирогову кафедру и клинику, однако старые профессора поглядывали на «новичка» настороженно: как-то поведет себя? Он повел себя не как «свой», а по-своему. Скоро выяснилось, что академии он нужен не меньше, чем ему академия, и что он не собирается склонять голову перед уставом чужого монастыря.

Избрание на должность не нарушало прежде покоя конференции. Профессора сами подыскивали себе смену из своих. Делалось это полюбовно. Часто по-семейному. Профессор Буяльский был племянником профессора Загорского. Профессор Наранович — племянником профессора Буяльского. Профессор Хоменко — двоюродным братом профессора Савенко. Профессор Калинский — зятем профессора Пелехина.

Среди профессоров было много дельных, способных людей. Пирогов не отрицал заслуг каждого из них. Он отрицал самый принцип патриархальных, семейственных выборов «по сговору». Не умилился благосклонностью конференции, вопреки традиции принявшей его в свои ряды. Уверенно занял место за общим столом и принялся взрывать неприемлемую традицию изнутри. «Пришлый», «чужак», Пирогов не захотел быть «приятным исключением». Он утверждал себя как правило. Насмехался: семейственность в академии дошла до того, что профессоров, кажется, стали избирать лишь из числа бывших семинаристов одной губернии. Иронически называл их «черниговцами». Выборам по родству, по взаимному соглашению противопоставил свою неподатливую мерку: «Если бы кто-нибудь, например, добивался какой-нибудь должности и если бы даже спасение его жизни и чести зависело от достижения этой должности, я буду всеми силами ему противодействовать без всякого желания вредить ему, как скоро я буду убежден, что он не имеет ни малейшей способности к исполнению предстоящих ему обязанностей».

Даже доброжелатели ставили в укор Пирогову случай с Прозоровым. Прозорова выбирали профессором ветеринарной терапии и патологии. Пирогов вначале отдал за него свой голос. Но через месяц сообщил конференции, что берет свой голос обратно: избрание Прозорова не пойдет на пользу делу.

Смешно упрекать Пирогова в «переменчивости», доказывать, что на него повлияли враги Прозорова, выдвигавшие другого кандидата. Пирогов — человек, и ему свойственно было ошибаться. Пусть он неверно оценил значение Прозоровских трудов (наверное, так оно и есть — Прозоров немало сделал для своей науки). Пусть даже (хоть это и не похоже на Пирогова) поддался чьей-то «обработке». Не в этом суть!

Пирогов не мог не понимать, что вся эта история тотчас обернется против него. Что он сам дал оружие противникам и пищу сплетням. И все же поступил так, а не иначе. Во имя пользы дела он привык публично признавать свои ошибки. Хотя в данном случае само признание было скорее всего ошибкой. Пирогов ошибся почетно, утверждая правильный принцип.

Да, речь шла о принципе. Столкновения Пирогова с конференцией всегда возникали при избрании на должность. Некоторые были склонны объяснять эти столкновения борьбой партий. Но странно, «партии» вдруг исчезали, когда обсуждались научные вопросы. «Противник» Пирогова профессор Наранович одобрительно отзывался об итогах его поездки на Кавказ. Другой «противник», профессор Саломон, не одобрял пироговской идеи Анатомического института — и терпел поражение. Конференция поддерживала доклад Пирогова о снабжении госпиталей медикаментами. Но Пирогов неизменно оставался в меньшинстве, когда старался «быть полезным академии в выборе новых наставников». Тут мерки не совпадали. Иные же — из тех профессоров, что не с идеями Пирогова боролись, а с самим Пироговым, — имели в день выборов случай «отыграться». И спасти себя. Чувствовали — несдобровать им, если Пирогов получит возможность выбирать коллег себе по плечу.

В 1848 году Пирогов снова скрестил шпаги с большинством конференции, на сей раз при избрании Шипулинского. Шипулинский был зятем Буяльского. Профессор Буяльский к тому времени ушел из академии. Он отслужил свой срок, жаждал продолжать работу, но начальствующий генералитет убрал его в отставку. Буяльский мог еще многое сделать — через двадцать лет после ухода из академии он издал великолепный атлас «Фотографические рисунки вытравленных артерий и вен почек человеческих». Буяльского вынудили сидеть не у дел и наблюдать, как его должности одна за другой переходят к Пирогову.

Буяльский был близко знаком с Булгариным. Незадолго до дня выборов в булгаринской «Северной пчеле» начали появляться восторженные заметки о заслугах Шипулинского. Пирогов высказал мнение, что к невоздержанным панегирикам приложил руку сам Шипулинский. Это послужило поводом. Булгарин выступил в поход. Он повел «кампанию» по всем правилам булгаринской тактики. Посыпались клеветнические фельетоны и «письма», в которых все — труды Пирогова, его научные заслуги, его операции, его характер, взгляды, семейная жизнь, — все обливалось ложью, пересыпалось грязными намеками.

Большинство биографов считает, что травлю Пирогова возглавлял Буяльский. Слишком много косвенных улик: Буяльский — конкурент Пирогова, проигравший сражение, тесть Шипулинского, приятель Булгарина (кстати, в булгаринских фельетонах содержались медицинские экскурсы). Слишком много косвенных улик — и ни одной прямой. Надо быть особенно осторожным. Обстановка благоприятно сложилась как раз для тех, кто любит ловить рыбу в мутной водице. Из-за широкой спины Буяльского удобно было стрелять тем, для кого гонорар от десятка больных, «переметнувшихся» к Пирогову, был дороже славы всей русской науки. Разговорами о «личной обиде» изгнанного Буяльского легко было прикрывать тех, кто выживал из академии Пирогова.

Венец «антипироговского творчества» Булгарина — шулерски состряпанный фельетон, в котором «доказывалось», будто Пирогов «заимствован» часть своего «Курса прикладной анатомии» из сочинения английского анатома Чарльза Белла.

Пирогов не считал нужным защищать свою честь ученого перед неучем, защищать свою честь человека перед подлецом. Он потребовал суда над клеветником. И снова подал в отставку.

Объясняя этот шаг, Пирогов не унизился до перечисления обид. Он говорил только о принципе, он обнажил суть своих разногласий с конференцией. Он написал прошение-трактат о наставнике молодежи.

Не только ученость. Главное — высокие нравственные достоинства. Чистая душа и открытое сердце — вот пропуск на кафедру. Избрание в профессора не по достоинству, а по рекомендации, для продвижения по службе, за выслугу лет — выстрел в завтрашнее поколение. Как оценить нравственный облик кандидата? Одним лишь нелицеприятным разбором его поступков, идей, стремлений? Но конференция избегает смелого и откровенного суждения о достоинствах избираемых. У конференция свое мерило — послужной лист. Чистый послужной лист — свидетельство высоких моральных качеств. Не мудрено, что твоим соседом за столом конференции сказывается профессор, запятнавший себя связью с продажным журналистом и пригласивший его для «защиты научных истин».

Пирогов признал себя побежденным: «Я не мог, несмотря на все старания, быть полезным академии в выборе будущих наставников». Пирогов просил разрешения покинуть академию.

Булгарин не сел на скамью подсудимых. Но суд над ним состоялся. Его осудила История. И кто бы ни были противники Пирогова, призвав в помощники Булгарина, они подписали себе обвинительный приговор.

Отставку Пирогова не приняли. Но ему было уже не до отставки. Он понял, что не имеет права уходить, — он нужен.

Пришла холера.

Умершие от холеры похожи на атлетов. Их окоченевшая мускулатура резко очерчена, рельефна. Руки, крепко сжатые в кулаки, чуть согнутые в коленях ноги, напряженные, как перед решающей схваткой, тела — позу холерного трупа анатомы уподобляют позе гладиатора.

Их было множество, этих «гладиаторов», погибших в бою со страшным врагом — холерой. Только в Петербурге и окрестностях умерло шестнадцать с половиной тысяч человек. Пирогов не успевал вскрывать трупы.

Холера, издавна бушевавшая в странах Востока и Юга, для России была болезнью новой, неведомой. Она явилась к нам впервые в 1823 году и затем на протяжении ста четырех лет возвращалась еще семь раз. Самым страшным был третий визит холеры. Он тянулся четырнадцать лет (с 1847 по 1861 год) и унес в могилу около полутора миллионов человек.

Пирогов познакомился с холерой в Дерпте. На его руках умер товарищ по профессорскому институту — Шрамков. Он проболел всего шесть часов. Пирогов был при нем неотлучно. Уже потом, дома, к Пирогову пришел страх. Ему казалось, что он заболевает. Он чувствовал, как подступает тошнота. Он знал, что нельзя распускаться, нужно взять себя в руки. Принял теплую ванну, напился чаю, уснул. Проснулся здоровым и — Пирогов есть Пирогов! — отправился в лазарет вскрывать холерные трупы.

В то время прибыли в Дерпт два известных французских врача, изумились, застав Пирогова за этой работой. Принялись выспрашивать, еще больше изумились познаниям Пирогова, выводам, которые он делал. Исписали записные книжки от корки до корки и, очень довольные, пригласили Пирогова в Париж.

Это было в начале тридцатых годов, во время второй холерной вспышки. Болезнь захватила тогда пятьдесят шесть губерний, впервые пришла в Москву, в Петербург. Матвей Яковлевич Мудров опытным врачебным взором тотчас увидел в новой болезни народное бедствие, бросился по городам создавать комитеты для борьбы с холерой, исцелять страждущих. Заразился и умер.

Холеру 1847 года встретил Пирогов. Он столкнулся с нею, когда она только начинала свое путешествие по России. В отчете о поездке на Кавказ Пирогов обронил: «Мы ехали навстречу холере». Мимолетная, небрежная фраза потрясает бесстрашием. Кавказская экспедиция принесла ему немало наблюдений. И хотя цель ее была иной, в отчете нередко попадаются упоминания о холере. Эти заметки беглы и разнообразны. Они подобны карандашным зарисовкам. Планомерное изучение болезни Пирогов провел в Петербурге.

Сотни трупов, сотни поверженных «гладиаторов». Они лежали на столах в Анатомическом институте, громоздились вокруг жестяных печей, заполняли чердаки и сени. И каждый под ножом Пирогова раскрывал хотя бы крохотную частичку секрета холеры. Пирогов стремился как можно полнее исследовать и описать все те изменения, какие происходят в организме больного. Его труд — «Патологическая анатомия азиатской холеры. Из наблюдений над эпидемиею, господствовавшею в России в 1848 году» с патологоанатомическим атласом этого заболевания — широкое, скрупулезно выписанное полотно, где каждый мазок положен на свое место, каждая деталь продумана и завершена.

Изменения в тонких и толстых кишках, желудке, печени. Изменения в органах дыхания и кровообращения, в органах нервной системы. Глава за главой, раздел за разделом, параграф за параграфом. Обилие цифр. Описания предельно точны, подчеркнуто лаконичны, даже суховаты. И все же то там, то здесь под пером увлеченного Пирогова вдруг всплеснет золотой рыбкой поэтическое словцо. И в сугубо ученом тексте появляются «возвышенные над уровнем слизистой оболочки островки», и жидкость не какого-нибудь — «шафранного» цвета, и даже ворсинки слизистой оболочки, похожие на «отцветшие головки одуванчиков». Говорят, поэт — человек, который делает поэзией то, что до него считалось непоэтичным.

Римлянин Лукреций — гениальный поэт и гениальный ученый. Его поэма «О природе вещей» — и поэзия и наука.

Кто в состояньи найти в своем сердце столь мощную силу, Дабы достойно воспеть все величие наших открытий? Кто же владеет словами настолько, что мог бы прославить Должно заслуги того, кто собственной силою духа Столько сокровищ добыл и оставил их нам во владенье?

Они собирались точно в назначенный день и час. В черных сюртуках и чопорных черных галстуках. Физиолог Загорский. Терапевт Здекауер. Акушер Шмидт. Фармаколог Реймерс. Доктора Фосс, Гигинботом, Розенбергер, Фребелиус, Линген. Академик Александр Федорович Миддендорф, естествоиспытатель и путешественник; он составлял описание Сибири, для чего прошел по Енисею от Красноярска до Таймыра, а затем отправился через Якутск на Шантарские острова. Казак Луганский, он же Владимир Даль, старый товарищ Пирогова, врач, писатель, чиновник, главное же — ученый, из тех, для кого наука — искусство. Они были похожи на строгие и мудрые гекзаметры Лукреция. Все вместе они именовались «Пироговский врачебный кружок» — «Ферейн».

Есть ученые, которые довольствуются тем, что сами узнают новое. Есть иные — этих все время мучит тревожное желание поскорее передать другим то, что они знают сами. Пирогов был именно такой. Каждая фраза его многочисленных трудов, лекций, даже частных писем до краев налита этим жгучим стремлением — учить. Вокруг Пирогова объединились в «Ферейн» его почитатели — те, которые не хотели запирать в себе свои знания и заблуждения, ждали чужих мнений, искали новых открытий.

С 1849 года на заседаниях стали вести протокол. Пирогов сделал в кружке сто сорок одно сообщение — вдвое, втрое, вдесятеро больше, чем другие члены «Ферейна». Темы его сообщений удивительно разнообразны: хирургия, терапия, неврология, фармакология, судебная медицина.

Они удивляли друг друга, убеждали, горячо спорили, они искали истину, люди в черных сюртуках и чопорных черных галстуках.

Пирогов любил эти вечерние часы — живой обмен мыслями, откровенные диспуты, согревающую сердце радость познания. Наука сливалась с жизнью. Жизнь растворялась в науке. Древние мечтали великое знанье ясным стихом усладить, приправить ученье сладостным медом поэзия. В такие вечера Пирогов ощущал благоуханье меда. Было тепло, не одиноко.

После смерти Екатерины Дмитриевны он дважды хотел жениться. По расчету. Не верил, что еще полюбят. Хотел пересилить себя.

Приметил одну девицу, стал бывать в доме. Ничего не объяснял, не писал трактатов — приглядывался. На балу ужаснулся: девица танцевала слишком увлеченно, «с каким-то наслаждением». В упоении прикрыв глаза, она проносилась мимо; Пирогов провожал ее взглядом, с содроганием вспоминал ненавистного учителя танцев из кряжевского пансиона — обтянутые жирные ляжки. Испуганно озираясь по сторонам, профессор хирургии сбежал с бала.

Другая избранница оказалась не в меру скромной. В ответ на туманный намек заявила постно, что замуж вообще не собирается. А Пирогов и рад: раскланялся да на крыльцо.

Пирогов называл детей своим земным бессмертием. Он страстно желал дать сыновьям нежную мать. И не в силах был превозмочь себя — жениться. Любви в жизни не было. Брак по расчету сулил несчастье. Не ему — детям. Мать могла обернуться мачехой. Пирогов писал стихи о цветке мать-и-мачехе. О странных листьях: «Их сторона лицевая гладка, свежа и, как лед, холодна, хоть и красное солнышко греет ее»; другая же, хоть и приникла к земле и божьего света не видит, — тепла, пушиста и мягка.

Пирогову горячо сочувствовал художник Федор Моллер, автор известного портрета Гоголя. Моллер встречался с Пироговым в Ревеле, на морских купаниях, и в Петербурге, в доме молодой вдовы, генеральши Козен. В кружке генеральши стали подыскивать для профессора Пирогова подходящую жену.

У гроба Екатерины Дмитриевны (гроб стоял на том самом месте, где накануне сверкала украшенная елка) Пирогов прозрел. Он не хотел больше, подобно Пигмалиону, создавать женщину, которую искал. Он хотел, чтобы та, которая создана для него, сама пришла к нему.

Во всякое дело Пирогов привносил научные приемы и методы. Тут он был неисправим. И снова он создал в воображении идеал женщины — друга, жены, матери. И снова изложил свои взгляды в обширной статье. Но статья вышла глубже и значительнее, чем письмо-трактат, адресованное к Березиной. Статья не была предназначена ни для кого в частности. Пирогов ждал, что, неведомая и прекрасная, ОНА сама узнает себя, откликнется. Пироговский «Идеал женщины» в списках ходил по рукам.

«Идеал женщины» восторженно читала юная баронесса Александра Антоновна Бистром [её ], племянница генеральши Козен. Девятнадцатилетняя девушка чувствовала себя «одинокой душой», много размышляла о жизни, любила детей и ненавидела танцы.

Генеральша в самом возвышенном тоне рассказала Пирогову о своей племяннице.

— Она читает и перечитывает «Идеал женщины».

— Передайте ей также «Вопросы жизни». Они закончены.

«Вопросы жизни» — статья о воспитании. Чтобы обновить общество, нужны новые люди. Из какого материала лепить этих новых людей?

Опубликовать такой труд во времена николаевской цензуры было немыслимо. «Вопросы жизни» молниеносно разошлись в списках. Статью знали всюду. О ней говорили, спорили. По выражению современника, с нею «носились из угла в угол».

Пирогов читал «Вопросы жизни» у генеральши Козен. В этот вечер он познакомился с Александрой Бистром. Через несколько дней он писал Моллеру: «Я нарочно сел напротив этой особы и только теперь в первый раз пристально взглянул на нее. Я дошел до второго вопроса (об устройстве семейного быта). Читая его, я чувствовал, что дрожь и какие-то сотрясающие токи взад и вперед пробегали по моему лицу. Мой собственный голос слышался мне другим в ушах. Я непроизвольно опять посмотрел на незнакомку и на этот раз вижу: она отвернулась и украдкой утерла слезу… Мы обменялись несколькими словами. Она проиграла чудный романс Шуберта. Я так сидел, что не мог ее разглядеть хорошенько. Но для чего мне это было, когда я знал, я убежден был, я не сомневался, что это она?» Когда говорят о превосходстве ума над чувствами, обычно предполагают, что ум сдерживает чувства. Ум Пирогова воспламенял его чувства. Он считал, что «это она», — он чувствовал, что «это она».

На другое утро генеральша получила от Пирогова огромное благодарственное послание и заново написанные заключительные строки «Вопросов жизни». Эти строки он просил передать баронессе Бистром. Надо тотчас решить: да или нет. «Если да, то пусть рука той, которую я вчера у Вас видел и которую избираю моим судьею, проведет пером черту под тремя последними словами». Три последние слова были: «Да, я готова».

Скоро он получил ответ. Заветные слова были подчеркнуты двумя чертами. Он бросился к ней. Она жала его руку, говорила: «Мы уже давно знакомы».

«И мы пошли, знакомые уже полжизни, рука в руке, и говорили целый вечер без волнения, ясно, чисто об участи моих детей, их воспитании, решении для них вопросов жизни. И сходство чувств пожатием руки обозначалось. Как друга старого, так просто и спокойно она взяла меня за руку и повела принять отца и матери благословенье. Вот Вам моя поэма. Судите как хотите, но кто же может это быть, как не она?»

Они обвенчались в нюне 1850 года. Четыре месяца до брака Пирогов бомбардировал невесту письмами. Он отправлял их несколько раз на дню — три, десять, двадцать, сорок страниц мелкого убористого почерка!

Он торопливо раскрывал ей себя — свои мысли, взгляды, чувства, пуще же всего свои «худые стороны», «неровности характера», «слабости». Он уже не хотел, чтобы она любила его только за «великие дела». Он хотел, чтобы она любила его такого, какой он есть, простого, обыкновенного, «маленького». И он следил за собою, «как чиновник тайной полиции», анализировал, судил, требовал отчета беспрестанно и беспощадно.

На столе у Пирогова между свечами дагерротип Александры Антоновны. Тут же гипсовый слепок с ее руки. По ночам Пирогов зажигает свечи, пьет перед портретом шампанское, целует гипсовую руку. Вдруг замечает: невеста на дагерротипе в черном платье. Вспоминает, как кто-то говорил ему о Екатерине Дмитриевне, которой черное было к лицу: «Зачем она все в черном, разве невесты черное носят?» Ему грустно — влюбленные суеверны. Он целует листок бумаги, обозначает пунктиром овал: «Вот тебе мой поцелуй!» Однако натура — ученый-аналитик, ученый-педагог — берет верх. Письмо сворачивает на привычную дорогу очередного трактата.

Пока Пирогов готовился к свадьбе, умерла его мать. Письма о последних часах жизни и о смерти матери достойны стоять в ряду лучших образцов русской прозы. Если бы Пирогов вовремя ставил точку! Но ему мало написать картину. Он должен размышлять — поэт и ученый. Он хочет высказаться на тему о материнском чувстве. Сопоставить любовь матери и любовь невесты. Торопливо исписывает листок, другой. Анализирует, детализирует, иронизирует, полемизирует…

Невеста, не выдержав, умоляет: «Может быть, со временем моя любовь одушевит вас, и вы также себя почувствуете тогда более способным писать о своих чувствах, нежели о всех возможных умозрениях».

…Медовый месяц молодые провели в имении баронессы Бистром. Николай Иванович долгие часы выстаивал у походного операционного стола. Десятки больных из окрестных городов и сел терпеливо ждали очереди. Хирургу ассистировала жена, Александра Антоновна. Ему было хорошо и спокойно.

Сосредоточенность — не бесконечное ковыряние в одном. Сосредоточенность — умение поставить разнообразное на службу одному.

Поэтому так много легенд об открытиях, начавшихся со случайного эпизода. Человек увидел, как упало яблоко… Как парит в небе коршун… Как паук перебросил нить паутины через садовую аллею…

Случайный эпизод, конечно, может навести на мысль. Однако большей частью он лишь катализатор — ускоряет, подталкивает развитие идеи. Он запоминается.

«Почти за 11/2 года до осады Севастополя я, — вспоминал Пирогов, — в первый раз увидел у одного скульптора действие гипсового раствора на полотно. Я догадался, что это можно применить в хирургии, и тотчас же наложил бинты и полоски холста, намоченные этим раствором, на сложный перелом голени».

«Один скульптор» — это Николай Александрович Степанов, известный карикатурист, впоследствии основатель и активнейший сотрудник сатирического журнала «Искра». Степанов делал статуэтки-карикатуры, бюсты. Он вылепил, между прочим, и бюст Пирогова. Хирург бывал в мастерской художника.

Если следовать за воспоминаниями Пирогова, можно воссоздать весьма занимательную сценку.

…В мастерской скульптора. Склонив голову набок, Пирогов разглядывает гипсовую статуэтку. Находит несколько ошибок в анатомии. Скульптор безропотно принимает замечания. Пирогов критикует идею произведения. Скульптор не соглашается, спорит. Непринужденная дискуссия длится с полчаса. Пирогов отправляется домой.

Он идет медленно: у него такое ощущение, будто он что-то позабыл в мастерской. Он ищет причину неожиданного беспокойства, точными приемами анатома отпрепаровывает одну мысль от другой. Его внимание привлекает картина, только что мельком схваченная у скульптора. Ведро, лохань и белые окаменевшие тряпки в углу мастерской.

Несколько минут Пирогов стоит посреди тротуара. Прохожие толкают его, сердятся. Он не замечает. Поворачивает обратно, почти бегом бросается в мастерскую. Деревянная лестница громко стонет под его стремительными шагами. Он стоит на коленях в углу, мочит тряпки в растворе, раскладывает вокруг себя для просушки. Его черный выездной костюм испачкан белой алебастровой пылью. Он манит рукой скульптора: «Подите сюда!» Засыпает его градом вопросов. То и дело ощупывает тряпки: быстро ли застывают, крепко ли?

Через несколько дней в хирургии появится гипсовая повязка.

Сценка вполне правдоподобна, однако известно, что за несколько лет до гипсовой Пирогов широко применял при лечении сложных переломов крахмальную повязку. Известно, что в крахмальной повязке он обнаружил немало недостатков: наложение ее продолжительно и хлопотно; она долго не засыхает; к тому же засыхает неравномерно, давит на опухшие части; размокает от дождя и сырости; размягчается от гноя и от жидкостей, которые употребляют для очищения ран; в крахмальной повязке сложно проделывать окна, чтобы поврежденное место было на виду; при употреблении повязки на поле сражения надо иметь под руками горячую воду для варки крахмала. Трудно предположить что Пирогов не думал об устранении этих недостатков.

Известно также, что в те годы не один Пирогов — несколько ученых в разных странах думали об использовании гипса в хирургии. Но Пирогов первым нашел единственно верный способ употребления гипса.

Сообщая «по горячим следам» об изобретении гипсовой повязки, Пирогов пишет, что предложил способ, «употребляемый лепщиками и скульпторами». И дает сноску: «В первый раз я узнал об этом способе от нашего известного скульптора г. Степанова. В мастерской его я научился также и другим приемам при употреблении алебастра, которые оказались полезными в приложении к нашей повязке».

«Узнал об этом способе» и «научился приемам, которые оказались полезными в приложении к нашей повязке», — это звучит совсем иначе, чем «увидел… и догадался, что это можно применить в хирургии». Видимо, по прошествии лет и сам Пирогов поддался на красивый и привычный поворот: открытие началось со случайного эпизода.

Сцена в мастерской скульптора, такая, какой она была, по-видимому, на самом деле, толчок уже вынашиваемой идее, мысли, пусть даже предчувствию Пирогова, — конечно, не столь эффектна. Зато выигрывают творческое мышление, цельность, сосредоточенность Пирогова, благодаря которым он снова обогнал время. В Севастополе французские врачи еще не знали о гипсовой повязке. В некоторых же странах ее «изобретали» и через три года после Севастополя.

Другая легенда, еще более распространенная, связывает опять-таки случайный эпизод из жизни Пирогова с идеей, которая повернула на новый путь всю анатомическую науку.

Чтобы узнать, как расположены различные части тела, анатомы вскрывали полости, разрушали соединительную ткань. Воздух, врываясь в полости, искажал положение органов, их форму.

Привычный метод препарирования удовлетворял тех, кто изучал устройство органов. Пирогов выдвинул на первый план топографию. Он хотел, чтобы для хирурга человеческое тело было как бы прозрачным. Чтобы хирург мысленно представлял себе положение всех частей в разрезе, проведенном в любом направлении через любую точку тела.

Добиться точного разреза обычным способом было невозможно. Расположение частей, их соотношения, искаженные уже при вскрытии полостей, окончательно изменялись под ножом анатома. Сложилась ситуация, иногда встречающаяся в науке: сам эксперимент мешал получить точные результаты, ради которых он проводился.

Нужно было искать новый путь.

И вот… «Мы, люди обыкновенные, — пишет один из приверженцев Пирогова, — проходим без внимания мимо того предмета, который в голове гениального человека рождает творческую мысль; так и Николай Иванович, проезжая по Сенной площади, где зимой обыкновенно были расставлены рассеченные поперек замороженные свиные туши, обратил на них особое внимание и стал применять замеченное к делу».

Здесь все верно. Действительно, гениальные люди, и Пирогов тоже, нередко начинают творить там, где люди обыкновенные, ничего интересного не замечая, проходят мимо. И действительно, есть связь между распиленными тушами на Сенной площади и новым направлением в анатомических исследованиях. Здесь все верно, кроме одного словечка «рождает», которое к данному случаю вряд ли подходит.

Конечно, сцена опять-таки эффектная. Снег. Ветер. Пряча в карманах озябшие руки, великий хирург стоит у прилавков мясного ряда. Потом бросается в анатомический театр и… Один из биографов вообще сжимает рождение открытия до нескольких минут: «проезжая» зимой по Сенной площади. Пирогов обратил внимание на разрубленные туши; «тут же» у него возникла мысль; он «немедленно» произвел пробные разрезы. Не говоря уже о том, что для немедленных разрезов нужно было по меньшей мере иметь в голове продуманную методику, а под руками замороженный в особых условиях труп и специальные инструменты, у Пирогова просто не могла «тут же» возникнуть мысль. По той простой причине, что она возникла у него гораздо раньше. Рассказывая о своих спорах с Амюсса в Париже. Пирогов пишет: «Я заявил ему о результате моего исследования направления мочевого канала на замороженных трупах». А ведь в Париж Пирогов ездил еще дерптским профессором!

Может быть, Пирогов ошибается, допускает анахронизм — ведь мы знаем, что воспоминания его не всегда точны. Вряд ли. Примерно в те же годы Буяльский сделал интересный опыт в академии: на замороженном трупе, которому придали красивую позу, обнажил мышцы; скульпторы изготовили форму и отлили бронзовую фигуру — по ней будущие художники изучали мускулатуру тела. Следовательно, идея использования холода в анатомических исследованиях появилась задолго до путешествий по Сенной площади. Трудно предположить, что Пирогов с его тягой ко всему новому, с его размахом жил в неведении. Видимо, Сенная площадь опять-таки подсказала способ, методику, а не родила идею.

По какому же пути пошел Пирогов, добиваясь точных данных о топографии человеческого тела?

Он держал труп два-три дня на холоде и доводил «до плотности твердого дерева». А затем он «мог и обходиться с ним точно так же, как с деревом», не опасаясь «ни вхождения воздуха но вскрытии полостей, ни сжатия частей, ни распадения их».

Как с деревом! Пирогов распиливал замороженные трупы на тонкие параллельные пластинки.

Он проводил распилы в трех направлениях — поперечном, продольном и передне-заднем. Получались целые серии пластинок-«дисков». Сочетая их, сопоставляя друг с другом, можно было составить полное представление о расположении различных частей и органов. Приступая к операции, хирург мысленно видел поперечный, продольный, передне-задний разрезы, проведенные через ту пли иную точку, — тело становилось прозрачным.

Простая ручная пила для этой цели не подошла. Пирогов приспособил другую, привезенную со столярного завода, — там с ее помощью разделывали красное, ореховое и палисандровое дерево. Пила была огромной — занимала в анатомическом театре целую комнату.

В комнате было холодно, как на улице. Пирогов замерзал, чтобы не оттаивали трупы. Работа длилась часами. Она потеряла бы смысл, если бы каждую пластинку разреза не удалось сохранить навсегда, сделать достоянием всех. Пирогов составлял атлас разрезов. Атлас назывался: «Иллюстрированная топографическая анатомия распилов, проведенных в трех направлениях через замороженное человеческое тело». Тут же в холодной комнате проледеневшие пластинки-распилы накрывали расчерченным на квадраты стеклом и точно перерисовывали в натуральную величину на бумагу, покрытую такой же сеткой.

Пирогов бился над «ледяной анатомией» около десяти лет. За это время он открыл еще один способ «приложения холода» к своим исследованиям — придумал «скульптурную анатомию».

Никаких распилов. Труп замораживали еще сильнее — «до плотности камня». А затем, «подобно тому как в Геркулане открывают произведения древнего искусства, залитые оплотневшею лавою», так и на замороженном трупе с помощью долота и молотка обнажают, вылущивают из оледеневших слоев нужные для изучения части и органы. «Когда, с значительными усилиями, удастся отнять примерзлые стенки, должно губкою, намоченною в горячей воде, оттаивать тонкие слои, пока, наконец, откроется исследуемый орган в неизменном его положении».

Каждый анатомический атлас Пирогова — ступень в познании человеческого тела. Шаг вперед и шаг вверх — видишь дальше. «Ледяная анатомия» — вершина: со всех сторон развернулись далекие горизонты. Оказалось, можно по-новому, еще с одной точки увидеть положение, форму и связь органов.

Раскрылись закономерности — очень важные и очень простые. Казалось непостижимым: как это люди не знали о них раньше? Стало, например, известно, что, за исключением трех небольших полостей (зева, носа и ушного барабана) и двух каналов (дыхательного и кишечного), ни в какой части тела в нормальном состоянии никогда не встречается пустого (то есть наполненного воздухом) пространства. Стенки всех прочих полостей плотно прилегают к стенкам заключенных в них органов. Эту простую истину открыл Пирогов при помощи своей «ледяной анатомии».

Задача по-пироговски утроена и учетверена. Пирогов замораживал трупы в разных позах — потом на распилах показывал, как изменяются форма и соотношение органов при изменении положения тела. Он изучал отклонения, вызванные различными заболеваниями, возрастными и индивидуальными особенностями. Приходилось делать десятки распилов, чтобы найти один, достойный воспроизведения в атласе. Всего в «ледяной анатомии» тысяча рисунков!

Если, соблюдая масштаб, изобразить Пирогова и то дело, которое он взвалил себе на плечи, может получиться занятная картинка-диаграмма — к примеру, муравей, несущий бревно. В самом деле. Пирогов один — целое учреждение. Разве один человек и даже целое учреждение в состоянии одновременно руководить кафедрой, заниматься в Анатомическом институте, лечить в клинике тысячи больных, оперировать, оперировать, оперировать, путешествовать по Кавказу, конструировать и выпускать медицинские инструменты, бороться с холерой, сложнейшим путем изготовлять тысячи распилов и «скульптурных» препаратов, писать книги и статьи, вскрыть одиннадцать тысяч трупов? Ответ бесспорен: нет, не в состоянии!

Пирогов все это делал один.

Кости должны были хрустеть от колоссального груза, ноги по колени уйти в землю, а он стремится вперед и вверх, легко, непринужденно, и походя все приумножает груз — еще, еще!

Тревожная петербургская темень вползала в город. Снег, свистя, струился по реке. По прямым проспектам гулял ветер. Одно за другим гасли окна, и вот уже только один прямоугольник красновато светился во мраке. Коляска сутулилась у крыльца; ее закидывало снегом.

Некоторые упрекали Пирогова: зачем он сменил тихий, вольный Дерпт на холодный, безжалостный Петербург? Сидел бы в Дерпте, вкушал от пирога славы, не ведал горьких забот — не знал бы завистливых недругов, упоенных сплетников, заносчивых профессоров, своевольных генералов, неразборчивых булгариных. Сидел бы в тихом Дерпте — и не чувствовал бесконечной боли от язвительных уколов, ударов из-за угла, оглушающих слухов и парализующей подлости.

Какие мелочи! Подобно живой воде, исцеляет раны величайшее счастье творчества. Игра стоила свеч! Разве мог Пирогов, измерявший результаты своих трудов словами «сотни» и «тысячи», усидеть в тишине и тепле на двадцати двух кроватках дерптской клиники? Для приложения идей Пирогову было мало двадцати двух кроватей. Ему нужна была вся Россия.