Над дорогою, лениво всплескивая крыльями, кружили сытые орлы. В густой и глубокой, по ступицу, грязи лежали раздувшиеся конские трупы. Орлы плавно спускались и замирали — недвижные, вонзив в падаль железные когти, повернув голову вбок с холодным презрением. Они были похожи на имперские гербы.

Тарантас, израненный разбитой дорогой, тяжело дыша, взобрался на гору. Он был уже у цели. Впереди, внизу, в окруженной туманными горами бухте покачивалась сверкающая зеленая вода. Весело покрякивая, экипаж заспешил туда — вперед и вниз, к морю, к белым домикам, прилепившимся у подножия горы. Откуда-то из-за бухты вдруг взвилась одинокая бомба и размашисто прочертила в небе полукруглый огненный след. Потом послышался слабый хлопок. Дорога поворотила вправо, тарантас остановился у станции: надо было справиться, как проехать к главнокомандующему. В углу большой комнаты с закопченными окнами ссыпан был овес, и прямо в овсе кто-то спал — лицом вниз и широко раскинув ноги. Вдоль стен стояли ружья; сабли чуть покачивались на вбитых где попало гвоздях. Возле печки сидели на почтовых тюках офицеры в приплющенных фуражках и кудлатых папахах. Посреди стола (широкая доска, положенная на два больших плоских камня) пыхал паром самовар, стояли бутылки с ромом.

Почтовая станция называлась Севастополь.

В Севастополь продирались, увязая в грязи, фуры, телеги, тарантасы, дроги, отправленные со всех концов России, и мысли всех русских людей сходились в одной точке по имени Севастополь.

Шел к концу второй месяц обороны города. Матросы и солдаты стояли насмерть на бастионах, сложенных, как говорили, «из русских грудей и из неприятельских ядер».

Адмирал Корнилов был смертельно ранен на Малаховом кургане в день первой бомбардировки — 5 октября 1854 года. «Отстаивайте же Севастополь!» — сказал он тем, кто подбежал, чтобы поднять его. Последние минуты адмирала скрасило сообщение, что английские батареи сбиты. «Ура, ура!» — прошептал он. И умолк навсегда.

Корнилов умер, но приказ его продолжал жить. Не на бумаге — в сердцах защитников города. «Будем драться до последнего. Отступать нам некуда — сзади нас море. Всем начальникам я запрещаю бить отбой; барабанщики должны забыть этот бой. Если кто из начальников прикажет бить отбой — заколите такого начальника; заколите барабанщика, который осмелится ударить позорный бой. Товарищи, если бы я приказал ударить отбой — не слушайте, и тот подлец будет из вас, кто не убьет меня…»

Дрались до последнего. В дни бомбардировок прислуга у орудий сменялась дважды и трижды. По ночам охотники делали вылазки — впятером выбивали из ложементов полсотни французов, в английских траншеях заклепывали пушки — выводили из строя батареи.

Просматривая рапорты о подвигах солдат и матросов, морщил тонкие лиловые губы тот, в чьи руки официально передана была судьба Севастополя, — главнокомандующий князь Меншиков. Адмирал и генерал-адъютант, которого моряки упорно не желали признавать адмиралом, а сухопутные — генералом. На бастионах дрались до последнего, а Меншиков подумывал о сдаче города. Его удивляло и раздражало упорство этих обреченных, защищавших город, точно свою собственность.

Сам Меншиков привык с легкостью браться за важнейшие государственные дела, в которых ничего не понимал, и с такой же легкостью проваливать дела, за которые он брался. Но так как себя почитал он выше всех остальных, то другим и подавно не верил, видел во всяком интригана и тайного своего недоброжелателя, всех вышучивал зло (слыл острословом), о себе тоже подчас говорил насмешливо, но с любовью, цинично бравировал своими промахами и пренебрежением к обязанностям. С надменной улыбкой рассказывал, например, что, отправляясь накануне войны во главе посольства в Константинополь, набил багажом целый военный корабль, но позабыл взять с собой… географическую карту Турции.

Главнокомандующий Меншиков проворонил высадку англо-французских войск в Крыму. Показал свою несостоятельность в битве на Альме. Не сумел развить успех под Балаклавой (здесь была наголову разбита английская кавалерия, место ее гибели англичане назвали «долиной смерти»). Запутался и растерялся в кровавом сражении под Инкерманом. Махнул на все рукой и в мыслях обрек Севастополь задолго до того, как он был сдан. Но главнокомандующим был Меншиков.

Нахимов, после гибели Корнилова взваливший на свои плечи оборону города, писал с горечью: «Вы, верно, предполагаете, что я имею какое-либо влияние на управление Севастополя? Напротив: менее, нежели кто-нибудь».

Пирогов разыскал главнокомандующего в грязном ветхом домишке. Вельможный князь Меншиков в засаленном архалуке сидел, сгорбившись, у стола, тускло освещенного скособочившимся стеариновым огарком. Острый взгляд Пирогова выхватил из полутьмы узкую походную кровать с круглым кожаным валиком вместо подушки.

«Лицедей… — с неприязнью подумал Пирогов. — Нет чтобы отправиться на батареи и бастионы! Забился в конуру, а в оправдание выставил напоказ свое «спартанство»…»

И, словно подкрепляя его мысли, главнокомандующий захихикал:

— Вот видите-с, хи-хи, в лачужке вас принимаю…

И такую голубую беззаботность вдруг прочитал Пирогов в прозрачных глазах главнокомандующего, что сразу понял: в мыслях уже давно сдал Севастополь вельможный князь.

Меншиков спрашивал что-то о Петербурге, Пирогов отвечал невпопад — светский разговор не клеился. Надо было говорить о деле, и князь, постно поджав лиловые стариковские губы, осведомился скучным голосом, успел ли господин профессор познакомиться с крымскими госпиталями.

Да, Пирогов успел! По дороге, в Бахчисарае, он завернул в госпиталь. Триста шестьдесят раненых, сваленных на нары один возле другого. Без промежутка, без порядка. Солдаты со зловонными гнойными ранами и тут же с чистыми. Солдаты, более суток ожидавшие перевязки. Уже несколько дней не хлебавшие горячей пищи — комиссар доказывал, что в госпитале нет котлов (котлы, между прочим, были спрятаны в сарае). Если князю угодно именовать сие учреждение «госпиталем», то у Пирогова есть слово поточнее: «нужник».

Пирогов ехал потом дальше — от Бахчисарая к Севастополю; навстречу ему тянулись, то и дело застревая в грязи, скрипучие арбы и фуры, груженные окровавленными, небрежно перевязанными защитниками города-крепости, и он с ужасом представлял себе, что ждет их впереди, и еще думал: сколько же надо героизма, чтобы так драться, зная заведомо, что, коли будешь ранен, тебя, как собаку, бросят в грязь…

— Я видел один госпиталь, — сказал Пирогов. — К сожалению. Лучше бы не видать.

Меншиков холодным, безразличным взглядом уперся в сверкающие глаза Пирогова. Подхихикнул:

— Это еще что! Раньше было хуже-с…

Главнокомандующий не добавил, что раньше, когда советовали ему готовить госпитали до первых боев, хихикал и острил:

— К чему-с? Ныне изволят красть в двух только госпиталях, а тогда станут — в четырех или пяти…

Всюду воровство, неразбериха. Меншиков привык, махнул рукой. Недавно приказал заготовить двести тысяч четвертей муки — не получил. Рассеялась, развеялась по дороге мучица. Потребовал сена одиннадцать миллионов пудов — обещали прислать едва-едва четыреста тысяч. Врачи жалуются: комиссариатские чиновники, мол, дерут лишние рецепты, жульничают. Зато хоть толику лекарств доставляют. В Симферополе один молодой доктор не потакал жуликам — и сидел без хинина. Восемьдесят солдат померло у него от лихорадки. Хорошо, друзья пожалели: собрали деньги по подписке и купили для доктора хины…

Пирогов доложил главнокомандующему, что за ним следом едет в Севастополь первый отряд сестер милосердия. Есть основания надеяться, что сестры наведут порядок в госпиталях и аптеках. Князь не удержался, сострил:

— А не придется открывать в госпиталях сифилитические отделения?

Хихикнул. Увидел, что Пирогов поднялся, спросил учтиво:

— Вы уже приютились?

Пирогов ответил грубо, не по-светски:

— У меня квартира лучше вашей…

И поехал ночевать на четвертую батарею.

Госпитали Крымского полуострова рассчитаны были на 1950 кроватей. Еще сто кроватей имелось в симферопольской городской больнице. И все. А в бою на реке Альме было ранено три тысячи солдат. В Инкерманском сражении русская армия потеряла убитыми и ранеными двенадцать тысяч человек.

Севастополь был наполнен ранеными. Девать их было некуда. Лежали на улицах, во дворах, без крова и пищи. В набитых битком госпиталях валялись на голом полу. Хватали за ноги проходивших мимо врачей и фельдшеров, умоляли помочь. А врачей было слишком мало. И у них слишком мало было инструментов, перевязочных средств, лекарств. Недоставало даже прованского масла, уксуса, простой воды. Недоставало хлороформа — операционные оглашались криками раненых.

Сражение под Инкерманом произошло 24 октября 1854 года. Пирогов приехал в Севастополь через три недели — 12 ноября. И застал еще тысячи раненых, ожидавших «первой помощи».

Рано утром Пирогов надевал длинную красную фуфайку, смазные мужицкие сапоги, старую солдатскую шинель и сплюснутую форменную фуражку, садился в седло и ехал по госпиталям. За ним, тоже верхом, следовали сопровождавшие его хирурги.

В бараках, длинных каменных строениях, вдоль стен устроены были нары. Посреди рядами стояли кровати. Раненые лежали на матрацах, пропитанных гноем и кровью. Матрацы меняли редко — не хватало мешков и соломы. Смерть собирала здесь обильную жатву. Пирогов понимал: только оперировать — значит приумножать число жертв. Прежде всего он «отделил нечистые раны от чистых».

Никогда Пирогов не оперировал столько, сколько в Севастополе. Но и своего «сберегательного лечения» никогда не применял в таком масштабе.

Старик Ларрей любил вспоминать, что после Бородинской битвы сделал за одни сутки, двести ампутаций! Ларрей не верил, что есть иные способы лечения огнестрельных переломов. Пирогов верил. И не только верил — проверил. Когда привез под Салты крахмальную повязку.

В Севастополе, через три недели после Инкермана, Пирогов видел солдат, которым, не будь такой нехватки в госпиталях и врачах, едва ли не всякий хирург счел бы своим долгом тотчас ампутировать ногу или руку. Помешали обстоятельства. Но раненые вопреки привычным выкладкам не отдали богу душу. Наоборот, чувствовали себя неплохо. Это тоже свидетельствовало не в пользу ранних ампутаций.

Плененный в Синопском сражении командующий турецкой эскадрой Осман-паша решительно отказался от ампутации раздробленной правой ноги. Лечивший турка доктор Павловский списался с профессором Буяльским, получал от него из Петербурга письменные указания. Кость срослась. Осман-паша возвратился в Константинополь здоровым. Буяльский в письме поздравил Павловского и, ссылаясь на свой опыт, советовал не спешить с ампутациями.

В Севастополе сражался на русской стороне батальон греков. Греки ходили в коротких белых юбках, в расшитых суконных куртках с широким кожаным поясом. Из-за пояса устрашающе торчали пистолеты, ятаганы, сабли. Греки тоже не любили ампутаций. Их фельдшер и знаменитая фельдшерица Мавромихали отсасывали гной из раны, обкладывали раздробленные кости холодными припарками из хлебного мякиша или овсяной каши с разведенным уксусом. Нечто в этом роде Пирогов видывал на Кавказе, у местных знахарей.

Пирогов был богаче Буяльского с Павловским, богаче греков; он сам стал богаче с тех пор, как воевал под Салтами: там у него была крахмальная повязка, в Крым он привез гипсовую. Севастополь оказался великолепным экзаменом для гипсовой повязки. Здесь Пирогов на сотнях и тысячах раненых проверил ее преимущества, в полной мере оценил ее достоинства. Среди прочих достоинств — быстрота наложения. Когда множество людей ждет помощи, это очень важно. Сам Пирогов при переломах нижней трети бедра накладывал гипсовую повязку за пять минут. Раны, закованные в гипс, хорошо переносили транспортировку.

Пирогов вспоминал рассказы Ларрея, спорил: — В Бородинском сражении хирурги так много ампутировали, что стояли в крови по щиколотку. А я скажу: там ампутируй, где нет гипса или других каких средств для неподвижной повязки.

Пироговская гипсовая, или, как он ее называл, «налепная алебастровая», повязка спасла тысячи людей от смерти и от горькой жизни калек.

…За двенадцать дней Пирогов и сопровождавшие его петербургские хирурги, среди них Обермиллер, Тарасов, Каде, Сохраничев, Тюрин, навели порядок в госпиталях, сделали операции всем «запущенным с 24 октября».

Но Пирогов-то знал, что это службишка — не служба. Помогло месячное затишье. А если без передышки один и следом другой Инкерман? Если три дня, неделю, две сплошной поток раненых? Что тогда? Как быстро помочь каждому? Где взять место на всех, врачебные руки? Время в конце концов?..

Из Севастополя раненых везли в Симферополь. Обессилевшие, голодные лошади с трудом вытаскивали ноги из грязи. Споткнувшись и как-то особенно резко взмахнув головой, падали мордой вперед, в надоевшую, их же копытами размешанную грязь и больше не вставали.

За сутки обозы проползали три-четыре версты. Раненые тряслись в неудобных жестких телегах, ночевали в открытом поле, без горячей пищи, без кружки чаю. Их поливали дожди, посыпал сырой и крупный снег. Тридцать тысяч полушубков и десятки тысяч овчин гнили на складах, не достигнув полуострова. В дороге умирала десятая часть раненых. Еще больше гибло от дороги. Пирогов заглядывал в телеги — видел, как дорога уничтожает работу врачей. Спасенных от смерти людей она снова делала смертниками.

Полторы тысячи раненых, отправленных в конце октября из Крыма в соседний Мелитопольский уезд, находились в пути десять дней. Их везли без одежды и обуви, в окровавленных рубахах. В Мелитопольском уезде не оказалось хирургов. Раненым сумели оказать помощь только через полтора месяца — в декабре. Вопрос встает сам собой: сколько человек при таких условиях может остаться в живых?

Попавшие в санитарный транспорт часто завидовали убитым неприятельской пулей.

Симферополь был превращен в город-госпиталь. Губернское правление, Дворянское собрание, благородный пансион, десятки частных домов — все занимали раненые.

Телеги, привозившие окровавленных защитников Севастополя, встречались на улицах с убогими похоронными дрогами. Деревяшки инвалидов звонко стучали о камень тротуара. У каждого второго пешехода — белая повязка на голове или черная треугольная косынка, поддерживающая искалеченную руку.

Пирогов ехал в Симферополь двое суток. Тарантас болтало, как корабль в бурю. От долгой езды болели ляжки, ныла поясница. Но отдыхать было некогда. В грязный и тесный номер гостиницы «Золотой якорь» он зашел лишь на минуту: бросил вещи и, стащив с себя красную фуфайку, протер тело спиртом — завшивел!

Начались бесконечные операции, перевязки, осмотры.

В симферопольских госпиталях оказалось втрое больше раненых, чем кроватей. В одном частном особняке четыреста солдат и матросов три дня валялись на голом полу. Их «позабыли» зачислять на довольствие — жители соседних домов приносили им еду, как подаяние.

В госпитальном супе плавали черви. Но и его есть было не из чего и нечем — не хватало посуды, на тринадцать тысяч больных было всего шесть тысяч ложек. Лекарств почти не было: в городе имелась одна-единственная аптека. Бинты, ветошь, компрессы присылали негодные к употреблению, да и таких недоставало — их торопились снимать с умерших, мыли кое-как и еще мокрыми накладывали на живых. Пирогов разводил руками над пустыми коробками для перевязочных средств, грыз сигарку, зло цедил:

— Вся Россия щиплет корпию, а перевязывают ею англичан.

Боткин, тоже побывавший в Крыму, объяснял потом Герцену:

— Интенданты тайно продавали корпию французам и англичанам.

Пирогов шипел на интендантов:

— Для русского солдата у вас одно лекарство — солома.

Интенданты, приложив два пальца к козырьку, почтительно ели глазами господина профессора. Потом расползались по трактирам, спускали за вечер тысячи; комиссариатские чиновники с годовым трехсотрублевым жалованьем любили перекинуться в картишки.

Словно назло господину профессору, зажали и солому — поставки прекратили, частные цены вздернули до невозможных. В госпиталях сушили старую, полусгнившую солому, пропитанную мочой и гноем, и снова набивали ею тюфяки.

Но и на такой матрац попасть было непросто. Случалось, привезенные с бастионов после тяжкой дороги проводили долгие часы на улице, под дождем. Мест в госпиталях не было. Или говорили, что нет.

Врачей в городе были единицы. Фельдшеров заменяли цирюльники. Лазаретной прислуги вовсе не было. В начале войны, правда, прислали прислуживать в лазареты партию нестроевых солдат, да не выдали им аттестатов на довольствие. Они и померли. Ухаживать за больными помогали непроворные инвалиды.

Грязь, голод, холод… В госпиталях свирепствовала гангрена. Рядом с жертвами бомбардировок и обстрелов лежали на нарах люди, изнуренные лихорадками и поносами. В городе начинался тиф.

Пирогов подавал докладные генерал-губернатору Адлербергу, требовал срочных мер. Генерал-губернатор пожимал плечами:

— И-и, батенька, разве это возможно, все, что вы тут понаписали!..

Скучно загибая пальцы, твердил:

— Подвод нет… Строений нет… Людей нет…

Пирогов делал сам, что мог. Отвел особые дома для гангренозных, гнойных, тифозных. Осмотрел всех больных и раненых и распределил их по отделениям. С утра до ночи мотался по городу: шесть с лишним тысяч человек были размещены в шестидесяти зданиях.

Словно кто-то нарочно совал в его дела невежественное рыло, мешал, ставил палки в колеса. Едва Пирогов установил порядок в симферопольских госпиталях, едва привел их в систему, ночью прибыли подводы из Севастополя и Бахчисарая. А наутро увидел Пирогов, что все труды его пошли прахом: новых раненых свалили куда попало — гнойных к тифозным, чистых к гангренозным. И опять все сначала: беготня из конца в конец города, осмотры, транспортировка больных по отделениям.

Нельзя, чтобы всякий раз повторялось такое! Замечательная мысль пришла в голову Пирогову — он предложил устроить «складочное место». Сюда должны были доставлять всех вновь прибывающих — для первого осмотра, необходимой помощи и распределения по госпиталям. Одна беда — подходящее помещение трудно было подыскать для «складочного места». Пирогов намекал Адлербергу: господин генерал-губернатор один занимает огромное здание, быть может, он удовлетворится половиной? Генерал-губернатор обещал подумать. И придумал. Отдал под «складочное место»… городские конюшни.

В симферопольских конюшнях вспоминал Пирогов образцовый «атомистический» госпиталь, открытый недавно в столице по царскому повелению.

Когда-то, за границей, явился к Пирогову долговязый господин и отрекомендовался доктором Мартыном Мандтом, выезжающим работать в Россию. Вынул из кармана записную книжечку и подробно допросил Пирогова о российских чинах и званиях. Пирогов, посмеиваясь, объяснял, что лучше быть статским советником, чем надворным. Долговязый все аккуратно записывал. А когда через год встретились они в России, снисходительно посмеивался уже Мандт — всесильный лейб-медик их императорских величеств. Он всем показал, как водить вокруг пальца коронованных пациентов и их присных.

Согласно преданию слово «шарлатан» — «медицинского происхождения». Оно образовано якобы от имени французского знахаря Латана, королевского любимца, который разъезжал в своей повозке (по-французски повозка char — «шар») и врачевал всех желающих. Латан был невеждой, от его лечения никто не выздоравливал. Но Латана любил король, и повозка ловкого лекаря знай себе катилась по дорогам Франции. Скоро о плутах стали говорить:

— Да ведь это такой же обман, как коляска Латана — «Шар Латан»…

Доктор Мандт был Латаном при Николае I. Он «изобрел» новую систему лечения — «атомистику». Мандт утверждал, будто некоторые лекарства в определенных дозах приобретают от длительного растирания особую силу. Он писал о своей системе брошюры (Николай приказывал издавать их большими тиражами), составлял аптечки из своих лекарств (Николай повелевал военным врачам иметь их всегда при себе), он прочитал как-то двенадцати слушателям четыре лекции о своем «учении» и по царскому указу получая за это в течение двенадцати лет по четыре тысячи рублей ежегодно. Николай, «покровитель наук», столь пленен был премудростью своего лейб-медика, что сам развозил его порошки по гвардейским полкам. Он открыл для Мандта прекрасно оборудованный образцовый госпиталь в Петербурге и полагал со временем всю российскую медицину заменить «мандтизмом». Шарлатан и его высокий покровитель тешились «атомистикой» — на севастопольских бастионах и в симферопольских конюшнях гибли защитники отечества из-за нехватки бинта, порошка хины, глотка воды.

Обширный дом симферопольского Дворянского собрания состоял из центральной части и двух боковых флигелей. По вечерам один из флигелей сверкал огнями, центральную часть дома окутывал полумрак, второй флигель мрачным черным квадратом был впечатан в темное небо. В освещенном флигеле — шум, смех, громкая музыка. В центральной части — стоны, слабые вскрики, страшные хрипы. В темном флигеле — мертвая тишина. В центральной части дома размещался госпиталь. В освещенном флигеле — городской театр. В темном — мертвецкая.

Вечером театр заполняли тыловые герои — генералы с золотом на мундирах и интендантские чиновники с золотом в карманах. Слушали полковую музыку. Отбивая ладони, аплодировали заезжим примадоннам.

По временам дикий вопль, доносившийся со двора, перекрывал гром музыки и плеск оваций. Дежурный офицер появлялся в дверях, объявлял улыбаясь:

— Успокойтесь, господа. Там транспорт пришел, так одного безногого, снимая с телеги, в лужу уронили…

Ну, а те, кого переносили из госпиталя в темный флигель, — те никого не тревожили. Молчали.

Рано утром набитые доверху телеги, скрипя и грузно покачиваясь, ползли на кладбище. Отяжелевшие орлы, похожие на имперские гербы, темнели по обочинам, растопыривали крылья и, повернув голову вбок, провожали телеги неподвижным презрительным взглядом.

Пирогов в детстве был вскормлен рассказами о войне 1812 года. Имена учителей его юности стоят в летописи Отечественной войны рядом с именами Багратиона, Раевского, Платова.

Мухин начинал как военный врач еще при Потемкине, потом готовил себе смену. Мудров после Аустерлицкой битвы первым в России стал читать курс военной гигиены. Лодер был одним из главных организаторов военных госпиталей, в двенадцатом году под его присмотром оказалось тридцать семь тысяч раненых. Гильдебрандт заведовал госпиталем.

Пирогов знал, что нужен на войне, что принесет пользу. В ответ на сетования соскучившейся жены писал: «Мы живем на земле не для себя только; вспомни, что пред нами разыгрывается великая драма, которой следствия отзовутся, может быть, через целые столетия; грешно, сложив руки, быть одним только праздным зрителем…»

И дальше: «…Тому, у кого не остыло еще сердце для высокого и святого, нельзя смотреть на все, что делается вокруг нас, смотреть односторонним эгоистическим взглядом, и ты… верно, утешишься, подумав, что муж твой оставил тебя и детей не понапрасну, а с глубоким убеждением, что он не без пользы подвергается лишениям и разлуке».

Не так-то легко оказалось уехать в Крым. Из-за пироговского прошения сцепились две партии. Одни — те, кому Пирогов мешал в Петербурге, — рады были вытолкать его подальше. Другие — те, кому Пирогов мог помешать в Крыму, — старались не пустить его на полуостров. Бежали недели. Пирогов ждал решения. А раненые в Севастополе ждали Пирогова.

Поддержка пришла несколько неожиданно — от великой княгини Елены Павловны.

Ее настоящее имя было Фредерика Шарлотта Мария.

Она была дочерью вюртембергского принца, но воспитывалась в Париже. Одним из ее наставников оказался великий естествоиспытатель Жорж Кювье. Фредерику Шарлотту Марию избрали в жены великому князю Михаилу Павловичу, младшему брату русских императоров Александра I и Николая I, и в 1823 году привезли в Россию. В день приезда ей представили двести влиятельных лиц. Юная принцесса прославилась тем, что сумела найти для каждого несколько приятных и очень точных слов. Карамзину сообщила, что читала его «Историю» в подлиннике. Шишкова ублажила похвалой старому слогу российского языка. Генералам напомнила о сражениях и походах.

Елена Павловна поселилась в Михайловском дворце (теперь там Русский музей). На свои вечера и обеды она приглашала известных ученых, музыкантов, художников. В николаевские времена, когда даже пискнуть дозволялось лишь по высочайшему повелению, прослыть покровителем наук и искусств было нетрудно. Покровительство выгодно тем, что, не требуя больших затрат ума и труда, позволяет прилепить свое имя к великим идеям и творениям. Сила покровителя не в таланте и знаниях, а в возможностях, средствах и связях.

Имя Елены Павловны связывают с появлением первых медицинских сестер, с организацией женской помощи на войне. Между тем вряд ли следует здесь искать чью-то «руководящую идею». Медицинские сестры не могли не появиться в Севастополе. Севастополь оказался городом-крепостью, все жители города стали его защитниками. Матросские жены и дочери помогали мужчинам возводить укрепления, подтаскивали к орудиям боеприпасы, под огнем несли на бастионы узелок с теплыми лепешками или жбан с квасом. При нехватке врачей и фельдшеров, особенно в начале войны, женщины Севастополя должны были взять на себя заботу о раненых.

Первой фронтовой сестрой стала матросская сирота, девица Дарья, о которой, по застенчивому свидетельству современника, иные говорили «нехорошо». Она продала весь свой скарб, оделась матросом, раздобыла лошаденку и двинулась к месту боев. В день битвы на Альме Дарья устроила собственный перевязочный пункт.

Дарья Севастопольская, как ее торжественно нарекли, была благородна, решительна, но неизбежна. Кто-то должен был начать — на Альме или под Инкерманом.

Елена Павловна ухватила витавшую в воздухе идею женской помощи раненым на поле битвы. Мысль о посылке сестер милосердия на театр войны поддерживал и Пирогов. Сановные ерники, пуская слюни и хихикая, протестовали: «Нельзя-с, нельзя-с, разврат!..» Их повторил потом в Севастополе князь Меншиков, остривший насчет сифилитических отделений. Пользуясь благоволением монарха, Елена Павловна получила разрешение собрать первую в мире группу военных медицинских сестер. Группа получила название: «Крестовоздвиженская община сестер попечения о раненых и больных». Руководство общиной Елена Павловна поручила знаменитейшему из русских профессоров — Николаю Ивановичу Пирогову. Великая княгиня, понимавшая, что к чему, соединяла свое имя с именем Пирогова.

Немного погодя вскрылась вся разница в замыслах великой княгини и великого хирурга. Елена Павловна хотела придать общине «формально-религиозное направление», создать нечто вроде «религиозного ордена». Пирогов видел в общине медицинское, то есть высоконравственное и человечное, учреждение. Больным и раненым нужны были сестры, а не «женские Тартюфы». Когда запахло лицемерием, Пирогов написал великой княгине резкое письмо и объяснил:

— Я высказал ей всю правду. Шутить такими вещами я не намерен. Для виду делать только также не гожусь. Если выбор ее пал на меня, то она должна была знать, с кем имеет дело. Если хотят не быть, а только казаться, то пусть ищут другого.

Елена Павловна произносила трогательные речи, собственноручно перевязала одного оперированного в пироговской клинике, разрешила устроить в своем дворце склад медикаментов. В Крым высокая покровительница сестер не поехала. Да и зачем она там была нужна? Зато Пирогов поехал в Крым. Уж он-то был там нужен! Зато сестры поехали в Крым. И они были очень нужны!

В Симферополе Пирогов ждал первую партию, или, как говорили, первое отделение сестер милосердия. Всего за несколько месяцев прибыло в Крым пять отделений.

Сестры отправлялись в путь из Михайловского дворца. В Петербурге в их честь кричали «ура!» и служили молебны. Радушные москвичи носили их на руках. Тульское купечество закатило им гигантский ужин. В Белгороде к их приезду устроили иллюминацию. В Харькове их вышел встречать сам генерал-губернатор. От Перекопа усталые женщины тащились на волах и верблюдах, довольствовались сухим хлебом. А в Севастополе их встречали орудийный грохот, кровь ручьями, ядовитая вонь гангренозных бараков, изувеченные люди и великий Пирогов в облепленных грязью сапогах и солдатской шинелишке, из-под которой выглядывала поношенная красная фуфайка:

— Завтра в восемь утра на дежурство, сударыни!

Одна из сестер оставила описание первого дня работы в Севастополе. Наутро после приезда её отправили на 3-й бастион. Туда прибыло сорок пять тяжелораненых. Впервые увидела она людей с оторванными руками и ногами, со страшными кровоточащими ранами. Через несколько минут пол в помещении был залит кровью. Перевязывали под обстрелом. Здание содрогалось. Несколько бомб залетело в кухню, попало в котлы с кашей и бочку с квасом.

Доктор позвал сестру помогать при ампутации. Раненому дали мало хлороформа. Он проснулся еще на столе и страшно кричал. Она положила ладонь на влажный его лоб, просила:

— Не надо, милый!

А с бастиона все приносили новых раненых. Офицера с раздробленным черепом. Матроса, которому оторвало обе руки. Едва перенесли его после ампутации на койку, в окно влетело ядро и оторвало несчастному обе ноги. После второй операции он пришел в себя, приоткрыл жарко сверкавшие глаза, улыбнулся косо:

— Трубочку-то теперь как курить?

Доктор вынул из кармана сигару, прикурил от свечи и сунул матросу в зубы.

Сестра принесла миски с кашей, стала кормить раненых обедом. Пока ходила на кухню за новой порцией, ядро пробило потолок — разорвало четырех человек.

Забежала домой отдохнуть — увидела в стене брешь от прямого попадания; в соседней комнате лежали женщина и трое детей, все убитые.

До поздней ночи сестра перетаскивала раненых в безопасное место. Пришлось раз двадцать карабкаться в гору — под дождем, по грязной и скользкой дороге. Жидкая, по колено грязь кипела от падавших бомб.

А ночью сестра потеряла сознание, металась в жару. У нее начался тиф…

Они были совсем разные, эти женщины в одинаковых коричневых платьях, белых чепцах и передниках.

Екатерина Бакунина, дочь сенатора, внучатая племянница фельдмаршала М. И. Кутузова, — одна из самых деятельных сестер, впоследствии руководительница общины. Бакунина славилась неутомимостью. Однажды она полтора суток не отходила от операционного стола, помогала при пятидесяти ампутациях подряд.

И дочь канцеляриста Матрена Голубцова — ее судьба была едва ли не самой трагичной. По пути в Севастополь Матрена сломала два ребра — телега опрокинулась на тряской дороге. В Севастополе переболела тифом. Там же и умерла — от холеры. Голубцова ухаживала за самыми тяжелыми больными — с гангренозными и гнойными ранами.

Баронесса Екатерина Будберг — самоотверженная женщина, не страшащаяся опасности. Переносила раненых под артиллерийским обстрелом и сама была ранена в плечо осколком бомбы.

И Александра Травина, вдова мелкого чиновника. О своей работе в Севастополе она докладывала по-военному коротко и делово:

— Я опекала шестьсот солдат в Николаевской батарее и пятьдесят шесть офицеров.

Екатерина Грибоедова, сестра автора «Горя от ума», — она покинула Севастополь досрочно, однако Пирогов счел нужным представить ее к награждению медалью.

И Марья Григорьева, вдова коллежского советника. Эта одна заслужила памятник. Она не выходила сутками из дымящегося зловонием дома, где лежали умирающие от зараженных ран. Только стоны безнадежных слышала Марья Григорьева, видела только страдания и смерть. Теплым участием облегчала людям последние минуты. И никогда не испытывала великой радости — созерцания больного, возвращающегося к жизни.

Совсем разные были эти женщины в одинаковых платьях. Их роднила любовь к отчизне, быть может по-разному понимаемая, желание служить своему народу, быть может разными причинами вызванное.

И вот ведь что интересно: через два десятелетия, вспоминая работу сестер, Пирогов подчеркивал, что «самые простые и необразованные из них выделяли себя более всех своим самоотвержением и долготерпением в исполнении своих обязанностей».

Одна из сестер, например, не знала, что Англия остров. Пирогов отзывался об этой женщине с величайшим уважением. Кстати, по словам современников, императрица Елизавета Петровна тоже не изволила знать, что Англия островное государство. Но «прекрасная Елисавет» не бегала в грубых солдатских сапогах на батареи, не таскала под обстрелом раненых, не стояла сутками в операционных, пропахших кровью.

Нелегко было найти слова, чтобы достойно оценить труд севастопольских сестер. Пирогов однажды сказал им, разводя руками:

— Вы что ж, хотите, чтобы я вас в глаза хвалил?..

В устах Пирогова это была высшая похвала.

Но было кое-что поважнее похвал — убеждения. Пирогов видел мужество, волю, подвижничество севастопольских сестер, но он видел также их способность самостоятельно трудиться и руководить, самостоятельно мыслить и принимать разумные решения.

Уже после войны великая княгиня, знакомая с прежними взглядами Пирогова и умевшая каждому говорить приятное, сказала ему:

— Женщины должны только быть направляемы мужчинами.

Но Пирогов думал уже не так, как прежде.

— Это совершенно справедливо, — отвечал он, — но справедливо только до тех пор, пока женщины будут воспитаны по-нынешнему и с ними будут обращаться все по той же устарелой и бессмысленной методе. Но это следует изменить, и женщины должны занять место в обществе, более отвечающее их человеческому достоинству и их умственным способностям.

Пирогов спрашивал у Меншикова:

— Будет ли взят Севастополь?

Генерал-адмирал, обладатель одиннадцати высоких должностей, а соответственно одиннадцати мундиров и одиннадцати обильных государственных источников дохода, щурил прозрачные глаза, пожимал плечами. Князь привык, каламбуря и посмеиваясь, играть в дело — он ловко и похоже разыгрывал роли посла, финляндского генерал-губернатора, начальника Главного морского штаба. В Севастополе игра в дело не получалась, надо было делать дело, но Меншиков чувствовал, что каждая его попытка приказать, повернуть, вмешаться неизменно оборачивается чем-то бездарным, неуместным, даже вредным.

— Будет ли взят Севастополь? — спрашивал Пирогов.

Меншиков щурился, игриво касался пальцем пуговки на груди Пирогова:

— Лучше вы мне скажите, долго ли все это будет продолжаться?..

В мыслях князь давно сдал Севастополь, но на всякий случай пожимал плечами, произносил таинственно:

— Поговаривают что-то о мире…

Шаркуны, протиравшие пол в лачуге главнокомандующего, талдычили на всех перекрестках, что только благодаря Меншикову и стоит Севастополь. Пирогов зло усмехался, покусывал губу. Он-то знал, что стоит Севастополь не благодаря Меншикову, а вопреки ему.

Пирогов вообще не мог верить главнокомандующему, который ни разу не зашел в госпиталь, чтобы сказать доброе слово солдатам — легионам, гниющим на нарах.

У раненых солдат и матросов, окровавленных, с искаженными от боли лицами, спрашивал Пирогов:

— Будет ли сдан Севастополь?

— Никак нет, — отвечали. — Не надеемся.

И кто держался на ногах, просил:

— Отпустите, ваше благородие, на батарею. Там все само заживет…

Нахимов почти всякий день приходил в госпиталь. Во время ампутаций стоял возле стола. Раненый, пробуждаясь от хлороформа, счастливо улыбался, видя склоненное над ним лицо «старика Павла Степаныча».

— Ваше превосходительство, а ведь это они нас за Синоп…

— Правда, братец, за Синоп!

В госпитале Нахимов заметил как-то известного храбреца лейтенанта Титова, раненного в правое плечо, приказал отвезти его к себе на квартиру:

— Сам выхожу…

Прощаясь, Нахимов вынимал из кармана записную книжечку, оборачивался к Пирогову:

— Что надо?

Пирогов говорил. А наутро появлялись позарез нужные нахимовские приказы: об устройстве бань, о снабжении личного состава сушеной зеленью, о запрещении пользоваться нелуженой посудой, о строительстве хлебопекарных печей «для всех, то есть и для солдат».

Пирогов провожал Павла Степановича на крыльцо. Молча, одними главами, спрашивал:

— Отстоим Севастополь?

Нахимов досадливо махал рукой, взбирался в седло. Ехал задумчиво на казацкой своей лошадке.

Ничего больше не осталось в жизни Нахимова — только Севастополь! Не нужно было Нахимову ни славы, ни богатства. Художник хотел писать с него портрет — отказал. Поэт поднес ему хвалебную оду — Нахимов поморщился:

— Если этот господин хотел сделать мне удовольствие, прислал бы лучше сотню ведер капусты для моих матросов.

Царь один раз послал к Нахимову флигель-адъютанта с «поцелуем и поклоном», другой раз… Второй флигель-адъютант встретил Нахимова на улице — адмирал с окровавленным лицом возвращался домой после обхода батарей.

— Вы опять с поклоном-с? — закричал флигель-адъютанту. — Благодарю покорно-с! Я и от первого поклона был целый день болен-с!..

Когда же царь надумал «благодарить» Нахимова деньгами, усмехнулся Павел Степанович:

— Нельзя ли за эти деньги выписать по почте бомбы?..

Бомбы… Три российских завода — Охтинский, Шостенский и Казанский — давали в год шестьдесят-восемьдесят тысяч пудов пороху. А защитникам Севастополя нужны были сотни тысяч пудов. В связи с недостатком боеприпасов последовало секретное распоряжение на пятьдесят выстрелов неприятеля отвечать пятью. Артиллеристы по случаю православных праздников выпрашивали разрешение стрелять побольше.

Только Севастополь остался в жизни Нахимова. Заметили, что после гибели Корнилова он словно нарочно появлялся во весь рост, не таясь, на самых опасных участках, под ядрами и пулями. Говорил серьезно, что вот одна у него «собственность», которую он «бережет для себя», — место для могилы возле адмиралов Лазарева и Корнилова. И эту «собственность» он отдал другому — контр-адмиралу Истомину, геройски погибшему в марте 1855 года.

Нахимов не желал пережить Севастополь. И, словно вторя ему, писал Пирогов: «Не хочу видеть моими глазами бесславия моей родины; не хочу видеть Севастополь взятым; не хочу слышать, что его можно взять…»

Корнилов и Истомин, Нахимов и Пирогов, тысячи матросов и солдат — они стали судьбой Севастополя. И Севастополь стал их судьбой. Но были другие. Те считали, что у каждого судьба своя. И как часто на просьбу Пирогова отвечал Нахимов невесело:

— Я менее, нежели кто-нибудь, имею влияние на управление Севастополя.

Взбирался в седло, прибавлял, ни к кому не обращаясь:

— Да простит всевышний, если может, тому или тем, кто поставил нас в такое безвыходное положение…

Давал шпоры. Уезжал задумчивый. Казацкая лошадка шла небыстро, понуря голову.

«Тот» и «те» не задумывались об устройстве бань и поставках сушеной зелени.

Приказывали: всех ампутированных перевести на Северную сторону.

Пирогов тряс штабистов: раненые в тяжелом состоянии, нужно сначала подготовить кровати, матрацы, горячую пищу.

— В указанном месте все уже изготовлено для принятия раненых. Отправляйте!

Город непрерывно обстреливали. Пирогов не мог отойти от стола — все время прибывали раненые. С тревогой смотрел на окно, затянутое сплошной серой пеленой дождя. Едва выбрался, помчался на Северную сторону. В залитых водою стареньких солдатских палатках плавали тощие матрацы. На них сотрясались в ознобе, теряли сознание, умирали люди с отрезанными ногами и руками. Всякий день умирало двадцать-тридцать человек. Всего их было пятьсот. Вода прибывала. Дождь колотил по дряхлой парусине палаток упругим ружейным свинцом.

Можно было плакать, кричать, размахивать кулаками. Ничем не пробить недоброе благодушие себялюбцев, пресную настороженность интриганов.

Был генерал-штаб-доктор, который более помнил о первых двух частях своего титула, нежели о последней. Были гевальдигеры и генерал-гевальдигеры — строевые чины и чины военной полиции, «заодно» обеспечивающие и медицинскую часть в армии. Это по их вине раненые плавали в холодной грязи. Это они закатывали жирные и хмельные обеды в полотняных палаточных залах и не могли найти просторной и целой палатки для лазарета.

После боя, когда перевязочные пункты и госпитальные бараки заполнялись ранеными, гевальдигеры вылезали невесть откуда, всем мешали, терлись между нарами, между койками. После боя начальство обычно заглядывало в госпитали — можно было схватить крестик или медальку «за попечение о больных и раненых».

Предвкушая приезд начальства, генерал-гевальдигер врывался на перевязочный пункт, «наводил порядок». Топал ногами:

— Шапку долой!

Врач, склонившийся над раненым, тряс головою (руки заняты — перевязывал артерию), сбрасывал на пол шапку.

Генерал-гевальдигер несся дальше:

— Шапки долой! Застегнуть шинели! Я на вас лямки надену!

Суета врачей, прервавших операции. Стоны раненых.

Вечером генерал вызывал старшего доктора к себе на квартиру:

— Почему не по форме? Что за костюм? Вы офицер или кормилица?..

Сам развалился на тахте в беличьем халате, сафьяновых сапожках. Приказывал смазать маслом потертую ногу. Заметив масляное пятно на табурете, орал:

— Мой лакей чище вас служит. Ступайте вон!

А перед командованием преданно вытягивались в струнку гевальдигеры, и генерал-гевальдигеры, и сам генерал-штаб-доктор.

— Как прибывают больные?

— По четыреста, ваше сиятельство.

— По четыреста в сутки?

— В неделю, ваше сиятельство.

— В неделю?..

— Извините, ваше сиятельство, в месяц…

Холуи, лицемеры, вылощенные царедворцы. Как в «Гамлете»: «Это облако похоже на верблюда». — «Оно действительно похоже на верблюда». — «По-моему, оно похоже на ласточку». — «У него спина, как у ласточки». — «Или как у кита?» — «Совсем как у кита».

Ну нет! Пирогов круто поворачивался, шел прочь — руки в карманы, шинель нараспашку. Он не намерен слушать лживый лепет генерал-штаб-доктора, пешки, которая так и норовит в ферзи, а оттого поддакивает королям и хвалит то, что худо. У Пирогова сердце болело. В каких руках судьба войны!.. Плевал он на генерал-гевальдигеров и генерал-штаб-доктора, на их холуйскую субординацию и холуйский этикет. Раненые валяются на земле вповалку. Чай и сахар присылают в госпитали только частные благотворители. Сестры выписывают из дому вышивальный шелк и перевязывают им сосуды. Аптекари чуть не на всякий рецепт отвечают отказом, а лекарства продают из-под полы, втридорога — за одну пиявку берут рубль серебром. Начальство затыкает всем рты, требует, чтобы на бумаге все было в порядке. Нет уж, извините-с! Пирогов мрачно шутил:

— Я бомбардирую их так же, как бомбардируют Севастополь.

Пирогов здесь не для того, чтобы снискивать популярность между чиновниками. Он холуйской арифметике не обучен. Вот вам рапорт, господин главнокомандующий. Четыреста раненых в день. В день — четыреста! Так-то!

Пирогов разделил сестер в каждой дежурной смене на перевязочных, аптекарш и хозяек. В руках сестер оказались продукты и медикаменты, чай, сахар, вино, пожертвованные вещи. Комиссары взвыли: сестры-де внесли беспорядок… Пирогов сверял отчеты.

— Воры! Доказать?..

Аптекарей лихорадило. В Херсоне сестры ревизовали госпитальную аптеку — передали дело в суд. Аптекарь, не дожидаясь суда, застрелился. Пирогов хохотал:

— Ай да слабый пол!

Пирогов на войне вел две войны. С неприятелем, осадившим Севастополь. И с неприятелем, осевшим в Севастополе. Один бил по нему ядрами и бомбами, прямым попаданием разнес комнату, в которой жил Пирогов (благо, в отсутствие хозяина). Другой палил в спину картечью клеветы, помех, пакостей. Пирогов с мальчишества умел драться, умел побеждать: не силой — упорством и смелостью.

Пирогов докладывал начальнику штаба главнокомандующего:

— В госпитальных палатках — свинство.

Возражения генерала пресек:

—   Вы в этом смыслите меньше моего…

Пирогов писал важному чиновнику, задержавшему снабжение госпиталей дровами: «Имею честь представить на вид…» За дерзкое, «неприличное» обращение к высокому лицу Пирогов получил вместо дров выговор от главнокомандующего и даже от государя.

Пирогов являлся в кухни, вместе с сестрами отмерял по норме продукты и… запечатывал котлы. Пирогов пробирался в цейхгаузы, обнаруживал то «затерянные» палатки, то сотни «позабытых» одеял. Вытаскивал из складских тайников, пускал в дело.

Нахимов сказал однажды без тени улыбки, совсем серьезно:

— Распорядился я своею властью выдать раненым со складов восемьсот матрацев. Глядишь, и под суд отдадут. После войны.

С неприятелем, засевшим в штабах и комиссариатских ведомствах, Пирогов боролся не только делом, но и словом. Перо ученого, поэта, очеркиста приобрело в огне Крымской войны алмазную крепость и остроту.

«Севастопольские письма» Пирогова адресованы жене, но личного в них мало. В них вся правда о Севастополе. Не для «душки» и «несравненного ангела» Александры Антоновны исписывал Пирогов десятки листов бумаги. Ночью, после трудного дня. На рассвете, после трудной, у операционного стола, ночи. Он и не скрывал этого: «Письмо о Меншикове можешь дать прочесть теперь всем». Иногда лишь опасался: «Прочитав написанное, я сам испугался, что уже слишком много сказал правды».

Но Пирогов не только обличал. С его умением анализировать, сопоставлять, обобщать он как ученый оценивал все увиденное в Севастополе. И, убедившись, что ни к чему все искусные операции, все способы лечения, если раненые и больные поставлены администрацией в такие условия, которые вредны и для здоровых, вывел одно из главнейших положений своей военно-полевой хирургии: «Не медицина, а администрация играет главную роль в деле помощи раненым и больным на театре войны».

Администрация Севастополя была едва ли не злейшим врагом Севастополя. «Страшит не работа, — писал Пирогов, — не труды, — рады стараться, — а эти укоренившиеся преграды что-либо сделать полезное, преграды, которые растут, как головы гидры: одну отрубишь, другая выставится».

И все-таки борьба Пирогова не была безнадежной. Мало, что он сам драл шкуру с аптекарей, запечатывал котлы, шарил по складам… В осажденном городе он читал крымским врачам курс лекций, учил работать по-пироговски — вот что главное! С передовых перевязочных пунктов, с позиций приезжали врачи к Пирогову, ходили с ним по госпиталям, приглядывались к его порядкам и нововведениям — по всему театру войны разносили пироговское слово и дело. Со временем вся работа крымских медиков стала отголоском, отражением деятельности Пирогова. И тогда-то громада двинулась! И тогда-то Пирогов получил право сказать:

— Все, что я в состоянии был делать, я сделал для Севастополя…

Но не было рамок для Пирогова, и, сказав: «Я сделал, что мог», он тут же искал, что еще может сделать. Он твердо решил по оставлять Севастополя, пока приносит пользу или (добавлял горько) пока не выгонят.

Его гнали — он не уезжал. А полезен ли он, не тем было судить, кто гнал.

Не чины ловить, не ордена клянчить явился Пирогов в Севастополь. Не у чинораздатчиков искал он признания.

Когда солдат, которому он только что отрезал ногу, доставал из тряпицы два рубля и один протягивал Пирогову: «Возьми половину добра моего…» — это была награда почище ордена Станислава или Анны. Когда на перевязочный пункт приносили солдата без головы, а голову отдельно: «Пусть господин Пирогов пришьет — он все может!» — это было признание повыше генеральского благоволения.

Нет, не мог Пирогов покинуть Севастополь!..

18 февраля 1855 года почил в бозе самодержец всероссийский Николай I. Повсюду говорили, будто не своей смертью почил — отравился. Будто после неудачи под Евпаторией призвал любимца своего доктора Мандта и потребовал яда. Не пожелал пережить позора, в котором сам же больше всех был повинен. Мандт дал царю не мифический «атомистский» порошок — одарил сильнодействующим и полной мерой. Мандта быстрехонько — от шума подальше — вывезли за границу. На прощанье поднесли «за труды» осыпанный бриллиантами портрет высокого, его покровителя и друга Николая Павловича (Мандт злился — просил, чтобы наградили деньгами). Известного анатома Венцеслава Грубера, проявившего слишком большой интерес к протоколу вскрытия царского тела, засадили на время в крепость. В Севастополе Пирогов заглянул к госпитальному аптекарю, тот возился с каким-то ящиком, только что присланным по почте. Приподнял крышку и снова захлопнул. Процедил иронически: — Опоздал…

В ящике были отправленные в Крым по царскому повелению лекарства доктора Мандта. Царь умер, и вместе с ним умерла шарлатанская «атомистика».

После евпаторийской неудачи князя Меншикова сменил князь Горчаков. Горчаков был не менее бездарен, чем Меншиков, но зато такой же прирожденный аристократ — белая кость, голубая кровь. Меншикова в армии не любили, солдаты называли: «Изменщиков». Над Горчаковым просто смеялись — над его фантастической рассеянностью (о нем говорили: «человек вовсе без головы»), над его слепотою и глухотою, и над его невнятной речью, и над его любимой песенкой. «Je suis soldat français» («Я французский солдат»), — бурчал себе под нос русский главнокомандующий. Пирогов именовал Меншикова «старой мумией», «филином». Горчакова — «развалиной», «козлом, от которого ни шерсти, ни молока». Севастополь от такой замены ничего не выиграл.

В конце марта неприятель начал усиленную бомбардировку города. Днем англо-французские пушки пытались (тщетно!) подавить русскую крепостную артиллерию. Ночью, уставив тупые морды в небо, выплевывали тяжелые ядра мортиры, зажигательные ракеты с шипеньем вспарывали темноту. За десять дней 168 тысяч снарядов обрушилось на Севастополь.

Главный перевязочный пункт помещался в Дворянском собрании. В покоях, привыкших к блеску золота, переливу шелков, теплой яркости бархата, — унылые ряды зеленых солдатских кроватей, серые казенные одеяла. В танцевальном зале лежали безногие. Там, где прежде гремела музыка, слышались только стоны. Паркет покрывала корка засохшей крови. Долгий кровавый след указывал путь в операционную.

Мартовская бомбардировка была экзаменом, которого ждал Пирогов со дня приезда в Севастополь. Огромные партии раненых день и ночь поступали па перевязочный пункт. Но Пирогов встречал их во всеоружии. К этому времени он сумел воплотить в жизнь идею сортировки раненых.

Носилки, носилки, носилки… И вот ступить некуда — пол устлан окровавленными людьми. Один истошно кричит, другой стонет в забытьи, третий нетерпеливо кличет на помощь, четвертый умирает с мучительным хрипом… Суетятся врачи, мечутся фельдшера, служители хватают первого попавшегося раненого (того, кто с краю), кидают на операционный стол… И тут…

— Стоп! — приказывает пироговская сортировка. Суматоха — это дополнительные врачи и сестры, силы, потраченные зря, ошибки в диагнозе. Сперва голова, потом руки. Не хвататься за нож. Уничтожить хаос — вот самая первая «первая помощь».

Пирогов сортировал раненых на четыре категории.

Первые — безнадежные. Им — средства для успокоения последних страданий, заботливые сестры, священник.

Вторые — неотложные. Этих — на стол. Чтобы не оказались в первой категории.

Третьи — те, что могут повременить с операцией или вовсе без нее обойтись. Им — хороший уход, а спадет горячка — внимательный осмотр, тщательное лечение.

Четвертые — легкораненые. С этими просто: к фельдшерам на перевязку.

Сортировка требует места.

Нужна площадь, чтобы принять сотни, тысячи раненых. Пирогов добивался четырехсот пустых палаток — на случай бомбардировки или нежданного сражения. Он предложил разборные бараки — своего рода деревянное «панельное строительство». Из привезенных щитов быстро собирали барачный городок.

Прифронтовые госпитали, по замыслу Пирогова, должны были стать чистым, проточным озером, а не стоячим, тинистым прудом. Тех, кому предстояло долгое лечение, он советовал непрерывно отодвигать от театра войны, отправлять все дальше в тыл. Тогда в районе боев оставались бы места для наплыва раненых.

Идеи Пирогова удивительно просты. Начальство не утруждало себя и самым малым — желанием их понять. Пирогов каким-то чудом выискивал резерв площади в переполненных зданиях севастопольских госпиталей.

Перед баталией, в просвете между обстрелами он не забывал о боевой готовности. На полу в несколько рядов раскладывал тюфяки. Медикаменты, корпия, бинты, компрессы — все лежало в строгом порядке. Самовары кипели не переставая. Врачи, фельдшера, сестры — каждый находился там, где мог оказаться всего нужнее.

Сортировка требует быстроты.

Нужно было срочно оперировать неотложных и, пока не поступили новые неотложные, заняться теми, кто мог ждать.

Чем меньше врачей на перевязочном пункте, тем больше достается каждому больных. В Крыму врачей не хватало. Один хирург — сто, двести, пятьсот раненых. Никто не удивлялся. Недоброжелатель Пирогова, киевский профессор Христиан Гюббенет (сперва он отрицал сортировку, а потом хотел присвоить пироговскую систему), важно действовал у операционного стола, а тысячи (!) раненых без перевязки, без осмотра — прямо с поля боя — ждали на каменном полу своей очереди.

Пирогов все перевернул с головы на ноги. Он приставил трех врачей к одному больному да еще выиграл в скорости: Великие полководцы умеют обходиться малыми силами, превращать их в огромную силу. Дело в тактике.

В прусской армии врачи находились прямо в рядах солдат и оказывали помощь раненым тут же на поле боя. Француз Ларрей придумывал амбулансы — фургоны, которые двигались во время битвы между рядами войск. Амбулансы везли врачей к местам скопления раненых. Пирогов говорил, что под обстрелом, второпях, на грязной земле, врач может сделать не больше, чем санитар. Приближать медицинскую помощь к раненому — это не врача тащить на передовую, а спешно удалять раненого из-под огня. К тому же простой расчет. Три врача на бескрайнем поле боя — три песчинки в пустыне. Три врача у одного операционного стола — хозяева положения.

Врачи у Пирогова работали вместе и не мешали друг другу. Они стояли цепочкой. Первый давал хлороформ, второй оперировал, третий останавливал кровотечение и перевязывал рану.

Пирогов низверг хаос, казавшийся неизбежным, отказался от скоропалительных операций, приносивших пользу лишь немногим избранным. В деятельность перевязочных пунктов и госпиталей он сумел внести удивительную рациональность. В сортировке раненых, в «хирургическом конвейере», в специализации врачей была конструкторская точность — нечто «фабричное» (Пирогов так и говорил: «фабричное»). Пирогов с часами в руках высчитывал среднюю скорость работы хирургов. При сплошном наплыве больных можно было на трех столах сделать сто ампутаций за семь часов.

Мартовская бомбардировка продолжалась девять дней. За это время через руки Пирогова прошло едва ли не пять тысяч человек. Он не уходил домой с главного перевязочного пункта в Дворянском собрании. День и ночь огромная танцевальная зала то до краев заполнялась ранеными, то снова опорожнялась. Если б не сортировка, людей складывали бы штабелями. Служители не успевали вытирать кровавые лужи. Паркет на полвершка пропитался кровью. Из больших деревянных кадок торчали отсеченные руки и ноги.

Изредка Пирогов откладывал нож, шел отдыхать. Надвинув сплющенную фуражку на самые глаза, дремал в кресле возле тонконогого ломберного столика, крытого зеленым сукном. При свечах резко чернели глубокие борозды на щеках и на лбу, тусклым серебром отливали виски. Спал и не спал. Не то чтобы слышал и видел — нутром чувствовал все, что происходит. Вдруг вставал стремительно, одергивал красную фуфайку, бросал на ходу резкие, точные замечания, шел к своему операционному столу, над которым висел душный запах крови и расплавленного стеарина.

В мае Пирогов решил ехать в Петербург. Он сделал все, что мог. Но не махнул рукой. «Пусть сделает лучше, кто может». Как бы не так! Он сам хотел сделать лучше, чем мог. Надумал идти к военному министру, к великой княгине, к новому царю — добиваться коренных перемен в организации медицинской службы на войне.

Мартовский экзамен Пирогов сдал. Не растерялся, устоял перед нескончаемым наплывом раненых. Помещения были готовы, система помощи продумана, врачи действовали уверенно (сперва голова, потом руки!) — по всему чувствовалось, что недаром прожил Пирогов пять месяцев в Севастополе.

Дорогой ценой сдавали экзамены под бомбами. Пирогов просматривал сводки. За эти месяцы триста врачей, около тысячи фельдшеров навсегда легли в крымскую землю. Из ближайших помощников Пирогова умер Сохраничев, умер Джульяни, Каде и Беккерс едва не умерли, Петров лишился ног, Дмитриев после тифа потерял рассудок. А сестры! Грустный счет… Каждая четвертая, нашла в Севастополе могилу, каждая вторая переболела тифом. Да и сам Пирогов — его нездоровье было тяжелым и длительным. Но… Когда больной благодарил врача за ампутацию, когда сестра одним прикосновением заменяла хлороформ, все жертвы казались оправданными.

Пирогов решил ехать. Он оставлял в Севастополе кусок жизни, ни с каким другим не сравнимый. Царь приказал считать защитникам города месяц службы за год. Не переплатил. Месяц службы в осажденном Севастополе стоил и трех лет.

Пирогов оставлял в Севастополе свой труд, свои мысли, воплощенные в дело.

Сортировку — теперь без нее не могли обойтись!

Гипсовую повязку — благодаря ей у скольких солдат остались целыми ноги, чтобы прийти к Пирогову, и руки, чтобы его обнять! Говорят, во время перемирий, когда убирали раненых, французские врачи выспрашивали наших медиков, как мосье Пирогов обходится без ампутаций.

Разделение больных с грязными ранами и чистыми. Когда он впервые увидел главный перевязочный пункт, где раненые лежали вперемешку, без разбора, — временно перевел больных в другое место, чистил, мыл, скоблил Дворянское собрание, неделями проветривал, не закрывая окон.

Теперь все гнойные и гангренозные размещались в домах купцов Орловского и Гущина. Дом Гущина называли «мертвым домом». Туда отправляли безнадежных. Приказ: «В дом Гущина» во время сортировки почти означал смертный приговор.

В доме Гущина хозяйничал фельдшер Калашников. Его называли Хароном — в честь мифического перевозчика, который на своем челне переправляет души в царство мертвых. Зловоние в доме Гущина стояло такое, что иные падали в обморок, еще не дойдя до двери. Говорили, что у Калашникова железные легкие. Не удивлялись — он ведь и в Петербурге из анатомического барака не выходил: следил за порядком, помогал при вскрытиях, готовил скелеты. Привык. А Калашникову что-то нездоровилось, и являлся он в свой «мертвый дом» через силу — стал опираться на палку.

Калашников был при Пирогове вернейшим Санчо Пансой. В нем светилась какая-то радость от постоянного общения с Пироговым. Он был предан своему профессору. Не только по службе, но по дружбе служил ему самоотверженно и трогательно. В опустошенном, полуразрушенном Севастополе добывал для Пирогова то бутылочку вина, то кислой капусты, то баранок к чаю. Калашников верил Пирогову свято и жил убежденностью, что вместе с Пироговым приобщается к великому делу. Они не расставались. Калашников по своей охоте сопровождал Пирогова на обе войны — на Кавказ и в Крым. Когда Пирогов насовсем покинул Петербург, Калашников умер. Вдруг оказалось, что легкие у него не железные. Похаркал кровью — и умер.

Пирогов оставлял в Севастополе своих людей — Калашникова, сестер, врачей-единомышленников.

Он решил ехать.

Он мечтал повидаться с женой, сыновьями. И повидать, как делают препараты для «ледяной анатомии». В перерывах между боями и бомбардировками он писал жене: «Скажи Шульцу, чтобы пилил вдоль как можно больше женских тазов», «Нельзя ли приготовить разрез глаза в различных направлениях», «Сделайте разрезы (продольные) носового канала…»

Пирогов решил ехать. Он хотел, чтобы все его мысли стали делом. А для этого надо было вывести военную медицину из-под команды фрунтовых мудрецов и бойких генерал-гевальдигеров.

Шел к концу восьмой месяц обороны. Севастополь еще стоял. Еще можно было что-то сделать для Севастополя.

Пирогов решил ехать, потому что знал, что вернется.

Он вернулся.

В тот хмурый день, когда молчаливая русская армия по мосту, перекинутому через бухту, ушла из Севастополя.

Пирогов смотрел в трубу на замолкший Малахов курган, на выгоревшие, пустые улицы Корабельной стороны. На обжитое им Дворянское собрание, от которого остались только стены да несколько колонн.

Пирогов вернулся в последних числах августа.

Он добился права подчиняться непосредственно главнокомандующему и получил в полное распоряжение все перевязочные пункты и транспортные средства.

Военный министр предполагал отправить под сукна пироговскую докладную, но при дворе сочли, что отсутствие Пирогова в Севастополе «ощутительно». Скрепя сердце пошли на уступки. Царь с неудовольствием встречал в дворцовых переходах непочтительного профессора, упорно пренебрегавшего положенным форменным мундиром. Все были рады, когда он умчался обратно в Крым и перестал являться на аудиенции — неуступчивый, со своим резким голосом и в своем длиннополом сюртуке, не слишком новом и не слишком опрятном.

Пирогов рассматривал в трубу уже оставленный Севастополь. Нахимов не дожил до этого дня. 28 июня на Малаховом кургане он поднялся один, во весь рост перед французской батареей. По нему стреляли. «Они сегодня довольно метко целят», — проговорил адмирал и упал как подкошенный. Пуля пробила ему голову. В записной книжке Нахимова имелись среди прочих и такие пометки: «поверить аптеки», «чайники для раненых», «колодцы очистить и осмотреть», «лодку для Пирогова и Гюббенета».

Севастополь оплакивал Нахимова. Пирогову суждено было оплакивать Севастополь.

В первый приезд Пирогов нашел тысячи раненых под Инкерманом. Во второй приезд — тысячи раненых на Черной речке.

Сражение на Черной речке князь Горчаков дал в угоду царю. Александр II требовал сражения. Оно обошлось русскому народу в восемь тысяч убитых и раненых. Негодование было всеобщим. Один офицер, участник «неудачного, ужасного дела», излил свой гнев в сатирической солдатской песне:

Как четвертого числа Нас нелегкая несла Горы отбирать…

Пирогов встречал этого офицера в госпиталях и на перевязочных пунктах. Однажды офицер подошел, представился:

— Граф Толстой.

Пирогов вспомнил, что читал в журнале повесть Толстого «Детство». Уже потом, после войны, Пирогову попался рассказ «Севастополь в мае». В нем имелось описание перевязочного пункта. Короткое, но весомое. В печати много щебетали о сестрах милосердия. Толстой посвятил им одну простую фразу, но разглядел что-то серьезное, важное: «Сестры с спокойными лицами и с выражением не того пустого женского болезненно-слезного сострадания, а деятельного практического участия, то там, то сям, шагая через раненых, с лекарством, с водой, бинтами, корпией, мелькали между окровавленными шинелями и рубахами». В очень простой фразе была заложена большая правда, и Пирогов удовлетворенно кивнул головою, когда дочитал рассказ до конца, до заключительных слов: «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души… и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда». Пирогову понравилось: сказано по-пироговски.

Всю ночь уходила из Севастополя молчаливая русская армия. Разыгрался ветер. Плавучий мост захлестывали волны. Мост качало. Под тяжестью повозок и орудий дощатые звенья моста, положенные на осмоленные бочки, внезапно погружались в море. Солдаты и матросы шли молча, не замечая, что промокли, что продрогли под порывистым северным ветром. Они уходили из Севастополя. Триста сорок девять дней героической обороны остались за плечами. Впереди?.. «Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский», — пророчил Лев Толстой. Крепко ухватившись (чтобы не смыло!) за высокий борт санитарной фуры, последней из сестер прошла по мосту Екатерина Бакунина.

Ленивое мерцание багровых углей, облако пепла, едкий синий дым… Костром угасал Севастополь. Два дня не решались англо-французские войска вступить в покинутую крепость. А когда решились, оказалось: занять пустой город — самое большее, на что они способны. Одиннадцатимесячная осада вконец измотала армии союзников…

Сплошной поток раненых катился от Севастополя на север. Раненых было много. К пострадавшим на Черной речке прибавились жертвы последней бомбардировки города. Восемьсот тяжелых орудий выпускали по Севастополю восемьдесят тысяч снарядов в день.

Симферопольские госпитали трещали по швам. Раненых некуда было девать. Такое скопление угрожало последствиями, ненамного уступавшими последствиям бомбардировки. Проблема транспорта стала главной. Предстояло организованно эвакуировать раненых из Крыма в близлежащие губернии.

Пирогов отлично знал, что такое крымские транспорты. Из каждой сотни санитарных повозок примерно пятнадцать превращались в конце пути в похоронные дроги. Пользуясь полученными в Петербурге полномочиями, Пирогов отобрал транспортировку у интендантов и передал медикам.

По маршруту эвакуации отправилась Бакунина — надежнейшая из помощниц. Она возглавляла созданное Пироговым особое транспортное отделение сестер. Пирогов просил ее проверить, перевязывают ли на этапах раненых, чем их кормят и поят в пути, дают ли им одеяла и полушубки.

Пирогов разработал свою систему эвакуации. Он объявил войну «холодным и нежилым притонам» — путевым ночлежкам. От Симферополя до Перекопа устроили тринадцать этапных пунктов — там кипятили чай, готовили горячую пищу. Там раненых ждали.

Пирогов потребовал теплой одежды для каждого, кого отправлял в путь (точный удар в дуэли с интендантами!). Провожая транспорты, взвешивал мешки — сухари полагались на дорогу (интенданты ревели от ярости!). Заглядывал в баки — вдоволь ли пресной воды: он запрещал пить из степных колодцев.

Система совершенствовалась. Тех, кого намечали к очередной отправке, свозили заблаговременно в специальное помещение. Здесь с ними знакомились врачи, которым предстояло сопровождать транспорт. Да и возили раненых теперь не на чем попало, а на специально приспособленных подводах.

Пирогову случалось видеть, как солдаты натягивают старую, худую палатку. Натянут край — крыша рвется. Зашьют дыру — глядь, в другом месте трещит парусина. Хоть караул кричи!

Пирогов не поспевал всюду. Шел отправлять транспорт — некто переставал топить в госпиталях. Брался за сортировку — некто прикрывал этапные пункты. Некто был везде — в генеральских эполетах, в комиссариатском мундире, в суконной поддевке подрядчика. Если бы не эти бесконечные некто!.. Сколько бы еще смог Пирогов!.. Но и так десятки тысяч с благодарностью повторяли его имя. Тот, кто не умер от ран после боя.

Тот, кто не умер от заражения в госпитале.

Тот, кто не умер от голода и холода на этапе.

«Вы сходите на перевязочный пункт, в город! Там Пирогов; когда он делает операцию, надо стать на колени», — писал очевидец, побывавший в Крыму. Некрасов напечатал эти строки в «Современнике» и прибавил от себя:

«Выписываем эти слова, чтобы присоединить к ним наше удивление к благородной, самоотверженной и столь благодетельной деятельности г. Пирогова, — деятельности, которая составит одну из прекраснейших страниц в истории настоящих событий. Одно из самых отрадных убеждений, что всякая личность, отмеченная печатью гения, в то же время соединяет в себе высочайшее развитие лучших свойств человеческой природы, — эта истина как нельзя лучше оправдана г. Пироговым… Это подвиг не только медика, но и человека. Надо послушать людей, приезжающих из-под Севастополя, что и как делал там г. Пирогов! Зато и нет солдата под Севастополем (не говорим об офицерах), нет солдатки или матроски, которая не благословляла бы имени г. Пирогова и не учила бы своего ребенка произносить это имя с благоговением. Пройдет война, и эти матросы, солдаты, женщины и дети разнесут имя Пирогова по всем концам России, оно залетит туда, куда не заглядывала еще ни одна русская популярность…»

Личностью, которой «сердце отдает охотно и безраздельно лучшие свои симпатии», называл Пирогова Некрасов. Его величество государь император Александр II изволил именовать Пирогова «живодером».

Осенью 1855 года Александр II прибыл в Симферополь. К государеву приезду белили фасады, прикрывали гирляндами дыры, до блеска ваксили драные сапоги. Царь не желал знать ту правду, которую знали Нахимов, Пирогов, Толстой. Пирогов писал: «Государь хотел остаться всем довольным и остался…» Когда царь с блестящей свитой заглянул в госпиталь, Пирогов к нему не вышел. Николаю Пирогову не о чем было говорить с Александром Романовым.

Все, что мог, он уже сказал царю, Летом, в Петербурге, прямо в царском дворце. Сказал о героях — только смерть заставляла их сложить оружие. О титулованных командирах, бездарных и самовлюбленных, — у всякого Ермишки свои интрижки. О воровстве, проевшем, как ржавчина, и гигантский цейхгауз и маленький солдатский котелок. Царь выходил из себя, тряс головой, не желал слушать:

— Неправда! Неправда! Не может быть!

Пирогов обозлился и, позабыв этикет, рявкнул царю в лицо:

— Правда, государь, правда! Я сам это видел!..