Ярошенко

Порудоминский Владимир Ильич

В ТЕ ГОДЫ ДАЛЬНИЕ…

 

 

«Принимаете ли меры к общению?..»

Герцен писал в свое время с уважением и благодарностью: «Служить связью, центром целого круга людей — огромное дело, особенно в обществе разобщенном и скованном».

Стихи Блока про годы дальние, глухие, про совиные крыла Победоносцева над страной стали формулой восьмидесятых годов. Очень примечательна у Блока строка:

«В сердцах царили сон и мгла…»

В сердцах!..

Обер-прокурор синода Победоносцев, наставник Александра Третьего, развернул перед новым властелином программу царствования: «Или теперь спасать Россию и себя, или никогда! Если вам будут петь прежние песни сирены о том, что надо успокоиться, надо продолжать в либеральном направлении, надобно уступать так называемому общественному мнению, — о, ради бога, не верьте, ваше величество, не слушайте. Это будет гибель России и ваша… Злое семя можно вырвать только борьбой с ними на живот и на смерть, железом и кровью».

В Совете министров обер-прокурор синода говорил о путях России — военный министр Милютин записал в дневник: «Многие из нас не могли скрыть нервного вздрагивания от некоторых фраз фанатика-реакционера». Министры Российской империи вздрагивали от речей Победоносцева.

Серое небо, как серые крылья, сон, мгла — эти образы являлись не только тем, кто из грядущего взглянул на дальние, глухие годы, — эти же образы рождало воображение людей, которым довелось жить под тяжелым серым небом, мучительно ощущая мглу вокруг и в собственном сердце. «Отечественные записки» печатали стихи своего поэта, Анны Барыковой, созданные тремя десятилетиями раньше прославленных строк Блока:

«Бывают времена постыдного разврата, Победы дерзкой зла над правдой и добром; Все честное молчит, как будто бы объято                Тупым, тяжелым сном…»  

Поэт «Отечественных записок» пытался будоражить сердца, вселять надежду («Такие времена позорные не вечны…»), не дать сердцам остыть, окаменеть…

Ярошенко в письме спрашивал московских художников: «Собираетесь ли вы и принимаете ли меры к общению между собой?»

У Ярошенко собирались по субботам.

Ярошенковские «субботы» были современникам хорошо известны. «Лучшие представители литературы и искусств старались попасть в скромную квартиру художника», — рассказывает современник.

«Субботы» начались в знаменательном для Ярошенко 1874 году.

Они начались как рисовальные вечера. Но замечательно: рисовальных вечеров у Ярошенко никто не вспоминает, никто вообще не вспоминает «суббот» семидесятых годов; и по составу гостей, и по обстановке, и по разговорам «субботы» Ярошенко, как сохранились они в частых упоминаниях и немногих описаниях участников, неизменно относятся к восьмидесятым годам. Этому, видимо, есть объяснение: семидесятые годы изобиловали разговорами, общениями, собраниями, в восьмидесятые общество разобщено и скованно, в этом обществе ярошенковские «субботы» — явление незаурядное.

 

«Не их жизнь, а наша»

Ярошенко снимал квартиру в доме № 63 по Сергиевской улице, на четвертом этаже.

Внизу помещалось китайское посольство. Гости поднимались к Ярошенко по лестнице, расписанной цветами и амурами, навстречу попадались молодые китаянки, густо набеленные и нарумяненные, с бумажными цветами в неподвижных, затейливых прическах, и желтолицые морщинистые старухи, неслышно скользившие в толстых войлочных туфлях. В подъезде стоял непривычный для русского носа запах соевого масла; на вопрос: «Чем это у вас пахнет?» — важный старик швейцар серьезно отвечал: «Китайцы крокодила жарят».

Посетители «суббот» дружно рассказывают, что квартира у Ярошенко была «маленькая», «скромная», «небольшая», «уютная», но они же вспоминают большую мастерскую Николая Александровича, просторную спальню хозяйки, Марии Павловны, вспоминают, что за ужином в столовой помещалось полсотни и более человек. «Как в этой маленькой столовой уместится такое множество гостей, это знают только гостеприимные хозяева — Николай Александрович и Мария Павловна да еще так озабоченная сейчас добрая матушка Марии Павловны», — писал Нестеров. Похоже, здесь и разгадка секрета: гостей «такое множество», что комнаты казались меньше, чем были на самом деле. Но квартира у Ярошенко, хотя не маленькая, — конечно, и не барские покои: средняя интеллигентская квартира.

Квартира, к тому же, порядком запущена. Николаю Александровичу с его художественной работой и военно-заводской службой не до борьбы с домашним «сумбуром» (как он выражался), Мария Павловна весной и осенью отваживалась на капитальную уборку и перестановку, но мер, ею принятых, хватало ненадолго — свято место пусто не бывало.

Квартира, по большей части, оказывалась густо заселена.

Хозяева хотя и бездетны, но были воспитанницы (в девяностых годах появилась удочеренная девочка Надя: дочка «не родовая, а благоприобретенная, отчего она нисколько не хуже», — шутил Ярошенко).

Отдельную комнату постоянно занимала добрая матушка Марии Павловны — Анна Естифеевна. Между собой Николай Александрович и Мария Павловна шутливо именуют ее «мутер» — в этом какой-то свой, интимный, семейный смысл: по внешности Анна Естифеевна никак не «мутер» — круглое русское лицо, белый платок, завязанный на голове по-деревенски (узелок выше лба и концы платка — «рожками»).

Ярошенко изобразил ее однажды за самоваром: Анна Естифеевна балуется чайком, сахар вприкуску и баранки… Нет, никак не «мутер» — «матушка», конечно (и это старосветское — «Естифеевна»).

«Анну Естифеевну невозможно вспомнить иначе, как с блюдом в руках. На блюде дымится пирог, разварная рыба или ветчина, и сквозь тонкий пар улыбается милое старческое лицо — все в морщинках, складочках и ямках, все светящееся несказанной добротой. Одевалась она в коричневые платья с белой прокрапинкой, гостей приветствовала общим поклоном и за стол не садилась, весь вечер хлопоча с угощеньем, — рассказывает близкий друг семьи Ярошенко, писательница Стефания Караскевич. — У Анны Естифеевны в коридоре была своя длинная, просторная, темноватая комната, казавшаяся очень тесной от сундуков, укладок и комодов, заполнявших ее. В летние месяцы, которые Анна Естифеевна проводила одна в городской квартире, комната становилась еще теснее, потому что знакомые курсистки оставляли у нее свои корзинки и узелки с шубами, а ранней осенью жили здесь по неделям до приискания урока или квартиры. Вместе с Анной Естифеевной помещалась и Сашенька Голубева, воспитанница Марии Павловны».

На зиму съезжалась в Петербург родня Николая Александровича. Почетное место посреди стола занимала его мать, Любовь Васильевна, полтавская генеральша, красивая старуха с тонкими чертами лица, — вот ей бы вполне пристало быть «мутер», но на семейном языке она серьезно, без смешливости именуется «мама». Живали в доме сестры Николая Александровича, и брат его, Василий, суровый, чахоточный человек с черными («пронзительными», как говорили в семье) глазами, и жена брата, Елизавета Платоновна, образованная, передовых взглядов женщина (кажется, единственный из родни человек, с кем Ярошенко был близок духовно).

Загащивались в доме и другие люди.

Николай Александрович весело жаловался знакомым, что опять все смешалось («сумбур»!): приехал такой-то (такая-то), спит в комнате у «мутер», «мутер» спит в гостиной, воспитанница в спальне Марии Павловны, он у себя в мастерской, — Ярошенко смеялся и вдруг серьезно прибавлял, что работать при таком положении нет никакой возможности, конца «сумбуру» не предвидится, а холст стоит и ждет.

Родные — это дом Ярошенко, но не круг Ярошенко, а для него при определении степени близости человека главное — круг, даже «кружок» (в строгом, несколько корпоративном значении этого слова, какое придавалось ему в то время). Главное для Ярошенко — родство не по крови, а по кругу, по духу.

После смерти художника Мария Павловна вспоминала, что родных (даже мать) Николай Александрович любил не иначе как «домашним образом»: «разность сложившейся жизни», «другие взгляды и убеждения» отделяли его от них более, нежели расстояние в несколько тысяч верст от Петербурга до Полтавы. Долгая болезнь впоследствии принудила Ярошенко составить завещание — все картины он оставил Марии Павловне: картины были для него не материальной ценностью, а духовной, они не должны были распределяться в качестве имущества между наследниками по крови, они должны были неделимо достаться наследникам по духу; на возражения Марии Павловны, хлопотавшей о «справедливости», он коротко отвечал: «Это была не их жизнь, а наша».

В творчестве Ярошенко «не их жизнь, а наша» началась написанным вскоре после женитьбы овальным автопортретом и парным к нему овальным портретом Марии Павловны. Привлекательность портретов и в том, что лица, на них изображенные, необыкновенно симпатичны, и прежде всего в их необыкновенной душевности и одновременно духовности. Человек «среднего сословия», мыслящий, передовой интеллигент, который непременно был воображаемым зрителем для Ярошенко, независимо от того, собирался он выставить работу или нет, должен был тотчас же узнать в этих портретах своих — душевно близких людей и людей духовно близких. Человеческая характеристика — честность, искренность, чувство собственного достоинства, готовность к справедливому действию — так же явственна, как характеристика социальная (люди определенного круга). Большинство героев и героинь будущих картин Ярошенко — его студенты, курсистки, «политические» обоего пола — при полном внешнем несовпадении «произрастают» из этих ранних портретов-автопортретов, и даже многие будущие портреты, написанные Ярошенко, при том, что изображены на них не он, не жена, а другие, вполне определенные люди, связаны с этими портретами-автопортретами, как принято выражаться, «незримыми нитями».

Для четы Ярошенко «не их жизнь, а наша» началась как жизнь новых и лучших людей времени, исполненных благородных стремлений, ясных убеждений, действий разумных и осознанных. Николай Александрович решил посвятить лучшие силы души искусству, полагая, что искусство открывает перед ним наибольшие возможности служения обществу. Мария Павловна (свидетельство Нестерова) «так же, как и он, любила искусство, мечтала стать художницей». Но: «Полюбив друг друга, строя планы на будущую жизнь, они подошли к вопросу: можно ли заниматься искусством серьезно, отдавая ему все свои силы, будучи супругами-друзьями? Не будет ли такое соревнование им помехой? И пришли к тому, что один из них должен отказаться стать художником. Мария Павловна, признавая за Николаем Александровичем больше прав, больше шансов на серьезный успех, словом, его превосходство, мужественно отказалась на всю жизнь от мысли идти одной дорогой с ним, и за всю жизнь, живя душа в душу, ни разу не взяла кистей в руки». По честности и благородству, искренности и достоинству отношений между супругами, по разумному началу в самой постановке вопроса и жертва Марии Павловны и то, как принял и всей жизнью оправдал эту жертву Николай Александрович, — поступки совершенно в духе лучших из новых людей, к которым не просто причисляли себя, но всем существом своим принадлежали супруги Ярошенко.

Возможно, искусство лишилось хорошей художницы М. П. Ярошенко (в чем не грешно усомниться: как ни привлекательно выглядит жертва, вряд ли истинный — «от бога» — художник в силах раз и навсегда подавить в себе творческие побуждения), зато искусство полной мерой обрело художника Н. А. Ярошенко; Мария Павловна «не брала кистей в руки», но ее любовь к искусству и понимание его влились в творчество Николая Александровича (взгляды их на искусство, кажется, совершенно совпадали); благодаря жившему в ней художнику Мария Павловна умела, наверно, с особенной чуткостью обеспечить Николаю Александровичу условия для творчества.

«Прекрасный образец женщины-друга», — сказал о Марии Павловне художник Нестеров.

Немало художников, маститых и безвестных, встретилось на своем пути с ее заботой, ободрением и поддержкой. И не только художников. Современники говорили о Марии Павловне, что она «умела оказывать помощь даже самым самолюбивым и до дикости застенчивым людям», что «трудно перечислить все виды и формы помощи, которую она оказывала», что, наконец, «общее было одно: помощь оказывалась так, что не было ни намека, ни тени того, что зовется благодеянием».

Возможно, живопись лишилась неплохой художницы М. П. Ярошенко, зато общество обрело М. П. Ярошенко — общественную деятельницу, прежде всего — деятельницу женского образования, одну из основательниц Высших женских курсов. Мария Павловна сама была курсисткой первого набора — училась на естественном отделении Бестужевских курсов, позже (вместе с Надеждой Стасовой и Марией Трубниковой) она всячески старалась, чтобы курсы не заглохли, не завяли под холодом враждебных ветров, не утратили светлого своего лица. По воспоминаниям одной из «бестужевок», Мария Павловна «принимала участие в судьбе курсов не только как член правления Общества для доставления средств курсам, но и как близкий и участливый друг каждой отдельной курсистки».

В комнате «мутер»-матушки Анны Естифеевны над баулами, корзинками и завернутыми в клетчатые пледы постелями знакомых курсисток висел на стене фотографический портрет юной Марии Павловны, еще девицы Навротиной, — Мария Павловна на портрете была в белом и называлась «невестой Некрасова». В этих двух словах — загадка, пока неразрешенная: что-то было между Марией Павловной и поэтом, но даже ближайшие друзья знали про это «что-то» всего два слова — «невеста Некрасова», которые, по их, ближайших друзей, свидетельству, Мария Павловна произносила крайне редко, «всегда вскользь, с оттенком незабытой, горькой обиды». Но — снова загадка! — после смерти Некрасова в той же комнате Анны Естифеевны таинственным образом появилось кресло-качалка, на котором, как объясняла Мария Павловна, поэт провел свои последние дни (она не любила, когда кто-нибудь садился в это кресло). С годами Мария Павловна сильно располнела, одевалась обычно в черное, предпочитала носить широкие пальто и шляпы и, появляясь в здании Бестужевских курсов, совершенно загораживала собой узкие коридоры.

Про характер Марии Павловны долго и хорошо знавший ее Нестеров писал:

«Мария Павловна — человек с темпераментом, страстная, а потому и пристрастная. Явления жизни она, как и я, многогрешный, принимает под острым углом, освещая их очень ярко, почему и теневая сторона этих событий получается густая, черная…»

Нестеров же дал «сравнительную характеристику» супругов:

«Оба, согласные в главном, во взглядах на современную им жизнь, на общество того времени, разнились, так сказать, в „темпераментах“. Николай Александрович — всегда сдержанный, такой корректный; Мария Павловна — пылкая, непосредственная, нередко не владевшая собой, — но оба большой, хорошей культуры, образованные, глубоко честные».

О самом Николае Александровиче Нестеров писал:

«У Николая Александровича была цельная натура. Он всегда и везде держал себя открыто, без боязни выражая свои взгляды, он никогда не шел ни на какие сделки».

«Николай Александрович, правдивый, принципиальный, не выносил фальши ни в людях, ни в искусстве; он не терпел пошлости и людей, пораженных этим недугом».

«Николай Александрович не был, что принято называть, „политиком“, его действия не были хитросплетенными махинациями — они были просты, трезвы и прямолинейны. Он не знал и компромиссов. С его взглядами можно было расходиться, их оспоривать, но заподозрить в побуждениях мелких, недостойных — никогда. Нравственный облик его был чистый, нелицемерный».

Так писал Михаил Васильевич Нестеров в неопубликованной статье, вылившейся горячо, тотчас после смерти Ярошенко, и (что очень дорого) четыре с половиной десятилетия спустя в воспоминаниях о нем.

Характеристики Нестерова можно без труда подкрепить свидетельствами других современников — вряд ли стоит делать это. Нестеров сказал главное — то, что, по существу, говорят все остальные. Нестерову можно верить, особенно когда дело касается похвал: склонный «принимать под острым углом» людей и явления жизни, он нелицеприятен в оценках.

Незадолго до смерти Ярошенко Нестеров напишет его портрет, но замечателен и словесный портрет, который можно датировать десятью годами раньше, серединой восьмидесятых годов, — это время знакомства двух художников:

«Николай Александрович понравился мне с первого взгляда: при военной выправке в нем было какое-то своеобразное изящество, было нечто для меня привлекательное. Его лицо внушало доверие, и, узнав его позднее, я всегда верил ему (бывают такие счастливые лица). Гармония внутренняя и внешняя чувствовалась в каждой его мысли, слове, движении его».

Эта гармония, внутренняя и внешняя, схвачена также в другом словесном портрете, принадлежащем тоже художнице, Анне Ивановне Менделеевой, жене великого нашего ученого — Дмитрия Ивановича. Менделеевы — друзья Ярошенко и посетители «суббот»; Дмитрий Иванович, правда, не всегда находил время посетить субботнее собрание, но Анна Ивановна — непременный гость, по субботам она отправлялась к Ярошенко, как «на службу» (шутил Дмитрий Иванович).

«Николай Александрович, артиллерист, среднего роста, несколько худощавый, с копной черных с проседью волнистых волос, стоящих кверху, — рассказывает Менделеева. — Светло-карие глаза, небольшая черная борода, черты лица неправильные, по симпатичные. Трудно передать неуловимый, своеобразный, духовный образ этого человека. Тонкий, чуткий, все понимающий, проницательный, спокойно, одним словом, полным юмора, он осветит все, как захочет. А хочет он всегда правды. Мягкий в движениях, он кремень духом».

«Редкой красоты люди», — сказал Нестеров о супругах Ярошенко, когда ни его, ни ее уже не было в живых (он, конечно, имел в виду не одну только внешность).

Вряд ли есть надобность приводить обычные упоминания мемуаристов о царивших в доме Ярошенко радушии и гостеприимстве — иначе как могли бы двадцать с лишним лет просуществовать «субботы», просуществовать с завидном постоянством и еще более завидной привлекательностью?

Десятки людей спешили всякую субботу в дом на Сергиевской, преодолевали крутизну лестницы, расписанной по стенам цветами и амурами, и, раскланявшись на пути с неподвижно улыбающимися китайцами и церемонными китаянками, надышавшись запаха «жареного крокодила», поворачивали бронзовый ключик звонка, вделанного в тяжелую резную дверь квартиры верхнего этажа.

 

Круг своих

Невозможно перечислить всех посетителей ярошенковских «суббот». Вряд ли, например, есть хоть один художник-передвижник, который не бывал на Сергиевской.

Но в простом перечислении нет и необходимости.

Как деятель Товарищества Ярошенко был близко связан с большинством передвижников, со многими из них его связывала общность интересов; но близких личных друзей среди художников у него не так-то много. Из «старших» передвижников личным другом долгие годы был Куинджи, может быть, еще Шишкин, из «молодых» — Остроухов, Касаткин, Дубовской, Нестеров. Будучи портретистом, Ярошенко написал примечательно мало портретов товарищей по искусству.

В уцелевших личных письмах Ярошенко чаще других (кроме Куинджи) упоминаются Менделеевы, Глеб Успенский, поэт Плещеев, врачи Симановский и Сердечный. В письме к уехавшей на юг Марии Павловне он весело сообщает, что ведет «беспутную жизнь», дома не обедает, а обедает у Менделеевых, у Успенского, у Сердечного, «конечно» — у Симановских.

Сохранилась записка Глеба Успенского: «Приходите в субботу к Михайловскому блины есть, а в воскресенье ко мне». Михайловский, как и Глеб Успенский, обычный посетитель субботних собраний.

Воспоминания рисуют Гаршина — гостя ярошенковских «суббот»: «Самым дорогим, самым светлым гостем в квартире Ярошенок был В. M. Гаршин… Первую половину вечера он обыкновенно молчал, но самое его присутствие накладывало особую печать сдержанности и счастливой тревоги на всех присутствовавших… Менее колки становились остроты Н. А. Ярошенко и менее ядовиты сарказмы Михайловского. Благоговейными влюбленными глазами смотрела молодежь на любимого писателя, и нежная любовь светилась в глазах И. Е. Репина… Не сговариваясь, все чувствовали, что Всеволода Михайловича мало любить — его надо любить, охранять и беречь, потому что не долго ему быть с нами. И понемногу… Гаршин оживлялся: речь его становилась живой и остроумной, и он показывал фокусы с колодой карт или гривенником, который заставлял выходить из-под стакана».

Здесь же, на «субботе» у Ярошенко, за несколько дней до смерти, Гаршин радостно говорил, что в России появился гениальный писатель, и просил всех прочитать в новой книжке «Северного вестника» прекрасную повесть этого писателя — «Степь».

— Вот вы, Николай Константинович, возлагали на меня большие надежды, — повернулся он к Михайловскому. — Я их не оправдал. И все же могу умереть спокойно. Теперь все надежды наши оправдает Антон Чехов…

Нестеров вспоминает среди гостей Ярошенко опять-таки Менделеева и Михайловского, Короленко, Павлова Ивана Петровича, физиолога, и Павлова Евгения Васильевича, хирурга (запечатленного Репиным во время операции), актрису Стрепетову, химика Петрушевского. Возможно, Нестеров именует «химиком» физика Петрушевского, Федора Фомича, друга передвижников, автора книг «Свет и цвета», «Краски и живопись», но был также Петрушевский-химик, Василий Фомич, брат Федора Фомича, — учитель Ярошенко по Михайловской академии и директор Патронного завода, где служил художник-офицер.

Анна Ивановна Менделеева называет в числе посетителей «суббот» Владимира Васильевича Стасова и его сестру Надежду Васильевну, философа и поэта Владимира Сергеевича Соловьева и его сестру, поэтессу Поликсену Сергеевну…

Можно продолжить список, можно по косвенным данным «вычислить» новые имена, но ярошенковские «субботы» сильны и привлекательны не количеством гостей, не звонкостью имен, а настроем, направлением, укоренившимся благодаря духовной общности хозяев и основного «ядра» участников: важнее не перечислять их, а «суммировать» — настрой, направление станут явственнее.

Так, Михайловский, Глеб Успенский, Гаршин, Плещеев, Эртель (тоже обычный посетитель «суббот») — не просто сами по себе писатели: все они — «Отечественные записки», деятели журнала, который, по словам одного из участников революционного движения, «целое поколение, энергичное и боевое», считало «почти что своим органом».

Упомянув имена Менделеева, Петрушевского, И. П. и Е. В. Павловых, Нестеров «суммирует» — «и ряд профессоров Военно-медицинской академии и других высших учебных заведений прогрессивного лагеря».

«Суммирует» и Анна Ивановна Менделеева, не надеясь и не стараясь назвать всех поименно: «художники, студенты, курсистки, доктора, общественные деятели, профессора, но все одного круга интеллигентных людей с либеральным образом мыслей».

Наконец, писательница Стефания Караскевич (Ющенко), попавшая в квартиру на Сергиевскую курсисткой и многие годы проведшая в доме Ярошенко, рассказывая о «субботах», опять-таки обобщает: «Слова нет, среди этих людей бывали те, кого прельщала мода — тщеславная возможность погреться в лучах знаменитости. Но они были только случайными, мимолетными посетителями кружка Ярошенко. Я сознательно пишу слово „кружок“… Была одна черта, характерная именно для „кружка“. И сам Николай Александрович и люди, сгруппировавшиеся вокруг его мастерской, были очень нетерпимы по отношению к инакомыслящим… Были книги, и талантливо написанные книги, которых здесь не читали. Были писатели, и не бесталанные, имена которых не упоминались. Были поступки, за которые люди удалялись из кружка, хотя бы они до того считались друзьями». Но были люди, добавляет Стефания Караскевич, которых в кружке считали друзьями еще до знакомства с ними. Так, задолго до его появления на Сергиевской здесь был признан своим Короленко.

Воспоминания Караскевич написаны в 1915 году (отклик на кончину Марии Павловны); три десятилетия прошло с тех пор, как она, обласканная Марией Павловной курсистка, оказалась постоянной гостьей знаменитых «суббот». «Теперь, когда я смотрю в то далекое прошлое, — пишет Караскевич, — мне сдается, что строгое мерило, прилагавшееся ими к людям и делам, было несколько узко», но (объясняет она) время было темное, годы сплошных сумерек, обыватель привык до ужаса ко всякому насилию и беззаконию — в такое время-безвременье строго соблюдать границы должного было великим и трудным делом, а именно границы должного в жизни и творчестве строго блюлись всеми, кто был близок к кружку Ярошенко.

Наивно и неверно привносить в понятие «кружок Ярошенко» какой-либо оттенок «конспиративности»; даже простой перечень имен не дает для того никаких оснований. «Кружок Ярошенко» — это «одного круга интеллигентные люди с либеральным образом мыслей», объединенные к тому же общностью нравственных представлений («границы должного»). Но разве это мало в обществе разобщенном и скованном?..

Салтыков-Щедрин строго и ревниво оберегал в ту пору кружок сотрудников «Отечественных записок»: свои (по образу мыслей и принципам) не должны «смешиваться с кем попало». Прежде, в шестидесятые и семидесятые годы, Салтыков-Щедрин был постоянным посетителем «пятниц» своего друга, известного либерального деятеля Алексея Михайловича Унковского (в восьмидесятые годы написанного Ярошенко). Участники «пятниц», и Салтыков-Щедрин в первую очередь, противопоставляли собрания своего кружка — клубам: «…они были людьми известного направления, с определенными взглядами, тогда как клубы в то время были полны людьми сборными», — вспоминал сын Унковского.

Анна Ивановна Менделеева — без всякого умысла — сопоставляет ярошенковские «субботы» с еженедельными вечерами у других художников. «Здесь преобладал элемент семейный», — рассказывает она о «вторниках» Лемоха, явно противополагая их только что описанным собраниям у Ярошенко: «Вторники походили на все петроградские журфиксы». «У Лемоха отдыхали от работ, забот и всяких сложностей жизни», — пишет Менделеева. Про собрания у Ярошенко такое невозможно сказать. Описание «вторников» Лемоха сменяет несколько страниц, посвященных Репину: «У Ильи Ефимовича Репина дни менялись и гости были не постоянные. Очень часто встречали кого-нибудь в первый и последний раз». Следует подробное описание «живой картины», поставленной однажды у Репина, и устроенного им веселого костюмированного вечера (без маскарадных костюмов, в обычном платье, были только двое — Ярошенко и Куинджи).

Конечно, и ярошенковские «субботы» — не ученые заседания. Серьезные разговоры, споры соседствовали с дружескими препирательствами, шутками, розыгрышами, музыкой, пением. Собирались прекрасные собеседники, рассказчики — каждый в своем роде, иные даже и ораторы, едва не все — признанные острословы (хозяин — один из первых), собирались музыканты, артисты, молодежь — студенты и курсистки. «Вечер провел у Ярошенко среди споров, шуму и пения. Очень оживленны у него вечера и симпатичный тон», — докладывал в письме к жене Поленов. И в другом письме: «Ужасно мне понравился вчерашний вечер у Ярошенко: живут бодро, весело и вместе интеллигентно».

И все же преобладал на «субботах» серьезный тон, можно сказать — серьезный фон, веселость ярошенковских «суббот» была «серьезная веселость». Конечно, пели, рассказывали, музицировали, острили, но, развлекаясь и веселясь, не «отдыхали от всяких сложностей жизни»: «работы, заботы и всякие сложности жизни» были в равной степени темой серьезных разговоров и острот.

«На этих собраниях не знали, что такое скука, винт, выпивка, — эти неизбежные спутники духовного оскудения общества, — вспоминал Нестеров. — H.A., то серьезный, то остроумный и милый хозяин, был душой субботних собраний на Сергиевской. За ужином, помню, бывали великие споры, иногда они затягивались далеко заполночь, и мы расходились обыкновенно поздно, гурьбой, довольные проведенным временем».

Упоминания о «субботах» в немногочисленных мемуарных очерках о Ярошенко, в переписке современников сохранили дорогие подробности, штрихи и черточки, за которыми видится цельная картина. Александр Иванович Эртель читает вслух не пропущенные цензурой сказки Салтыкова-Щедрина. Глеб Успенский импровизирует рассказ «с политической окраской». Исследователь труднодоступных районов Памира, инженер Д. Л. Иванов, показывает привезенные из далекого путешествия фотографические снимки. Популярный гипнотизер демонстрирует свои опыты: два студента под действием гипноза воспроизводят в лицах балладу об Иване Грозном и посланце князя Курбского, Василии Шибанове; потом все обсуждают таинственное явление. Актриса Стрепетова пересказывает содержание новой пьесы или вдруг, яростно и страстно, читает отрывки из бесконечных драматических поделок, присылаемых ей для бенефиса жаждущими славы авторами («невероятнейшая чепуха, которую она произносила с присущим ей драматическим пафосом, вызывала такой хохот, что трудно было верить, что вокруг стола сидят взрослые люди, имена которых, в большинстве, известны всей читающей России»). Остроухов пишет жене о музыке на «субботах»: во втором часу ночи его «засадили играть» сонату Бетховена, на всех произвела впечатление болезненная напряженность, с которой слушал музыку Глеб Успенский. Уцелели две касающиеся «суббот» записки Ярошенко к другу и помощнику Л. Н. Толстого, Черткову. В первой речь идет об известном враче-психиатре Фрее, лечившем, между прочими, Гаршина и Глеба Успенского: «Завтра многие интересующиеся познакомиться с мыслями и учением Фрея собираются вечером у меня; может быть, и Вы захотите принять участие. Кстати, познакомитесь с Успенским, который тоже хотел быть». Вторая записка о распространявшихся в списках запрещенных произведениях Л. Н. Толстого: «Если можно, Владимир Григорьевич, пришлите с подательницей этой записки рукопись. У меня теперь Мясоедов, и мы бы прочли сегодня. Кстати, придет Стрепетова, а она мастерица читать».

Разговоры о художестве — они непременно возникали в самом начале вечера, когда гости, по традиции, собирались в мастерской хозяина. Шутка сказать, Крамской, Репин, Ге — все не только самозабвенно любят искусство, но и великолепно говорят о нем. А сам Ярошенко! Михайловский писал, как много значила для русского искусства, для передвижничества «устная пропаганда» Ярошенко: «Высоко образованный, глубоко убежденный, обладавший притом своеобразным прекрасным даром слова, он сделал для русского искусства гораздо больше, чем это может казаться людям, не знавшим его лично. В большом и разнородном обществе он не был разговорчив, но в кругу близких знакомых и товарищей по профессии это был истинно блестящий собеседник». После смерти художника Дмитрий Иванович Менделеев как-то обронил: «Год жизни отдал бы, чтобы сейчас сидел тут Ярошенко, чтобы поговорить с ним».

Среди веселых «субботних» историй замечателен рассказ Куинджи о летних скитаниях по незаселенному побережью Крыма: «Я на плечах дом несу, вроде японского, из холстов, натянутых на подрамники. Жена корову ведет…» К концу второго месяца одинокой жизни Куинджи стал тосковать по друзьям. Он написал их имена на окрестных скалах: «Крамской», «Менделеев», «Ярошенко» — и по установленным дням «ходил к ним в гости»; по воскресеньям — «к Крамскому», по средам — «к Менделееву», по субботам — «к Ярошенко». Весело и замечательно: не просто с друзьями хочется повидаться, хочется именно на эти «среды», на «субботы».

Спустя годы, десятилетия понятия «прогрессивный лагерь», «либеральный образ мыслей» покажутся нечеткими, расплывчатыми, а нетерпимость к инакомыслию в кружке «субботников» чрезмерной и узкой. Но в глухую пору, когда сон и мгла царили в сердцах, когда ломберный стол, графинчик, пустая болтовня скрепляли компании, когда предательство становилось «порядком вещей», когда, по метким и страшным словам современника, «одна личная порядочность, честность, независимость убеждений, даже простая идейность в жизни человека очень часто могла являться тяжким обвинением и уликой», — как нужно, необходимо было в такую пору иметь кружок своих.

 

О «Мечтателе»

«Он мне не очень понравился, — писал Ярошенко в восьмидесятые годы об одном из прежних знакомых. — Чересчур он мне показался человеком практическим и уж без малейших следов идеализма».

«Идеализм» здесь — не приверженность определенному философскому направлению, а неутраченная вера в идеалы.

На Передвижной выставке 1892 года Ярошенко покажет картину «Мечтатель»: пожилой человек задремал за письменным столом, стол завален бумагами и книгами, на лице человека счастливая улыбка — усталость победила его после многих часов напряженной и желанной работы; молодая женщина вошла в комнату и, стоя у двери, добро и нежно смотрит на спящего. Важная подробность — телескоп, справа от ученого, на возвышении. Человек не утратил идеалов, он мечтает, он видит дальние миры. Счастье — дело делать, счастье — мечтать, заглядывать в будущее.

Подготовительные наброски и эскизы подсказывают, что прототипами героев картины были Менделеевы — Дмитрий Иванович и его молодая жена, Анна Ивановна.

Репин скажет о картине, что она «швах во всех отношениях»: «Ярошенки „Мечтатель“ — слабая вещь, безвкусна, не художественна», — подтвердит он в письме к Третьякову первое впечатление.

Стасову «Мечтатель» тоже не понравится, но тему он назовет «в высшей степени превосходной и благородной».

В печати картину будут ругать почти единодушно.

И все же «Мечтатель» найдет защитников, и сильных защитников, — одного тотчас, как только картина будет показана на выставке, другого — много лет спустя. Без сомнения, оба эти защитника видели недостатки картины (и, наверное, существенные) и в фигурах, и в композиции, и в цвете, но все недостатки художества искупались для них содержанием и — что всего важнее — содержанием, созвучным времени.

«Мечтатель — это старый идеалист… — объяснял картину неизменный посетитель „суббот“ писатель Эртель. — Что за дело, если жизнь с ее меркантильными заботами проходит мимо него!» (строки Эртеля почти дословно повторяют, только «от противного», то, что писал Ярошенко о человеке, утратившем былой идеализм).

А полвека спустя картина предстанет «поэтически задуманной» и написанной с «истинным чувством» в воспоминаниях другого «субботнего» гостя — Нестерова: перед мечтателем «проходят, как чудные видения, его темы, такие дорогие, совершенные, необходимые. В дверь входит озабоченная жена, видит своего друга таким радостным, счастливым… Увы! Лишь во сне!..»

Мечтать, верить, держаться идеалов — стремление, душевная потребность тех, кто появлялся по субботам в квартире на Сергиевской.

«Такие времена позорные не вечны. Проходит ночь. Встает заря на небесах…»

«Только теперь, когда восьмидесятые годы стали уже историей, можно во всей полноте оценить то огромное значение кружка Ярошенко, которое он имел для серой, тусклой, глухой и нудной современности», — подводила итог своим воспоминаниям о «субботах» Стефания Караскевич.

И уже после революции, в феврале 1918 года, один из гостей «суббот» написал о них, пожалуй, наиболее обобщенно: «Школа передвижников, порожденная русской общественностью, была тесно связана с нею, и поэтому беседы на собраниях у Ярошенко часто переходили с академических тем на общественные. Горячо обсуждались вопросы текущей жизни… А за гостеприимным столом, которым кончались эти собрания, носившие иногда очень серьезный характер, начиналось искреннее и неподдельное веселье… И бесконечно приятно бывало общение с этим кружком людей, бесспорно талантливых, людей, горевших любовью к искусству и живым интересом к родной им общественной жизни».

 

Молодое. Студент

В споре старого и молодого, который Ярошенко неудачно запечатлел на полотне и который ежедневно, ежечасно, не затухая, ожесточенно происходил в жизни, сам художник держал сторону молодого. И тут не то главное, что Ярошенко (особенно в восьмидесятые годы) видится постоянно окруженным молодежью — в доме, в мастерской, на выставках, на его холстах этих лет студенты, гимназисты, курсистки; главное, что Ярошенко — не снисходительно приветствующий молодое «старый», что он сам — «молодой».

В ту пору «старый» и «молодой» — принятое обозначение: не возраста, а направления взглядов, убеждений, настроя души. О «молодых» и «старых» по убеждениям, по жизненной позиции тогда постоянно говорил Ге; для Крамского понятие «молодых» и «старых» в искусстве решают не прожитые годы, а способность учиться, расти.

Знаменательно: в отзывах, в статьях восьмидесятых годов нет-нет да и проскользнет — «молодой художник» Ярошенко, а ему уже сорок, он полковник, десять лет выставляется.

Нестеров писал, что в семидесятые и восьмидесятые годы Ярошенко был несомненно «самым свободомыслящим, „левым“ художником». Современники независимо от собственного отношения к Ярошенко единогласно сходятся во мнении, что тогдашняя молодежь признала его «своим художником более, чем кого-либо другого».

Подводя итог 25-летней деятельности передвижников и даря «каждой сестре по серьге», Стасов писал про Ярошенко: «Этого художника можно назвать по преимуществу портретистом современного молодого поколения, которого натуру, жизнь и характер он глубоко понимает, схватывает и передает. В этом главная его сила».

Вспоминая знакомство с Ярошенко, Нестеров рассказывал: «Имя Ярошенко мне было давно известно по картинам и портретам на выставках Товарищества передвижных выставок, отзывам о нем Крамского и молодежи того времени, популярность его среди которой была тогда особенно заметна, имя его было многим дорого и любезно. В рассказах о нем было много того, что могло действовать обаятельно на ищущего идеалов русского юношу». Последние слова особенно примечательны: в них и «молодость» Ярошенко, и его молодой «идеализм», и заслуженная им честь самому быть идеалом для молодежи.

Восьмидесятые годы — полоса наступления на молодежь, прежде всего на учащуюся. «Учащаяся молодежь необыкновенно податлива на разрушительные теории… Из нее набирается главный контингент нигилизма», — говорилось в верноподданной записке, представленной Победоносцеву тотчас после 1 марта 1881 года. Победоносцев, как и новоназначенный министр народного просвещения Делянов, считал студентов «толпой извергов и негодяев». Правительство жаждало освободиться от «умственного пролетариата». Бедность многих студентов, «несоответствие материального быта и их общественного положения степени их умственного образования», — говорилось в правительственной записке, — ведет к тому, что «при растлевающем влиянии известной части нашей печати и при усилиях социально-революционной пропаганды» они «легко могут становиться сначала адептами, а потом и деятелями крамолы». Злобный памфлетист поносил «безнравственных кумиров» — Чернышевского, звавшего к «бешеному взрыву разнузданных страстей дикой черни», «жалкого» Добролюбова, «полупомешанного мальчика» Писарева, при попустительстве жандармов и полиции внушавших юношам «безумную мысль, что недоучившиеся студенты и недозревшие семинаристы призваны спасать Россию от внутренних недостатков ее государственного и общественного строя». Университетский устав 1884 года уничтожал всякие начала самостоятельности в высшей школе и подчинял студентов бдительному полицейскому надзору. Обсуждался вопрос об отдаче участников студенческих беспорядков в солдаты. Закрывались студенческие читальни. В высшие учебные заведения секретно рассылались списки лиц, которых запрещено было принимать туда «за вредное направление образа мыслей». Студентам не разрешалось проживать совместно, не разрешалось собираться на квартирах числом более пяти. Профессор Петербургского университета А. Н. Бекетов вспоминал: «Обыски производились не только на дому, но даже на улицах. Случалось, что полицейский останавливал воз с пожитками менявшего квартиру студента и подвергал его обыску тут же, сваливая весь скарб на мостовую. У студента, несущего под мышкою книги, они иногда вынимались среди улицы и тут же осматривались». Вера Засулич писала, что правительство, преследуя молодежь, способствовало пробуждению в ней революционного протеста: самые впечатлительные и правдивые из молодых «разрывают с обществом, составляют себе идею общего блага и идут бороться за него, не считая ни жертвы, ни сил, отбросив всякие помышления не только о выгодах, но и о самой жизни».

В. И. Ленин писал, что слово «студент» в ту пору «обозначало что-то вроде бунтовщика, революционера» (Полн. собр. соч., т. 30, с. 316).

На Передвижной выставке 1882 года появился ярошенковский «Этюд», который посетители и рецензенты сразу же назвали «Студентом».

В самом деле, можно ли было не признать студента (по замечанию недоброго рецензента, «типического недостаточного студента»!) в этом серьезном молодом человеке — с его бледным лицом, обросшем рыжеватой бородкой, с длинными волосами, выбившимися из-под широкополой шляпы, с его «недостаточным» пальто, с этим накинутым на плечи пледом (в официальной печати тогда неодобрительно писали о пледе, заменившем студентам мундир, и требовали ношения учащимися единообразной формы). Можно ли было не узнать студента, «что-то вроде бунтовщика, революционера», в этом решительном, собранном, сжатом, будто пружина, молодом человеке, мгновенно готовом «распрямиться». Что-то нацеленное, пугающее в его острых, как сталь, глазах, прямо и смело встречающих взгляд зрителя, в его руках — одна в кармане, другая под пальто на груди (кто знает, что там у него в руках — кисет, помятая тетрадка с конспектом, мелочишка какая-нибудь, вываленный в табаке пятак и двугривенный, или — револьвер, кинжал, самоделка, чиненная динамитом?), во всей внутренней его напряженности, «сжатости». Как много высказал его взгляд — в нем и непреклонное желание уберечь свое «я» от деспотического и обывательского посягательства «старых», и ненависть к обществу, которое он не может и не желает принять, и готовность бороться с тем, что ненавистно. И снова позади серая, пропитанная сыростью каменная стена — дома ли, острога ли, проходного ли двора, которым по сигналу тревоги уходят с конспиративной квартиры, — выразительный и словно сросшийся с ярошенковскими героями (не просто героями картин, но подлинными героями, написанными Ярошенко) «иероглиф» российской столицы. Молодой человек стоит спиной к стене, назад пути нет, только вперед — ударом, выстрелом, взрывом.

 

«Грезы» и мысли

Но каков Ярошенко!

После Девятой передвижной, двери которой с таинственной точностью открылись утром 1 марта 1881 года, где (почему-то в отдельной комнате) была поставлена картина, изображавшая молодую женщину против Литовского замка (многие тотчас окрестили ее «террористкой»), после памятной Девятой с оцепенением и паникой среди зрителей, с требованием властей немедленно снять крамольное полотно, с домашним арестом художника до выяснения обстоятельств, выставить на Десятой — «Студента»! Выставить под крики об «извергах и негодяях», под громогласные требования «обуздать» студенчество.

В «Этюде» («Студенте») некоторые признали портрет молодого художника Чирки, но отыскание прототипа ничего не решает. Установка Ярошенко не на портрет определенного лица (Чирки), обобщенный и типизированный, а опять-таки на «портрет сословия» (значение прототипа в данном случае лишь самое подсобное). Даже Глеб Успенский как прототип «Заключенного» (хотя сам факт, что выбор пал на него, интересен) ничего не изменил ни в замысле произведения, ни в его оценках. В «Этюде» современники увидели не чей-либо портрет (даже те, кто признал Чирку), а «Студента». Само появление на выставке такого «Студента» в такое время немало значило для современников. «Студент» звучал на выставке резкой нотой протеста.

Автор любопытного отзыва, напечатанного в газете «Южный край», «разгадывая» образ, наставлял на путь истинный и «Студента» (студента) и художника: «…и что там отразилось в этих глазах, в этих сжатых губах: личная ли злоба за себя, за свою тяжелую нужду, непосильную борьбу, за свою тающую где-нибудь на сыром и промозглом чердаке жизнь, без ласки и привета, без света и тепла, злоба ли, наконец, порожденная раздутостью претензий, или злоба не за себя?.. А ведь эти глаза могли бы засветиться любовью, а ведь эти губы могли бы тронуться улыбкой — и, быть может, эта улыбка была бы улыбкой „смеющегося сквозь слезы“ юмора… Тронутся ли, засветятся ли?»

Не «тронутся», не «засветятся»! Тот, кого запечатлел Ярошенко, не склонен к незлобивому юмору, по склонен с благодушной улыбкой взирать сквозь слезы на мерзости жизни. Не склонен к благодушной улыбке и художник. Обвинения в «тенденциозности», неизменно сопровождающие едва не всякое упоминание в печати имени Ярошенко («тенденциознейший из передвижников»), обоснованны и заслуженны. Благодушие противопоказано Ярошенко.

Через несколько лет после «Студента» Ярошенко напишет «Юношу перед экзаменами». Рассвет застал юношу за письменным столом, несмятая подушка на кровати — свидетельство бессонной ночи; на столе окурки, стакан чая, недопитый и уже остывший; утренний ветерок ворвался в открытое окно, всколыхнул занавеску; румяный юноша оторвал взгляд от книги, мечтательно смотрит вдаль. (Это тоже «мечтатель», но «Мечтатель», написанный пятью годами позже, тем и дорог, что не растерял идеалов юности.)

Ничего нет общего между юношей-студентом, вольно развалившимся в кресле и задумчиво устремившим взор в рассветную даль, и тем, жестким, настороженным, все решившим и на все готовым, беспощадно и дерзко смотрящим прямо в глаза зрителям. Этот, задумчивый, и радостью засветится, и улыбнется ласковой улыбкой, и слезу прольет над страданиями народными, и сделается, должно быть, хорошим врачом, словесником или адвокатом, но как он вял, непритягателен, как единичен, хотя несомненно таких «юношей перед экзаменами» было во сто крат больше, нежели тех, похожих на стальной клинок, державших экзамены на сходке, в уличной перестрелке, в Литовском замке, на эшафоте.

Наверно, можно было создать типический портрет молодого человека восьмидесятых годов, доброго, честного, верящего в торжество благородных идеалов, но не способного к решительному поступку, к действию. Наверно, такой портрет оказался бы правдивым портретом студенческого сословия восьмидесятых годов — в глухое, жестокое время добрые и честные молодые люди утратили веру в победу боем, в скорый рассвет, настроились на долгое, незаметное служение.

Вошло в моду противопоставлять «героям» — «среднего человека», «мечтателям» — добросовестных «практиков», «идеальным задачам» — «малые дела».

Писатель Иероним Ясинский поучал «архитенденциознейшего художника» Ярошенко: «Как художественно ни грози кулаком милая и прекрасная девушка острожной стене», такая угроза не вдохновит и не умилит, а лишь возмутит «тех, кто делает без громких фраз благое дело среди царящего зла». Журнал «Художественные новости», недавно объявлявший ярошенковские картины «предметом судебного следствия», благосклонно отметил «Юношу перед экзаменами»: хотя «живописным элементом» произведение не удовлетворяет, зато художник сумел выразить «грезы нежно расцветающей жизни» и удержался на сей раз от «горечи, сомнений, отчаяния» — в целом «Юноша» удался.

Но «Юноша» — не удался.

Таково свойство дарования Ярошенко. Личности незаурядные, героические силою ярошенковской кисти становились типическими, а «усредненный» юноша утрачивал черты «сословия» и оказывался единичным.

Одновременно с «Юношей перед экзаменами», в 1886 году, Ярошенко выставил «Портрет молодого человека» — зрители, как и того, прежнего, у стены, сразу окрестили его «Студентом». Ни книг, ни окурков, ни остывшего чая, ни «грез нежно расцветающей жизни» — молодой человек присел на табурет, опершись локтем о колено, он внимательно слушает невидимого собеседника, серьезно думает, наверно, сам сейчас заговорит; но никаких атрибутов не понадобилось — все и так тотчас узнали: студент. «Типичный студент»: хотя не сжат пружиной, сидит свободно, и кулаком не грозит, и руку за пазухой не держит, а все же непременно «вроде бунтовщика, революционера». Узнали. «Новое время» писало об «этюде молодого человека, по-видимому, голодного до ненависти», о «взъерошенном молодце с волчьим голодом в глазах». Лжет! «Ненависть», «волчий голод» — вовсе не описание того, что увидел критик на холсте: в этих словах — неприязнь и испуг, сжавшие сердце критика. В глазах «Студента» 1886 года нет ни прицельной сосредоточенности, ни стальной решимости «Студента» 1882 года, но «Студент» 1882 года в творчестве Ярошенко, как и в самой действительности, продолжается не благодушным «Юношей», а «Студентом» 1886 года.

В «Студенте» 1886 года, словно беседующем со зрителями, нет конспиративности, напряженной готовности к действию, но в нем та же внутренняя собранность, что у его предшественника, та же убежденность, может быть, даже несколько большая склонность к размышлению, образованность, широта взгляда. Ленин писал, что «в России не было эпохи, про которую бы до такой степени можно было сказать: „наступила очередь мысли и разума“, как про эпоху Александра III… Именно в эту эпоху всего интенсивнее работала русская революционная мысль…» (Полн. собр. соч., т. 12, с. 331).

Люди, не отбросившие идеалы, не разучившиеся мечтать, возможно, и не осознавали в полной мере, но чувствовали эту упрямую, подспудную работу мысли.

Мария Павловна Ярошенко после смерти Николая Александровича мечтала создать музей — не просто галерею картин мужа, но музей «кружка», музей времени:

— Пусть это будет музей восьмидесятых годов, глухих и обидно забытых. А между тем в них родились и созрели яркие мысли и события последовавших за ними боевых десятилетий.

 

«По поводу одной картинки»

В 1883 году, на Одиннадцатой передвижной выставке появилась «Курсистка», одна из самых известных картин Ярошенко.

Девушка в темном платье, пледе и круглой шапочке без полей (в «курсистской» шапочке), с книжками под мышкой бодро и (так и выговаривается) радостно шагает по сырой, промозглой петербургской улице.

Снова окутанные мглистым туманом высокие каменные стены — ярошенковский Петербург. «Ну что же нам делать с кислятиной петербургской, судьба наша и любит и проклинает злое место, где живем», — скажет другой художник и в другое время. Но такая уверенность, такой свет душевный от торопливо шагающей по мокрым каменным плитам девушки с книжками, что словно и мгла поразвеялась, и сырая кислятина не пробирается в каждую пору, и плотный туман не душит…

Рассказывают, будто Крамской, увидев «Курсистку» у автора в мастерской, убеждал Ярошенко, что картина «не оттеняет всего значения женского движения»: девушка слушком юна, нежна, хрупка, она вызывает ласковое сочувствие, а не серьезное уважение. Ярошенко, рассказывают, послушался Крамского и сейчас же принялся за новую картину. В самом деле, есть два варианта «Курсистки» — на одном из них девушка чуть старше, чуть серьезнее, сосредоточеннее, но никаких решительных изменений в картину не внесено. Различия так незначительны, что исследователи спорят, какой из вариантов хронологически первый. Неопубликованные воспоминания жены художника Дубовского помогают выяснить недоразумение: оба известных сегодня варианта картины написаны после беседы с Крамским (один из них — авторская копия, выполненная по просьбе покупателя). Крамской видел в мастерской какую-то другую «Курсистку». Ярошенко не послушался Крамского или хотел послушаться, да вышло все равно по-своему. Как бы там ни было, образ, найденный Ярошенко благодаря или вопреки Крамскому, удивительно точен и одно из важнейших слагаемых точности его — как раз нежность, хрупкость, женственность, которые при ласковом сочувствии не исключают, а предполагают серьезное уважение.

Глеб Успенский напечатал в «Отечественных записках» очерк о «Курсистке» — «По поводу одной картинки». Спустя год Глеб Успенский пронзительно точно определит впечатление, произведенное на него Венерой Милосской: «выпрямила». Невозможно сравнивать Венеру Милосскую и ярошенковскую «Курсистку», но все же, когда «в мастерской одного молодого художника» писатель увидел эту «маленькую картинку», он «вдруг ожил, очувствовался, возвратился в состояние здравого ума и полной памяти».

Правдивейший Глеб Иванович не заслуживает упрека в преувеличениях. Впечатление русского интеллигента от «Курсистки» писатель передал, наверно, точно: поглядел на «картинку», пошел было дальше, да будто «зацепился карманом за ручку двери» — «не пустила картинка»!

В очерке о «Курсистке» Глеб Успенский писал:

«Таких девушек „с книжкой под мышкой“, в пледе и мужской круглой шапочке, всякий из нас видал и видит ежедневно и уж много лет подряд… И вот художник, выбирая из всей этой толпы „бегущих с книжками“ одну самую ординарную, обыкновенную фигуру, обставленную самыми ординарными аксессуарами простого платья, пледа, мужской шапочки, подстриженных волос, тонко подмечает и передает вам, „зрителю“, „публике“, самое главное… Это главное: чисто женские, девичьи черты лица, проникнутые на картине, если можно так выразиться, присутствием юношеской, светлой мысли… Главное же, что особенно светло ложится на душу, это нечто прибавившееся к обыкновенному женскому типу — опять-таки не знаю, как сказать, — новая мужская черта, черта светлой мысли вообще (результат всей этой беготни с книжками)… Вот это-то изящнейшее, не выдуманное и притом реальнейшее слитие девичьих и юношеских черт в одном лице, в одной фигуре, осененной не женской, не мужской, а „человеческой“ мыслью, сразу освещало, осмысливало и шапочку, и плед, и книжку, и превращало в новый, народившийся, небывалый и светлый образ человеческий».

 

Молодое. Курсистка

Цикл очерков Успенского, среди которых напечатан и очерк, посвященный «Курсистке», озаглавлен: «Из разговоров с приятелями». Рассказ о картине — начало очерка, повод для «разговоров и рассуждений», возникших между приятелями, едва они вышли из мастерской художника: «И странное дело! О картинке никто уже не напоминал, и не говорил, и не хвалил, совсем об ней и разговору не было, а все толковали о женщинах, о семейной жизни, о современной жизни…»

Здесь схвачена главнейшая особенность творчества Ярошенко — связь его «картинок» с современной жизнью. Возле картин Ярошенко современники никак не могли удержаться в рамках разговоров и рассуждений о «живописном элементе», и хотя многие отзывы не обходились без упоминаний о «живописном элементе», без того, чтобы не сказать о слабости этого «элемента» в произведениях Ярошенко, без того, чтобы вообще не сказать о неумелости или — злее! — о бесталанности художника, но уж ни один отзыв не обходился без упоминания о «тенденции» — о современной жизни и отражении ее в ярошенковских полотнах.

«Курсистка» для Ярошенко — тема личная, своя, «домашняя» и вместе тема большого общественного значения, важная часть современной жизни; «Курсистка» для него — тема выношенная и выстраданная.

Это и Мария Павловна, сама курсистка «первого набора», и опекаемые ею девушки в пледах и круглых шапочках, постоянно появляющиеся в квартире на Сергиевской, их разговоры, споры то в спальне Марии Павловны, то в комнате «мутер», Анны Естифеевны, где они оставляют свои узелки и корзинки.

Это и добрая приятельница Надежда Васильевна Стасова, сестра Владимира Васильевича, смелая, самоотверженная поборница женского образования. (Когда принц Ольденбургский завел речь о «необузданных страстях», царящих на женских курсах, Надежда Васильевна отвечала, что видит таковые страсти разве лишь в стремительности, с которой курсистки врываются в двери аудитории, — каждой хочется занять место поближе к кафедре.)

Это и жена брата Ярошенко, Елизавета Платоновна, окончившая Бернский университет по юридическому отделению и не нашедшая в России ни применения своим знаниям, ни сил для борьбы (Ярошенко написал портрет Елизаветы Платоновны, маленькой женщины в большом кресле; на коленях у женщины раскрытая книга, но она не читает, задумчиво гладит большую белую кошку; портрет интимный, «домашний», и женщина «домашняя» — мало кто знал, что тихая женщина горячо сочувствует женским курсам и ежегодно выплачивает значительную сумму на их содержание).

«Курсистка» — это и Анна Константиновна Черткова, жена Владимира Григорьевича, урожденная Дитерихс, — прототип девушки «с книжкой под мышкой». Анна Константиновна училась на словесном, позже на естественном отделении Высших женских курсов, она, в самом деле, была курсисткой, когда художник писал с нее свою героиню. Это интересно для сведения, но не так-то уж и важно: «Курсистка» в той же мере не портрет Чертковой, в какой «Студент» не портрет художника Чирки. Работая над картиной, Ярошенко понемногу устранял портретное сходство своей героини с Анной Константиновной — неизбежный путь от прототипа к типу. Но то, что «Курсистка» еще и Анна Константиновна Черткова, приятельница, жена приятеля, посетительница «суббот», приумножает вес и значение личного, вложенного художником в картину.

Но «Курсистка» — это и злоба дня: женские курсы жили под дамокловым мечом, под постоянной угрозой запрета — в 1881 году Комиссия по вопросу об усилении надзора за учащейся молодежью потребовала закрытия Высших женских курсов, в 1882 году были упразднены женские врачебные курсы (особое совещание, возглавляемое Победоносцевым и Деляновым, признало женское медицинское образование «опасным» — «клоака анархической заразы»). «Курсистка» появилась на выставке 1883 года. От «Курсистки», как от «Студента», веяло духом протеста.

Мало какому делу в России, по словам тогдашнего публициста, подбросили под ноги столько увесистых бревен, сколько женскому образованию. Но мало в каком деле лучшие силы общества проявили столько настойчивости, столько сплоченности, как в помощи женскому образованию, мало какому делу столько сочувствовали, сколько женскому образованию. Кропоткин писал, что, даже когда всюду дремали и бездействовали, «в женских кругах пульс жизни бился сильно и часто».

«Курсистка» — это борьба лучших русских людей с победоносцевыми и деляновыми, безвозмездные лекции Менделеева, Бородина, Сеченова на женских курсах, старый, легендарно строгий профессор анатомии Грубер, покоренный любознательностью и трудолюбием юных слушательниц (есть рисунок Ярошенко — «Экзамен курсисток у Грубера»).

Это борьба сотен юных девушек, воспитанием, казалось бы, не подготовленных ни к беспощадной борьбе, ни вообще к самостоятельной жизни, со «взглядами общества», предрассудками сословий и семейств, произволом и отчаянием родителей, с собственным воспитанием и привычками, утверждение себя, вопреки административным мерам, травле, сплетням и клевете.

«Полюбуйтесь же на нее: мужская шляпа, мужской плащ, грязные юбки, оборванное платье, бронзовый или зеленоватый цвет лица, подбородок вперед, в мутных глазах все: бесцельность, усталость, злоба, ненависть, какая-то глубокая ночь с отблеском болотного огня — что это такое? По наружному виду — какой-то гермафродит, по нутру подлинная дочь Каина. Она остригла волосы, и не напрасно: ее мать так метила своих Гапок и Палашек „за грех“… Теперь она одна, с могильным холодом в душе, с гнетущей злобой и тоской в сердце. Ее некому пожалеть, об ней некому помолиться — все бросили. Что ж, быть может, и лучше: когда умрет от родов или тифа, не будет скандала на похоронах».

Какая жестокость, какая обывательская тупость и какая ложь! А ведь это не задешево проданные строки борзописца из бульварной газетенки, это перо небезызвестного профессора гражданского права новороссийского и киевского университетов Цитовича, — ну каково профессору встретить на выставке ярошенковскую «Курсистку»!..

Рецензенты-«цитовичи», ловя картину на мушку, целились и по молодому в искусстве и по молодому в современной жизни, их поношения легко подверстывались к приведенным рассуждениям профессора гражданского права.

«Этюды, да еще плохо написанные, благодаря только модному названию, нашею критикою зачастую раздуваются в великие произведения искусства… — писал Ледаков. — Точно так поступил и (из передовых, конечно, тоже) г. Ярошенко, написавший этюд бегущей во все лопатки, под вечер, по улице, отрепанной, антипатичной девицы, с выпученными глазами, в шапке набекрень и с пледом на плечах, и назвал его „Курсистка“. Таким образом этюд бегущей во все лопатки девицы, можно было подумать, судя по типу, спешившей на известный промысел, явился на выставку под модным названием и предстал пред публикою картиною, в которой художник, очевидно, желал сказать, т. е. бегом и выпученными глазами: „Посмотрите, дескать, какое стремление к науке наших женщин…“»

Примечательны слова о «модном названии». «Модное название» — это злоба дня и признание симпатий определенной части общества («из передовых, конечно»), именно той, что составляла ядро зрителей на передвижных выставках.

Другой рецензент, увидевший в «Курсистке» «безобразную и нечистоплотную барышню и ничего больше», тоже признает: на выставке «больше всего привлекает внимание публики „Курсистка“ — благодаря подписи».

Третий, хотя и находит в «Курсистке» художественную правду, однако объясняет: «…успех картины нужно отчасти приписать симпатии общества к женским курсам».

Борьба вокруг «Курсистки» была продолжением борьбы вокруг курсистки, вокруг женского образования, продолжением общественной борьбы.

И продолжением борьбы в русском искусстве. «Московские ведомости» набросились на Одиннадцатую передвижную: «…толпа тенденциозных бездарностей» обращает искусство в «орудие живописного либерализма».

«Толпа бездарностей» — это Репин, Суриков, Ярошенко. «Живописный либерализм» — «карикатура и общественный скандал» — это «Крестный ход в Курской губернии», «Меншиков в Березове», «Курсистка»…

 

Причины известны

«Иногда помирают не своей смертью», — писал Глеб Успенский о возможных путях девушек «с книжкой под мышкой».

На Передвижной выставке 1884 года — Двенадцатой — внимание публики привлекла картина Ярошенко «Причины неизвестны» (картина не сохранилась).

Художник изобразил девушку-курсистку, покончившую с собой.

Сквозь узкую щель между занавесками вползает в комнату мрачная серость петербургского рассвета: начинается день, которого девушка не увидит. На столике у кровати, где лежит девушка, догорает свеча.

Картину единодушно признали неудачной по исполнению, но при этом особенно замечательно огромное впечатление, которое она произвела на зрителей. Замечательны бурные споры, которые разгорелись вокруг неудачной картины, вроде бы того и не стоившей.

Нужды нет приводить многие отзывы, но вот два — как пример сшибки мнений.

«В картине г. Ярошенко „Причины неизвестны“ тенденция или, по крайней мере, задача выступает на вид гораздо ярче, чем в „Не ждали“, но недостатки исполнения не выкупаются в ней внутренней силой…».

И:

«В сцене, озаглавленной „Причины неизвестны“, очень хорошо передана борьба раннего утреннего света, проникающего из окна, с мерцанием догорающей свечи; общий тон комнаты также весьма верен, и, если бы фигура умирающей или умершей и ее драпировки были бы исправнее нарисованы, то картина без сомнения много выиграла бы. Однако и тогда пришлось бы ломать себе голову над вопросом, с какой целью она написана, какие мысли или чувства может возбудить она, кому может быть симпатична? Причины, вызвавшие представленную на ней драму, как значится в каталоге выставки, „неизвестны“, и их никак не угадать по самой композиции».

В приведенных отзывах — суть столкновения. Все споры, в конечном счете, не вокруг недостатков исполнения — положения фигуры, техники драпировок, борьбы дневного и искусственного освещения, — все споры в конечном счете вокруг того, «причины неизвестны» или «причины известны». Оценка картины начинается с того, пожелал ли рецензент или зритель «угадать», что скрывается за формулой полицейского протокола — «причины неизвестны».

Не в пример недогадливым критикам, «ломавшим голову» над содержанием картины, Третьяков писал Репину: «Ярошенко картина по идее мне нравится, но не вышла». Репин отвечал: «Картина Ярошенко в общем мне очень нравится, особенно околичности, но фигура не удовлетворяет, поторопился; но виден талант и воображение». Остроухов, которому картина не понравилась, сразу, однако, заметил в ней «очень интересный драматический сюжет». И критик «Нового времени», хотя и хихикнул насчет «дамы в дезабилье», не обошел и «душевной драмы» и модной темы, «оправданной русской действительностью». И в беглом перечне «Живописного обозрения» содержание картины обозначено как «печальный эпилог мрачной и тягостной житейской драмы».

Спустя четверть века Сергей Глаголь сообщал совершенно определенно: «Когда в газетах появилось сообщение о курсистке, после обыска покончившей с собой, Ярошенко, под впечатлением этого случая и обобщая его, сейчас же принялся за картину „Причины неизвестны“. И с такой же определенностью пересказывает сюжет картины: „В глубине небольшой комнатки, среди беспорядка, вызванного непрошенными посетителями, на кровати похолодевший труп молодой девушки, не вынесшей, быть может, оскорблений, а быть может, и укоров совести за то, что в ее шкатулке нашлись письма, принесшие собой гибель близкому и дорогому человеку“».

Драма была оправдана русской действительностью, оттого идея картины, ее содержание, задача художника оказались понятны всем «догадливым» людям, всем пожелавшим догадаться, оттого картина произвела впечатление, несмотря на несовершенство рисунка и живописи. Газетная заметка отражала типический случай, современную жизнь, оттого она и побудила художника взяться за картину.

Через год после появления на Двенадцатой передвижной картины Ярошенко за рубежом увидела свет книга Степняка-Кравчинского «Россия под властью царей»; ее цель, по словам автора, нанести российскому самодержавию тяжелый, неотразимый, убивающий удар в общественном мнении.

Рисуя страшную типическую картину ночного обыска, Степняк-Кравчинский избирает сюжетом появление жандармов на квартире молодой девушки: «Жандарм открывает ящик маленького шкафчика, в котором она хранит свои личные письма, и, когда он ворошит их, она различает в его руках бумажку, про которую совершенно забыла… Хотя в записке нет ничего, что могло бы ей повредить, но она содержит имя и адрес, и раскрытие их может привести к аресту, а может быть, и к высылке товарища. И она будет виновата!.. Девушка решается на отчаянный шаг. Одним прыжком она у шкафчика и, схватив записку, засовывает ее в рот. Но в тот же миг две грубые руки схватывают ее за горло… После короткой схватки цербер кладет на стол белый бумажный мякиш, измазанный кровью, и, когда жандармы выпускают наконец свою жертву из рук, она без сознания падает на пол»…

Сохранился рисунок Ярошенко — ночное вторжение жандармов. Разбуженная девушка испуганно сидит в постели. В распахнутых дверях статный жандармский офицер. Возле него, видимо, квартирная хозяйка в капоте и теплых домашних туфлях. За спиной офицера теснятся жандармы, готовые ворваться в комнату.

Рисунок мог быть замыслом ненаписанной картины, но также мог быть первым эскизом картины «Причины неизвестны». Ярошенко мог мысленно пройти, пережить всю сцену ночного обыска — до трагического финала — и выбрать сюжетом именно этот трагический финал, почувствовав его особенную силу. Само появление жандармов ночью в комнате девушки-курсистки давало достаточную пищу воображению зрителей, хорошо знакомых с повседневной жизнью, но сюжет, избранный Ярошенко, позволял восстановить события минувшей ночи в страшных и ярких подробностях.

Степняк-Кравчинский переносит финал драмы в тюремную камеру, куда после обыска помещают «взятую» курсистку. Несколько лет в одиночке, угрозы, шантаж, то частые допросы, то долгое забвение, когда кажется, что похоронили заживо, вдруг обнаруживают для юной узницы разнообразные возможности исхода: «Она может удавиться с помощью носового платка или изорванного белья… Или она может отравиться… Или перерезать себе горло ножницами… Или за неимением ножниц с помощью разбитого стекла…» Ярошенко, сообразно с требованиями живописи, «спрессовал» время: ночная свеча, тяжелый рассвет, разбросанные на полу бумаги, склянка с ядом, стакан, последняя записка на столе, объясняющая «неизвестные причины»…

 

Суть спора

В дни Двенадцатой передвижной выставки на страницах газет и журналов возник спор: «Может ли тенденция проникнуть в область портретов?» Спор начался вокруг показанных на выставке ярошенковских портретов Стрепетовой и Глеба Успенского. О портретах заговорили как о картинах, видя в них не только изображение того или иного лица, но и воплощение той или иной идеи, мироощущения художника, его отношения к действительности.

Слова Крамского, что Ярошенко, если бы захотел, мог бы написать портрет иначе, но он «не сможет захотеть», были произнесены как раз в эти дни о портрете Стрепетовой. По поводу портрета у Крамского вышли разногласия с хозяином «Нового времени», издателем и писателем Сувориным. Разногласия частью обнаруживают себя в их переписке.

«Вы говорите: „Это безобразно!“ — писал Крамской. — И я понимаю, что Вы ищете тут то, что Вы видели иногда у Стрепетовой, делающее ее не только интересной, но замечательно красивой и привлекательной. И, несмотря на то, я утверждаю, что портрет самый замечательный у Ярошенко: это в живописи то же, что в литературе портрет, написанный Достоевским… Когда мы все сойдем со сцены, то я решаюсь пророчествовать, что портрет Стрепетовой будет останавливать всякого. Ему не будет возможности и знать, верно ли это и так ли ее знали живые, но всякий будет видеть, какой безысходный трагизм выражен в глазах, какое безысходное страдание было в жизни этого человека, и зритель будущего скажет: и как все это искусно приведено к одному знаменателю, и как это мастерски написано. Несмотря на детали могущество общего характера выступает более всего».

Суворин почти дословно пересказал в «Новом времени» слова Крамского, но не спешил согласиться с ним. Тут для него, кроме взгляда на искусство, наверно, и личный вопрос. Несколькими годами раньше Крамской написал его, Суворина, портрет. Портрет Суворину понравился, но Стасов объявил, что «такие портреты навсегда, как гвоздь, прибивают человека к стене». Не один Стасов — многие увидели в Суворине, изображенном Крамским, — Суворина: имя его становилось уже нарицательным. Суворин возненавидел портрет и обвинил Крамского в «намерениях при работе». Крамской возмущался: настоящий художник работает, не ведая «намерений», — им движет «усилие понять и представить сумму характерных признаков». Но Суворин, обвиняя, и не верил в преднамеренность Крамского: его взбесили «характерные признаки», именно без всякого намерения Крамского выявившиеся на холсте. В споре о портрете Стрепетовой Суворин хочет доказать Крамскому, что понятая и представленная в портрете сумма характерных признаков — как раз и есть преднамеренность, умысел, тенденция.

«Портрет должен быть похож», — объявляет Суворин. «Художественный реализм» в точности копировки; идея же, тенденция противостоят реализму, поскольку в них портретист выражает себя, а не того, кого он пишет: «Портретист Стрепетовой писал изнутри себя, он писал тенденцию, а не живое тело…»

Крамской защищает право художника на идею, на тенденцию. Тенденция — не предвзятость, а отношение художника к натуре, к жизни вообще; идея делает похожее истинным, связывает произведение искусства с сегодняшним и вечным. «Когда все те, кто видел живую Стрепетову, сойдут со сцены, — повторяет он, — то зритель будущего оценит трагизм (слово не только громкое в данном случае) в этом этюде, оценит исполнительскую сторону — все детали подчинены общему»…

«Похож», «не похож» — понятия субъективные. «Мысль художника, написанная по поводу Стрепетовой», возвышает портрет до уровня запечатленного явления действительности.

 

Могущество общего характера Стрепетова

Стрепетова для Ярошенко — хорошо знакомый, близкий человек. Он мог написать ее красивой и привлекательной (как того хотелось Суворину) — в жизни она никогда не была такой, но подчас становилась прекрасной на сцене, охваченная порывом вдохновения. Это была бы Стрепетова, но это была бы «не вся» Стрепетова, а лишь Стрепетова в такой-то момент, в такой-то роли — «общий характер» не выявился бы в таком портрете. Он мог написать Стрепетову «как в жизни» — некрасивую, порой жалкую, маленькую, убогую, «горбатенькую», как между собой говорили о ней друзья, «безобразие», «кошелку», как злобно, с издевкой именовали ее враги («избави нас бог от горбатых чародеек», — язвил директор императорских театров в тот самый сезон, когда был написан портрет Ярошенко; это лучший сезон актрисы — она сыграла великие свои роли: Степаниду в пьесе Потехина «Около денег» и Кручинину у Островского в «Без вины виноватых»). Но и это не была бы «вся Стрепетова». Он мог написать ее восторженной, экзальтированной, подозрительной, капризной, яростной, смиренной (до фанатического религиозного самоуничижения), мог написать «нигилисткой», как называли ее ненавистники страстного демократизма, принесенного ею на русскую сцену, мог написать гонимой, усталой женщиной, какой приходила она на Сергиевскую — отвести душу с Николаем Александровичем и угреться под крылом Марии Павловны. Стрепетова была разная, и Ярошенко, суммируя разнообразные, подчас противоречивые характерные признаки, делал это не механически, а добиваясь общего и цельного, выявляя главную мысль.

Крамской увидел главную мысль ярошенковского портрета в трагизме могущественного общего характера, которому подчинено все остальное. Великая и красивая актриса Стрепетова, сложный, трудный для себя и для других человек Стрепетова, сильный характер и «горбатенькая», измученная женщина, жаждущая доброго слова и ласки, — все это есть у Ярошенко, но сверх всего этого есть еще человек восьмидесятых годов, трагически воспринимающий мглу безвременья, напряженно ищущий выход и не видящий его и все же способный не покориться мгле, жить с горячим сердцем, выстоять.

Маленькая женщина в черном страдальчески сцепила пальцы тонких рук, на ее худых сутулых плечах словно лежит огромная тяжесть, глаза полны глубокого, мучительного раздумья, но и в глазах, и в крепко сцепленных руках, и в сутулости плеч чувствуются неодолимая сила и стойкость, та духовная сила, которая, единственно, помогала жить и выжить в глухую пору.

Не схваченная в счастливый момент похожесть, а трагическая одухотворенность делает красивой, прекрасной ярошенковскую Стрепетову.

Темный холст — платье, шаль, фон — и из темноты — подчеркнутые холодноватой белизной кружев воротника и манжет скорбное бледное лицо, скорбные бледные руки, «словно скованные золотыми браслетами» (как однажды проницательно было замечено).

 

Обыкновеннейшие сюжеты. Глеб Успенский

Портрет Глеба Успенского, выставленный одновременно с портретом Стрепетовой, воспринимался зрителями почти как парный к нему. Живопись (композиция, колорит) не давала оснований для сопоставления; портреты роднил переданный в них «общий характер» изображенных лиц.

Портрет Глеба Успенского, пожалуй, «открытее», обращеннее к зрителю, чем стрепетовский, сердечная связь между зрителем и человеком на портрете устанавливается мгновенно (Ге говорил в таких случаях: «Как Ромео и Джульетта, взглянул туда и обратно — и все, чувство, любовь»). Стрепетова, написанная Ярошенко, больше «в себе», ее портрет требует от зрителя более напряженной душевной работы: идея портрета, «мысль по поводу», «сумма признаков» и «общий характер» вбираются, осознаются зрителем, вызывают в нем определенные мысли, создают определенное настроение, с которыми он, как бы с более высокой духовной точки, продолжает постигать портрет. Наверно, Крамской, говоря о портрете Стрепетовой, вспомнил Достоевского не потому только, что нашел сходство в работе писателя и художника, но потому также, что перед ярошенковским портретом Стрепетовой ему пришел на память портрет самого Достоевского, написанный Перовым, — тоже весь «в себе».

Подойдя к портрету Глеба Успенского, зритель встречает прямо в глаза, в душу ему направленный взгляд, и в этом взгляде такая скорбь, такая неутаенная боль, что вызывает мгновенный отзыв. В «Стрепетовой» могущество общего характера явственнее, в «Глебе Успенском» эта гармония — гармония трагизма в человеке восьмидесятых годов — несколько нарушена, взломана — преобладанием боли.

Внешняя похожесть в портрете Глеба Успенского, наверно, больше, чем в стрепетовском, — тут, впрочем, задача художника легче: Глеб Успенский в жизни не такой «разный», как Стрепетова, — в наружности, в поведении, в настроении более одинаков, целен. Характерная поза: «Рука с папиросой обнимала грудь, так что папироса была сбоку, у пояса; другая же рука — без папиросы, — согнутая в локте, опиравшемся на руку с папиросой, прижималась к груди» (свидетельство брата писателя). Обычное душевное состояние, выражавшееся и во внешности Успенского: «Вечная скорбь… переполняла его душу и… была главною причиною его многолетней болезни. Скорбь эта слишком сильно отразилась на его лице и придавала ему какое-то своеобразное выражение, которое и заставляло страдать всех, кто любил Г. И-ча или даже видел его впервые, и невольно тянула к себе, возбуждая страстное желание заглянуть в эту больную душу и присмотреться к боли, которой она страдала. Это своеобразное выражение делало лицо Г. И-ча поразительно интересным, именно таким, которое достаточно раз увидеть, чтобы затем не забыть никогда» (свидетельство друга писателя, литератора Якова Абрамова, сотрудника «Отечественных записок»). Тот же мемуарист убежден, что «настоящее представление» об Успенском лучше всего дает портрет, «снятый» Ярошенко, но не живописный портрет, а фотографический: Ярошенко несколько раз фотографировал Глеба Ивановича. В этом фотографировании, скорей всего, никакой служебной цели не было, но трудно предположить, чтобы во время фотографических сеансов, тогда весьма длительных, у Ярошенко, художника, портретиста, не появилось желание передать, как внутреннее выражается во внешнем, найти это «настоящее представление».

В статье, посвященной памяти Гаршина, Глеб Успенский писал, что «обыкновеннейшие сюжеты» гаршинских рассказов «есть именно существеннейшие язвы современного строя жизни». Гаршин, писал Глеб Успенский, «пережил все окружающее нас зло»: «Изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год и целые годы, и целые десятки лет, каждое мгновение, останавливавшаяся в своем течении жизнь била по тем же самым ранам и язвам, какие давно уже наложила та же жизнь на мысль и сердце… Один и тот же удар по одному и тому же больному месту, которому надобно „зажить“, поправиться, отдохнуть от страдания; удар по сердцу, которое просит доброго ощущения, удар по мысли, жаждущей права жить, удар по совести, которая хочет ощущать себя». Но все, что сказал Глеб Успенский о Гаршине, высказалось также в ярошенковском портрете самого Глеба Успенского: Гаршин и Глеб Успенский были люди сходного душевного устройства и сходного мироощущения. «Лицо почти героическое, изумительной искренности и великой любви сосуд живой», — сказал о русском писателе Горький и в качестве примера назвал имена Глеба Успенского, Гаршина, Салтыкова-Щедрина, Короленко, Герцена. Все, кроме Герцена, люди восьмидесятых годов, всех, кроме Герцена, Ярошенко написал — художник-портретист восьмидесятых годов и не только по своей «хронологической принадлежности», но потому также, что создал как бы портрет восьмидесятых годов, запечатлев достойнейших людей эпохи. Эти люди, подобно гаршинскому герою, каждое мгновение получали удар в сердце, но они и не прятались, не защищались, они сами подставляли сердце под удар.

Среди важнейших жизненных правил обывателей — стремление выдавать ранимое сердце, чуткую совесть за душевную болезнь: легче оберегать свой покой, когда ставишь знак равенства между равнодушием и душевным здоровьем. Некоторые рецензенты обвиняли ярошенковские портреты Стрепетовой и Глеба Успенского в «психозе», тем более, что пошла мода на «психоз», на «сумасшедшинку» в литературе, на сцене. Ярошенко проще всего было следовать моде, показать изломанность Стрепетовой, болезненность Успенского, но именно «психоза» в портретах и нет — потому и ранили душу, ударяли в сердце, вызывали на себя огонь критики, обвинения в «протаскивании» тенденции в беспристрастное искусство портрета, что не исключительное в них выявилось, а общее. Не надо быть сумасшедшим, чтобы страдать от «язв современного строя жизни», чтобы «переживать окружающее нас зло». Слова героя гаршинского «Красного цветка», один на один вступившего в борьбу со злом, — «Скоро, скоро распадутся железные решетки, все эти заточенные выйдут отсюда… и весь мир содрогнется, сбросит с себя ветхую оболочку и явится в новой, чудной красоте», — эти слова не бредом безумца откликались в сердцах читателей.

Короленко писал, что острая зоркость на всевозможное зло, постоянная боль совести придавали «выделяющую значительность» лицу, словам, взгляду, самому молчанию Глеба Ивановича Успенского. Это уловлено в портрете Ярошенко.

Рецензент «Вестника Европы», защищая «Стрепетову» и «Глеба Успенского» от нападок, замечал: «Не „психозом“ пахнут оба портрета, а разве той горькой, печальной, мрачной правдой, которую так часто приходится изображать г. Успенскому и г. Стрепетовой — одному в литературе, другой на сцене».

Портреты были на выставке, когда правительство постановило закрыть «Отечественные записки», журнал, в котором Глеб Успенский был одним из главных сотрудников, — Глеба Успенского журнал («единственный орган, смелый и честный защитник прав русского человека», — говорилось об «Отечественных записках» в прокламации, выпущенной московскими студентами). Рассказывают, что по странному стечению обстоятельств в тот самый день, когда сотрудники уже запрещенных «Отечественных записок» в последний раз собрались вместе, на улице, под окнами редакции, проходили учения гвардейской артиллерии.

После закрытия журнала Глеб Успенский скорбно сетовал:

— Нет ни уюта литературного, ни искреннего внимания к работе… Холодно, одиноко и скучно…

 

Портреты известных и неизвестных

Ярошенко-портретист был замечен задолго до Двенадцатой передвижной, до «Глеба Успенского» и «Стрепетовой». Едва не на каждой выставке он показывал портреты, один или несколько.

Критики спорили: находили «жизненность в выражении лиц» и «решительно ничего» не находили; считали «прекрасные портреты» Ярошенко «украшением выставок» и не видели среди его портретов, «сколько Ярошенко их ни выставлял (а выставлял он их много) ни одного удачного или хорошего». Но не замечать ярошенковские портреты было невозможно.

Лестные сопоставления с Крамским (признанным «портретистом № 1») становились весьма привычными. Иной раз рецензенты брали такую высокую ноту, что впору руками развести: один из них, обнаружив на Пятой передвижной нарисованную Ярошенко «головку» некой г-жи Чистяковой, пришел в восторг и провозгласил, что Ярошенко на выставке «соперничает» с Крамским и Ге, а на выставке были лучшие, прямо-таки великие портреты, написанные этими художниками, — портрет Григоровича кисти Крамского и портрет Потехина кисти Ге. Впрочем, и сопоставления порой оказывались нелестными: ругая Крамского, другой критик любопытно подкреплял отрицательную оценку — «хуже этого и Ярошенко не напишет».

«Он не мог писать тех лиц, которые никакого духовного интереса не представляли», — свидетельствует жена художника. Но до появления «Стрепетовой» и «Глеба Успенского» выбор лиц, написанных Ярошенко, в основном ограничивался узким кружком интимных знакомых, кружком много более узким, чем «свой круг» Ярошенко.

Долгое время он, будто умышленно, пишет людей, никому почти не известных, часто подчеркивая эту их неизвестность. В каталогах выставок помечено: «Портрет г-на N», «Портрет г-жи N», «Мужской портрет», «Женский портрет», «Портрет г-на***», «Портрет г-жи***», а то просто — «Портрет». Иной раз это, наверно, стремление провести рубеж между картиной, исполненной значительности содержания, и портретом как страничкой «поэтического дневника», не более, но нередко это проба сил, поиски «большого портрета», желание добиться того могущества общего характера, которое уравнивает портрет с картиной. Портреты «неизвестных» оказывались порой очень важными и значительными и для опыта художника и по достигнутому результату: портретиста не сковывала боязнь отступить от похожести, ему не мешала мысль, что внешность человека, которого он пишет, слишком хорошо знакома будущим зрителям. Идея художника, его чувство, «мысль по поводу» высказываются свободно и сильно. Пример тому — «Портрет неизвестной» в кресле: молодая женщина погружена в глубокую задумчивость — выбрать путь в глухую пору безвременья подчас труднее, чем шагнуть за «порог», решаясь на всё. Черное траурное платье и знаменательная дата на холсте: «1881»…

Самые удачные из ранних портретов Ярошенко и самые признанные — портреты художника Максимова и ученого, историка и правоведа Кавелина.

Эти портреты совершенны и по умению художника передать внешнее сходство и по умению выявить и показать характерные черты личности. Но в них нет еще той ступеньки выше — она появится чуть позже, в лучших портретах восьмидесятых годов, — той ступеньки, на которой и внешнее сходство и сумма характерных черт как бы несколько отодвигаются на второй план, но появляется еще нечто — общий характер, тип человека эпохи, — что придает портрету новый смысл и значение (это нечто есть в «Портрете неизвестной», погруженной в задумчивость).

Ярошенко в портретах Максимова и Кавелина ближе, чем когда-либо, подошел к Крамскому, к учителю, и выполнены они черным соусом, который очень любил и широко применял Крамской.

Портрет Максимова написан с большим интересом и желанием. Это чувствуется даже в записке, посланной Максимову с приглашением: «Я сижу дома один… Нам никто не помешает действовать, и мы можем вдоволь поработать». На портрете — весь Максимов: его крестьянство, однако уже тронутое художническим артистизмом, его природная простота, однако обремененная жизненным опытом и пониманием сложностей жизни, его наивность, однако уже потраченная привычкой к разочарованиям, его мужицкое упорство, однако сдающее под натиском многих человеческих слабостей.

Совершенство портрета вполне осознавалось уже современниками. Уступая портрет Третьякову за четыреста рублей, Максимов писал: «Если бы не крайность, не расстался бы я с подарком товарища, но, с другой стороны, владение таким портретом частным лицом есть уже известной степени преступление, — подобной работе место лишь в Вашей галерее».

О портрете Кавелина писал известный художественный критик П. М. Ковалевский: «Это превосходнейший портрет по сходству — не черт только, но всего характера, выражения, позы Константина Дмитриевича. Лучшего портрета желать нельзя».

В молодости Кавелин — товарищ Белинского, Грановского, Герцена, впоследствии — убежденный сторонник сильной самодержавной власти; в пятидесятые годы автор записки об освобождении крестьян, опубликованной Герценом в «Голосах из России», после реформы автор поданной царю записки «О нигилизме и мерах против него необходимых»; в молодости приятели называли его «разъяренным барашком» — с годами «барашек» облысел, пытался бодать бывших приятелей за то, что сам прежде проповедовал и защищал. Человек, возможно, и честный, но переменчивый, вещавший всегда со страстным одушевлением, но очень уж разное вещавший, — в его речах слушатели находили много верного, но наиболее проницательные из них схватывали «неопределенность» его речей и проповедей, «стремление всегда стать на какую-то такую высоту, с которой всегда получается двоякое решение вопроса: и так и этак». Салтыков-Щедрин называл это «кавелинской эквилибристикой», впрочем, привычно сохраняя с Кавелиным старинные добрые отношения.

Ярошенко часто приглашал к себе Кавелина: уже в старости тот не ленился наезжать в гости к художнику, захватив с собой баночку своего любимого ячменного кофе и колоду карт (беседуя, Кавелин раскладывал пасьянс). Ярошенко встречался с Кавелиным и у художника Павла Александровича Брюллова, видного деятеля передвижничества, который приходился Кавелину зятем.

В 1878 году в «Вестнике Европы» была напечатана статья Кавелина «О задачах искусства», написанная в форме диалога автора с «молодым художником». В «молодом художнике» угадывается Ярошенко. Но диалог — прием. Отождествлять «молодого художника» с Ярошенко (как это иногда делается) невозможно. В статье страстно проповедуется много верного, но с той самой высоты, глядя с которой автор все время оставляет за собой «двоякое решение вопроса». Он за «высшие цели искусства», но без «тенденции», без «гражданских мотивов»; он против искусства для искусства, но и против «поборников другой школы», вносящих в искусство «грубо-материалистические требования» и задачу «создания произведений об одних материальных предметах и явлениях». Кавелинское «и так и этак» переносится и на «молодого художника», который соглашается и не соглашается с автором и предназначен в нужный момент подбрасывать автору реплики для развития проповеди. Но Ярошенко не умел «и так и этак».

Его Кавелин, написанный через год после появления статьи, удобно и не без самодовольства устроился в кресле, сюртук распахнут, руки в карманах брюк, благополучный, обтянутый жилетом животик вперед, — поза и покойна и воинственна, если иметь в виду, конечно, словесные баталии; прекрасно вылеплена голова, лоб мощно нависает над недовольно сдвинутыми бровями, «барашек» бодлив, во взгляде ум, воля, темперамент и некоторая презрительность к собеседнику и, как ни странно, глубоко притаившееся опасение чего-то — может быть, боязнь лишиться в споре этой «горной высоты», где его «конечная истина» так приятно и величественно неопределенна, что (шутили его собеседники) оставляет за каждым «право беспрекословного повиновения его мнению».

Очень любопытно, что Ярошенко при жизни Кавелина не выставлял этого портрета, хотя не мог не чувствовать, что портрет удался на славу: после смерти Кавелина он тут же показал его на очередной передвижной выставке. Похоже, что Ярошенко прозорливее осознал конечный результат, чем Крамской в истории с Сувориным, не почувствовавший, что написанный им портрет «слишком похож».

 

Пропавший портрет. Спасович

«Безобразно!» — кричит Суворин, требуя, чтобы люди на портретах соответствовали его о них представлениям, его меркам похожести. И пока Крамской затевает с ним долгий спор, умница Третьяков, едва явившись на Двенадцатую передвижную, сразу схватывает суть: «Стрепетова очень хороша; это тип, но не портрет»…

После «Стрепетовой» и «Глеба Успенского» в каталогах передвижных выставок против имени Ярошенко уже не часто встретишь портреты г-на и г-жи N: те, кого он пишет теперь, люди известные.

Редактор «Художественного журнала» Н. Александров язвил: Ярошенко-де, «желая сделаться знаменитостью, принялся писать знаменитых людей».

Н. Александров — человек колышущихся взглядов, не привязанных, по определению Крамского, к одному какому-нибудь положению или принципу (Ярошенко шутил: по статьям Александрова всегда ясно видно, куда его перестали пускать в дом).

Но, направляя колкие остроты в адрес Ярошенко, Александров неожиданно для себя схватил самую суть дела. «Благо перестал наконец сочинять Ярошенко на темы „из новых людей“… Он пошел теперь дальше и стал сочинять на темы из великих или известных людей». Проницательность в том, что ярошенковские «новые люди» и ярошенковские «известные люди» поставлены рядом, дополняют и продолжают друг друга. В портретах известных людей, понятых как тип, Ярошенко, осознанно или нет, почувствовал возможность показать современникам, что идеалы не погибли, живут и воплощены в реальных людях.

Впрочем, Ярошенко и «новых людей» не перестал сочинять: на Четырнадцатой передвижной в соседстве, наводящем на размышления, появились «Молодой человек» («Студент» 1886 года), юная «Сестра милосердия» (в чем-то продолжающая «Курсистку») и портреты адвоката Спасовича и химика Менделеева.

Портрет Спасовича пропал и даже не воспроизводился. Отзывы печати противоречивы — тенденциозность Ярошенко и тенденциозность рецензентов, как обычно, вступают в сложные взаимоотношения: «особенно удачен» портрет Спасовича — «чрезвычайно неудачен» портрет Спасовича; портрет обращает внимание «энергической экспрессией лица светила адвокатского мира», «лицо и манера держаться переданы верно» и «что выражает портрет Спасовича, кроме антипатичного раздражения, совсем непонятного публике: проиграл ли он звонкое дело в суде или намерен избить художника, который заносит на холст его бессмертие?»

«Экспрессия», «красноватый тон», некоторая «небрежность» — вот, пожалуй, все, что можно вынести за скобки из отзывов, всяких и разных; портрета нет, справедливость отзывов или предвзятость их остаются на совести авторов, зато выбор, сделанный художником, — закономерен для Ярошенко восьмидесятых годов.

Владимир Данилович Спасович был человек «поступающий» — слово у него не расходилось с делом, слова и дела с принципами. Покидая кафедру в знак протеста против наступления правительства на университетские права, Спасович объяснял: «Прошение об отставке было уже не одно рассуждение, а действие: оно могло послужить доказательством искренности нашего убеждения в невозможности идей нового министерства, а следовательно, и в необходимости иного порядка вещей».

Современники оценили гражданское мужество Спасовича, читая его защитительные речи на процессах деятелей революционного движения: нечаевцев, долгушинцев, на «процессе 50-ти»: страстная защита таких подсудимых также была доказательством убеждения в необходимости иного порядка вещей.

Экспрессия ярошенковского портрета, так или иначе отмеченная всеми, кто писал о нем, предопределена, наверно, наружностью и манерами Спасовича, передававшими его натуру.

А. Ф. Кони, близко и долго знавший Спасовича, рассказывает: «…входил быстрою походкою человек в очках, с коротко остриженною головою, энергическим лицом и живыми, пронзительными глазами, в глубине которых горело пламя мысли и смелого стремления к истинному знанию… В числе многих и многие годы я восхищался его оригинальными, непокорными словами, которые он вбивал, как гвозди, в точно соответствующие им понятия, любовался его горячими жестами…»

Уцелевшая записка Ярошенко к Спасовичу позволяет предположить добрые личные отношения между ними и почин художника, стремившегося написать портрет: «Я свободен в субботу на этой неделе и все дни следующей недели, начиная с вторника. Когда Вы назначите, тогда я и буду Вас поджидать. Преданный Вам Н. Ярошенко». Среди многих привлекательных черт личности Спасовича, снискавших ему любовь современников, некоторые были особенно близки Ярошенко. Для Спасовича, рассказывает Кони, «частный случай служил поводом для поднятия общих вопросов и их оценки с точки зрения политика, моралиста и публициста» — характерная особенность «этюдов» Ярошенко. Спасович был «деятельной силой и связующим центром» нескольких кружков, научных и литературных, «он не давал развиться в этих кружках столь обычным у нас лени и апатии», — приходят на память ярошенковские «субботы», его деятельность в Товариществе. «Каждый его шаг в разнообразных сферах духовной жизни, — продолжает Кони рассказ о Спасовиче, — был проникнут внутренним смыслом и всегда, так или иначе, направлен к пробуждению в окружающих идей и представлений, в которых сказываются лучшие стороны человеческого духа и без которых жизнь образованного человека была бы тяжелым бременем», — ради этого и написаны лучшие портреты Ярошенко восьмидесятых годов и между ними неведомый нам портрет Спасовича.

 

Вдохновенный труд. Менделеев

Портрет Менделеева вызвал много шума. Главные споры вспыхнули вокруг того, что в отзывах было названо «обстановкой». Ярошенко написал ученого за рабочей конторкой в старой университетской лаборатории — на первом плане колбы, реторты, воронки, высокие стаканы, заполненные реактивами, и прочее оборудование.

«Обстановка» многим не понравилась: не то, как написано, а вообще — зачем она? Одни полагали, что «обстановка» мешает портрету, что «банки и склянки» следовало убрать на задний план; другие увидели в «обстановке» оригинальничание и «недоумочные претензии»; третьи рассердились: всем известно, что Менделеев — химик, важно показать его лицо, а не специальность; четвертые твердили свое, про тенденцию, про идейность: «странное и довольно упрямое направление таланта — ничего не написать просто, а все либо с химической, либо с механической идейностью».

Замысел портрета наводит на размышления. Казалось, именно Ярошенко должен был потянуться писать не «склянки», а лицо Менделеева. «Склянки» — первое, что бросается в глаза, когда входишь в лабораторию ученого; написанные художником, они отвлекают внимание от главного, от лица, и вместе помогают создать портрет достаточно выразительный, эффектный, но без постижения главного — личности, лица. Ярошенко хорошо знал лицо Менделеева: они близкие друзья; Ярошенко едва не самый частый гость в доме Менделеева. К живописным эффектам его не влечет. Но ему понадобилась «обстановка».

Ярошенко писал Менделеева дважды. Некоторые, правда, и в картине «Мечтатель» увидели не более чем новый портрет ученого. Поленов писал жене: «Ярошенко сделал в натуральную величину спящего Менделеева ужасно».

Ярошенко видел Менделеева оживленным и мрачным, беседующим, молчаливым, задумчивым, спящим, он видел Менделеева за чаем, за чтением, за шахматами, на открытии выставок и у себя на «субботах», он путешествовал с Менделеевым по Кавказу (из Минеральных Вод, через Владикавказ, по Военно-Грузинской дороге, в Тифлис и Баку), видел Менделеева на горных перевалах, среди скал, близ мчащихся по острым камням прозрачных рек и пенящихся водопадов, на морском берегу, на ярких восточных базарах, между красными, желтыми, зелеными, оранжевыми холмами сваленных прямо на землю овощей и фруктов и в тесных лавчонках, где на прилавках пестрели узорами ковры и шелковые ткани, — возможностей пооригинальничать, написать портрет с претензией было предостаточно, — он написал Менделеева в старой университетской лаборатории, лишний раз напоминая всем, что Менделеев — химик (иных это чрезвычайно раздражило).

В первом ярошенковском портрете Менделеева, акварельном, тоже есть «обстановка» — ученый изображен в красной мантии и черном берете доктора Эдинбургского университета (одновременно с Ярошенко и тоже акварелью Менделеева в мантии писал Репин). «Менделеев в мантии» оказался как бы подготовкой к новому портрету, начатому, видимо, сразу следом за ним. В акварельном портрете немало найдено — и найдено удачно: поза в кресле, поворот головы, книга в руках, выражение глаз (прочитано что-то и натолкнуло на раздумья глубокие и важные). Но ничего из акварельного в новый портрет Ярошенко не берет. «Менделеев в мантии» потянул за собой ничем на него не похожий портрет Менделеева в лаборатории.

Сотрудница ученого, Ольга Озаровская, вспоминает: «Жизнь Менделеева, жизнь изо дня в день, из часу в час являла собою непрерывную цепь труда… Жизнь эта поражала несоответствием между напряженностью труда и остальным общим поведением человека, как питание, движение, отношение к здоровью и болезни и пр.»

Труд — вот что видел Ярошенко, встречаясь с Менделеевым. Беседы, молчание, картины, шахматы, чтение были не уходом от труда — скорей, переходом от одной части труда к другой, осмыслением того, что сделано, или того, что сейчас предстоит сделать; подчас сама беседа, книга, картина, шахматная партия давали новый поворот мыслям, открывали новую область приложения сил. Путешествие по Кавказу — горные дороги, бурные реки, восточные базары — имело конечной целью бакинские нефтяные промыслы, изучение возможностей увеличения добычи нефти и разработку способов ее транспортировки.

Менделеев на портрете Ярошенко целиком погружен в работу; банки, пробирки, реактивы — исходное, материал или средство проверки научной идеи. Менделеев не переливает состав из одной «склянки» в другую, не колдует над кипящей в реторте жидкостью. Менделеев думает. Он замер у своей высокой конторки, тонкие пальцы правой руки, сжимая перо, легко касаются огромного лба, взгляд прикован к лежащим на конторке бумагам — мы, кажется, присутствуем при рождении идеи, которая, вот-вот закрепленная на бумаге, еще одной нитью крепко свяжет этого человека с вечностью.

Остряк-рецензент объявил, что Менделеев между «склянок» похож на аптекаря. Ложь! Ярошенковский Менделеев похож на поэта. Через несколько лет, когда Ярошенко напишет своего неудавшегося «Мечтателя» (прототип — Менделеев), критики будут путаться: «ученый», «поэт»… Но не пошлый лубочный «поэт», запустивший пальцы во встрепанную шевелюру и неудержимо разбежавшийся пером по бумаге, а поэт подлинный. «Вдохновенный труд», — говорил о своей работе Пушкин: «я знал и труд, и вдохновенье».

Сотрудница Менделеева, рассказывая о нем, припоминает афоризм: «Гениальность — это просто из ряда вон выходящая неутомимость в труде». Утверждение, конечно, спорное, но на ярошенковском портрете передано это неутомимое напряжение гениального труженика. «Обстановка» — реторты, колбы, трубки — это часы, дни, недели поисков, бессонные ночи, утра, полные надежды, счастливые вечера, когда заработано право сделать выводы. И есть что-то необыкновенно нужное в том, что между ученым и зрителем нагромождены реторты, колбы, трубки, что «химия» не превращена художником в удачливо найденный фон.

Семь лет спустя Ярошенко напишет портрет своего друга, талантливого врача Николая Петровича Симановского. Доктор Симановский молод, блестящ, красив. Он изображен стоящим спиной к письменному столу, небрежно на него опершимся. На столе, за спиной Симановского, колба, гальванический прибор, книга. Зрители понимают, что доктор учен и трудолюбив, но написан он не работающим: красивый доктор знает разницу между трудом и отдыхом — работая, он работает, беседуя, беседует, появляясь на выставке, любуется картинами.

Лаборатория на портрете Менделеева — не фон, а образ.

На той же Четырнадцатой передвижной 1886 года, где появился портрет Менделеева, был выставлен написанный Крамским портрет астронома Струве. Старый астроном изображен в обсерватории, у телескопа. К этому портрету тоже прицепили словцо «обстановка». Критики оба портрета ругали скопом. Но, быть может, назрела потребность показать великий труд, который выдирает человека из мглистой повседневности, помогает увидеть идеалы, заглянуть в завтра?..

Вряд ли после «Стрепетовой» и «Глеба Успенского» Ярошенко, принимаясь за портрет Менделеева, не думал об общем, о типе. В акварельном портрете Менделеева это общее проглядывает, хотя и приглушенное сильно переданной своеобычной внешностью ученого и поражающей необычностью одежды. Возможно, «обстановка» была попыткой художника по-новому, иначе, нежели в других работах, проложить путь от портрета к типу, свести портрет и «этюд», прийти к портрету-картине.

Крамской предпринял несколько таких попыток, успешной оказалась одна — «Некрасов в период „Последних песен“». Но смысл работы Крамского над этим полотном не в том, что он удачно нашел «обстановку», а в изменении замысла и его масштаба. От первой мысли написать больного поэта «на подушках» Крамской пришел в конце концов к картине о победе Поэзии над смертью, о бессмертии Поэта. Астроном Струве в обсерватории — хороший портрет, но определение «картина» к определению «портрет» здесь «не желает» прибавляться.

«Менделеев в лаборатории» был задуман Ярошенко как портрет и не перерос рамок портрета. Углубить одно лицо до типа, открыть в одном лице эпоху на этот раз ему не было суждено.

 

Салтыков-Щедрин

Ближе всего к портрету-картине Крамского «Некрасов в период „Последних песен“» ярошенковский портрет Салтыкова-Щедрина, и не по композиции, не по аксессуарам, в которых ничего общего, не по привычной, жизнью скрепленной связи имен (Некрасов — Щедрин), а по замыслу, по масштабу и глубине его.

Глаза, напряженно и сосредоточенно уставившиеся в одну точку, обтянутый землистой кожей лоб, впалые щеки, большие стариковские уши, вылезшие из-под поредевших волос, заострившийся нос. Теплый халат словно на каркасе — плоть, мышцы уже съедены болезнью, другой тяжелый халат, накинутый поверх первого, усиливает ощущение немощи, почти отсутствия тела — фигура как бы сформована всей этой тяжелой одеждой, хламидой какой-то. Салтыков-Щедрин сидит прямо и напряженно, застывшая выпрямленность его тела соответствует неподвижности лица и взгляда.

Наружность Салтыкова-Щедрина, написанного Ярошенко, очень значительна, мысль художника высказалась в ней ясно и сильно: такой Щедрин сразу же воспринимается не как изображение, а как образ.

Некоторые увидели в ярошенковском Щедрине преувеличение, нажим, кое-кому такой Щедрин показался страшен, кое-кому нелеп («сатира на сатирика»), по художник не «нажимал», не изменял натуру в угоду «мысли по поводу», не втискивал впечатление в заранее заготовленные рамки замысла. «Мысль по поводу» Щедрина соединялась с тем, что он видел, и тем, что он видел, подкреплялась и утверждалась.

Человек, познакомившийся с писателем в том самом 1886 году, когда началась работа над портретом, рассказывает о первом впечатлении: «…C неизменным тяжелым пледом на плечах он сидел в кресле неестественно прямо, положив руки на тощие колена…

Мрачно смотрели на нас с неподвижного желтого лица, изредка нервно подергивавшегося, огромные, строгие и какие-то бесстрастно отвлеченные глаза, а отрывочные злые фразы, прерывавшиеся тяжелым дыханием, производили впечатление скорее рычания, чем человеческой речи…

Но вдруг на его каменном лице, в мускуле щеки, появлялась едва заметная юмористическая складка, а из уст вылетала чисто щедринская острота, до такой степени неожиданная и комическая, что все присутствующие невольно разражались смехом. А он продолжал сидеть так же неподвижно, глаза смотрели так же строго…»

Почти все, встречавшиеся с Щедриным в последние его годы, вспоминают «неизменный суконный халат», «халат и большой платок или плед на плечах», даже «неопределенную фигуру, укутанную шубами, несмотря на теплую погоду; тяжелый плед, по-женски надетый на голову»…

Сохранилась фотография 1886 года: лицо не в трехчетвертном повороте, как на портрете Ярошенко, а в фас, глаза скорбно и строго смотрят прямо в глаза зрителю (собеседнику), но те же глубоко прорезанные неотступной, напряженной мыслью складки на переносице, заострившийся нос, обтянутый кожей высокий лоб, впалые щеки.

В 1886 году писателя посетила студенческая делегация: молодых людей тяжело поразила хмурость и худоба Михаила Евграфовича, желтизна его лица, сильно отросшая борода (среди делегатов был Александр Ульянов — ему оставалось пять месяцев до эшафота).

Ярошенковский Салтыков-Щедрин встречает зрителей великой скорбью. Но каждое новое мгновение вглядывания в портрет уводит от ощущения страдания, порожденного болезнью. Нет, не печать и не печаль скорой кончины в измученном лице, в скованном теле, укутанном нелепой одеждой. Изображение умирающего великого человека — не образ: это аномалия, частный случай. Образ, тип, рождается в выявлении связи этого человека с сегодняшним и вечным. Не мысль о смерти — причина великого, неизменного страдания Щедрина, а мысль о жизни, о живых, сегодняшних и завтрашних, великая любовь к людям и великая боль за них. Оттого это вечное страдание — «не только мука, но целый душевный ад». Оттого это жертвенное, мучительное служение людям — «капля по капле сочится писательская кровь, прежде нежели попадет под печатный станок». Оттого острейшая, до последнего вдоха потребность в таком служении — «стой грудью за други своя, жертвуй своими интересами, своею личностью, самоотвергайся!»

Сохранилась запись беседы Щедрина с доктором Боткиным:

«— Так вы думаете, что я еще могу поправиться?

— Не только думаю, но даже в этом положительно уверен.

— И в состоянии буду писать?

— Конечно…

Михаил Евграфович ничего не сказал, только слезы выступили у него на глазах. Эту минуту несколько напоминает портрет Михаила Евграфовича, писанный Н. А. Ярошенко».

Среди воспоминаний о писателе есть короткий словесный портрет молодого Щедрина: «Лицо моложавое, бритое, немного мальчишеское, скорее незначительное, кроме большого, открытого лба и упорного взгляда». И дальше: «Кто бы угадал тогда, что из этого лица мысль и страдание выработают образ, написанный Крамским?» Ярошенковский Щедрин — образ, выработанный мыслью и страданием из того Щедрина, которого семью годами раньше написал Крамской. Образ, созданный Крамским, — Щедрин семидесятых годов, образ, созданный Ярошенко, — Щедрин восьмидесятых: разница огромная.

«Атмосфера словно арестантским чем-то насыщена, — писал Щедрин в 1881 году, — света нет, голосов не слыхать; сплошные сумерки, в которых витают какие-то вялые существа… Их можно повернуть и направо, и налево, и назад — куда хочешь… И везде раздается победоносное хрюканье, везде кого-нибудь чавкают. Мысль потускнела, утратила всякий вкус к „общечеловеческому“; только и слышишь окрики по части благоустройства и благочиния. Страстность заменена животненною злобою, диалектика — обвинениями в неблагонадежности…».

«Вот это-то обязательное порабощение идеалам благочиния и заставляет меня не раз говорить: да, трудно жить современному человеку! — писал Щедрин в 1882 году. — Непозволительно обходиться без благородных мыслей… Невозможно не только „временно“, но даже на минуту устрашить процесс обновления, который, собственно говоря, один и оберегает общество от одичания…».

И в 1883 году: «Никогда я не испытывал такой тоски, как в настоящее время. Что-то тяжелое висит надо мною…»

В 1884 году уничтожены «Отечественные записки»: «Закрытие „Отечественных записок“ произвело во всем моем существе нестерпимую боль… Связь моя с читателем порвана, а я, признаться, только и любил, что рту полуотвлеченную особу, которая называется „читателем“». И повторил: «…У меня душу запечатали».

В 1885 году Щедрин писал: «Поистине, презренное время мы переживаем, презренное со всех сторон. И нужно большое самообладание, чтобы не прийти в отчаяние».

В ярошенковском Салтыкове-Щедрине страдание огромно, но нет отчаяния. В скованности и неподвижности лица и тела, в напряженном n неподвижном взгляде не столько неспособность двигаться (болезнь), сколько самообладание, воля, умение и привычка целиком сосредоточиваться на главном (личность). Идеал «презренного времени», как виделся он «хищникам, предателям, пустосвятам и проститутам», — есть «человек, приведенный к одному знаменателю». Уже внешность ярошенковского Салтыкова-Щедрина, кое у кого вызвавшая нарекания (очень хотелось, чтобы, принимаясь за портрет, художник его подстриг и подрумянил, и подобающий сюртук на него надел, манишку, галстук), сама внешность ярошенковского Салтыкова-Щедрина исключала возможность приведения такого человека «к общему знаменателю». Мучительно сосредоточенный, исхудалый, страшный, в серой «арестантской» одежде, ярошенковский Салтыков-Щедрин обладает громадной ударной силой — силой совершенной непохожести на «среднего господина», полной несопоставимости с ним.

«Работа мысли, проникновение к самым источникам невзгоды — представляют очень серьезное облегчение, — объяснял писатель. — Невзгода, в этом случае, прямо стоит перед человеком, и он или бросается в борьбу с нею, или старается оборониться от нее».

Сосредоточенный, напряженный взгляд ярошенковского Щедрина — это могучая работа мысли, единственное и непобедимое его оружие в борьбе с «невзгодой», с «презренным временем»: мысль великого сатирика, воплощенная в слове, разяща в атаке и неодолима в обороне.

Последние части «Современной идиллии», «Письма к тетеньке», «Пестрые письма», «Мелочи жизни», сказки — вот Салтыков-Щедрин восьмидесятых годов: мысль, проникающая к источникам «невзгоды», раскрывающая, разоблачающая ее перед читателем. Современники знали, чувствовали рядом Щедрина-борца, Щедрина-воина, сражающегося с «невзгодой», непокоренного «презренной жизнью», писателя, каждой мыслью, каждым словом наносящего несокрушимые удары «невзгоде», «презренной жизни» и приближающего победу.

Широкой известностью пользовались распространявшиеся в фотографических снимках аллегорические картины. Одна называлась — «Щедрин в лесу реакции»: писатель, одетый в свой халат, с книгой в руках пробирается по темному лесу; страшные гады свисают с ветвей, деревья, подобные черным фантастическим чудовищам, тянут к писателю корявые лапы, из глубины чащи крадется за ним черный кабан; но уже виден ясный просвет вдали; стихотворная подпись под картиной начиналась строкой: «Тяжелый путь… Но близок час рассвета». На другой картине (карикатуре — «Из былины „Илья Муромец и змей“») Щедрин одной рукой опирается на стопу своих книг, а другой отрубает головы многоголовому Змею; под головами Змея обозначено — «Разуваев», «Отчаянный», «Головлев», «Дыба», «Балалайкин»…

Ярошенко без какой-либо «обстановки», в самом лице и фигуре Щедрина раскрыл (или, точнее, — сосредоточил) его мысль, страдающую, воюющую, непокоренную.

«Я убежден, что честные люди не только пребудут честными, но и победят… — писал Салтыков-Щедрин. — Надо всечасно говорить себе: нет, этому нельзя статься! не может быть, чтобы бунтующий хлев покорил себе вселенную!»

В страдании, в суровой непокорности ярошенковского Салтыкова-Щедрина, во внешней и внутренней неприводимости его «к одному знаменателю» — свет надежды.

«Я всегда считался самым слабым и самым больным, а живу, — писал Щедрин. — Может быть, потому и живу, что не очень-то дорожу жизнью. Елисеев, впрочем, тоже живет, но какое же значение имеет его жизнь? Только со смертью борется — и больше ничего». Щедрин не с собственной смертью боролся, он боролся за жизнь, за вселенную, не покоренную хлевом: «Нельзя мне не писать, покуда публика этого требует». И закончил: «По крайней мере, умру на месте битвы». В этих словах — ключ к ярошенковскому Салтыкову-Щедрину.

 

Кавказ

Ярошенко, являясь на выставках, одних возмущал, других радовал. В 1883 году на Одиннадцатой передвижной всех удивил: явился пейзажистом, показал сразу восемнадцать пейзажных этюдов, объединенных общим названием «Путевые заметки из путешествия по Кавказу».

«Заметки» произвели хорошее впечатление. Критики, весьма строгие и уважаемые, обнаружили в художнике «большую способность к пейзажу» и даже советовали ему «обратить свою деятельность преимущественно на этот род живописи».

Репин посетовал:

«Ярошенко пишет пейзажи. Я был бы очень доволен, если бы они у него выходили хуже, может быть, он поскорее бросил бы эту блажь. Он так хорошо изучил человека и вдруг променял его на природу».

Репин, сетуя, хвалит ярошенковские пейзажи, но боится, чтобы они не оттеснили главное в творчестве художника.

Пейзажистом Ярошенко не стал, его манили картины, портреты — человек, так хорошо им изученный, — но отныне пейзаж в его творчестве «подравнялся» с другими родами живописи. На выставках появлялись один, два, три его пейзажа, но большей частью сразу «серии», «заметки» — итог какого-либо путешествия, до которых он был большой охотник.

Кавказ издавна привлекал Ярошенко. Первые кавказские наброски в его альбомах относятся к 1874 году, когда, расставшись на Сиверской с Крамским, он отправился на юг, на Воды. Листы альбома хранят наброски пейзажей, горцев и горянок в национальных костюмах, подписи подтверждают: «Пятигорск», «Железноводск», «Владикавказ», «Аул Ачалук», «Аул Эльхот»; тут же литературная ассоциация — рисунок к «Мцыри».

Мария Павловна сообщает, что первое большое путешествие по Кавказу Ярошенко совершил в 1882 году — из этого путешествия и привезены «заметки», показанные на Одиннадцатой передвижной. Кавказ, вспоминает Мария Павловна, «очень его заинтересовал, и он изъездил его во всех направлениях. В то время дороги в горах были еще совсем плохие, и через снежные перевалы, так называемые Клухорский и Марухский, приходилось пробираться верхом узкими тропами, часто без признака дороги».

Названия отдельных этюдов из «Путевых заметок» позволяют проложить маршрут путешествия: Карачай — Бештау — Кубань — Сванетия — Клухорский перевал — Абхазия — Батум — Кутаис — путешественник увлечен и неутомим.

Кавказ навсегда входит в творчество Ярошенко; и в жизнь его — в 1885 году Мария Павловна приобрела по случаю недорогую усадьбу в Кисловодске, с этих пор Ярошенко ежегодно на Кавказе — лето, иногда значительную часть осени.

Слитая воедино страсть к Кавказу и к пейзажу, вспыхнувшая в Ярошенко, вряд ли объясняется лишь увлеченностью путешественника и обилием живописных впечатлений. Как много говорит одно сопоставление его петербургских картин и портретов с его же кавказскими пейзажами. Промозглость, серость, сырость неба, воздуха, стен, мостовых, нездоровая бледность лиц, блеклость или траурная чернота одежд — и радостное, торжественное сияние синего неба, зелени, озаренных солнцем снеговых вершин, серо-сиреневые обломы скал, красноватая желтизна песчаника, краски сильные, яркие, чистые, смелые сочетания цветов, прозрачный воздух, неоглядный простор — высота, ширь: Кавказ для Ярошенко — новизна линий, масштабов, форм, новизна цветов и соотношений их, новизна «непетербургского» настроя мыслей, чувств, новизна ощущения природы.

Когда смотришь с седловины хребта, как восходит солнце, когда обливается золотом снежный купол Эльбруса, когда внизу, в расщелине, синие от ночи деревья начинают зеленеть под касанием солнечных лучей, когда бежавшее по небу легкое перистое облачко, зарозовев, вдруг неподвижно замирает в глубокой сверкающей голубизне, — в такие минуты чувствуешь свою причастность к вечному, точнее и спокойнее осознаешь свое место в мироздании, постигаешь истинные ценности и освобождаешься от призраков.

Ярошенко были необходимы простор, высь, широта взгляда, уловление истинных пропорций, ясность света и цвета, эти глотки свежего, прозрачного воздуха.

После путешествия по Италии он писал Черткову: «Я видел многие чудеса — лазил на Везувий и на Этну, видел, как злятся, дышат и проказят эти чудовища, удивляясь, как беспечно на их боках расположились бесконечные человеческие муравейники, выстроенные на развалинах прежних, старался утащить хоть капельку тамошнего света и красоты — на полотне…»

Нет, не просто красивым кусочком природы начинался для него пейзаж, независимо от того, удавалось ли ему на полотне обобщить впечатление или он не шел дальше протокольно точного этюда.

Принцевы острова (куда какая экзотика!), хотя «расположены они хорошо», все-таки «ниже ожиданий»: «оливки, виноград, южная сосна, фиги, кипарисы, как будто бы и привлекательно», но… «все это жалкое, кривое, низкорослое». «Я настолько равнодушен к окружающему меня пейзажу, что даже работать не хочется», — пишет он с Принцевых островов. То ли дело путешествует с художником Касаткиным по своим любимым местам Кавказа! «Видел снеговые горы и такие огромные, что страшно смотреть, — рассказывает Касаткин. — Поднимался на ледник, был в облаках и выше облаков…». Вот что надо Ярошенко! Кавказ — это коррекция зрения, к тому же зрения духовного.

Но снеговые горы, когда ты в облаках и выше облаков, — не бегство от людей, от человеческого общежития, столь необходимого Ярошенко. С появлением в жизни Ярошенко Кисловодска, Кавказа его способность, потребность и возможности быть центром в обществе разобщенном словно бы удваиваются. Квартира на Сергиевской стала просторней за счет кисловодской усадьбы — главной дачи и нескольких белых домиков рядом, зимние «субботы» на Сергиевской сменялись летними встречами в Кисловодске, сергиевская столовая «продолжалась» вместительным дачным балконом, расписанным в помпейском стиле. «Кого-кого на нем не перебывало!» — вспоминает Нестеров. Стоит ли перечислять — снова весь кружок, весь круг Ярошенко, а сверх того молодые художники, приезжающие на Кавказ за этюдами, артисты, певцы, музыканты, спешащие сюда на курортный сезон, — прежде чем появиться перед публикой, они по сложившейся здесь традиции показывали свое искусство на балконе у Ярошенко. И снова долгие, заполночь, разговоры, и в них все, что волновало современную жизнь, и все, чем современная жизнь волновала людей известного круга: «Каких жгучих вопросов там не было затронуто и решено теоретически!» — вспоминает Нестеров.

Приглашенный супругами Ярошенко отдохнуть и подлечиться, Нестеров застал на кисловодской даче Черткова с семьей, семью историка Соловьева, группу профессоров-врачей «и кое-кого еще». Стефания Караскевич помнит там публициста Михайловского, художника Дубовского, поэтессу Поликсену Соловьеву. Глеб Успенский приезжал туда отдохнуть душой (отправляясь в обратный путь, забыл одеяло и портсигар, в письме он просил Михайловского, задержавшегося в Кисловодске, портсигар взять себе, а одеяло подарить дворнику). Бедный Гаршин до кисловодской дачи не добрался: приняв приглашение Ярошенко, он покончил с собой накануне отъезда.

Ярошенко из Кисловодска сообщает Остроухову: «Жду Шишкина и Дубовского, чтобы вместе отправиться в горы. Без меня здесь был Репин, пробыл сутки и уехал дальше по Военно-Грузинской дороге». И через месяц: «Шишкин не приехал. Дубовской же гостит у меня… На днях мы с ним отправляемся в горы». И еще через два месяца: «Дубовской уехал. Теперь гостит у меня Касаткин».

Мария Павловна пеняет Остроухову, что он с женой никак не соберется в Кисловодск: «Не хочу больше и писать — обижена. Надежде Петровне большой привет, а Вам маленький».

«Мне сдается, что Вы напрасно проводите летнее время по городам… — приглашает Ярошенко Касаткина. — Вот Нестеров благую часть избрал, приехал сюда…».

Ярошенковская гостья, Софья Ивановна Юргенсон, приятельница Третьяковых, рассказывает в письме из Кисловодска о милом, гостеприимном хозяине, который помогает молодым художникам, поселившимся у него, выбирать места для этюдов, вечером сам устраивает им освещение для занятий карандашом, а утром прибегает к ним смотреть при свете, каковы получились их вчерашние работы маслом…

Поднимаясь на горные вершины, Ярошенко не выпускал из виду «людские муравейники», что лепятся по склонам гор.