В.Н.Порус

Рациональность. Наука. Культура

Рациональность - великое благо или тупик культуры? Что такое научная рациональность? О парадоксальной сущности человеческого разума, о трудном выборе, перед которым оказалась современная культура: ориентироваться на горизонт универсальных ценностей или довериться "прагматическому разуму" размышляет доктор философских наук В. Н. Порус в этой книге. Перед читателем развертывается панорама современной философии науки, рассматриваются взгляды ее виднейших представителей. В поисках ответов на вопросы, волнующие наших современников, автор обращается к опыту истории.

Книга адресована философам-профессионалам и всем тем, кто любит философию по призванию души.

Рецензенты: доктор философских наук Б. И. Пружинин

доктор философских наук А. Л. Никифоров

Содержание

От автора

I. Научная рациональность

"Парадоксальная рациональность". Очерки о научной рациональности.

Введение

Очерк 1. Корабль рациональности между Сциллой и Харибдой

Очерк 2. Системное моделирование научной рациональности

Очерк 3. Критика и рациональность

Очерк 4. Парадоксальная рациональность

О перспективах эпистемологии

Рациональность

Рационализм

II. Философия науки

Альтернативы научного разума (к анализу романтической и натурфилософской критики классической науки)

Цена "гибкой" рациональности (о философии науки Ст. Тулмина)

Рыцарь Ratio

"Радикальный конвенционализм" К. Айдукевича и его место в дискуссиях о научной рациональности

"Научный реализм": проблемы и перспективы

Чарлз Пирс и современная "философия науки"

Пространство в человеческом измерении

III. Наука и культура

"Проблема демаркации" в культурном контексте эпохи

"Конец субъекта" или пост-религиозная культура?

Вырождение трагедии

Наука как культура и наука как цивилизация

От автора

Перед читателем сборник моих работ, опубликованных в разные годы и объединенных общей тематикой. Некоторые из них я слегка очистил от отсохшей со временем шелухи. Правка эта минимальна и никак не сказалась на их содержании.

На протяжении своей жизни в философии мне приходилось менять некоторые свои взгляды. Думаю, это нормально для мыслящего человека. Тем более это понятно, если вспомнить, свидетелями и участниками каких разительных перемен оказались люди моего поколения. Но здесь я хотел бы - очень коротко определить твердые основания, на которых строилось и строится мое отношение к затронутым в этой книге проблемам.

1. Рациональность мысли и действия (в том числе - находящая свое воплощение в науке) - одна из основных ценностей, образующих горизонт культуры. Попытки вывести рациональность из этого ряда, низведение ее до инструмента для достижения прагматических целей, имеют в конечном счете контркультурную направленность. Иными словами, культура в моем понимании это в высшей степени рациональный тип человеческого бытия. Разумеется, это не означает, что все содержание культуры сводится к рациональному; более того, культура, в которой рациональность уродливо гипертрофирована (и, следовательно, обращена в свою противоположность), не может жить и обречена на гибель. Культура без рациональности или с недоразвитой рациональностью подобна умалишенному, культура, в которой рациональность вытесняет и подменяет собой все или многие иные человеческие ценности, подобна умирающему от жажды.

Современный рационализм как философское мировоззрение сохранит значимость и перспективу, если сможет достойно ответить на эти два вызова: контркультурного иррационализма и столь же разрушительной для культуры гипертрофированной рациональности. Поэтому исключительно важна работа над оформлением критико-рефлексивного "самосознания" рационализма; недостаток такового, по моему мнению, является причиной грустных явлений, когда рационалисты, как будто защищающие свое мировоззрение от названных угроз, как-то исподволь становятся похожими на своих противников, иногда заимствуя у них и терминологию, и шкалу оценок.

2. Наука нашего времени - сложное многомерное явление, для оценки и понимания которого не достаточны упрощенные идеализации. В ХХ веке стало модой критиковать науку за то, что она якобы отворачивается от человека, от наиболее важных для него проблем: смысла и ценности его жизни, выбора культурных ориентаций, самоопределения личности в пространстве свободы. Эта критика часто несправедлива. Однако нельзя отмахиваться от нее с помощью хрестоматийных сравнений науки с инструментом, который, дескать, не ответственен за способы его применения. Наука, самосознание которой акцентирует ее служебную, инструментальную роль, по сути, соглашается занять маргинальную позицию по отношению к культуре. Это таит в себе опасность и для науки, и для культуры.

Некоторые оптимисты полагают, будто наука - самая здоровая часть культуры, что иммунитет рационального критицизма предохраняет ее от разложения даже тогда, когда культура в целом клонится к упадку. Я не разделяю такого оптимизма. В больной культуре не может быть здоровой науки. Но наука - один из важнейших защитных механизмов культуры. Самосознание науки неотделимо от философии. Поэтому философия, противопоставляющая себя науке, занятая только критикой научной рациональности, волей или неволей работает на упадок культуры, является разрушительной силой, что бы ни думали об этом те или иные мыслители.

3. В своих взглядах на культуру я присоединяюсь к традиции, идущей от Канта: культура определяется ценностями, концентрирующимися вокруг абсолютной значимости Человека. Мне известны и понятны аргументы критиков этой традиции. Многие из этих аргументов серьезны и заставляют искать и находить новые ресурсы ее интеллектуальной защиты. Говорят о биологических и социобиологических предпосылках морали и нравственности, об исторической относительности моральных норм, об эволюции культуры, в ходе которой ненадежные скрепы морали замещаются (якобы к общей пользе) жесткими правовыми каркасами. Глубокомысленно подчеркивают многообразие и даже "несоизмеримость" культур, из чего делают (совершенно нелепый, на мой взгляд) вывод о неправомерности культурных универсалий (словно речь идет о сравнении людей с муравьями или "пришельцами"). Протестуют против "репрессивности" культуры по отношению к индивиду, затиснутому в ее матрицы и обреченному на бунт ради своей свободы. Ссылаются на исторический опыт, якобы свидетельствующий о том, что именно стремление к "высшим ценностям" культуры часто оборачивается глобальными гуманитарными катастрофами, вспоминают, что дорога в ад вымощена благими намерениями; призывают переложить реверс: не человека ориентировать на культуру, а напротив, культуру ориентировать на человека, каков он есть, а не на вымышленную его "сущность" и связанные с ней "абсолюты".

Можно спорить или соглашаться с разными трактовками культуры, по-разному оценивать современную культурную ситуацию и исторический путь, который к ней привел. Но необходимо осознать грань, за которой критика частных культурных состояний превращается в тотальную критику культуры. У человечества есть только два пути: путь культуры (со всеми его недостатками и трудностями) и путь в пропасть, путь в пост-человеческую реальность, наподобие той, какая изображена в романе Татьяны Толстой "Кысь".

Разговорцы и разговорчики о неминуемом "закате культуры" шли и раньше. Но на пороге XXI века, который, боюсь, может оказаться страшнее своего предшественника, они уже не выглядят невинными словесными упражнениями. Мне отвратительны и мазохистский пессимизм, смакующий детали наступающей катастрофы, и дурацкий оптимизм, отводящий тревожные упоминания о кризисе культуры вариациями на темы "авось" и "небось". Да, культура смертна, но продолжительность ее жизни напрямую зависит от усилий людей. Проблема в том, как направить эти усилия.

Этим вызывается моя критика постмодернизма как философии. Я вижу в этом "зрелом сознании увечной эпохи" (М. Эпштейн) симптом болезни, ведущей к одряхлению и смертному изнеможению культуры. Популярность постмодернизма вполне объяснима: ведь культурная ориентация на абсолютную ценность Человека утомительна, тогда как ироническое отношение к культуре, превознесение сиюминутности и малости человеческого существования - привлекательно и соблазнительно. Хотелось бы надеяться, что философы нашего времени вспомнят урок Одиссея, слушавшего песни сирен, но не последовавшего их гибельному призыву.

Я выражаю самую искреннюю благодарность всем моим друзьям, учителям и коллегам, в сообществе которых сформировались мои взгляды, за постоянную и критическую поддержку. Особая благодарность - литовской фирме "Статус" и лично г-ну Владасу Беляускасу за щедрую и бескорыстную финансовую поддержку, без которой издание этой книги было бы сильно затруднено или даже невозможно.

Москва, ноябрь 2002 г.

I. НАУЧНАЯ РАЦИОНАЛЬНОСТЬ

Парадоксальная рациональность

(очерки о научной рациональности)

Введение

Рациональность - волнующая загадка. Удивительный факт: хотя без обсуждения этой темы не обходится практически ни одно современное философско-методологическое исследование, хотя споры вокруг проблемы рациональности не утихают и становятся все более острыми, хотя массив литературы, прямо или косвенно посвященной этой теме, увеличивается лавинообразно1, нет ни общепринятого определения понятия "рациональность", ни согласия в том, что считать проблемой, связанной с этим понятием. Более того, высказываются сомнения в том, что это понятие вообще необходимо в философии и методологии науки. Такое положение можно назвать скандалом в философии. Но вспомним, что ряд подобных скандалов в естественных науках, в математике, в гуманистике дал мощный импульс развитию этих сфер знания (например, знаменитые "скандалы" с понятиями "бесконечно малой величины", "вероятности", "множества", "силы", "личности" и др.). Вспомнив, продолжим дискуссию.

Говорят, что проблема рациональности - сверстница самой философии, ее родословную можно возвести к Пармениду и элеатам. Во всяком случае, она давно тревожит философов. В наше время тревога возросла. Причин тому немало. Но, пожалуй, главная - это трудные времена, наступившие для рационалистического мировоззрения: парадоксы современной цивилизации, связывающей как свои жизненные надежды, так и смертельные с прогрессом науки и техники, противоречивость целей и ценностей этой цивилизации, обнаружение противоразумности исходов той деятельности, которая, казалось бы, вполне контролируется разумом, оскудение духовного бытия на фоне гигантского роста информации, наконец, реальность бесславной катастрофы, которую ощутило еще недавно мнившее себя бессмертным и всемогущим человечество.

Все это, конечно, не могло не усилить сомнения в прочности фундамента рационализма, в котором естественное место занимает понятие "рациональности" - соответствия Разуму, разумности. Не слишком ли вольно мыслители разных эпох обращались с этим понятием? Говоря о разумности бытия, деятельности, мышления, они как бы предполагали ясным вопрос о Разуме. Если известны его основные свойства, рациональность чего бы то ни было не составляет никакой проблемы: наличие этих свойств свидетельствует о рациональности, отсутствие - о нерациональности, наличие противоположных свойств - об иррациональности. Остается только установить эти свойства.

Есть соблазн проследить исторический путь, обозначенный классическими попытками решения этой задачи. Но путь этот слишком долог. Поэтому доверимся читателю, знакомому с идеями Аристотеля и Платона, Декарта и Спинозы, Канта и Гегеля, и вместе с ним выйдем на самый близкий нам по времени отрезок этого пути.

"Откуда берет начало упорный поиск рационального? Возможно, это реакция на саморазрушение современного мышления... спор о рациональности есть, скорее всего, спор о границе, до которой докатилось это саморазрушение. Рационалист борется уже не за какие-либо частные моменты своего мировоззрения, а за саму возможность его принципиальной защиты. Эпицентром этих споров сегодня стала наука - последний бастион, сопротивляющийся демифологизирующей работе человеческой критики", - констатирует современный исследователь2. Действительно, естественно стремление философа, осмысливающего трагическую ситуацию глобального "саморазрушения" мысли, утратившей веру в, казалось бы, незыблемые ее основания, вернуть эту веру хотя бы простым указанием на сферу, в которой эти основания остались прочными. Такой сферой, начиная с известного исторического момента, считалась наука - парадигма рациональности3.

Если наука - воплощенная рациональность, то критерии рациональности совпадают с критериями научности. Такое переименование выглядит привлекательно: наука - более "ощутимый" объект, чем Разум. Напрашивается путь: исследуем этот объект, установим его сущностные, необходимые черты, закономерности существования и развития - и получим рациональность в ее высшем проявлении: "научную рациональность".

Переключение внимания на "научную рациональность" как будто избавляет философскую методологию от "эссенциализма" - спекулятивного рассуждения о "сущностях", якобы стоящих "за спиной" у реальных объектов, доступных эмпирическому исследованию. В свое время критика "эссенциализма" К. Поппером произвела такое сильное впечатление на современных философов науки, что рассуждения о том, что такое рациональность per se, стали считать признаком дурного тона. Вместо этого предпочитали вычленять, обобщать и анализировать свойства и характеристики научного мышления, проявляющиеся в действительной практике научных коммуникаций. Выходило, что если наука рациональна, то этим она обязана наличию этих свойств и характеристик.

Этих, но... каких именно? Почему одни характеристики и свойства следует считать описаниями научной рациональности, а другие - нет? Или - почему одни характеристики являются в большей степени рациональными, чем другие?

К. Хюбнер выделяет пять основных форм интерсубъективности (т.е. общезначимости, обеспечивающей продуктивную интеллектуальную коммуникацию), в которых проявляет себя рациональность: семантическую интерсубъективность (ясность и общая приемлемость понятий и построенных из них суждений), эмпирическую интерсубъективность (обоснованность чьих-либо высказываний эмпирическими фактами, бесспорными для всех участников дискуссии), логическую интерсубъективность (обоснованность высказываний логическими выводами), операциональную интерсубъективность (ясность, воспроизводимость и общеприемлемость определенных образцов деятельности), нормативную интерсубъективность (ясность, понятность и общее согласие относительно правил поведения). Заметив, что эти формы соответствуют лишь имеющимся интуициям и "что претензии на точные дефиниции в данном случае не могут быть выдвинуты", он делает характерную оговорку: таким путем можно избежать недоразумений, связанных с "эссенциалистской" трактовкой проблемы рациональности. "Меня интересует не чт такое рациональность как таковая, а в каком смысле употребляется сегодня это слово. Следовательно, я пытаюсь только, говоря словами Витгенштейна, выработать правила нашей современной "языковой игры", пронизанной идеалами науки"4. Иначе, о рациональности можно говорить по правилам, принятым в современной культуре, язык которой испытывает мощное воздействие науки и ее истории. Интерсубъективность понятий и суждений и есть то, что мы называем рациональностью.

Но интуиция "интерсубъективности" ведет к выводу, чрезвычайно важному для К. Хюбнера, но шокирующему для тех, кто видит в науке и только в ней парадигму рациональности: большинство противопоставлений "рациональной науки" и "иррационального мифа" неверны и не имеют убедительных методологических оснований. Если рациональность - это многообразие форм интерсубъективности понятий и суждений, то миф не менее рационален, чем наука.

Если же задача не в том, чтобы найти сходства и родство между различными формами мышления, как научными, так и ненаучными, а в том, чтобы найти коренное отличие научной рациональности, то опора на интуицию недостаточна. Хотелось бы иметь критерии, позволяющие четко отделить рациональную науку от нерациональных и иррациональных сфер мышления и деятельности. Методологическая стратегия, направленная на проведение этой разграничительной линии, получила название "демаркационизма".

Демаркационистами были логические позитивисты и критиковавшие их "критические рационалисты". Они расходились в вопросах, связанных с выбором критериев "демаркации" (верификация или фальсификация научных гипотез, значения терминов или принципы "логики исследования"), но были едины в том, что если выбор будет сделан правильно, проблема "демаркации" получит окончательное решение, а следовательно, критерии научности, они же критерии рациональности, получат ясное, однозначное и неизменное содержание. Научная рациональность перестанет быть проблемой, и это откроет путь к пониманию рациональности "как таковой".

Логико-позитивистский и "критико-рационалистический" варианты демаркационизма оказались неудачными, хотя их сторонникам нельзя отказать в настойчивости, последовательности и таланте, принесшим немало в высшей степени полезных и поучительных результатов в логике и методологии науки. Может быть, самым поучительным из этих результатов была как раз неудача самой идеи "демаркации". Ошеломляюще-очевидной причиной этой неудачи стало то, что проводимые с помощью тех или иных абсолютных критериев рациональности и научности границы оказались "прокрустовым ложем" для реальной научной деятельности. Это немедленно обнаружилось, как только демаркационизм был экстраполирован на историко-научные исследования: история науки становилась либо полностью иррациональной, либо искажалась до неузнаваемости5.

Такая ситуация вызывала интуитивный протест. Более чем странно выглядит теория научной рациональности, согласно которой рациональная наука изображалась бы как развитие мысли, не поддающееся рациональному объяснению. Конечно, можно было бы сравнить такую теорию с "методологическим идеалом", относящимся к реальной научной практике как должное к сущему. Однако это противоречило бы исходной задаче: вместо того, чтобы найти в науке идеал рациональности, пришлось бы сопоставлять науку с таким идеалом. А значит, сам идеал должен был предшествовать исследованию критериев научности. Но ведь обращение к науке и было вызвано сомнениями в этом идеале!

Каковы бы ни были неудачи логических позитивистов и критических рационалистов - они не означают крушения самой стратегии, положенной в основу их "демаркационизма". Такая стратегия вообще не может быть разрушена отдельными неудачами. Не удалось найти "правильный", настоящий критерий научности и рациональности - что же, не все потеряно, возможен и новый поиск! Нужно только верить, что абсолютный критерий или критерии могут быть найдены. Такую стратегию можно назвать "методологическим абсолютизмом" или просто "абсолютизмом".

Антиподом "абсолютизма" является "релятивизм" - вера в то, что нет и не может быть абсолютных критериев рациональности, а потому в дело годится любой из них, если вообще имеет смысл заниматься этим делом. Ведь можно рассуждать и так: поскольку абсолютной рациональности нет, то все равно, будем мы называть какие-то критерии "рациональными" или нет, а значит, проблема рациональности - псевдопроблема.

Неужели методология науки обречена на лавирование между этими крайностями? Это было бы слишком печально. На вызов, поставленный своим же собственным развитием, она должна ответить так, чтобы не утратить перспективы развития и не потерять кредит доверия, которым ее наделяет современная наука. Вместе с тем проблема, которая выходит на первый план, имеет более общий смысл: ее решение имело бы важные последствия для философии в целом.

Очерк 1

Корабль рациональности

между Сциллой и Харибдой

Абсолютизм и релятивизм - Сцилла и Харибда философии и методологии науки.

Абсолютизм антиисторичен, он омертвляет образ науки и дискредитирует ее в качестве Воплощения Разума. Он превращает науку в "символ веры", научную деятельность - в следование догме Кодекса, отступление от Кодекса - в преступление против Разума.

Релятивизм ведет к безверию и скептицизму, размывает любые определения и границы науки, лишает Разум всяческого авторитета, а в итоге разрушает рационалистическое мировоззрение6.

Надо провести корабль методологии и философии науки между Сциллой абсолютизма и Харибдой релятивизма, причем в отличие от Одиссея, современный методолог вряд ли осведомлен, какое из этих двух зол менее опасно!

Последуем за современными одиссеями в их попытках решить эту задачу.

1. У. Куайн: "Натурализованная эпистемология" как теория научной рациональности.

Полемизируя с "догматическим эмпиризмом" логических позитивистов, У. Куайн в 60-х годах выдвинул программу "натурализации эпистемологии". Ее суть заключалась в следующем: вместо того, чтобы выдвигать априорные критерии научности и пытаться с их помощью проводить мифические "демаркации", эпистемология должна исследовать реальный процесс научного познания подобно тому, как естественные науки исследуют природные явления и процессы. "Лучше заняться раскрытием того, как на самом деле протекают процессы научного развития и обучения, чем фабриковать вымышленные схемы, чтобы с их помощью получать столь же фиктивные результаты", предлагал У. Куайн7. Наукой, способной выполнить эту задачу, он считал в первую очередь когнитивную психологию. "Эпистемология или нечто подобное ей должна занять свое место в качестве раздела психологии, а следовательно, естествознания в целом"8.

Поскольку теория рациональности понималась как часть эпистемологии, она вслед за последней также должна была стать в ряд естественнонаучных дисциплин. Концепция Куайна приобрела множество последователей и в 70-е годы была одной из самых модных эпистемологических программ на Западе9. Но попытки ее реализации встретились с серьезными трудностями.

Логические позитивисты, в частности Р. Карнап, видели предпосылку рациональной научной дискуссии в наличии общего языкового каркаса и универсальной общезначимости логических правил, которым подчинено его функционирование. Если диспутанты пользуются разными каркасам, они полагали логические эмпирицисты - всегда имеют возможность адекватного перевода своих утверждений в некий общий для них метаязык. Однако, как показал Куайн, уверенность в этой возможности безосновательна. В этом заключался известный тезис о неполной детерминированности перевода, в доказательстве которого Куайн видел опровержение логико-позитивистской догмы об аналитичности отношения синонимии. Отсюда следовало, что понятию рациональности необходимо придать иной статус, отличный от логико-эмпирицистского.

Какой же именно? Первоначальные интенции Куайна заключались в том, чтобы определить этот статус в терминах бихевиористской психологии. Рациональность научной методологии должна была сводиться к психологическим обобщениям наблюдений за ментальными процессами, характерными для научно-исследовательских ситуаций. Как показали психологические эксперименты, одинаковые обобщения можно получить при наблюдении таких ситуаций, когда ученые применяют различные, даже противоположные методы и формы рассуждений. Поэтому бихевиористская когнитивная психология оказалась явно недостаточным средством для объяснения рационального "консенсуса" или рациональных разногласий. Это можно было отнести за счет ограниченности бихевиористской психологии и надеяться, что иные психологические концепции лучше справятся с этой задачей10. Но критики "натурализованной эпистемологии" справедливо отметили, что любая психологическая теория, положенная в основу концепции рациональности, окажется перед выбором: либо прибегнуть для оценки своих обобщений к "априорной" концепции рациональности, либо согласиться с неустранимой плюралистичностью этих обобщений и, следовательно, признать множественность рациональностей. Первый путь отрицает саму идею "натурализованной эпистемологии", второй путь ведет к релятивизму со всеми его нежелательными последствиями11. Корабль "натурализованной эпистемологии" в нерешительности остановился перед этим выбором.

2. К. Поппер: наука - единство рациональности и демократии

Концепция "демаркации" К. Поппера, противопоставленная позитивистским (логико-эмпирицистским) программам обоснования научного знания, получила широкое признание в философско-методологических дискуссиях середины нашего века и легла в основу "критического рационализма" как направления в философии науки и социальной философии.

Опуская частности, суть этой концепции можно выразить в требовании: границы науки должны совпадать с границами рациональной критики. Образцом и воплощением рациональной критики К. Поппер считал Большую Науку - ту науку, романтический и привлекательный образ которой сложился на рубеже XIX-XX веков, усилиями великих преобразователей науки и культуры - Дж. К. Максвелла, Э. Резерфорда, Н. Бора, А. Эйнштейна (если называть только физиков). Самой характерной чертой этой науки полагалась беззаветная смелость, с какой ее творцы создавали рациональные конструкты, претендовавшие на Картину Мироздания, не останавливаясь перед решительной ломкой представлений, сложившихся ранее, если того требовали опыт и логика.

Взяв за образец Большую Науку, "критический рационализм" призвал направить силу человеческого интеллекта на критику всей действительности всего, что существует в человеке, обществе и природе. Для этой силы не было непреодолимых преград. Табу, традиции, догмы, идейные и идеологические клише, суждения авторитетов и вождей, социальные нормы и законы, сакральные ритуалы, моральные и эстетические суждения - все это рассматривалось как возможные объекты рационального анализа и критики. Разум отвергает все сверхразумное, для него нет неприкосновенных святынь, и даже то, во что, казалось бы, "можно только верить", подвержено суду Разума и ждет его вердикта.

Но прежде всего Разум направляет свою критическую мощь на самого себя. Его суждения, каким бы статусом или степенью общности они ни обладали, должны быть подвергнуты критике (критической проверке, сопоставлению с опытом) как всякие другие гипотезы, догадки, предположения. Таким образом, рациональность полагалась самокритикой Разума, в которой последний обнаруживается и реализуется. Это поднимало пафос рациональной критики на небывалую высоту. Она представала единственным Абсолютом, низводящим все прочие "абсолюты" до уровня человеческих мнений.

Однако, если рациональность обнаруживается в критике, то и критика должна доказать свою рациональность. Принцип рациональной критики - если принять его за критерий рациональности - сам должен подвергаться критике, которая... не может не следовать этому же принципу. Так перед философией "критического рационализма" возникала известная с древности логическая трудность petitio principii.

К. Поппер, сознавая эту трудность, отмечал, что рационализм, основанный на принципе критицизма, не обязательно связан с каким-то "окончательным" решением проблемы обоснованности или оправданности предпосылок критики12. Ведь если даже предположить, что существуют абсолютные и бесспорные критерии рациональности (тем самым выводя их из-под критики), то и в этом случае необходимой предпосылкой всякой рациональной дискуссии является признание всеми ее участниками этой абсолютности и бесспорности. Но такое возможно только, если участники являются рационалистами. "Можно сказать, что рационалистический подход должен быть принят и только после этого могут стать эффективными аргументы и опыт. Следовательно, рационалистический подход не может быть обоснован ни опытом, ни аргументами". В основании рационалистического подхода, если угодно, рационалистического настроя, лежит "иррациональная вера в разум"13.

Нелепо на основании этих высказываний приписывать "критическому рационализму" некие уступки иррационализму. Мысль Поппера проста. Устои рациональности сами нуждаются в опоре. Если искать эту опору "внутри" самой же рациональности, логического круга не избежать. Предпосылкой рациональной дискуссии следует считать не наличие неких абсолютных и обязательных для всех мыслящих существ критериев, а прежде всего готовность участников этой дискуссии признать над собой власть разумного начала. Ситуация рациональной дискуссии возникает как конвенция и в дальнейшем поддерживается устойчивыми традициями, регулирующими поведение рационалистов-единоверцев.

Систематическое единство таких традиций - это Большая Наука, мечта и идеал Поппера, демократическое сообщество в чистом виде, самое открытое из всех возможных человеческих обществ. Установка на рациональную критику и признание непререкаемой власти критериев рациональности - это не только методологические регулятивы, но и моральное credo граждан Республики Ученых. В этой идеальной республике нормы гражданского поведения практически полностью совпадают с моральной регуляцией, пронизанной духом рационального критицизма.

Не стоит рассуждать об утопичности этой идеи. Когда мы имеем дело с идеалом, глупо упрекать его за то, что он не похож на реальность. Более того, сила идеала - именно в его непохожести на всем известную и никого не удовлетворяющую действительность. В этом идеале Демократия Большой Науки является истинной предпосылкой Критической Рациональности, и в то же время Рациональность является условием и предпосылкой Демократии. Нет ничего более демократичного, чем самодержавие Критического Разума, и нет ничего более разумного, чем открытое демократическое сообщество рационально мыслящих людей.

Так "критический рационализм" пытался разорвать логический круг, придавая проблеме обоснования рациональности многомерный, объемный характер, выводя ее из плоскости одного только методологического анализа. Рациональность - во всех сферах человеческой деятельности - оказывалась зависимой от демократического устройства Большой Науки, а само это устройство полагалось следствием веры в Разум, его объединяющей и направляющей силы. Взаимозависимость демократии и рациональности - идеал, который К. Поппер и его последователи перенесли из философии науки в социальную философию14.

Научная рациональность, по Попперу, это рациональная логика научного исследования. Он решительно отказался от "догм эмпиризма", согласно которым конечным обоснованием знания, и следовательно, обоснованием деятельности по добыванию этого знания является "эмпирическая достоверность", которую, считали неопозитивисты, можно установить процедурами "верификации", то есть опытного подтверждения. "Я утверждаю, - писал Поппер, - ...что мы не можем дать нашим теориям и верованиям какое-либо позитивное обоснование или какое-либо позитивное основание. Иными словами, мы не можем найти какие-либо позитивные основания тому, чтобы считать наши теории истинными. Более того, я утверждаю, что вера в то, что мы можем найти такие основания и что нам следует их искать, не является сама по себе ни рациональной, ни истинной..."15.

Взамен этой "догмы" Поппер предложил рассматривать рациональность науки как методическое движение от одних научных гипотез к другим, оправдываемое теми достоинствами, которые приобретают научные гипотезы по мере того, как им удается сопротивляться опровержениям. Основаниями для выдвижения гипотез и последующего их обсуждения могут служить возможности, которые открываются этими гипотезами для решения научных проблем. При этом следует помнить, что могут существовать и другие гипотезы, которые могли бы справиться с данными проблемами лучше, чем уже выдвинутые. Поэтому исследователь должен быть всегда готов отказаться от своей гипотезы, если она опровергнута опытом или нашлась другая, более перспективная, более плодотворная и смелая гипотеза. Но научное исследование никогда не может быть завершено окончательным вердиктом о том, какая из предложенных гипотез является истинной "на самом деле".

С понятием "истины" у Поппера были сложные отношения. С одной стороны, он называл себя "реалистом", то есть был уверен, что наука исследует реальные объекты и ее суждения - это более или менее верные догадки о реальности. С другой стороны, он был уверен в том, что никакое эмпирическое суждение не может претендовать на точное и полное совпадение с этой самой реальностью. Зато можно гарантировать, что всякое предложение науки, противоречащее фактам, должно быть отброшено как ложное. Поэтому наука в точности знает, какие ее суждения ложны, но не может гарантировать окончательной истинности ни одного из своих суждений. Но что такое факты, способные опровергнуть любую теоретическую гипотезу? Раньше многих Поппер понял и признал так называемую "теоретическую нагруженность" фактов, то есть их зависимость от теоретического знания, позволяющего не только отбирать те наблюдения, которые в своей совокупности дают описания "фактов", но и истолковывать их именно как данные факты, а не что-то иное. Поэтому было бы правильно говорить о "фактах", как об определенных следствиях из принятого корпуса теоретического знания. Но тогда получается, что в споре фактов и теоретических гипотез на самом деле на стороне фактов выступают иные теории, сами по себе также нуждающиеся в эмпирической проверке. И, следовательно, не факты судят теорию, а одни теории судят другие, то есть имеет место спор различных догадок и гипотез. Таким образом, все научное знание имеет предположительный (гипотетический) характер.

Из этого следует, что суждения науки, относящиеся к реальности, каким-то образом "причастны" к истине, но никогда нельзя окончательно установить степень этой причастности. Поэтому для того, чтобы не смешивать свою точку зрения с позицией "наивного" или "метафизического реализма" (для которого истинность суждения - это совпадение его содержания с реальностью как таковой), Поппер придумал логическую концепцию, позволяющую устанавливать изменения "истинностного" содержания в научных суждениях по мере их опытного испытания. Само же это содержание Поппер назвал не истинностью, а "правдоподобием" (verissimilitude)16. Это понятие было встречено с энтузиазмом теми философами, которые увидели в нем методологическую замену "старому", дискредитированному понятию "сходства с истиной", замену, которая оправдана теми преимуществами, которое оно дает для "реалистического" описания целей науки, не будучи при этом отягощено "метафизическим" смыслом17. Однако логическая экспликация этого понятия встретилась со значительными трудностями, что вынудило Поппера отказаться от тех определений, с помощью которых оно было введено в методологию науки18. Было показано, что мера "правдоподобия" не может быть установлена без введения дополнительных допущений, которые сами зависят как раз от тех принципиальных положений "наивного реализма", с которыми Поппер предпочел бы расстаться. Но интуитивный (логически не эксплицированный) смысл verissimilitude был слишком важен для Поппера и его последователей, и они предпочли не расставаться с ним, оставив логикам будущего разбираться в его достоинствах и недостатках.

Понятие "правдоподобия" понадобилось Попперу для того, чтобы придать смысл понятию "научного прогресса". Наука прогрессирует тогда, когда увеличивается степень правдоподобия ее суждений. "В науке (и только в науке), - подчеркивает Поппер, - можно говорить о подлинном прогрессе: о том, что мы знаем больше, чем раньше"19. В этом смысле смена "концептуальных каркасов" или фундаментальных теорий способствует научному прогрессу, если она позволяет получать более правдоподобные научные суждения и при этом избавляет от противоречий с известными фактами. "Научные революции" - это те случаи в истории науки, когда смена фундаментальных оснований способна резко увеличить "запас истинности", содержащийся в корпусе научного знания. Правда, это совсем не гарантирует от того, что суждения, ныне признанные истинными, завтра окажутся ложными под давлением "фактов". Но в этом судьба науки - она безостановочно идет вперед, отбрасывая свои собственные предположения, и выдвигая все новые, будучи уверена, что таким способом только и можно осуществлять познание мира.

Безусловно, мы имеем дело с идеалом научного познания. Конечно, он может быть подвергнут (и многократно подвергался) критике. Но его ценность так велика, что ее не могли поколебать в глазах Поппера и его сторонников никакие, даже самые, казалось бы, "реалистические" ссылки на "действительную", а не идеализированную науку и ее историю. В споре идеала и реальности ни одна из сторон не имеет решающего преимущества: если реальная история отличается от "рационального" хода событий, то либо такая действительность не разумна, либо дефектен разум, претендующий на то, чтобы диктовать свои законы действительности. Однако идеал все же более значим, чем отклоняющаяся от него реальность, ибо он выступает как ориентир человеческого поведения, указывающий в сторону возвышения духовного и, следовательно, вещественно-материального бытия. Если люди выбирают этот ориентир, они способны переделывать действительность, придавая ей сходство с Разумом.

Идеал теории научной рациональности должен стать вровень с идеалом науки. Соответственно, такая теория должна строиться на фундаменте идеальных критериев научности. В этом смысле К. Поппер явно склонялся к "абсолютизму", ведь идеал не может не быть абсолютным20. Именно в этом моменте его методология оказалась мишенью для критики релятивистов.

3. Т. Кун: критика "критического рационализма"

Другое направление критики "догматического эмпиризма" в западной философии науки 60-70-х годов было связано с "историцизмом", и прежде всего, с именем Т. Куна. Тезис автора "Структуры научных революций" заключался в том, что лишь история науки, а не априорная методологическая концепция способна ответить на вопрос о критериях рациональности в науке. Однако ее ответы могут быть различными и непохожими друг на друга; научно и рационально то, что принято в качестве такового данным научным сообществом в данный исторический период. Каждая "парадигма" устанавливает свои стандарты рациональности и пока она господствует, эти стандарты абсолютны, но со сменой парадигм происходит и смена стандартов рациональности.

Что касается демаркационной линии между наукой и не-наукой, то она может быть проведена, однако не так, не тогда и не там, где, как и когда ее проводили "критические рационалисты". Т. Кун не ставил под сомнение рациональность науки. Более того, он утверждал, что именно своей рациональностью наука отличается от прочих сфер умственной деятельности. Однако рациональность не есть нечто такое, что может быть рассмотрено вне и независимо от исторически-конкретного состояния науки.

Рациональные критерии, на которые ученые опираются при оценке опытных суждений, должны быть непроблематичными. Когда критерии установлены, они определяют собой образцы исследовательской деятельности. Научная работа и ведется по этим образцам ("дисциплинарным матрицам"). До тех пор, пока такая работа успешна, вопрос о рациональности решается просто и однозначно: то, что не соответствует образцам (критериям), не рассматривается как рациональное.

Если же работа ученых перестает приносить желательный успех, если возникают веские основания для сомнений в принятых образцах рациональной деятельности (исследование ситуаций, в которых такие сомнения возникают и оцениваются как веские, составляет наиболее важную, по Т. Куну, часть философии науки), то исследователи оказываются перед выбором: продолжать упорствовать в своей приверженности данным образцам или попытаться изменить их. Но чтобы сменить "парадигму", необходимо иметь какие-то рациональные основания ее критики, иными словами, нужна некая система образцов рациональной исследовательской деятельности, отличная от данной. Пока такой системы нет, никакая рациональная критика имеющейся "парадигмы" невозможна.

Смена "парадигмы", иначе говоря, изменение представлений ученых о том, какая исследовательская деятельность должна считаться рациональной, была бы вообще невозможной, если бы не было альтернатив, если бы свое право на существование "парадигмы" не отстаивали в конкуренции друг с другом. Но реальная история науки такова, что пространство выбора между различными системами рациональных образцов исследовательской деятельности всегда заполнено. Жизнь науки есть постоянное чередование относительно спокойных периодов, когда подавляющее большинство исследователей уверено в незыблемости принятых ими стандартов, образцов, критериев рациональной деятельности и безусловно следует им, и периодов, когда такая уверенность колеблется или утрачивается, когда "парадигмы" вступают в конкурентный спор, рано или поздно заканчивающийся победой одной из них и установлением нового периода спокойствия и "нормальной" работы.

Что определяет успех "парадигмы" над своими соперницами? В ответе на этот вопрос - специфика куновского "историцизма". Выбор между "парадигмами" совершают люди, работающие в науке. И этот выбор обусловлен отнюдь не только "когнитивными" факторами, он зависит от человеческих пристрастий, убеждений, авторитетов, социально-психологической атмосферы и традиций "научных сообществ", а также от многих других "внешних" по отношению к науке воздействий социально-культурной среды. Ситуации, в которых совершается такой выбор, Т. Кун называл "экстраординарной" или "революционной" наукой. Попадая в такие ситуации, наука не только не обнаруживает differentia specifica, а наоборот, становится похожей на споры философов или ценителей искусства, дискуссии астрологов или психоаналитиков. Таким образом, "демаркацию" можно провести только в периоды "нормальной" научной деятельности, когда наука сама себя строго отличает от того, что ею не является и не может являться.

Различение между "нормальной" и "революционной" наукой, сделанные Т. Куном, затрагивали существо вопроса: что такое научная рациональность, какую роль она играет в развитии (росте) научного знания, что объединяет и что разъединяет научное сообщество.

Т. Кун различал два рода критики. Рациональная критика - это критика при опоре на основания, не подлежащие критике (такая критика имеет место тогда, когда ставятся под вопрос частные действия или компетенция ученого, но не основания его деятельности). Нерациональная критика - это то, что возникает "только в моменты кризиса, когда основы соответствующей области оказываются под угрозой"21. Поэтому рациональность связывается только с критикой первого рода, а следовательно, с решениями научного сообщества (на самом же деле - лидерами, авторитетами, небольшой "эзотерической" группой экспертов, которые навязывают свое понимание рациональности - через систему профессиональной подготовки и обучения остальным членам научного сообщества). Рациональность становится продуктом научных конвенций.

Но если так, то переходы от одних "парадигм" к другим, не имеют - в принципе - рационального (или лучше сказать, мета-рационального) обоснования. История всякий раз переосмысливается заново. Почему ученые оставляют хорошо обжитые пространства своих фундаментальных теорий ради сомнительных выгод, которые им сулят новые "дисциплинарные матрицы"? Какими соображениями они руководствуются при этом? Т. Кун обращал внимание на то, что мы еще плохо представляем себе этот процесс, подменяя конкретно-историческое его изучение общими схемами, в основании которых лежат некоторые "догматические" утверждения о том, что познание развивается прогрессивно, переходя от незнания к знанию, от неполных знаний к более полным и совершенным - и так далее, до сияющих вершин абсолютной истины.

"Мое собственное впечатление, - писал Т. Кун, - ...состоит в том, что научное сообщество редко принимает новую теорию или не принимает ее вообще, пока не разрешит все или почти все количественные, числовые головоломки, с которыми имела дело ее предшественница. С другой стороны, они иногда жертвуют объяснительной силой, хотя и неохотно, иногда оставляя решенные ранее вопросы открытыми, а иногда объявляя их вовсе ненаучными... В любом столетии научное знание, уже имеющееся в наличии, в сущности исчерпывает то, что необходимо знать, оставляя очевидные головоломки только на горизонте существующего знания. Не является ли возможным, или даже вполне вероятным, что современные ученые меньше знают из того, что надо знать о своем мире, чем ученые XVIII века знали о своем?... Пока мы не можем ответить на такие вопросы, мы не знаем, что такое научный прогресс и, следовательно, не можем надеяться объяснить его. С другой стороны, ответы на эти вопросы очень близко подведут нас к искомому объяснению... Уже ясно, что объяснение в конечном счете может быть психологическим или социологическим"22.

Последний вывод особенно болезненно затрагивал убеждения тех, кто видел в научном развитии объективную логику и верил в прогресс, состоящий в увеличении истинного знания. Т. Куну пришлось разъяснять, что он выступает не против рациональности, а против ее узкой трактовки, против отождествления рационального и логически-нормативного анализа. Расширение рациональности, к которому призывал Т. Кун, заключалось в привлечении социально-психологических характеристик научных сообществ для описания радикальных изменений в науке. Но если верно, что социально-психологические явления могут быть объяснены вполне рационально, то обратное уже сомнительно: допускает ли рациональность социально-психологическое истолкование? Здесь возникают те же трудности, с которыми столкнулась "натурализованная эпистемология", с той лишь разницей, что последняя апеллировала не к социальной, а к личностно-когнитивной психологии (с точки зрения Куайна субъектом научного познания является индивид, тогда как Т. Кун таким субъектом считает научное сообщество).

Помимо этого, категорические утверждения Т. Куна о "несоизмеримости" парадигм, о якобы фатальном изменении стандартов рациональности при смене парадигм, вызвали множество законных возражений23. Все ли стандарты меняются столь радикально? Например, можно ли говорить об изменении логических законов? Если же не все, то почему нельзя видеть в "инвариантных" стандартах искомые абсолюты рациональности? Равноправны ли в качестве критериев рациональности логические законы и принятые образцы решения "головоломок"?

Но самое главное, что было сразу же отмечено основными критиками "историцизма", это релятивистские выводы, следовавшие из концепции Куна. К. Поппер, например, прямо назвал позицию Куна релятивизмом и выступил с самыми решительными возражениями. Критика Поппера направлялась против отождествления "научной рациональности" с образцами научно-исследовательской деятельности, некритически воспринимаемыми и поддерживаемыми членами научных сообществ. Тезис релятивизма, утверждал Поппер, был бы действительно неоспорим, если бы его сторонникам удалось доказать, что ученый, мыслящий и действующий в рамках "концептуального каркаса" (framework) своей парадигмы, не имеет никакой возможности вырваться из своей "тюрьмы", иначе как став "иррационалистом". Это было бы действительно так, если бы был верен более общий тезис, неявно наличествующий в концепции Куна: для человека, принадлежащего данному научному сообществу, нет и не может быть никакой рациональности, отличной от той, какая вытекает из парадигмы, определяющей всю деятельность этого сообщества. Но этот тезис не имеет, утверждал Поппер, ни логических, ни историко-научных оснований. История науки не распадается на "несоизмеримые" отрезки, между которыми - периоды полного прекращения рациональной коммуникации.

Рациональность науки позволяет ей выходить за рамки "концептуальных каркасов", рациональная критика всегда возможна, и в ней тайна научной рациональности. Такова позиция Поппера, которую он противопоставил куновской концепции "расширенной рациональности".

Еще более решительное возражение с его стороны вызвало представление Куна о механизмах, побуждающих ученого принять тот или иной "каркас", то есть ту или иную рациональность, и в дальнейшем работать так, словно никакой иной рациональности не существует.

Цель ученого, утверждает Т. Кун, не истина (этот термин вообще мог бы в принципе быть исключен из описаний научной деятельности), а решение концептуальных или инструментальных "головоломок". Успех вознаграждается признанием соответствующего научного сообщества, мнение людей, не включенных в это сообщество, вообще не учитывается или учитывается в незначительной мере. Таким образом, вопрос о рациональности деятельности ученого решается в зависимости от двух факторов: практического успеха и оценки этого успеха в кругу единомышленников. Поэтому, с одной стороны, научное сообщество крайне консервативно в своих оценках собственной рациональности (ибо эта консервативность - условие единства и общности), с другой стороны - оно настроено почти всегда на полное отрицание "чужой" рациональности, претендующей на решение тех же вопросов, над которыми ломают головы члены данного сообщества.

Отсюда понятно, что представления о прогрессе науки, основанные на понятии возрастающей истинности научных суждений (какой бы смысл ни вкладывался в это понятие), должны быть, по Куну, исключены из методологической и философской рефлексии над наукой. "Что же в действительности требует объяснения? Не то, что ученые открывают истину о природе, и не то, что они все более приближаются к истине... Мы не можем распознать прогресс в продвижении к этой цели, скорее, мы должны объяснить, почему наука - наш самый бесспорный пример полноценного познания развивается так, а не иначе, и прежде всего мы должны выяснить, как это фактически происходит"24.

Решения о том, соотносятся ли научные теории с исследуемыми объектами и каковы точки этого соотнесения, принимают те, кто выбрал именно эти, а не другие инструменты объяснения. Основания этого выбора можно, считал Кун, искать в социологических и психологических обстоятельствах, в особенности тогда, когда на роль инструментов объяснения претендуют сразу несколько научных теорий. Логический анализ ситуаций выбора может оказаться совершенно непригоден уже хотя бы потому, что "парадигмы" задают и свою собственную логику, а следовательно, у разных "парадигм" будут и разные логики. Вместо "логики научного открытия" мы получаем "психологию исследования", процесса, охватывающего и периоды" нормальной" науки, и "кризисные" периоды.

Именно психология и социология призваны объяснять, почему в "нормальные" периоды ученые упорно держатся за принятые ими теоретические основания решения "головоломок", при этом часто "жертвуя объяснительной силой" конкурирующих парадигм, иногда не обращая внимания даже на возникающие противоречия между опытом и объяснениями, получаемыми на основании усвоенных теоретических догм либо пытаясь устранить эти противоречия за счет "добавочных допущений" (гипотез ad hoc), не выводящих за рамки "своей парадигмы", а в периоды "кризиса" мучительно ищут новые теоретические "гештальты" (Кун сравнивает это с тем, как человек, увидевший в рисунке психологического теста "утку", с большим трудом заставляет себя увидеть в том же рисунке "кролика").

Именно это и вызвало решительный протест К. Поппера. И не могло быть иначе. Ведь согласие с такой позицией, с его точки зрения, означало бы ни мало, ни много, как полную сдачу позиций рационализма. Поппер не допускал и мысли о том, что понимание рациональности может быть сведено к выполнению стандартных операций в рамках принятых предпосылок или же расширено до такой степени, что включало бы социологические и социально-психологические мотивы принятия решений (например, выбора научных теорий или методов, согласия или несогласия относительно используемых логических правил и норм и т.д.). По его мнению, это была бы не рациональность, а торжество иррационализма, возрождение субъективизма и релятивизма, казалось, навсегда отброшенных успехами науки Нового времени.

"Я нахожу идею обращения к социологии или психологии удивительной, заявил Поппер. - Я нахожу ее разочаровывающей, поскольку она показывает, что все, что я ранее возразил против социологизирующих и психологизирующих тенденций и путей, особенно в истории, было напрасным"25.

Это драматическое признание вызвано различием попперовского и куновского образов науки, за которым стояло различие мировоззренческих установок, различием отношения к культурным идеалам эпохи.

Идеал науки Поппера тесно связан с его представлением об идеале общественном. "Открытое общество" - это такое общество, которое потому и "открыто", что в его основу положены универсальная Рациональность, освобождающая людей от власти догм и предрассудков, невежества и тупоумия, ради власти творческого и смелого ума.

Образ науки, предлагаемый Куном - это сознательный отход от классического рационализма, попытка уместить рациональность в ряду человеческих пристрастий и особенностей конкретных культурных эпох.

Человеческая разумность, по Попперу, - это только более или менее "правдоподобное" отображение "истинной рациональности", обладающей самостоятельным и самоценным бытием. Успешность человеческих, в том числе познавательных, действий, находится в прямой зависимости от степени "правдоподобности" этого отображения. Человеческая разумность, по Куну, это то, что принадлежит человеку и изменяется вместе с ним.

Так или иначе, но куновская концепция научной рациональности была оценена современниками как релятивистская26, и, по-видимому, нет оснований изменять эту оценку сегодня.

4. И. Лакатос: компромисс между теорией научной рациональности и историей науки.

Философия науки К. Поппера, поставившая проблематику развития научного знания в центр внимания, столкнулась с необходимостью соотнесения своих выводов с реальной практикой научного исследования в ее историческом развитии. Вскоре обнаружилось, что методологическая концепция, требующая немедленного отбрасывания теорий, если эти теории сталкиваются с опытными опровержениями, не соответствует тому, что происходит и происходило в науке. Ученик и критик К. Поппера И.Лакатос показал это на простом примере, взятом из истории астрономии. В упрощенном виде этот пример можно изложить следующим образом.

Некий астроном, пользуясь механикой Ньютона вместе с законом всемирного тяготения, строго вычислил траекторию незадолго до этого обнаруженного небесного тела - малой планеты Р. Однако наблюдения показали, что реальная траектория Р отличается от вычисленной. Если бы ученые действовали в строгом соответствии с требованиями "догматического фальсификационизма", им следовало бы немедленно отбросить ньютоновскую теорию и заняться поисками другой, согласующейся с фактами, теории. На самом деле все происходит иначе. Выдвигается предположение, что должна существовать еще неизвестная (никогда не наблюдавшаяся) планета Р', притяжение которой и является причиной отклонения планеты Р от вычисленной траектории. Согласно теории, производятся вычисления массы, орбиты и других характеристик этой гипотетической планеты. Астрономы начинают поиск.

Но никакие, даже самые мощные, телескопы не обнаруживают планету Р' там, где она "должна быть" по расчетам. Изготавливается еще более мощный телескоп, но и он не помогает. Но ученые и не помышляют об отбрасывании ньютоновской механики. Вместо этого они выдвигают новую гипотезу: планета Р' существует, но ее не видно, ибо она скрыта облаком космической пыли. Начинается кропотливая работа по вычислению размеров и координат этого облака. После этого изыскиваются самые новейшие технические средства, которые могли бы обнаружить это облако (например, строится и запускается на орбиту искусственный спутник Земли, вооруженный хитроумнейшими приборами).

Но и это не помогает. Казалось бы, пора уже отбрасывать теорию гравитации Ньютона, но не тут-то было. Выдвигается новая гипотеза: в данном районе вселенной существует некое магнитное поле, из-за которого приборы не могут обнаружить пылевое облако... Эта история может продолжаться бесконечно, если только хватит денег, терпения и времени на проверку новых и все более изощренных гипотез, назначение которых в конечном счете одно "спасти" от опровержения столь ценную и плодотворную теорию, какой без сомнения является небесная механика Ньютона. Но ученые могут поступить и иначе: просто "забыть" о неправильном поведении планеты Р и продолжать жить и работать (объяснять и предсказывать астрономические явления) так, будто ничего не случилось. В обоих случаях их поведение, конечно же, сильно отличается от того, каким оно "должно быть" в соответствии с требованиями "догматического фальсификационизма".

Но, как показывает Лакатос, речь идет не просто о поведении ученых. В самом деле, почему в споре теории с противоречащим ей наблюдением наблюдение имеет решающее преимущество? Возьмем простой пример. Пусть высказывание "Все лебеди белые" признано истинным не потому, что кому-то удалось наблюдать всех лебедей на свете (в том числе и давно исчезнувших) и убедиться в их белизне, а потому, что согласно некой теории, свойство "быть лебедем" необходимо связано с белизной. Тогда наблюдение черного лебедя не опровергает эту теорию: птицу, похожую на лебедя, но черную, просто не будут называть лебедем. Но ведь точно такое же рассуждение можно провести относительно любых научных теорий! И тогда мы придем к парадоксальному выводу: никакая научная теория принципиально не опровержима, то есть - в соответствии с попперовским критерием научной рациональности (критерием фальсифицируемости) - не является научной! Разумеется, это свидетельствует о непригодности методологической концепции.

Как придать фальсификационизму непротиворечивый методологический статус? К. Поппер выходил из затруднения, предлагая признак, по которому можно отличить научную теорию от "не-научной" или "метафизической" теории: научная теория опровергается только такими фактами, которые сформулированы в языке "эмпирического базиса" этой теории. Если применить этот критерий к теории "Все лебеди белые", получается, что цвет птицы должен быть отнесен к ее эмпирическому базису (а не включаться в число теоретических посылок); тогда, действительно, наблюдение черного лебедя доказывает ложность этой теории, которая должна быть, вследствие этого, отброшена. Но если с теорией "лебединости" это не так уж трудно, то с другими теориями, например, такими, которые лежат в основе научной картины мира, дело обстоит совсем иначе.

Почему все-таки приверженцы ньютоновской небесной механики так упорно не желали расстаться со своей теорией, нарушая при этом требования методологической концепции? Если считать, что методология науки есть теория научной рациональности, то получается, что ученые, действующие так, как было описано в примере с планетами, действовали нерационально! Но, может быть, все наоборот: ученые поступали как раз рационально, но попперовская методология не является достаточной теорией научной рациональности?

И. Лакатос попытался так уточнить и улучшить методологическую концепцию К. Поппера, чтобы она в максимальной степени приближалась к реальной истории науки, но при этом оставалась именно теорией научной рациональности, то есть такой теорией, с помощью которой можно было бы подвергнуть историю науки "рациональной реконструкции" - выяснить, в какой степени историческое развитие научного знания отвечает требованиям рациональной методологии.

Это привело к разработке "утонченного фальсификационизма" или, как чаще называют концепцию И. Лакатоса, методологии научно-исследовательских программ.

В основе этой методологии лежит представление о развитии науки как истории возникновения, функционирования и чередования научно-исследовательских программ, представляющих собой непрерывно связанную последовательность научных теорий. Эта последовательность выстраивается вокруг некоторой исходной теории (как правило фундаментальной), основные идеи, методы и предпосылки которой "усваиваются" интеллектуальной элитой, работающей в данной области научного знания. Такую теорию И. Лакатос называет "жестким ядром" научно-исследовательской программы.

"Жестким" это "ядро" называется потому, что исследователям как бы запрещено что-либо менять в исходной теории, даже если они находят такие "факты", которые вступают в противоречие с этой теорией. Именно так и вели себя астрономы-ньютонианцы в предыдущем примере. Они действовали по предписаниям "негативной эвристики", то есть по правилам рационального поведения ученых в исследовательских ситуациях, согласно которым следует не отбрасывать фундаментальную теорию с обнаружением "контрпримера", а изобретать "вспомогательные гипотезы", которые примиряют теорию с фактами. Эти гипотезы образуют "защитный пояс" вокруг фундаментальной теории, они принимают на себя удары опытных проверок и в зависимости от силы и количества этих ударов могут изменяться, уточняться, или даже полностью заменяться другими гипотезами.

Изобретение вспомогательных гипотез следует некоторой общей стратегии. Она определена задачами, ради которых, собственно, существует научно-исследовательская программа. Конечно, главная из этих задач обеспечить "прогрессивное движение" научного знания, движение к все более широким и полным описаниям и объяснениям реальности, к расширению рационально осмысленного "эмпирического содержания" научных теорий. До тех пор, пока "жесткое ядро" программы решает эту задачу (и решает лучше, чем другие, альтернативные системы идей и методов), оно представляет в глазах ученых огромную ценность. Поэтому они пользуются так называемой "положительной эвристикой", то есть совокупностью предположений о том, как следует изменить или уточнить ту или иную гипотезу из "защитного пояса", какие новые "модели" (то есть множества точно определенных условий применимости теории) нужны для того, чтобы программа могла работать в более широкой области наблюдаемых фактов. Одним словом, "положительная эвристика" - это совокупность приемов, с помощью которых можно и нужно изменять "опровержимую" часть программы, чтобы сохранить в неприкосновенности "неопровержимую" ее часть.

Если программа обладает хорошо развитой "положительной эвристикой", то ее развитие зависит не столько от обнаружения опровергающих фактов, сколько от внутренней логики самой программы. Например, программа Ньютона развивалась от простых моделей планетарной системы (система с фиксированным точечным центром - Солнцем - и единственной точечной планетой, в которой был выведен закон обратно-квадратичного соотношения взаимодействующих сил, система, состоящая из большего числа планет, но без учета межпланетных сил притяжения и др.) к более сложным (система, в которой Солнце и планеты рассматривались не как точечные массы, а как массивные и вращающиеся сферы, с учетом межпланетных сил и пр.). И это развитие происходило не как ответ на "контрпримеры", а как решение внутренних (формулируемых строго математически) проблем, например, устранение противоречий с третьим законом динамики или с запрещением бесконечных значений плотности тяготеющих масс.

Маневрируя "негативной" и "позитивной" эвристиками, исследователи реализуют творческий потенциал программы: то защищают ее плодотворное "жесткое ядро" от разрушительных эффектов эмпирических опровержений с помощью "защитного пояса" вспомогательных теорий и гипотез, то стремительно идут вперед, оставляя неразрешенные эмпирические проблемы, зато объясняя все более широкие области явлений, по пути исправляя ошибки и недочеты экспериментаторов, поспешно объявляющих о найденных "контрпримерах". До тех пор, пока это удается, научно-исследовательская программа находится в прогрессирующей стадии. Однако "бессмертие" программы относительно. Рано или поздно наступает момент, когда творческий потенциал оказывается исчерпанным: развитие программы резко замедляется, количество и ценность новых моделей, создаваемых с помощью "позитивной эвристики", падают, "аномалии" громоздятся одна на другую, нарастает число ситуаций, когда ученые тратят больше сил на то, чтобы сохранить в неприкосновенности "жесткое ядро" своей программы, нежели на выполнение той задачи, ради которой эта программа существует. Научно-исследовательская программа вступает в стадию своего "вырождения". Однако и тогда ученые не спешат расстаться с ней. Лишь после того, как возникает и завоевывает умы новая научно-исследовательская программа, которая не только позволяет решить задачи, оказавшиеся не под силу "выродившейся" программе, но и открывает новые горизонты исследования, раскрывает более широкий творческий потенциал, она вытесняет старую программу.

В функционировании, росте и смене научно-исследовательских программ проявляет себя рациональность науки. Концепция научной рациональности выражается достаточно простым и привлекательным для ученых критерием: рационально действует тот исследователь, который выбирает оптимальную стратегию для роста эмпирического знания; всякая иная ориентация нерациональна или иррациональна.

Как уже было сказано, методологическая концепция И. Лакатоса по своему замыслу должна была максимально приблизить теоретические представления о научной рациональности к реальной истории науки. Сам Лакатос часто повторял в своих работах, что "философия науки без истории науки пуста, история науки без философии науки слепа"27. Обращаясь к истории науки, методолог обязан включить в теоретическую модель научной рациональности такие факторы, как соперничество научных теорий, проблему выбора теорий и методов, проблему исторического признания или отвержения научных теорий. Он должен рационально объяснить те процессы, которые не укладываются в догматические, оторванные от реальности схемы.

Выполнила ли методология научно-исследовательских программ эту задачу? Чтобы ответить на этот вопрос, важно понять принципиальную трудность, с которой сталкивается всякая попытка "рациональной реконструкции" истории науки.

Когда критерии научной рациональности "накладываются" на процессы, происходящие в реальной научной истории, неизбежно происходит обоюдная критика: с одной стороны, схема рациональной реконструкции (как всякая схема) неизбежно оказывается слишком тесной, узкой, неполной, оставляющей за своими рамками множество фактов, событий, мотивов и т.д., имевших несомненное и важное значение для развития научной мысли; с другой стороны, история науки, рассмотренная сквозь призму этой схемы, выглядит нерациональной именно в тех своих моментах, которые как раз и обладают этим значением.

Согласно критерию рациональности, выводимому из методологии И. Лакатоса, прогрессивное развитие научно-исследовательской программы обеспечивается приращением эмпирического содержания новой теории по сравнению с ее предшественницами. Это означает, что новая теория должна обладать большей способностью предсказывать новые, ранее неизвестные факты в сочетании с эмпирическим подтверждением этих новых фактов. Если же новая теория справляется с этими задачами не лучше, а порой даже хуже старой, то ее введение не является прогрессивным изменением в науке и не отвечает критерию рациональности. Но в науке очень часто происходят именно такие изменения, причем нет сомнений, что только благодаря им и могли произойти серьезнейшие, даже революционные прорывы к новому знанию.

Например, теория Коперника, значение которой для науки никто не может оспорить, решала многие эмпирические проблемы современной ей астрономии не лучше, а хуже теории Птолемея. Астрономическая концепция Кеплера, действительно, позволяла объяснить некоторые важные факты и решить проблемы, возникшие в коперниковой картине Солнечной системы, однако и она значительно уступала в точности, а главное, в последовательности объяснений птолемеевской теории. Кроме того, объяснение многих явлений в теории Кеплера было связано не с научно-эмпирическими, а с метафизическими и теологическими предпосылками (иначе говоря, "жесткое ядро" кеплеровской научно-исследовательской программы было чрезвычайно "засорено" ненаучными положениями). К. Хюбнер отмечает в этой связи, что Кеплеру непременно пришлось бы отречься от своей теории, если бы он следовал критерию научной рациональности И. Лакатоса28. Подобными примерами наполнена история не только ранних стадий развития науки, но и вполне современной нам науки.

Но если признать, что история науки, какими бы причудливыми (с точки зрения принимаемых нами схем научной рациональности) путями она ни развивалась, всегда должна рассматриваться как история научной рациональности, само понятие научной рациональности немедленно теряет свои точные очертания и становится чем-то релятивным, текучим, а по большому счету - и ненужным. И. Лакатос, будучи убежденным рационалистом, понимал эту опасность и стремился оградить теорию научной рациональности от чрезмерного воздействия на нее исторического подхода. Он предлагал различать "внутреннюю" и "внешнюю" историю науки: первая должна укладываться в схемы "рациональной реконструкции" и выглядеть в конечном итоге вполне рациональной, а вторая должна быть вынесена на поля учебников по истории науки, где и будет сказано, как реальная наука "проказничала" в своей истории, что должно, однако, волновать не методологов, а историков культуры. Методолог же должен относиться к истории науки не как к безграничному резервуару различных форм и типов рациональности, а подобно укротителю, заставляющему прекрасное, но дикое животное исполнять его команды; при этом у зрителя должна быть иллюзия, что исполнение команд наилучшим образом отражает природную сущность этого животного.

Концепция И. Лакатоса оказалась попыткой приблизить попперовский идеал научной рациональности к реалиям исторического развития науки. Как это бывает всегда, идеал и реальность вступили в противоречие. Лакатос противился релятивизму и всячески открещивался от него. Но логика его идей вела к неизбежному выводу: теория научной рациональности должна стать более гибкой, она обязана всерьез отнестись к реальной истории науки, учесть ее уроки. В противном случае никакая "утонченность" не будет достаточной, чтобы избежать противоречий между абсолютистскими и релятивистскими мотивами внутри этой теории.

5. С. Тулмин: цена "гибкой" рациональности

Линия на расширительное толкование рациональности была продолжена и развита другими "историцистами", хотя и критиковавшими Т. Куна по ряду принципиальных моментов, но согласными с ним в том, что рациональность в науке - понятие, требующее ревизии.

С. Тулмин, как и Т. Кун, прежде всего подверг критике абсолютизацию неопозитивистской ориентации на логические методы анализа языка науки как на единственное достойное занятие научной философии. В действительности же, подчеркивал он еще в начале 50-х гг., это приводит к такой модели науки, которая похожа на свой оригинал, как мумифицированный труп - на живого человека. Тогда ему казалась более перспективной стратегия, опирающаяся на идеи Л. Витгенштейна о "языковых играх". Научные теории и законы рассматривались им как правила рассуждений в "научных языковых играх". Цель научной игры в том, чтобы объяснить явления. Пройти путь от наблюдаемого явления к "закону", объясняющему это явление - это и есть цель науки, достигаемая с помощью ее рациональных исследовательских процедур, которые не могут быть поэтому сведены к формально-логическим выводам. В то же время у каждой конкретной "научной игры" могут быть свои особенные стандарты рассуждения. Эпистемология должна позволять сравнивать стандарты научного рассуждения в различных науках и даже в различных ситуациях исследования в одной и той же научной области, то есть исследовать ту рациональность, которая представляет собой многообразное действие человеческого интеллекта в науке.

Такая рациональность по самой своей сути исторична, поскольку стандарты научного рассуждения претерпевают изменение с развитием научного знания. С. Тулмин, в отличие от Т. Куна, не был склонен драматизировать смену стандартов рациональности как прыжок через пропасть "научной революции". Все гораздо прозаичнее: стандарты рациональности, или, как выражается Тулмин, "матрицы понимания" (их роль играют "идеалы естественного порядка: аристотелевское уравнение движения, законы Галилея, Ньютона и т.п.) сосуществуют или чередуются, проходя испытание на "выживаемость" в "интеллектуальной среде" через механизм отбора. Эта среда чрезвычайно многообразна, как многообразно и ее воздействие на способы понимания, вырабатываемые наукой. "Единство и целостность науки... напоминают, по существу, спектр методов и стратегий. Его многообразие не ограничено ни историческими эпохами, ни национальными стилями; мы можем обнаружить аналогичные различия в акцентах, характерных для рассуждений в различных исследовательских центрах и школах, даже в одной и той же стране, в одно и то же время"29.

"Выживают" матрицы лучше других приспособившиеся к этой среде; факторами отбора могут быть "когнитивные" и социальные явления и процессы. Стандарты рациональности адаптируются к изменяющемуся научному знанию, а элементы последнего также подвергаются отбору под воздействием доминирующих в данный период стандартов рациональности. Весь этот процесс взаимного приспособления протекает в поле силовых воздействий со стороны социально-генерируемых факторов. Так Тулмину удается, хотя бы по видимости, избежать куновского катастрофизма, эволюция науки приобретает свойство непрерывности и, кроме того, появляется возможность ее моделирования по схеме, заимствованной из эволюционной биологии, без обращения к абсолютным демаркационным критериям.

С. Тулмин, используя схему естественного отбора, работающую в эволюционной теории Ч. Дарвина, дополняет ее схемами искусственного отбора. Работа ученых, принадлежащих элите научного сообщества, напоминает работу фермеров-селекционеров, выводящих новые породы животных или растений30. В качестве популяций, подлежащих процедурам искусственного отбора, выступают системы научных понятий. Критерии отбора (они же стандарты рациональности) определяются целями объяснений, которые устанавливаются научными сообществами, причем эти цели изменяются вместе с "дисциплинарными идеалами", работающими в каждую конкретную историческую эпоху. Изменяются (подвергаются селекции) и методы оценки понятий, хотя это изменение происходит медленней, чем изменение понятий.

С. Тулмин полагал, что его концепция, в которой соблюден принцип преемственности в развитии научного знания, способна преодолеть "исторический релятивизм" Т. Куна. Однако И. Лакатос подверг и эту концепцию критике как "иррационалистическую" и "релятивистскую"; для "рыцаря критического рационализма" сходство между концепциями Тулмина и Куна было важнее, чем их различия. Это сходство состояло в том, что "историцисты" ставили принципы рациональной организации и оценки научных исследований в зависимость от мнений и убеждений лидеров соответствующих научных направлений и школ, от научной элиты. Таким образом, в методологию науки, по мнению Лакатоса, протаскивался недопустимый субъективизм и релятивизм.

"Тулминовская концепция исторической эволюции очень широка - слишком широка, чтобы чувствовать себя в ней комфортно", - замечают К. Хахлвег и К. Хукер31. Ощущение дискомфорта возникает из-за явного привкуса релятивизма.

И Тулмин, и Кун, и Лакатос, да и Поппер шли к истории науки. Но дистанции, пройденные ими, не были равными. Кун пытался просто оставаться в рамках истории науки, и встречая расхождение между нормативными концепциями научной рациональности и историческими наблюдениями, всегда отдавал предпочтение последним и признавал неизбежность и плодотворность исторических изменений критериев рациональности в науке. Лакатос, двинувшись к истории науки, остановился на полпути, полагая, что дальнейшее движение, то есть именно то, к чему звал Кун, опасно тем, что верность истории науки обернется тягчайшей изменой самой науке, тому, что составляет ее суть и душу - научной рациональности. Тулмин же не хотел останавливаться в этом движении, но также не хотел и принимать следствия, отталкивавшие Лакатоса и, видимо, не пугавшие Куна: ярлык иррационалиста не казался ему ни заслуженным, ни привлекательным. Следовательно, заключал он, движение к истории науки должно было направляться иной, отличной от неопозитивистской и критико-рационалистической, теорией научной рациональности. Именно такой теорией и должна была стать, по его замыслу, теория "человеческого понимания", основная проблема которой звучала так: если признать, что принципы "человеческого понимания" исторически изменчивы, то каким образом можно рационально судить о различных стадиях или периодах этой истории? Отвечая на этот вопрос, следовало, с одной стороны, сохранить верность истории, с другой - не впасть в релятивизм. Тулмин полагал, что он нашел способ, каким можно избегнуть и Сциллы, и Харибды. Для этого требовалось указать "рациональной оценке и критицизму" точное место в социально-исторической матрице понимания. Уже из этого следовал безусловный приоритет самой этой матрицы, в исследовании которой наряду с эпистемологией необходимо должны принять участие социология, культурология, социальная психология и другие ветви научного знания о человеке и человеческом обществе.

Поскольку развивающиеся понятия живут не на платоновских небесах и не в "третьем мире" К. Поппера, а в умах конкретных людей, то проблема "человеческого понимания" включает в себя также круг вопросов, связанных с психологией восприятия и понимания, в центре которого опять-таки стоит вопрос об изменении навыков и способностей, благодаря которым люди способны обретать и изменять свое понимание. Этот вопрос Тулмин предполагал решать, "точно локализуя в психофизиологической матрице человеческого понимания те пункты, в которых рациональное мышление и суждение находят свои функциональные корреляты"32, то есть, иными словами, от эволюции понятийных образований в социокультурной среде он пытался перейти к эволюции психофизиологических "коррелятов" этих образований.

Наконец, опираясь на выводы относительно коллективных и индивидуальных "матриц" человеческого понимания, Тулмин предполагал перейти к "центральной теме" всего исследования: на каких основаниях люди, убежденные в изменчивости этих "матриц", все же принимают рациональные решения и в соответствии с ними действуют в отведенные им историей отрезки времени. Задача состояла в том, чтобы показать, во-первых, как рациональность и ее категории соотносятся с действительным поведением людей, и, во-вторых, "как интеллектуальный авторитет наших понятий находит свой конечный источник в эмпирических матрицах самого понимания"33. Это уже выводило на эволюцию способов деятельности, протекающую во взаимосвязи с эволюцией понимания.

План Тулмина вел от теоретической реконструкции жизни понятий в интеллектуальной среде их "обитания" к теориям духовной жизни и деятельности индивидов. По сути, он сформулировал программу философской антропологии, в основание которой положил феноменологию знания. Надо сказать, что такие универсальные программы редко выполняются. Чаще их инициаторы останавливаются на полпути, оставляя лишь наброски, догадки, ориентирующие идеи о том, как именно следовало бы идти в намеченном направлении. Не была выполнена и эта программа Тулмина.

Его понимание основывалось именно на отрицании тех "дистинкций", которые были существенны для К. Поппера, И. Лакатоса и других "критических рационалистов". Более того, он усматривал в позиции своих оппонентов противоречие, когда они, пытаясь найти ответ на вопрос о природе научной рациональности, обращались к изучению деятельности ученых, но в то же время судили об этой деятельности, опираясь на "априорные" критерии рациональности. И, надо сказать, С. Тулмин был прав: это противоречие действительно существует, и в нем - мучительная трудность для всякой рационалистической, а не только "критико-рационалистической" эпистемологии.

Справиться с этой трудностью, полагал Тулмин, можно только ценой радикальной ревизии классической эпистемологии. "Наша программа, - писал он, - предназначена для того, чтобы, подобно Пенелопе, распустить всю ткань эпистемологии - проблемы, а также методы, - которую философы так терпеливо ткали вот уже свыше 350 лет". Из классического наследия он призывает сохранить только "основополагающую максиму" Декарта - "рациональная обязанность философа - сомневаться во всем, что он может последовательно подвергнуть сомнению" 34. Причем не только сохранить, но и применять ее "более последовательно", чем сам Декарт. Действительно, для великого основоположника рационализма сомнение было методически необходимым этапом на пути к несомненному - к истине. Но когда рассуждения Тулмина об историческом характере эволюции научного знания подводят его к вопросу об истине, он решительно отвергает этот "фетиш рационализма". Говорить об истине как о цели познания - все равно что говорить о цели природы, порождающей разум, считал он. Это выводит методолога за грань науки и научной методологии и превращает его в метафизика. Поэтому подлинное значение и современное звучание картезианский рационализм должен обрести, отбросив методологически необоснованные претензии знания на истинность, зато бесконечно усиливая действия принципа сомнения.

Сомнение, превращенное в краеугольный камень рационализма. Это и есть основной момент теории научной рациональности, предложенной Тулмином. Ничто в научном знании не имеет права выступать от имени Истины или Реальности-самой-по-себе. То, что закрепляется в качестве "идеалов естественного порядка", "фундаментальных законов природы", доказанных утверждений и т.п., - своим успехом обязано не истинности, а тому или иному взаимодействию интеллектуальных или каких-либо иных факторов, воздействующих на протекание и результаты "языковых игр" в науке. Именно поэтому Тулмин и предлагал включить в "третий мир" Поппера не только идеи (проблемы и их решения), но и практические действия ученых, усваивающих, принимающих и транслирующих эти идеи. Но включение человеческой практики в мир вечных и неизменных сущностей означает конец вечности и изменение неизменности. В этом мире, где уже нет абсолютных и не подвластных времени ориентиров и образцов, единственным надежным путеводителем действительно могло бы стать только "ультра-картезианское" сомнение: игра познания бесконечна и самоценна, любой сегодняшний итог может быть изменен завтра, но даже это нельзя утверждать с несомненной уверенностью.

Тулмин не хотел называть это релятивизмом. Ему казалось, что такое название несправедливо по отношению к тому, кто не утверждает равенство любых исторических состояний "понятийных популяций" в науке по отношению к истинности, а просто отказывается от подобных сравнений как таковых. Однако это различие не слишком убедительно. Ценой, которую так или иначе приходилось платить за "гибкую" теорию научной рациональности, оказывалась потеря самого объекта этой теории.

6. "Анархический рационализм" П. Фейерабенда.

Еще в большей степени к релятивизму склоняется концепция рациональности (если ее вообще можно так назвать!) П. Фейерабенда.

Развенчивая миф об Универсальном Методе и Единой Рациональности, Фейерабенд призывал к "методологическому анархизму" и связывал это с необходимостью остановить духовное вырождение и репрессирование свободы. "Идея жесткого метода или жесткой теории рациональности, - заявлял он, покоится на слишком наивном представлении о человеке и его социальном окружении. Если иметь в виду обширный исторический материал и не стремиться "очистить" его в угоду своим низшим инстинктам или в силу стремления к интеллектуальной безопасности до степени ясности, точности, "объективности", "истинности", то выясняется, что существует лишь один принцип, который можно защищать при всех обстоятельствах и на всех этапах человеческого развития, "допустимо все"35.

Согласно принципу "anything goes", в равной степени правомерны различные типы рациональности, доминирующие в разных интеллектуальных традициях, в разные исторические периоды; даже индивидуальное суждение обладает статусом рациональной нормы.

Если понимать позицию Фейерабенда просто как протест против исторически и логически неоправданной унификации научной методологии, то она не может не вызвать сочувствия. Не вызывают особых возражений и его констатации относительно того, что ученые в своей работе пользуются весьма различными критериями оценки теорий, экспериментальных результатов и их интерпретаций. Но Фейерабенд идет гораздо дальше в своем отрицании "методологического принуждения". Он выступает не за многообразие рациональной методологии, а за плюрализм типов рациональности. Различие принципиально. Против многообразия рациональных методов в науке не возразит ни ученый, ни философ, ибо для того, чтобы удостовериться в этом достаточно обратиться к реальной истории науки, не говоря уже об анализе современного методологического арсенала, которым владеет наука наших дней. Но когда речь идет о многообразии типов рациональности, неизбежен вопрос: на каком основании мы полагаем, что это типы рациональности?

"Анархист" готов трактовать как рациональное, например, и то, что способствует развитию личности (так понимается переход от античной мифологической традиции к философии досократиков), и то, что содействует прогрессу как общему направлению развития культуры, познания, общественных отношений. И наконец, утверждается, что иррациональное не имеет объективной основы: это иллюзия, порождаемая конкуренцией разных типов рациональности. Но в таком случае обнаруживается субъективный характер "анархического" понимания рациональности, постулирующего плюрализм рациональности и, следовательно, ее иллюзорность"36.

Утверждение "плюрализма" типов рациональности легко трансформируется в релятивизм, если оно не сопровождается исследованием единства этих типов, того, что позволяет считать эти типы формами разумности. Но это противоречило бы самому принципу "эпистемологического анархизма", потому что возвращало бы к пониманию Разума как универсального единства. П. Фейерабенд предпочел "растворить" рациональность в безграничной и аморфной среде "человеческой духовности", не только не подчиненной рациональному началу, но и исключающей любые претензии на иерархию в своем содержании. "Познание... представляет собой увеличивающийся океан взаимно несовместимых (быть может, даже несоизмеримых) альтернатив, в котором каждая отдельная теория, сказка или миф являются частями одной совокупности, побуждающими друг друга к более тщательной разработке; благодаря этому процессу конкуренции все они вносят свой вклад в развитие нашего сознания... Специалисты и неспециалисты, профессионалы и любители, поборники истины и лжецы - все участвуют в этом соревновании и вносят свой вклад в обогащение нашей культуры", - писал он37. Что же представляет собой это "развитие сознания", которое ускользает от рационального определения? Фейерабенд не дает четкого ответа, но из контекста его методологических работ видно, что его понимание сознания сближается с тем, которое характерно для современной "философской антропологии". Он порывает с традицией трансцендентализма и обращается к "жизненному миру" индивида, рациональность которого не имеет связи с Ratio, превышающим всякое индивидуальное мнение. Так от навеянного историей познания утверждения "плюрализма" типов рациональности делается решающий шаг в сторону релятивизма.

7. В. Ньютон-Смит: "умеренная теория научной рациональности"

Многолетняя дискуссия по проблемам научной рациональности показала, что ее участники практически не имеют разногласий по вопросу о том, что актуально существующие и используемые учеными научные теории, исследовательские процедуры, методы, оценки и т. п. вполне могут быть охарактеризованы точными методологическими признаками: последовательность, однозначность, простота, эмпирическая проверяемость, воспроизводимость результатов и пр. Но вот по вопросу о рациональности смены научных теорий, изменения стандартов оценок, основоположений, наконец, самих критериев сравнения различных теорий и научных предположений - короче, по вопросу о возможности рациональной оценки исторических изменений научного знания, нет совпадения взглядов. В. Ньютон-Смит разделяет модели, объясняющие перемены в науке на два класса: рациональные и нерациональные. Рациональность модели определяется двумя главными чертами. Во-первых, она постулирует целенаправленность научной деятельности. Целью может быть: создание истинных и объясняющих некоторые области явлений теорий; продуцирование успешных гипотез; решение исследовательских проблем и т. п. Во-вторых, принимается некая методология, позволяющая сравнивать различные - теоретически организованные - системы научного знания по степени, в какой они достигают установленной цели. Допускается также, что научное сообщество едино в понимании цели научной деятельности и не имеет разногласий внутри себя относительно методологии. Это значит, что если при помощи методологических критериев сравнения ученые обнаруживают, что теория Т1 уступает теории Т2 в том, что касается продвижения к установленной цели научной деятельности, то они оставляют Т1 и принимают Т2. Этот переход рассматривается как рациональный, то есть объяснимый при помощи рациональной модели.

Нерациональные модели объясняют переход от Т1 к Т2 не на основе общепринятых методологических критериев сравнения этих теорий, а прибегая к социологическим, социально-психологическим или каким-либо еще "внешним" факторам. Различие между рациональной и нерациональной моделью объяснения подобных ситуаций может быть проиллюстрировано на примере того, как Э. Захар и Л. Фейер объясняли переход от теории Лоренца к теории Эйнштейна. Если первый показывает преимущество объяснительных возможностей теории Эйнштейна над своими предшественницами и конкурентками и тем самым обосновывает рациональность процесса, в котором эта теория завоевала первенство в научном сообществе своего времени, то второй делает упор на анализ социально-психологической атмосферы, в которой "революционные" взгляды Эйнштейна оказались несравненно привлекательнее осторожного "консерватизма" Лоренца, пытавшегося примирить классическую механику с фактом постоянства скорости света во всех системах отсчета38. Например, рациональные модели придают большое значение таким методологическим критериям как "решающие эксперименты"39, тогда как сторонники нерациональных моделей чаще всего утверждают, что эти эксперименты на самом деле ничего не решают, что истолкование их результатов практически детерминировано принятыми теоретическими предпочтениями и интеллектуальными пристрастиями, что само сравнение теорий в ходе "решающего эксперимента" невозможно из-за пресловутой их "несоизмеримости".

Между рациональными и нерациональными моделями нет непроходимой пропасти, замечает В. Ньютон-Смит. Разумеется, сторонники нерациональных моделей не исключают методологического анализа и сравнения сменяющих друг друга в ходе научных изменений теорий, а "рационалисты" не отрицают, что история науки дает немало примеров таких "замещений" ведущих теорий, которые не укладываются в матрицы методологии. Но первые не склонны видеть в этих матрицах единственный и универсальный способ "рациональной реконструкции" истории науки, а вторые чаще всего полагают, что социологические или социально-психологические объяснения этой истории уместны только тогда, когда имеются "отклонения от рациональной модели"40. Например, в рациональной модели, принятой логическим эмпиризмом, обращение И. Ньютона к понятию "абсолютного пространства" должно выглядеть как некоторое "отклонение" от рациональной науки. Поэтому, например, Г. Рейхенбах объяснял это обращение как следствие определенных ненаучных (метафизических, религиозных) влияний на мысль Ньютона, то есть признавал воздействие на "внутренние" процессы развития науки "внешних" по отношению к последней факторов. Но рациональная модель может быть расширена по сравнению с требованиями логического эмпиризма, например, в нее можно включить "совместимость с определенной метафизикой" или соответствие некоторым требованиям, формулируемым философско-методологической теорией. Тогда, факторы, выступавшие как "внешние" в первом случае, становятся "внутренними", релевантными рациональному объяснению.

Из этого следует, что определение рациональной модели объяснения изменений в науке не является некоторой априорной данностью. Такие модели могут расширяться или сужаться в зависимости от некоторых принципиальных соображений. Но ясно, что такое расширение или сужение не может быть произвольным, так сказать, безразмерным. На каком основании можно было бы назвать рациональной такую модель объяснения, которая позволяла бы, например, считать что идейные мотивы ньютоновской теории зависят от свойств психики ее автора, его психоневротических комплексов?41. Вообще говоря, существует ли предел расширения рациональной модели науки, за которым разговоры о рациональности уже теряют смысл?

По сути, Ньютон-Смит заново ставит проблему демаркации, но уже по отношению к методологическим моделям научного изменения. Это весьма примечательный и важный поворот мысли. Теперь речь идет не о том, рациональна или нерациональна сама наука в ее развитии, а о том, рациональна или нерациональна модель объяснения этого развития. Проблема научной рациональности перемещается в сферу внутренних проблем методологии науки. В частности, может быть поставлен вопрос, действительно ли рациональное объяснение научных изменений является регулятивной идеей методологии науки, идеалом, к которому методология направляется в своем развитии? Или же такой идеал является чем-то в корне противоречащим реальной исторической практике науки, "методологической фикцией", пустым понятием, реликтом метафизических концепций, некогда питавших методологическую мысль?

По мнению Ньютона-Смита, о рациональном объяснении научного развития можно было бы говорить как о нормативном идеале, если бы методологам удалось разрешить несколько принципиальных проблем. Во-первых, им следовало бы доказать, что сторонники концепции "несоизмеримости" сменяющих друг друга научных теорий ошибаются, и для сравнения концептуальных систем всегда существует вполне рациональная основа. Во-вторых, необходимо было бы указать общую цель, ради достижения которой, собственно, совершаются все перемены в науке. В-третьих, рациональная модель должна была бы предложить набор общепринятых и обоснованных критериев, по которым можно оценивать сравнительные достоинства и недостатки конкурирующих теорий. В-четвертых, необходимо как-то доказать, что реальные изменения в науке действительно - в своей исторической динамике - приближаются к рациональной модели.

Если считать, как это делают сторонники нерациональных моделей, что все эти задачи до сих пор не имеют удовлетворительного решения, то история науки действительно "не укладывается" ни в одну из рациональных моделей. "Там, где рационалист ищет прогресс (или возможность прогресса), определяемый в отношении к его стандартам, нерационалист видит просто перемены, объяснимые социологически и/или психологически. Теории просто занимают место одна другой. Объяснение этих перемен обеспечивается внешними, а не внутренними факторами, описанными в рациональной модели"42.

Но правы ли эти критики рациональных моделей? Проблема "несоизмеримости" научных теорий действительно не может считаться вполне разрешенной, но не только потому, что защитникам "соизмеримости" не удалось построить вполне удовлетворительную теорию значения, позволяющую рационально соотносить значения терминов конкурирующих научных конструкций, но и потому, что аргументы сторонников тезиса о несоизмеримости были один за другим отвергнуты их критиками. Можно сказать, что и те, и другие оказались сильнее во взаимной критике, но не в нахождении позитивных решений. Защитники "несоизмеримости" за последние десятилетия не слишком продвинулись по сравнению с первоначальной аргументацией, основывающейся главным образом на двух предпосылках: невозможность "соизмерения" теорий на "теоретически-нейтральной" базе языка наблюдения (из-за отсутствия таковой) и "кардинальный сдвиг значений" при переходе от одних теорий (с их онтологиями) к другим теориям (с иными онтологиями), выводимый из "холистской" концепции значения. Обе эти предпосылки спорны. Противники "несоизмеримости" резонно утверждают, что рациональное сравнение теорий вовсе не привязано к концепции базисного "наблюдательного" языка, а "холистская" концепция значения является слишком узкой абстракцией, практически неприменимой, когда речь идет о реальных научных теориях43. По сравнению со своими оппонентами эти авторы все же достигли определенного успеха в разработке разнообразных логико-семантических теорий, позволяющих лучше решать задачи исторического анализа науки, не разрушая при этом устои рационалистического подхода в методологии. Во всяком случае, "тезис о несоизмеримости" ни в коем случае не может считаться решительным свидетельством против возможности рациональных моделей.

Что касается определения цели науки, то, как считает Ньютон-Смит, здесь следует сравнивать различные гипотезы, из которых ему представляется наиболее вероятной гипотеза Поппера о возрастании правдоподобия научных теорий, ибо "эта гипотеза дает наилучшее объяснение возрастания предсказательных и управленческих возможностей науки"44. Другими словами, целью науки лучше всего считать увеличение "запаса истинности" ее суждений, запаса, который обеспечивал бы ей максимально возможную устойчивость перед опытными опровержениями. Разумеется, для достижения этой цели нет иного средства, как стремиться к постоянной проверке научных суждений, не останавливаясь перед отбрасыванием даже самых "правдоподобных" из них, если они сталкиваются с неоспоримыми опровержениями. В этом Ньютон-Смит согласен с Поппером. Но есть и важное различие в их взглядах, различие, которое намечает иное решение проблемы научной рациональности.

Для "критических рационалистов" надежда на достижение цели науки связана с неукоснительным следованием "правильной методологии". В этом смысле их симпатии на стороне методологического абсолютизма. Ньютон-Смит предлагает вариант "умеренного рационализма". "Умеренность" состоит в том, что рационалист должен отказаться от веры в единственность и абсолютность своей методологии, а правильность методологии сверять по достигнутому прогрессу в науке: если прогресс (повышение степени правдоподобия научных суждений) достигнут, это оправдывает методологию. Таким образом, рациональная модель объяснения научных изменений, предлагаемая умеренным рационализмом, заключается в том, что между методом науки и повышением степени правдоподобия научных суждений устанавливается коррелятивная связь. "Вместо единственной модели мы предполагаем последовательность моделей, каждая из которых представляет принципы сравнения, действующие в течение некоторого промежутка времени. Можно было бы усилить этот динамизм, предположив то, чего я не предполагаю, а именно предположив эволюцию целей науки. Если изменяется метод, то мы нуждаемся в модели, представляющей этот процесс. Общий контур такой модели очерчивает различие между предельным критерием превосходства одной теории над другой и факторами, которые управляют выбором теории, прежде чем этот критерий дает какие-либо результаты. Предельный критерий, учитывающий далекую перспективу успешных предсказаний, управляет через механизм обратной связи эволюцией других факторов... В конечном итоге мы надеемся... усовершенствовать наши представления о мире, усовершенствуя те способы, посредством которых мы выбираем между теориями"45.

Итак, "умеренный рационализм" отказывается от "статических" и прибегает к "динамическим моделям" научной рациональности. Это означает - если выделить основную мысль Ньютон-Смита - что вопрос о рациональной модели объяснения научных изменений ставится на историческую основу: изменились темпы или характер продвижения к более высоким степеням "правдоподобия", то есть цель науки отодвинулась или ее очертания стали менее четкими, значит, то, что ранее представлялось рациональным в действиях ученых, уже не может безоговорочно признаваться таковым; но если, напротив, налицо "прогресс", то происшедшие изменения, новации метода или просто учет самых различных "факторов, управляющих выбором теории", должны укладываться в новую модель рациональности.

Это рационализм, признающий свою зависимость от реальной практики науки, от исторических условий, в которых эта практика имеет место. Рационализм, который заключает альянс с методологическим прагматизмом, так или иначе вынужден отдавать дань релятивизму46.

8. Р. Рорти: отказ от дилеммы

"абсолютизм-релятивизм"

Прагматистская стратегия решения проблемы научной рациональности в последнее время вновь становится популярной в современной философии науки. Особое звучание она приобретает в связи с распространением постмодернистских идей. Надо отметить, что постмодернизм, претендующий сегодня на лидирующую роль в философии, во всяком случае привлекающий к себе большое внимание, в особенности тех, кто разочарован в возможностях классических философских традиций ответить на самые жгучие вопросы современной жизни, в сфере философии науки не стал чем-то оригинальным и, по сути, является только отголоском классического прагматизма Ч. Пирса, Д. Дьюи и У. Джемса, идей Л. Витгенштейна, "историцизма" Т. Куна и С. Тулмина, "анархизма" П. Фейерабенда. Правда, этот отголосок усилен резонансом в более общем мировоззренческом контексте.

В отличие от Т. Куна и П. Фейерабенда, которые были заняты критикой позитивистской философии науки, а более широко - критикой классических подходов к проблемам научного прогресса, Р. Рорти делает более решительный шаг. Он уже не видит в этих подходах объект критики, он просто заявляет о разрыве с таким способом мышления, когда обсуждаются проблемы, поставленные в рамках этих подходов. Эти проблемы, по его мнению, являются фиктивными, и лучший способ их "решения" - просто освободиться от них, как пациент психоаналитика освобождается от комплексов тем, что проясняет историю их возникновения и убеждается в том, что мешающие ему жить переживания порождены им самим, а не владеют его душой, как некая внешняя сила.

В духе Л. Витгенштейна Р. Рорти усматривает причину "комплексов", мучающих философию науки, в некритическом восприятии языка традиционной философии, перенасыщенного терминами, создающими устойчивую иллюзию, будто существует некая реальность, состоящая из таких вещей, как "сознание", "материя", "душа", "разум", рациональность" и отношений между ними "истина", "знание", "объективность" и т. п. Чтобы избавиться от комплексов и иллюзий, нужно обратиться к истории философии и понять, что эти термины возникали из различных интуиций, легших в основу той или иной "языковой игры", цель которой заключалась в построении той или иной схемы рассуждений о мире и человеке, причем каждая из этих игр была не хуже и не лучше прочих, а просто отличалась от них своими правилами (как игра в шахматы отличается от игры в футбол или в кегли). Все это принадлежит истории и не должно рассматриваться как некий неизменный набор философских проблем, якобы имеющих "объективное", то есть порожденное не философами, а исследуемой ими реальностью, содержание.

"Попытка традиционной философии эксплицировать "рациональность" и "объективность" в терминах условий точности репрезентирования является вводящей в заблуждение попыткой сделать нормальный дискурс конкретной эпохи вневременным и что со времен греков самоимидж философии находился под влиянием этой идеи"47. Из этого высказывания Рорти очевидным образом следует, что сама идея выяснить природу рациональности (обращаясь ли к практике научного исследования или каким бы то ни было иным путем) является ложной: нельзя выяснить природу того, что не обладает какой-то независимой природой. Тем не менее, считает он, мы до сих пор ("со времен греков") находимся во власти этой ложной идеи и пытаемся разрешить неразрешимую задачу.

Р. Рорти решительно ставит точки над i, определяя различие между своими взглядами и взглядами своих оппонентов из лагеря "рационалистов": "Мы, анти-платоники, не можем позволить себе называться "релятивистами", поскольку такое название выдает за решенный - и очень важный - вопрос, а именно вопрос о пригодности того словаря, который мы унаследовали от Платона и Аристотеля. Наши оппоненты склонны утверждать, что отказаться от этого словаря - значит отказаться от рациональности, что быть рациональным - это именно и значит уважать различения абсолютного и относительного, найденного и сделанного, объекта и субъекта, безусловного и условного, реального и кажущегося. Мы, прагматисты, отвечает, что если именно это и только это называть рациональностью, тогда мы, несомненно, иррационалисты. Но, конечно, мы тут же добавляем, что быть иррационалистом в этом смысле совсем не значит быть неспособным к какой-либо разумной аргументации... Мы просто отказываемся... вести разговор по-платоновски..., отвергаем обвинения в том, что мы якобы "релятивисты" или "иррационалисты", - отвергаем, говоря, что эти обвинения исходят из дистинкций, которые мы как раз и не признаем"48.

Итак, проблема рациональности (научной рациональности) вообще имеет какой-то смысл, если она сформулирована не в языке традиционной философии с ее фиктивным словарем и мучительными комплексами, а "совершенно по-новому", как проблема "разумной аргументации", данность которой не вызывает никаких сомнений. В конце концов, рассуждает Рорти, для чего вообще нужна какая-то "рациональность" или то, что называют этим термином? Для того, чтобы люди в определенных ситуациях могли соглашаться "относительно того, что им следует делать; достигать консенсуса относительно тех целей, к которым следует стремиться, и тех средств, которыми следует пользоваться для достижения этих целей"49. Но такой консенсус достигается простыми и понятными средствами: сравнивая различные рецепты деятельности, люди выбирают из них те, которые лучше других содействуют достижению поставленных целей; если они поступают так, то они действуют разумно, "рационально", если нет - их следует назвать неразумными, "нерациональными". Никакого другого содержания у "рациональности" нет. Именно поэтому бессмысленно ссылаться на какие-то абсолютные критерии рациональности. "Рациональность" возникает не потому, что люди следуют каким-то критериям; напротив, иллюзия существования последних может возникнуть из того, что успешные или полезные действия похожи друг на друга, имеют повторяющуюся структуру, опираются на сходные схемы аргументации и т. д. Об этом люди знают из опыта и, когда это возможно, используют свой опыт, чтобы не делать глупостей. Поэтому нельзя говорить и о "релятивизме", понимаемом как допущение произвола и равноценности любых способов поведения в определенных ситуациях. Ни "абсолютизм", ни "релятивизм" не являются удачными философскими терминами.

"Рациональность" науки есть миф традиционной философии (то есть философии до ее прагматистской ревизии). Он возникает как превратное толкование того факта, что язык науки лучше, чем язык повседневного знания, удовлетворяет практическим целям, которые ставит перед собой человек, когда занимается научной деятельностью. Эти цели - предсказание и объяснение фактов, а также контроль за ними. Только и всего. Никакой иной "познавательной" цели у науки нет. Она не может стремиться к тому, что недостижимо, - к Истине (фетишу старой метафизики), к отображению реальности "самой по себе" ("регулятивной идее познания", в терминологии неокантианцев), к "подлинным и окончательным объяснениям" и т. п.

Все это было сказано раньше классиками прагматизма, и Р. Рорти лишь повторяет их аргументы. Новым в его рассуждениях является то, что связывает их с мировоззренческим контекстом современности и придает им злободневное звучание. Критика "абсолютизма" в теории рациональности оказывается для Рорти частным случаем критики мировоззрения, согласно которому существуют универсальные ориентиры жизни (как индивидуальной, так и жизни человечества), следуя которым люди имеют наилучшие шансы направить свою историю по пути "прогресса", когда каждое последующее состояние общества в определенном смысле лучше предыдущего, ближе к реализации неких идеальных целей. Это мировоззрение, восходящее истоками, по крайней мере, к эпохе Просвещения, в ХХ веке потерпело ряд сокрушительных поражений и, хотя еще имеет своих сторонников и возрождается в новых, менее прямолинейных формах, уже не вдохновляет основные массы человечества. Постмодернизм стал реакцией на эти поражения50. Р. Рорти попытался перенести эту реакцию в сферу, казалось бы, далекую от культурологических дискуссий - в философию науки. Он заявил, что эпистемология, опирающаяся на понятия, взятые из словаря классической философии, является, по существу, попыткой "увидеть в закономерностях обоснования в рамках нормального дискурса больше, чем просто такие закономерности. Это попытка увидеть их зацепленными на нечто, требующее моральных обязательств"51. Другими словами, такая эпистемология есть одна из форм моральной идеологии: человек хочет истины и стремится к ней во что бы то ни стало; ради этого стоит жить, и никакая цена не может быть непомерной, если это плата за достижение названной цели. Но поскольку ложность такой идеологии стала очевидной в свете современной истории, ложна и идея познания, ассоциированная с ней.

Эти мысли Рорти звучат в унисон многим современным настроениям философов. Все реже звучат возражения против прагматизма, все меньше находится защитников классических эпистемологических идеалов. "Современная когнитивная культура действительно принимает на вооружение инструментализм и прагматизм"52. Возникает впечатление, что сценой, где еще возможна полемика с прагматизмом и постмодернизмом, теперь остается только сфера "регулятивных идеалов", выбор которых не может быть обоснован методологически, а делается как итог принятия определенных ценностных установок, мировоззрений, мета-философских интенций.

Представим, предлагает Н. С. Юлина, воображаемый спор двух субъектов, один из которых разделяет идеал познания, близкий воззрениям К. Поппера, а другой - принимает позицию Р. Рорти. Первая позиция - признание рациональности чем-то таким, что превышает индивидуальную интеллектуальную интуицию, субъективные представления о полезности или успешности понятий и действий, что способно объединить расходящиеся мнения необходимостью непрерывной проверки любого из них, направляемых стремлением к истине. Такая позиция связана с представлением о равенстве всех гносеологических субъектов перед Разумом, об "интеллектуальной честности", которую нельзя просто декларировать, а необходимо доказывать в открытом споре аргументов и взаимных опровержений.

Заметим, что "честность" - понятие этическое, и оно совершенно не случайно фигурирует в работах "критических рационалистов" (о "кодексе чести" в интеллектуальной сфере часто говорил И. Лакатос). Эпистемология "критического рационализма" - фундаментальная часть не только социальной философии, но и философской антропологии; именно поэтому так тесно связаны понятия, которыми характеризуется познавательный процесс и рефлексия над ним, и понятия, относящиеся ко всему контексту человеческой жизнедеятельности.

Но если это так, то "перевод" эпистемологических представлений на язык этики, например, сразу делает подозрительными идеи релятивизма и прагматизма. Вторая из названных позиций - речь идет о прагматической трапктовке рациональности - связана с тем, что даже постановка вопроса об "интеллектуальной честности" выглядит "архаизмом", пережитком или заблуждением. Само это понятие, как и другие, связанные с ним опорные идеи рационализма, могут использоваться только "понарошку", иронически, как некие условности, которые соблюдаются лишь как правила игры, "причем каждый игрок играет по правилам своего концептуального каркаса или в соответствии с прагматическими верованиями своего сообщества и озабочен только желанием завлечь, соблазнить, очаровать присутствующих своей игрой и своей интересной историей"53.

Эта позиция уравнивает познавательную деятельность и искусство, поведение человека в научно-исследовательской лаборатории и на подмостках сцены или в литературно-художественном салоне, критическую дискуссию интеллектуалов и споры о вкусах. Другими словами, разрушаются границы между культурными сферами, все перемешивается и сливается, образуя некую амальгаму. Это относится и к познанию, и к морали. Нет универсальной ("общечеловеческой") морали, а есть только обычаи и институты, разнообразные, как разнообразны история человечества и структура человеческих обществ на различных стадиях истории и культуры. "Любая дискуссия о сравнительных преимуществах различных... систем морали будет, очевидно, столь же безрезультатна, как дискуссия о достоинствах одной любимой книги или личности по сравнению с другой любимой книгой или личностью"54. Упование на универсальные нормы рационального рассуждения, как и на универсальные "моральные обязательства" - утопия. Не прогресс, а то или иное стечение обстоятельств, счастливое или несчастное, вот на что может рассчитывать человечество в целом и каждый человек в отдельности.

Чем мог бы завершиться спор таких позиций? Может ли вообще быть продуктивным спор идеалов? Стать на сторону того или иного идеала - значит выбрать жизненную позицию, спор между идеалами не может быть решен третейским судьей. Н.С. Юлина предполагает, что можно отказаться от самого спора: лучше говорить не об идеалах, которые действительно трудно примирить, а о культурных традициях, направляемых этими идеалами. В таком случае приходится признать, что эти традиции сосуществуют в культуре, они переплетены одна с другой и каждая играет свою роль на своем месте. Релятивистскую (инструменталистскую и прагматистскую) традицию удерживает от абсурдных крайностей наличие рационалистической традиции, с которой приходится считаться, если учесть, что в техногенной культуре наука остается одной из важнейших доминант. Рационалистический абсолютизм также обязан учитывать не только уроки истории, но и современную аргументацию своих критиков. Одним словом, обе названные традиции продолжают существовать по максиме: живи сам и дай жить другим.

Но философское решение дилеммы остается нереализованной интенцией.

9. Х. Патнэм: "конвергентная теория" научной рациональности

Значит, мы должны либо признать множественность истинных рациональностей (тогда как быть, если одна из них противоречит другой?), либо заявить, что истинной может быть "на самом деле" только одна рациональность, прочие же следует считать только претендентами на истину. А пока истина не установлена, все претенденты имеют равные права.

Именно так и поступает, например, Х. Патнэм. Рациональность, по его мнению, имеет двойственную природу. С одной стороны, она не существует вне конкретно-исторических и культурно-обусловленных форм, с другой же стороны, она является регулятивной идеей, которой мы руководствуемся, когда подвергаем критическому разбору любые формы своей деятельности и познания. Обе эти стороны едины, и в способе, каким Х. Патнэм их объединяет, легко угадываются идеи Ч. Пирса: абсолютная (и потому недостижимая в любом конечном исследовании) истина является "регулятивной идеей", идеалом; что касается истинности какой-либо данной теории, то этот вопрос решается коллективным приговором ученых: истинным признается то, относительно чего в настоящее время нет достаточно веских сомнений55. Х. Патнэм трансформирует эти идеи: идеал истины - это идеал рациональной приемлемости (warranted assertability), некое совершенное состояние теоретической системы, к которому как к регулятиву устремлены "конечные", наличные формы рациональной приемлемости, обусловленные конкретными ситуациями употребления языка, коммуникации, практической применимости знания и пр.

Ясно, что при таком подходе всякое наличное состояние рациональности это некое множество критериев, принятых в науке, причем для конкретных оценок могут применяться различные критерии; истина, как и рациональность, плюралистична. "С моей точки зрения, - пишет Х. Патнэм, - истина как понятие не имеет иного содержания, кроме правильной применимости суждений (при благоприятных условиях). Вы спросите, каковы же эти благоприятные условия? Их слишком много, и я не могу выразить их в некоторой обобщающей теории. Истина так же плюралистична, неоднозначна и открыта, как мы сами"56.

Но признание "плюрализма истины" - еще более резкий крен к релятивизму, чем допущение "плюрализма рациональностей"57!

9. В поисках курса

Я. Джарви предложил различать в структуре научной рациональности "стабильное ядро" (внутреннюю рациональность) и "поверхностный слой" (наружную рациональность); например, законы логики относятся к "ядру", а стандарты решения задач - к поверхностному слою. Одним "ядром" не объяснить изменение научного знания, но без него рациональность необратимо растворяется в релятивизме58. Так реализуется идея компромисса, намеченная еще И. Лакатосом: сочетание в структуре рациональности абсолютных и релятивных моментов.

Идея выглядит привлекательно. Но ее трудно реализовать. Что отнести к "ядру", а что к "поверхностному слою"? Решение может быть интуитивным, произвольным. Вопрос о структуре рациональности решается нерациональным способом! Если же под такое решение подвести некий "нормативный" базис, неизбежен вопрос о природе самого этого базиса. Нельзя без противоречия обратиться за оправданием и к исторической практике науки: ведь сама эта практика должна быть подвергнута анализу на рациональность!

"Нормативисты" конечно, осознают эти трудности. Н. Кертж, например, предложила выход из них, сравнивая теорию научной рациональности с идеализационной теорией. Идеальный образ научной рациональности говорит о том, какой "должна быть" наука, чтобы называться рациональной. По отношению к этому образу "большая часть научной истории оказывается иррациональной", как напомнил Я. Хакинг59, но это не беда - ведь и движения реальных тел отличаются от галилеевских законов движения60.

Эта аналогия остроумна, но неудачна. Галилеевские законы позволяют делать подтверждаемые опытом предсказания о поведении реальных объектов, тогда как нормативная эпистемология позволяет высказываться о рациональности прошлых исторических событий в науке, но не позволяет делать уверенные прогнозы о будущем развитии научного знания. Но дело не только в этом. Нормативная эпистемология вынуждена быть догматичной и неопровергаемой! Историю науки, не укладывающуяся в прокрустово ложе эпистемологических догм, пришлось бы объявить нерациональной "проказницей", что и было сделано И. Лакатосом.

С одной стороны, рациональность науки должна выражаться какими-то критериями - и в этом правы "абсолютисты". С другой стороны, как только некий критерий или группа критериев объявляются адекватными выразителями научной рациональности, она тут же превращается в "прокрустово ложе" реального научно-познавательного процесса - и в этом правы критики "абсолютизма". Очевидно, что историческое развитие науки не может не оказывать решающее воздействие на представления о научной рациональности. Но историческая изменчивость и относительность научной рациональности - не то же самое, что отсутствие всяких устойчивых оснований, по которым в науке видят высшую форму разумности!

Противоречие между "абсолютизмом" и "релятивизмом" заводит в тупик из-за противопоставления крайних позиций: либо абсолютная и неизменная рациональность, определяемая неким универсальным критерием, либо никакой устойчивости и определенности, никаких критериев рациональности.

Иногда в качестве решения предлагается "средняя линия": научная рациональность определяется совокупностью норм, правил, критериев, однако сама эта совокупность не является неизменной и абсолютной, а меняется в зависимости от исторического движения научного познания. Само это изменение также является важным условием прогресса науки.

Такая точка зрения отчасти напоминает концепцию Т. Куна, но отличается от нее в существенном моменте: историческое движение науки, по Куну, не имеет определенного направления (к истине, к идеальной науке и т.п.), поэтому сама рациональность просто "привязана" к каждому периоду господства той или иной парадигмы; с точки же зрения сторонников "средней линии", наука движется в определенном направлении, существуют объективные критерии прогресса этого движения, и изменения рациональности также соответствуют этим критериям.

Например, Я. Сух называет четыре "модели" рациональности: логическую, онтологическую, эпистемологическую и методологическую. Каждая из этих моделей определена соответствующими принципами. Эти принципы не являются неизменными (даже принципы логики). Например, принцип однозначного детерминизма может быть заменен принципом вероятностного детерминизма. "В физике, - пишет Я. Сух, - поочередно выступали, по крайней мере, три модели рациональности: рациональность античной физики (аристотелевской), физики Нового времени (классической) и современной физики (неклассической, квантовой)... Различия между этими моделями в физике затрагивают философские принципы (онтологические и эпистемологические), методологические, а в случае квантовой механики, возможно, и логические"61.

Движущей силой изменения моделей рациональности является прогрессирующее приближение физики к истине. Современная физика более истинна, чем физика Аристотеля, поэтому она и более рациональна.

Измерять рациональность по шкале истинности - путь, который при своей видимой естественности может быстро привести к парадоксам. Это было отмечено и Т. Куном. Рассуждая таким образом, мы должны сделать вывод, что все научные теории, некогда принятые учеными, а затем отброшенные как не согласующиеся с опытом, а также вся деятельность по их созданию, разработке и применению были, по крайней мере, нерациональными с точки зрения современной науки. Но ведь и эта точка не является последней в истории науки! Не получается ли так, что ученый, работая в рамках теории, которая до поры до времени успешно служит его целям, вправе считать себя рационалистом, но как только его теория отбрасывается, вынужден признать свои заблуждения и раскаяться в иррационализме?

Разум способен заблуждаться. Но и заблуждаясь, он остается разумом. Истина - не синоним разумности.

Если истина - слишком жесткая мера для рациональности, то нельзя отрицать, что истина является целью научного познания (другое дело как трактуется понятие истины - это уже зависит от философско-мировоззренческой позиции). Значит, рациональность - средство достижения истины. Позволяет ли это точнее определить рациональность?

Возьмем определение рациональности, предложенное А. И. Ракитовым: "Рациональность понимается как система замкнутых и самодостаточных правил, норм и эталонов, принятых и общезначимых в рамках данного социума для достижения социально-осмысленных целей"62. Переход от этого общего определения к частному определению научной рациональности очевиден: социум - научное сообщество, социально-осмысленная цель - истинное знание о мире. Научное сообщество принимает некоторую систему правил, норм и эталонов, надеясь с их помощью достичь истины, поэтому называет эту систему рациональностью. Если разные научные сообщества принимают различные рациональности, преследуя одну и ту же цель, то они могут выглядеть друг для друга иррациональными. Какая из соперничающих рациональностей "рациональна на самом деле"?

В ситуации выбора приходится полагаться на веру в принимаемую рациональность, довериться авторитету научного сообщества. Именно такой совет дает А. Л. Никифоров: "Бороться следует за ту теорию, в истинность которой вы верите, - это единственное рациональное поведение с точки зрения науки... Пусть, защищая отброшенную теорию, в истинности которой вы убеждены, вы будете выглядеть иррационалистом в глазах сторонников победившей теории, в глазах всего научного сообщества, принявшего эту теорию. В своих собственных глазах вы рационалист. И когда дальнейшее развитие познания приведет к новой переоценке ценностей, вас могут назвать единственным рационалистом в период господства иррационализма"63.

"Наличие сосуществующих, конфликтующих или сменяющих друг друга рациональностей, как же как и признание того, что непонятые или отвергаемые рациональности не становятся от этого менее рациональными, не должно вести к историческому релятивизму, - продолжает А. И. Ракитов. - Оценка того или иного вида рациональности должна осуществляться не только с точки зрения ценностей и целей, для достижения которых созданы были соответствующие наборы правил, эталонов и норм, но и с точки зрения их адекватности объективным закономерностям природы и социально-экономического развития"64. Это важный момент. Чтобы именоваться рациональностью, целесообразность системы норм должна быть дополнена адекватностью "законам природы и развития общества". Но что значит для правил, норм и эталонов "быть адекватным" в этом смысле?

А. И. Ракитов рассматривает "правила как особую форму знаний об объективной действительности, а именно как знание о системах действий и деятельности"65. Если правила - знания, то они могут быть истинными или ложными. Истинные правила (рациональность) - те, применение которых "адекватно", то есть приводит к успеху. Успешность действий ведет к их повторяемости, "цикличности", в них видят отражение объективных закономерностей. Следовательно, рациональность - это истинность норм рациональности.

Но мы уже признали "наличие сосуществующих конфликтующих или сменяющих друг друга рациональностей". Отсюда только шаг до признания плюрализма истин. А это краеугольный камень релятивизма. Признать нормы рациональности "истинными" и в то же время допустить, что одни нормы могут не согласовываться и даже противоречить другим, значит признать победу релятивизма. Истина в качестве критерия рациональности не работает или работает со сбоями.

Можно в качестве цели научного познания указать нечто менее обязывающее, нежели приближение к истине. Например, взять какой-либо из существенных для определения научной рациональности предикатов, объявить соответствие этому предикату Целью науки и оценивать результаты научной деятельности и саму деятельность по степени близости к этой Цели.

Разумеется, и выбор такого предиката, и аргументация, обосновывающая его применение в качестве критерия научной рациональности, должны иметь под собой определенный гносеологический фундамент. Скажем, со времен Аристотеля в философии жива идея о том, что только согласованное (непротиворечивое) знание может быть адекватным объективной действительности. Поэтому вопрос об истинности знания может быть переформулирован в вопрос о его последовательности. Если признать эти вопросы равнообъемными, то есть возможность наметить стратегию методологического решения вопроса об истинности знания, которая заключается в установлении его "когерентности" (по мнению многих современных исследователей, такая переформулировка вопроса позволяет уйти от ряда гносеологических трудностей: например, от проблемы методов установления эмпирической достоверности знания66).

Подобную стратегию предлагал И. С. Алексеев: "...Рациональность науки будет заключаться в согласованности отдельных элементов знания. Именно согласованность будет выступать в качестве основной характеристики идеала организации знания, к которой как к цели должна стремиться деятельность по его получению"67. Так рациональность становится синонимом достигнутой согласованности, а теория научной рациональности должна заниматься выяснением типов и уровней согласованности элементов знания в теоретической системе, согласованием самой системы с экспериментальными данными, согласованием различных теорий в рамках дисциплины, согласованием дисциплин в междисциплинарных программах и, наконец, согласованием всей науки с прочими подсистемами человеческой культуры.

Эта концепция обобщает методологические критерии "внутреннего совершенства" и "внешнего оправдания", выдвигавшиеся А. Эйнштейном для оценки научных теорий: согласованность элементов научного знания на всех уровнях вплоть до социокультурного и согласованность этого знания с эмпирическими данными. Если это обобщение взять за универсальный критерий рациональности в науке, то ясно, что ни одно конкретно-историческое состояние науки и научного знания этому идеальному критерию не удовлетворяет. Любая теория - от узкоспециальных до фундаментальных сталкивается с "аномалиями" и "контрпримерами", ученые используют альтернативные теории, не согласующиеся друг с другом, но позволяющие согласовать различные классы фактов; объяснения одного и того же наблюдения на основе различных теорий могут не согласовываться и даже быть "несоизмеримыми"... Означает ли это, что реальная наука нерациональна? Или же ее следует считать "относительно рациональной" в той степени, в какой она приближена к идеалу согласованности?

Далее спросим: рационально ли поступает ученый, рассогласовывающий рациональную теорию, например, обнаруживая и исследуя "аномалию", вводящий добавочное допущение, необходимое для согласования с аномальным фактом, но нарушающее согласованность с другими теориями или даже с существующей картиной мира? Утвердительный ответ предполагает допущение: любое "рассогласование" научного знания рационально в том и только в том случае, если оно временно, инструментально, является средством для достижения более полной согласованности внутри теории или между теориями. Но это значит, что научная деятельность рациональна только "задним числом", то есть когда достигнута "более полная согласованность" (впрочем, понятия "более" и "менее" здесь требуют каких-то серьезных уточнений!).

Кроме того, если признать, что согласованность элементов научного знания (то есть понятий, теорий, суждений и т.д.) с экспериментальными данными в гносеологическом отношении может быть истолкована как "истинность" этих элементов, то рассуждение о научной рациональности вернулось бы на уже пройденную тропу...

Можно попытаться установить некоторую иерархию целей научной деятельности, в которой согласованность или логичность не окажутся главенствующими. Рациональность будет по-прежнему пониматься как Целесообразность, но абсолютной Рациональностью будет та, которая является целесообразной по отношению к Высшей Цели, а прочие рациональности-целесообразности, соотнесенные с более низкими целями, будут лишь относительными.

"Рациональность всякой деятельности, - пишет И. Т. Касавин, - состоит в ее способности наиболее эффективно и с наименьшей затратой сил удовлетворять некоторую социальную потребность", "некоторая потребность является рациональной, если ее удовлетворение способствует социальному прогрессу, нерациональной - если она не имеет к нему реального отношения, и иррациональной - если она противоречит ему"68. Речь идет о рациональности "как таковой", и связь с научной рациональностью не вполне ясна, ибо научная деятельность и ее результаты соответствуют различным социальным потребностям, в том числе и нерациональным, и даже иррациональным. Отсюда следует, что рациональная наука вполне способна приводить к нерациональным последствиям. Именно этот вывод, как мы помним, вызывает сомнения в рационализме и рациональности вообще. Поиск "адекватного воплощения" Рациональности в таком случае должен переключиться с исследования критериев научности на исследование критериев социального прогресса. Тема эта достойна самого серьезного внимания. Но думаю, что попытки найти универсальные критерии общественного прогресса натолкнутся на трудности, еще более значительные, а опасность релятивизма возрастет.

Поэтому возникает сомнение в том, можно ли вообще говорить о каких-то "формах рациональности", или же рациональность вообще и научная рациональность, в частности, являются чем-то аморфным, не имеющим собственной реальности, неким фантомом, который возникает тогда, когда что-то неблагополучно в нашей духовной сфере, когда на первый план выступает желание найти причины этого неблагополучия; быть может, рациональность - это то, над чем задумываются лишь в периоды кризисов, когда шатаются стандарты, стереотипы, привычные схемы деятельности, в том числе интеллектуальной деятельности, теряются ориентации, колеблются ценности и т. д.?69

Такая позиция в чем-то перекликается с методологической концепцией Т. Куна. В ней, как мы помним, подобные периоды кризисов, "духовного разброда и шатания", назывались периодами без рациональности, периодами, в которые наступает тоска по "нормальной", рациональной науке, и она буквально гонит ученых под сень новой парадигмы, которая позволит жить в условиях равновесия, создаст ощущение того, что мир понятен, а познание осмысленно, что разум имеет прочные основания. Рациональность - мираж, сулящий уверенность, душевный покой и счастье интеллекта, очень похожий на нечто осязаемое и "плотное", доступное уму и чувству, но исчезающий, как только к нему приближается вплотную методолог, пытаясь уловить этот мираж в сеть понятий и суждений.

Неужели философия и методология обречены на погоню за миражами? Я согласен: рациональность - это проблема, не допускающая априорных решений. Именно это показывает неудача различных вариантов "абсолютистской" стратегии. Нет спору, что эта проблема наиболее остро встает в периоды духовных кризисов. Но из отсутствия "готовых решений" этой проблемы нельзя делать заключение о невозможности решений вообще. А если они возможны, то задача методологии и философии как раз и состоит в определении этих возможностей. Быть может, неудачи в этом направлении имеют причиной не особую призрачную природу рациональности, а нашу методологическую "зашоренность", стремление во что бы то ни стало определить рациональность как то, что удовлетворяет нашим устоявшимся представлениям о рациональном, а когда мы обнаруживаем, что таким образом вращаемся в порочном круге (об этом подробнее будет сказано ниже), то спешим объявить проблему неразрешимой, нервно срываясь в методологический нигилизм?

"Выражение "рациональность", как бы ни было оно естественно с логической точки зрения, - пишет А. Мотыцка, - я считаю не только излишним, но утверждаю также, что оно вредно, и не только потому, что неточность, неопределенность, многозначность термина считаются его логическими недостатками, но прежде всего потому, что из-за этих недостатков словечко "рациональность" провоцирует философов на размышления и поиски, ведущие в тупики и методологические капканы"70.

Не лучше ли отказаться от этого понятия, а в тех случаях, когда традиция философствования побуждает к анализу противопоставлений "рационального" и "иррационального", заменять его более ясными и менее обязывающими терминами: логичность, целесообразность простота, эффективность, согласованность и т. п.? Такое решение, с виду столь простое и напрашивающееся, скорее всего было бы ошибочным. Попытаемся показать это в следующем очерке.

Очерк 2

Системное моделирование научной рациональности

Наложить запрет на "вредный" термин в философско-методологических рассуждениях, конечно, несложно. Но избавимся ли мы таким образом от волнений, вызванных проблемой рациональности?

Сцилла и Харибда - тени друг друга. Релятивизм - это лишь вывернутый наизнанку абсолютизм. Опасение лишиться всяческих критериев рациональности это лишь следствие поспешного заключения, что рациональность может быть определена каким-то единым универсальным критерием. Методологический анархизм с его лозунгом "рациональности без берегов" и демаркационизм, изо всех сил укрепляющий цитадель рациональности - сферу науки - по правилам средневековой фортификации - две стороны одной и той же обесцененной монеты. Однако их взаимная критика поучительна.

Сторонники отождествления рациональности и логичности, например, обычно говорят о том, что нарушение логических норм кладет конец всякой рациональной дискуссии. Конечно, отсюда еще никак не следует, что соблюдение логических норм делает рациональной любую дискуссию. Но П. Фейерабенд шел еще дальше. Он утверждал, что в науке рациональная дискуссия чаще всего развивается не только вопреки нарушениям логических правил, но даже благодаря этим нарушениям.

Например, логика требует, чтобы значение термина оставалось неизменным на всем протяжении правильного рассуждения. Но если бы значения терминов не изменялись, рассуждал Фейерабенд, то и наука не развивалась бы, но значит ли это, что развитие науки "нерационально"? Далее, непротиворечивость как важнейшее логическое требование, если его соблюдать как гарантию рациональности, может тормозить прогресс знания. Ведь противоречия, существовавшие в таких теориях, как исчисление бесконечно малых, классическая статистическая механика, квантовая физика не только не отвращали от этих теорий как от иррациональных измышлений, но, напротив, обогащали связанные с ними исследовательские программы.

"Это явно говорит о том, - заявлял П. Фейерабенд, - что существуют способы рассуждать о противоречиях, которые не приводят к нежелательному принятию любого утверждения, но помогают получать уникальные и в высшей степени полезные результаты. Иначе говоря, существует практическая логика, употребляемая учеными и не поддающаяся явному выражению (за исключением, может быть, некоторых фрагментов логики Гегеля, работ Энгельса, диалектического материализма и "Основ математики" Витгенштейна), которая дает возможность совершать открытия, пользуясь системами, зараженными противоречиями. В этом - серьезный вызов широко распространенной вере в непререкаемый авторитет некоторых типов формальной логики. Он состоит в том, что научная практика может отбросить логику, как может отбросить "факты" и высоко подтвержденные законы"71.

Весь этот пассаж - образчик "эристической диалектики", некогда рекомендованной А. Шопенгауэром72. Здесь набор софистических и демагогических приемов: "незаметное" расширение смысла критикуемого тезиса, использование многозначности слов, ссылки на авторитеты, якобы укрепляющие позицию автора, употребление психологических "нажимов" и т.п. Пользуясь терминологией самого Фейерабенда, можно сказать, что это - типичная "пропаганда", которой подменяется логически грамотное рассуждение.

Действительно, развитие науки иногда связано с изменением значений терминов, фигурирующих в научных теориях (скажем, "масса" в ньютоновской механике имеет иное значение, чем в эйнштейновской). Однако это свидетельствует не о том, что развитие науки связано с нарушением логического требования постоянства значений в ходе данного рассуждения, а о том, что развитие науки изменяет сами рассуждения. Эти изменения происходят не потому, что опровергаются логические нормы, а потому, что возникают новые теоретические системы и экспериментальные результаты.

Утверждение о том, что научная практика якобы "отбрасывает факты и законы" - демагогический прием. Нет ничего необычайного в том, что ученым известны наблюдения и результаты экспериментов, противоречащие общепринятым теориям или не совпадающие с предсказаниями, сделанными на их основе. К таким "аномалиям" или контрпримерам ученые относятся по-разному. То, что Фейерабенд называет "отбрасыванием фактов", часто является просто практически полезным приемом, применяемым тогда, когда принятая теория или исследовательская программа успешно развивается и имеет перед собой концептуальную и практически прикладную перспективу, ценность которой в сознании ученых превышает значение "аномалии". Например, дифракционный опыт Гримальди, противоречащий корпускулярной теории света, на протяжении полутора столетий считался странным, но незначительным фактом, корпускуляристское объяснение которого "откладывалось" на неопределенный срок. Никто и никогда не "отбрасывал" опыт Гримальди, но развитие оптики не задерживалось на попытках его ассимиляции корпускулярной теорией, а шло вперед, как бы "обтекая" это "инородное тело". Возможны и иные стратегии по отношению к таким наблюдениям: модификация теории, признание ограниченности сфер их применения или даже невыполнимости всей исследовательской программы, выдвижение альтернативных гипотез и т.д. Но никогда дело не сводится к какому-то примитивному отбрасыванию теорий или успешно работавших в науке "законов".

Наконец, самый "сильный" аргумент Фейерабенда: наука способна успешно развиваться и совершать открытия, пользуясь противоречивыми теориями ничуть не колеблет авторитет логики. Прежде всего, Фейерабенд прибегает к софизмам: открытия совершаются вовсе не благодаря противоречивости тех или иных теорий. Совсем наоборот, фундаментальной стратегией научного исследования является разрешение логических противоречий, возникающих в научных теориях. В ряде важных случаев такие противоречия возникают из-за несоответствия логических следствий теории опытным данным. Так, согласно классической теории излучения, по закону Рэлея-Джинса, спектральная плотность излучения должна монотонно возрастать с увеличением частоты. Из этого следует, что полная плотность энергии излучения "черного тела" при всех температурах должна быть бесконечной. Это противоречит не только здравому смыслу, но и точным экспериментальным измерениям, согласно которым с увеличением частоты спектральная плотность вначале растет, а затем, начиная с некоторого максимального значения, падает, стремясь к нулю, когда частота стремится к бесконечности. Элиминация этого противоречия была осуществлена М. Планком, который ввел постулат квантованного излучения, позволивший согласовать теоретические предсказания с результатами измерений (вместе с тем ограничивая область применения закона Рэлея-Джинса малыми значениями частот и высокими температурами). Квантовая гипотеза Планка, как известно, легла в основу наиболее фундаментальных представлений о природе вещества и поля, развиваемых квантовой физикой. Характерно, что развитие квантовой физики было теснейшим образом связано с элиминацией противоречий, пока это не привело к свободной от последних квантовой механике. Подобные примеры легко умножить.

Урок истории науки заключается в том, что "примирение с противоречием", тем более признание его "полезности" для совершения открытий, является уступкой иррационализму. Но столь же неразумно было бы "отбрасывание" противоречивых теорий как зараженных вирусом иррациональности, ибо оно не привело бы ни к чему, кроме застоя в научном познании. Это и было показано И. Лакатосом и его последователями на материале математических и естественнонаучных исследований.

Вопрос о роли противоречий в познании высвечивает различие между признанием за логикой права на формулирование важных условий и признаков рациональности и отождествлением логики с всеобъемлющей теорией рациональности.

И. Лакатос лучше других попперианцев понимал, что рациональность не сводится к автоматическому применению логических правил, в том числе закона недопущения противоречия. П. Фейерабенд в духе своей "эристической диалектики" извращал позицию Лакатоса: он трактовал ее так, что методология исследовательских программ якобы вообще не содержит требования "устранения" противоречий, поскольку противоречивые теории можно последовательно улучшать, развивать и использовать в прогрессирующих программах73. Конечно, это очевидная подмена тезиса.

Мысль о нетождественности логики и рациональности высказывалась Б. С. Грязновым. "Современные логические теории, - писал он, - не охватывают всей области рационального. Это не означает, что существует рациональное как алогичное, но указывает лишь на ограниченность современных теорий и систем логики, о которых только и идет речь, когда мы говорим о логическом... Наука есть нечто большее, чем логика"74. Что же в науке "сверх логики"? Б. С. Грязнов считал, что "понятие рациональности может быть эксплицировано посредством понятия причинно-следственной структуры"75. Означает ли это, что нетождественность логического и рационального проистекает из "неполной" эксплицируемости причинно-следственных структур в правилах вывода, формулируемых современными, в том числе и неклассическими, логическими системами (например, релевантными логиками)? Устраним ли хотя бы в принципе "зазор" между тем, что можно эксплицировать в логическом аппарате, и тем, что выражают причинно-следственные суждения в структуре научного знания?

Думаю, что афоризм Б. С. Грязнова "наука есть нечто большее, чем логика" не сводится к указанию ограниченной возможности логической экспликации каузальности. Логические критерии не исчерпывают множества критериев рациональности. Разум, воплощенный в науке, не сводится к одной из своих, пусть даже универсальных, характеристик.

Критериями рациональности, как уже отмечалось выше, являются не только логические законы и правила, но и принципы научной онтологии, методы, основоположения научных теорий, категории, "матрицы" понимания и объяснения, образцы решения исследовательских задач и др. Эти критерии не редуцируются к логике уже хотя бы потому, что большая часть из них имеет содержательный характер, основывается на обобщениях научного познания, на философских допущениях, на исторически формируемых идеалах организации и функционирования знания, на обобщениях его практических реализаций76. Поэтому мнение, что "рациональность науки состоит... в том, что именно формы логики используются в ней как средство организации данных об объекте в противоположность иным способам их организации"77, представляется излишне категоричным. Почему, например, организация данных в соответствии с постулатами физической теории или с исторически обусловленными идеалами причинно-следственных объяснений "противоположна" логической систематизации (дедуктивной или индуктивной) тех же данных? Если же в приведенном выше высказывании нет иной мысли, кроме того, что алогичная организация знания не может считаться рациональной, то эта мысль, во-первых, слишком "строга", ибо получается, что любая теория с неэлиминированным противоречием (например, "планетарная" модель атома Э. Резерфорда) является нерациональной или даже иррациональной, а во-вторых, слишком "узка", ибо даже самой строгой логичности явно недостаточно, чтобы признать некоторый способ организации данных рациональным (например, из двух логически безупречных объяснений одного и того же явления ученые назовут рациональным то, которое будет более экономным, более простым, будет связано с минимальным числом предпосылок, эмпирически проверяемым и т. д.).

Вопрос о соотношении логики и рациональности еще будет затронут ниже. Теперь же сделаем вывод: рассмотренное противопоставление абсолютистского и релятивистского наклонений в теории научной рациональности является следствием одной причины: если мы отождествляем научную рациональность с тем или иным набором норм, критериев, правил и т. д. то образ науки, выступающий сквозь призму такой теории, неизбежно вызывает более или менее оправданную критику, в особенности, если эта критика опирается на исторический анализ науки и на альтернативные представления о том, какой из возможных наборов критериев лучше соответствует этому анализу. В то же время мы не можем отказаться от представления научной рациональности как совокупности подобных критериев, ибо иначе мы утратили бы не только методологическую почву под ногами, но и сам объект исследования: научная рациональность предстала бы в призрачном, фантомном виде, и всю проблематику, связанную с ней, можно было отправить в архив как ложную и тупиковую. Перед нами парадоксальная ситуация: нельзя отказаться от перспектив, которые могут открыться перед методологическим анализом научной рациональности, и в то же время нельзя не признать узость этих перспектив, ограниченность и неадекватность образа науки, стоящего за таким анализом.

Выход из парадокса может подсказать системный подход. Суть его в том, чтобы рассматривать научную рациональность не как "набор" или совокупность определенных критериев, а как динамическую систему, состоящую из элементов и подсистем, обладающих относительной автономией в качестве моделей научной рациональности.

Принципиальная характеристика этой системы - ее открытость, допустимость перестройки, реконструкции. Это именно та характеристика, которая способна связать модели научной рациональности с историческим изменением науки и методологических представлений о ней. Изменения могут затрагивать всю систему в целом (как изменения состава ее элементов, так и изменения связей между ними), то же самое относится и ко всем ее подсистемам. Однако подсистемы изменяемы в разной степени. Некоторые из них более стабильны, что позволяет считать их "ядром" рациональности. Эту стабильность не следует преувеличивать и придавать ей абсолютное значение. Например, логические нормы изменяются крайне редко, да и само это изменение должно пониматься в специальном смысле (как ограничение сферы безоговорочной применимости тех или иных логических законов, например, закона исключенного третьего в рассуждениях, допускаемых интуиционистской математикой, или закона коммутативности конъюнкции в рассуждениях о событиях в микромире субъядерной физики); следует учитывать также, что нормы классической логики сохраняются как обязательное условие построения метаязыков для логических систем, призванных зафиксировать неклассичность логики языков-объектов78. Однако в "ядро" научной рациональности могут входить различные логические системы (модальная, многозначная, эпистемическая, временная логики, системы со строгой импликацией, релевантная логика и др.).

Другой пример: включение в систему научной рациональности принципа вероятностной детерминации не означает, конечно, нерациональность принципа однозначной детерминации, но может вытеснить его из "ядра" системы рациональности, подчеркнуть его лишь относительную стабильность как элемента этого "ядра"79.

Если "ядро" нормативной рациональности изменяется медленно и редко, то "периферийные" подсистемы могут обладать значительной подвижностью. Так, в современной науке довольно быстро меняются образцы научно-исследовательской деятельности. Например, в период между двумя мировыми войнами американская психология главным образом ориентировалась на образцы исследований, заданные психоанализом и бихевиоризмом, а в 70-е годы значительно "переквалифицировалась" по образцам когнитивной психологии, разработанным на основе новейших компьютеров, позволивших далеко продвинуться в формулировании психологических теорий в виде машинных программ. Однако уже в начале 80-х годов стало ясно, что "недостаточная экологическая валидность, безразличие к вопросам культурам, отсутствие среди изучаемых феноменов главных характеристик восприятия и памяти, как они проявляются в повседневной жизни, способны превратить такую психологию в узкую и неинтересную область специальных исследований"80. Это привело к разработке и широкому распространению новых, более "реалистических" образцов психологических исследований, связанных с естественной целенаправленной деятельностью субъекта.

Еще одним примером может служить изменение образцов построения гуманитарных и социальных теорий, которые несколькими десятилетиями назад считались "недоразвитыми" по сравнению с теориями физико-математического естествознания, строение которых легло в основу такой идеализации науки как "стандартная концепция научной теории", разработанной под значительным влиянием неопозитивизма81. В настоящее время происходит обратный процесс: специфические черты методологии социальных наук становятся образцами для технических дисциплин (рефлексивность, ретроспективность, аксиологичность, прогнозирование будущего как условие оценки настоящего и т.д.) и оказывают серьезное влияние на естественнонаучную методологию82.

И внутри "ядра", и внутри "периферийных" подсистем, моделирующих научную рациональность, различные элементы могут иметь различный "вес". Например, могут одновременно сосуществовать модели, состоящие из одних и тех же элементов, но "работающие" по-разному из-за того, что эти элементы в них имеют неодинаковые функции. Одна модель подчеркивает превалирующее значение согласованности структур научного знания, другая модель выводит на первый план принципиальную "незамкнутость" этих структур, богатство и альтернативность объяснительных процедур, эвристичность и т.п.

Таким образом, как вся система критериальной рациональности, так и ее подсистемы в качестве моделей являются изменчивыми, динамичными, адаптируемыми к процессам развития научного знания. Важно отметить, что системный подход позволяет рассматривать одновременно различные модели, испытывать их на применимость к анализу реального развития науки, устанавливать логические и генетические отношения между ними. Такой подход в принципе противоположен методологическому "абсолютизму", который можно представить как выбор некоторой модели в качестве единственно верной и попытку уместить в рамках этой модели все концептуальное, методологическое и историческое многообразие науки.

Признание множественности способов моделирования науки и ее развития ставит нас перед вопросами: каким образом та или иная модель получает распространение и признание, на чем основан выбор "ядра" системы научной рациональности, как происходит изменение оценки тех или иных критериев и норм рациональности в качестве "основных" или "второстепенных", относящихся к "ядру" или расположенных на "периферии" системы.

Критерии рациональности не априорны, их содержание обусловлено научной практикой, всем ходом развития науки и научного познания. Их принятие есть результат решения научной элиты, определяющей какой образ науки (и научного знания) доминирует в ту или иную историческую эпоху. Критерии рациональности - это правила, по которым оцениваются теории и способы их построения, по которым теории принимаются научными сообществами в качестве инструментов исследования и в качестве адекватных описаний и объяснений. Существуют различные типологии таких критериев. Одну из них предложил К. Хюбнер в книге "Критика научного разума". Она состоит в следующем.

К первому типу критериев научной рациональности (К. Хюбнер называет их "установлениями", подчеркивая тем самым условный, конвенциональный характер их введения в методологический инструментарий науки) относятся такие критерии, которые позволяют ученым получать и оценивать результаты измерений; для этого необходимо определить, какие измерения допустимы, с помощью каких измерительных средств они могут быть сделаны, какими требованиями ограничены функции измерительных приборов, какие интерпретации измерительных данных принимаются в расчет и т. д. Такие критерии называются инструментальными. Например, геометрические свойства твердых тел описываются с помощью евклидовой геометрии.

Второй тип - это критерии, позволяющие оценивать адекватность выведения некоторой математически выразимой закономерности или естественнонаучного закона из результатов измерений и наблюдений; это функциональные критерии. Например, применив интерполяционную теорему Ньютона, можно вывести математическую функцию движения из серии измерений.

Третий тип - аксиомы, используемые тогда, когда формулируются законы или экспериментальные предсказания на основании некоторых граничных условий. Например, аксиома "все инерциальные системы эквивалентны" работает как основание для формулировки релятивистской механики.

Четвертый тип - правила принятия или отвержения теории в зависимости от результатов экспериментов; это оправдательные критерии. Например, к таким правилам относится принцип фальсификации К. Поппера: если результат, выводимый из теории как ее логическое следствие, не достигнут в эксперименте или опровергнут последним, то теория должна быть отброшена. К этому же типу относится принцип верификации, требующий принятия теории, если она подтверждена фактами в такой мере, которая позволяет приписывать этой теории достаточную степень вероятности.

Пятый тип - критерии, определяющие общие характеристики теории (простота, наглядность, степень вероятности или наличие достаточного круга потенциальных фальсификаторов, эвристичность, согласованность и т. п.). Такие критерии называются нормативными, поскольку их принятие означает установление некоторых норм рационального поведения исследователей, принимающих и использующих ту или иную научную теорию83.

Научное сообщество принимает те или иные критерии рациональности не по произволу, хотя такое принятие, безусловно, конвенционально. Какие именно нормы определяют для данного ученого, для данного научного коллектива рациональность их деятельности и ее результатов - это зависит от многих факторов: объективного содержания этой деятельности, логики предмета, предшествующего опыта, общего уровня развития науки и ее материально-технической базы, социально-психологической атмосферы в данном научном сообществе, влияния иных сфер культуры и т.д.

Все эти факторы должны рассматриваться в историческом контексте. Например, к науке времен Аристотеля вряд ли применимы инструментальные критерии рациональности в том смысле, в каком они применимы в эпоху лазеров и ускорителей элементарных частиц. В эпоху, когда всесилие научного метода далеко не было общепризнанной "истиной", превалирование индукции среди оправдательных критериев объяснялось отнюдь не только ее чисто методологическими преимуществами. Поэтому рациональность науки - это всегда исторически и культурно обусловленная и детерминированная система критериев, по которым направляется и оценивается научная деятельность и научное знание.

Конвенциональность критериев рациональности - тот существенный их признак, который позволяет сконцентрировать вокруг их изучения усилия не только методологов, но и историков науки и культуры, философов и социологов науки, а также психологов, занимающихся исследованием процессов принятия когнитивных решений. В этом смысле конвенциональность является ключевой категорией теории научной рациональности84.

Выбор системы критериев, определяющих рациональность научного исследования, никак нельзя отождествлять с добровольным "заточением" в парадигме и непримиримым неприятием иных систем, иных способов моделирования рациональности. Понятие "несоизмеримости", применяемое ими для обозначения отношения между парадигмами, разделенными "научными революциями", туманное и не нашедшее убедительной аргументации ни с логической, ни с исторической точек зрения, в еще меньшей степени пригодно для обозначения отношения между моделями рациональности, принимаемыми различными научными сообществами или одним и тем же сообществом для разных целей или в разные периоды времени.

Модели рациональности строятся с разными задачами. Одни модели предназначаются для исследования организации "готового" научного знания, другие - для определения критериев рациональной научно-исследовательской деятельности, третьи - для рационального понимания процессов трансляции знания и обучения, четвертые - представления в виде рационального процесса изменения и развития науки. Эти модели могут частично перекрывать друг друга, каждая из них помогает раскрывать природу научной разумности в разных аспектах, ракурсах. Модель рациональности, отображающая движение знания, смену его исторически обусловленных форм, развитие его связей с практикой, может отличаться от модели, представляющей, например, структуру научных теорий.

Вопрос о том, какая из этих моделей представляет "подлинную" рациональность, так же неправомерен, как вопрос, какие механизмы, ассимиляционные или диссимиляционные, более адекватны жизни организма, рождение новых или гибель отживших индивидов является условием выживания популяции и т.п. Научный разум остается самим собой только в движении, в постоянном развитии. Абсолютизация какой-либо его частной модели, методологически неверна и чаще всего приводит к недоразумениям, а в конечном счете - к иррациональным представлениям о науке.

Означает ли признание множественности способов моделирования научной рациональности переход на позицию релятивизма? Утвердительный ответ на такой вопрос был бы уместен только со стороны "абсолютиста": ведь сама эта позиция принуждает мыслить в терминах жестких противопоставлений - либо единственно верная модель рациональности, либо все модели верны или, что то же самое, ни одна из них не должна оцениваться как правильная или неправильная, эти понятия вообще неприменимы.

Абсолютистская логика лежит и в основании вопроса: можно ли назвать рациональной ту или иную модель рациональности, и если можно, то на каком основании? Отвечая на этот вопрос, У. Бартли пришел к концепции "панкритического рационализма". Ее суть в следующем: рациональность нормативной системы рациональности не может иметь иную природу, чем рациональность самой науки. Поэтому, в соответствии с установкой на критицизм как критерий рациональности, следует признать, что сама теория рациональности должна быть "опровергаемой", подверженной критике85.

"Панкритическому рационализму" не удалось ясно указать, что имеется в виду под "критикой теории... рациональной критики". Если следовать попперовскому понимания научной рациональности, то надо признать, что ее устоями являются опыт и логика. Опытные данные обладают неоспоримым приоритетом перед теоретическими конструкциями, столкновение с опытом заставляет действовать по логическому правилу modus tollens и отбрасывать опровергнутые теории. Какой "опыт" мог бы заставить отбросить теорию научной рациональности, основанную на таком принципе? Ясно, что контр-примером этой теории могло бы стать только указание на научное, но нефальсифицируемое суждение (суждение, стоящее вне критики), что является противоречием в определении.

Критика теории осуществляется иной теорией, каждая из них берет в союзники опыт, соответствующим образом интерпретированный. Следовательно, и теория рациональности может быть подвергнута критике только со стороны иной теории рациональности! Чтобы спор теорий рациональности был рационален, нужна некая "супертеория", которая со своего метауровня рассудит этот спор. Но кто поручится за рациональность "супертеории"? Мы попадаем в ловушку бесконечного регресса, и это должно быть осознано как непреодолимая трудность.

Отсюда стремление найти основания рациональности где-либо вне ее теории, если понимать последнюю как систему критериев и норм. Мы уже видели, что в философии Поппера был намечен такой подход: понятие рациональности сопряжено по смыслу с понятием демократии, и оба эти понятия представляют части единого концептуального образования. Приняв такой подход, следовало бы отказаться от идеи рассматривать научную деятельность как единственно надежную парадигму рациональности, поскольку основания рациональности выводятся за горизонт научного познания и располагаются в сфере социальных интересов.

В свое время Г. Лукач, заимствуя теорию рациональности у М. Вебера, объявил научную рациональность простым перенесением в сферу познания принципов "рыночного расчета": наука получает этот принцип из рук товаровладельца-буржуа. Но вслед за этой мыслью идет различение рациональностей "буржуазной" науки и "пролетарской науки". Так получается вздорный вывод из сомнительных теоретических посылок. Практические последствия этого подхода общеизвестны. Социологи Франкфуртской школы также довели критику научной рациональности с позиции романтической идеологии освобождения от диктата Разума до антисциентистского абсурда, по сути, реставрировавшего архаические типы культуры как альтернативу научно-технической цивилизации. Рядом с этими упражнениями следует поставить и антисциентистские эскапады П. Фейерабенда, искавшего основания "новой рациональности" в безграничной творческой свободе индивида.

Эти уроки, конечно, не закрывают путь поиска оснований рациональности за рамками науки и научной методологии. Но они показывают с какой осторожностью нужно вести этот поиск, не соблазняясь простыми ответами.

Что нового может предложить системно-модельный подход к проблеме научной рациональности? Прежде всего, как мне представляется, он позволяет избежать регресса в бесконечность в поиске "последних оснований" научной рациональности, не впадая при этом в релятивизм. Вопрос о том, рациональна ли та или другая модель научной рациональности, решается не тем, что ищется некая "суперрациональность", а тем, выполняет или не выполняет данная модель свою функцию.

Мы уже назвали некоторые функции моделей рациональности в науке. Сформулируем вопрос по-другому: какова задача нормативной эпистемологии, рассматривающей процессы формирования и применения моделей научной рациональности?

Основной функцией моделей научной рациональности является построение теоретического образа науки и научного познания86. Каждая модель создает особый образ науки и, следовательно, особенным оказывается и место этого образа в общей картине культуры.

Таким образом, смещается фокус проблемы: она состоит не в том, какая из моделей рациональности рациональнее другой, не в том, с помощью каких критериев можно определять рациональность - как систему критериев рациональности. Такая постановка проблемы ведет к регрессу в бесконечность и потому методологически бесплодна. Зато вполне осмысленно можно говорить о степени адекватности образа науки и научной деятельности, доминирующей на данном историческом этапе картине общекультурного процесса. Очевидно, что эта степень не может быть неизменной или одинаковой для всех моделей и для всех картин культуры, учитывая к тому же историческую их относительность.

Например, индуктивистская модель развития научного познания, некогда выдвинутая в противовес схоластически-спекулятивному стилю мышления и освободившая науку из-под власти метафизики, затем была признана неадекватной из-за своей неспособности передать активность познающего субъекта, из-за грубого противопоставления научного и философского элементов картины мира, из-за конфликтов с историей науки и культуры. Однако все это не означает, что индуктивистская модель научной рациональности "нерациональна" или менее рациональна, чем гипотетико-дедуктивная модель или более сложные модели, включающие социальные и социально-психологические критерии развития науки и научного знания. Она моделирует определенные стороны научной рациональности, и в известных пределах эта модель выполняет свои функции, в том числе и функцию построения рационального образа науки.

Аналогичные рассуждения можно привести относительно и других, широко известных моделей научной рациональности (например, гипотетико-дедуктивной), причем следует заметить, что речь идет не только о моделях, главное содержание которых определено неким фундаментальным методом или фундаментальной теорией (теоретической программой), но и вообще о всякой модели, успешно описывающей и объясняющей основные процессы, характеризующие научное познание. Граница между рациональной и нерациональной моделями научного познания заключается не в том, какие именно методы, категории, принципы или нормы положены в основу этих моделей (хотя, разумеется, включение заведомо иррационального элемента в такую модель, скажем, нормы "научного исследования", позволяющей в качестве научной аргументации использовать сновидения, наркотический бред или приказы начальства разрушило бы даже гипотетическую применимость такой модели и вывело бы ее обсуждение за рамки здравого смысла и опыта науки). Иррационализация образа науки происходит тогда, когда одной из моделей (особенно, если эта модель достаточно проста и примитивна) объясняют любые рациональные процессы, происходящие в научном познании, иначе говоря, абсолютизируют эту модель. Эпистемология, поступающая таким образом, непременно наталкивается на такие связи, отношения, взаимозависимости образа науки и картины культуры, которые не могут быть рационально постигнуты и, следовательно, выглядят иррациональными.

Мы еще вернемся к этому вопросу. Теперь же отметим следующее. Вопрос о рациональности науки оказывается частью более общего вопроса - о рациональности культуры. В. С. Степин отмечает, что образ познавательной деятельности, представление об обязательных процедурах, которые обеспечивают постижение истины, всегда имеет социокультурную размерность. "Он формируется в науке, испытывая влияние мировоззренческих структур, лежащих в фундаменте культуры той или иной исторической эпохи, и несет на себе отпечаток этого влияния"87. Таким образом, идеалы и нормы науки (а это, заметим, важнейшие элементы моделей научной рациональности) зависят от культуры эпохи, от доминирующих в ней мировоззренческих установок и ценностей88. Но и культура и ее мировоззренческие установки и ценности также зависят от успешного развития науки и научной методологии. Следовательно, философско-методологические оценки и описания науки и ее рациональности должны рассматриваться как специальные средства культурологического (и философско-антропологического, как мы хотим показать в дальнейшем) исследования.

Если это наше предположение верно, то получает простое разрешение вопрос, который часто привлекает особое внимание участников дискуссий о научной рациональности. Он состоит в следующем: включает ли понятие научной рациональности в свое содержание не только эпистемические (истинность, логичность, доказательность и пр.) и деятельностные (целесообразность, эффективность, экономичность и т.д.) критерии, но также и нравственные, социальные и прочие ценности?

Сторонники "очищения" рациональности от ценностных примесей, расходясь в определениях критериев рациональности, сходятся в том, что разум не должен брать на себя ответственность за нравственный выбор, социальное ориентирование знания, отождествлять себя с человеческой жизнедеятельностью в целом. Их оппоненты выдвигают иные резоны: разум, оторванный от ценностной ориентации, неизбежно сбивается с пути и приходит к иррациональным итогам.

Это старый спор, "мерами вспыхивающий и мерами угасающий" в истории философии. Мнение о ценностно-этической нейтральности науки и научного познания распространено довольно широко. Как замечает Г. А. Антипов, "модель действительности, конституируемая наукой, не просто несет печать "равнодушия" к добру и злу, она просто находится за их пределами. Последнее и служит в конечном счете источником разного рода напряжений между миром рациональности и миром гуманизма"89. А. Д. Александров видит в ценности научной истины связующее звено между этикой и наукой: "Обращаясь к человеку с истиной, обращаются к его разуму. Истина утверждается только доказательством, но не внушением, не приказом, не силой - ничем, что подавляет свободный критический дух человека. В этом, в частности, состоит специфический гуманизм науки"90. Между этими мнениями есть некоторое несовпадение: Г. А. Антипов выводит истину "по ту сторону добра и зла", а А. Д. Александров видит в ней добро особого рода, соединяющее, а не разъединяющее ценностные арсеналы науки и гуманизма. Но оба мнения сходны в том, что рациональность научного познания столь же неразрывно связана с истинностью, сколько отделена от иных гуманистических ценностей.

Можно сказать, что сторонники подобных мнений исходят из модели рациональности научного познания, ограниченной исключительно эпистемическими критериями. Эта модель абсолютизируется, в результате чего возникает альтернатива: либо рациональная наука, либо иррациональное подчинение поиска истины субъективным мотивам, целям и ценностям. Образ науки и научного знания, конструируемый такой моделью, предназначается для достаточно простых дихотомий, отграничивающих науку от того, что науке противоположно субъективизма, произвола, социальной демагогии, иррациональной веры и т. п. Но для более сложных задач, например, для установления "узлов связи" между наукой и культурными структурами в современном обществе, такой образ не пригоден. Это обнаруживается тотчас, как мы задаем вопрос, почему научная рациональность объявляется противоположностью гуманизму?

Учитывая сказанное выше, ясно, что "источником напряжений" между миром научной рациональности и миром гуманистических ценностей является не мнимая противоположность между ними, а универсализация некоторой (достаточно примитивной) модели рациональности научного познания, с одной стороны, и неявная субъективизация гуманизма, с другой91. Нельзя априорно ограничивать возможности моделирования научной рациональности, ибо это не только предполагало бы некий "суперрациональный отбор" таких возможностей еще до того, как мы что-то узнаем о рациональности через ее модели, но и неоправданно сужало бы круг задач философии науки.

Эти возможности еще далеко не раскрыты. Философией науки накоплен неплохой опыт построения простейших (эпистемических, деятельностных) моделей научной рациональности, применимых для решения относительно несложных задач. Однако почти нет опыта системного применения таких моделей. Делаются лишь первые попытки социально-психологического, социологического моделирования, построения "многомерных" моделей, рассматривающих рациональность науки как комплексную, междисциплинарную проблему, объединяющую для своего решения усилия логиков и психологов, историков и социологов, лингвистов и математиков, экономистов и культурологов. И, конечно же, в первую очередь философов.

Очерк 3

Критика и рациональность

1. Парадигма рационального критицизма

Наше время густо насыщено критикой. Критическое отношение к действительности приравнено к добродетели. Критицизм служит мерой достоинств человека и его деятельности. В то же время гипертрофированный дух модернизма, неуемная погоня за новшествами, скепсис по отношению к прошлому и пренебрежение настоящим во имя гипотетического будущего часто окрашивают критицизм в инфернальные тона: критика злоупотребляет обаянием "страшного и умного духа разрушения и смерти" (Ф. М. Достоевский), который часто, как некогда к Ивану Карамазову, приходит в облике "дрянного черта". Задорно звучавший в прошлом веке афоризм о том, что оружие критики должно уступить место критике оружием, в нынешнем историческом контексте похож на безответственную болтовню или на приступ безумия.

Постмодернистская ирония, которой стало модно заслоняться от инфернального критицизма - неплохое интеллектуальное развлечение, но вряд ли оно способно стать серьезным основанием культурной жизни. Сколько ни иронизируй над сосредоточенностью интеллекта и направляемой им воли, заменить ее в практической сфере нечем. Тем, кто пытается отнестись к жизни как к игровой затее, следовало бы помнить мудрость древних, знавших, что боги карают дерзких подражателей беззаботному веселью бессмертных олимпийцев. Суперкритицизм и его иронический антипод в равной мере служат симптомами духовной усталости и деградации общества.

Все это резче всего выражается в недоверии к разуму. Критика оттого и вырождается либо в критиканство, либо в ироническую забаву, что разрушается ее связь с разумом, интеллектом, иными словами, критика перестает быть рациональной. Но что такое "рациональная критика"?

Рациональный критицизм - философско-методологическая позиция, характеризующаяся принципиальным антидогматизмом, установкой на анализ собственных оснований мышления, на выяснение границ применимости фундаментальных понятий и методов. Классическую парадигму рационального критицизма создал Кант, согласно которому философия должна исходить из саморефлексии разума, исследующего свои основоположения и предпосылки, проблемы и задачи, и только затем приступающего к анализу внешних объектов. Критицизм в кантовском смысле следует отличать как от догматической критики, так и от скептицизма, выступающего обратной стороной догматизма. Кантовская парадигма рационального критицизма, оказав влияние на всю последующую историю философии, в значительной мере трансформировалась в ней. В философии Фихте критицизм приобрел иную ориентацию: мир представлений выводится из деятельности чистого самосознания, поэтому рефлексия разума приобретает функцию критики по отношению к Универсуму; критицизм, таким образом, направлялся не только на собственные основания мышления, он выступал позицией сознания по отношению к миру. В философии Гегеля рациональный критицизм тесно связывался с идеей развития: взаимодействие ("борьба") противоположностей есть не что иное, как взаимная критика, позитивные моменты которой служат возникновению синтеза, нового основания критической установки духа.

Кантианской парадигме рационального критицизма противоположны установки на критику "неразумной" действительности (Маркс) или "критику" самого разума иррациональной волей (Шопенгауэр), жизненным инстинктом (Ницше, "философия жизни"), бессознательным влечением (Фрейд). Развитие кантовской парадигмы рационального критицизма во многих отношениях определялось реакцией на эти установки, а также на изменение представлений о природе познания и его формах, благодаря успехам естественных, социальных и гуманитарных наук.

Эмпириокритики (Мах, Авенариус) придали рациональному критицизму роль установки на исследование эмпирического базиса познания: опыт был признан не сферой психических переживаний и не совокупностью качеств предметов, внешних по отношению к сознанию, а сферой нейтральных "элементов", обеспечивающих взаимосвязь психического и физического в рамках единого знания. Неокантианцы Марбургской и Баденской школ (Коген, Наторп, Виндельбанд, Кассирер и др.) в свою очередь подвергли критике догмы позитивизма, искавшего последние основания научного знания в чувственных наблюдениях; была отброшена и кантианская "вещь сама по себе" как "реликт догматической метафизики". Коген полагал, что началом философско-методологического критицизма должна стать теория чистых или априорных элементов познания (категорий, теорий). Согласно Наторпу, критическая рефлексия охватывает не только сферу физико-математического исследования, но также моральный, эстетический и религиозный опыт. В феноменологии Гуссерля рациональный критицизм ориентирован на интерпретацию познавательных возможностей человека без разграничений между мышлением и созерцанием, дискурсом и интуицией; был подвергнут критике натуралистический объективизм как основание гносеологии. Общим моментом феноменологии, неокантианского критицизма и позитивизма (при всех существенных различиях между ними) стало перемещение фокуса гносеологии в сторону проблем метода. С усилением взаимодействия и диалога между философией и наукой в ХХ веке понятия "метода" и "критики" еще более сблизились, и дальнейшее развитие классической парадигмы рационального критицизма происходило главным образом в рамках методологии науки.

В философии критического рационализма рациональный критицизм рассматривается как методологическая стратегия при решении проблемы демаркации между наукой и метафизикой (последняя характеризуется именно своим иммунитетом от самокритики, принципиальной неопровержимостью).

Однако в этом статусе рациональный критицизм не может быть вполне последовательным. Перед методологией науки возникает дилемма: либо признать установку критицизма не подверженной критике, возрождая тем самым догматизм, либо согласиться с принципиальной опровержимостью самой этой установки, попадая при этом в порочный круг: "опытным" опровержением этой установки могло бы стать только указание на научное, но нефальсифицируемое суждение (суждение, стоящее вне критики), что является противоречием в определении. Поппер предложил считать установку на рациональную критику "символом научной веры", изначальной готовностью ученых действовать в рамках рациональной дискуссии. Однако, вопреки намерениям Поппера, это, по сути, означало, что рассуждения об основаниях научной рациональности "переводятся" с языка методологии и логики на язык психологии и социологии науки. Определенной двойственностью в интерпретации рационального критицизма отмечена и методологическая концепция научно-исследовательских программ Лакатоса: критические решения научной элиты основываются не на догматическом выполнении требований фальсификационизма, а на оценке эвристического потенциала программы как прогрессирующего или вырождающегося; однако, такая оценка в реальной научно-исследовательской практике подвержена психологическим и социологическим влияниям.

Именно этому обстоятельству было придано исключительное значение представителями исторического направления в философии науки (Кун, Тулмин, Полани и др). Кун отождествил классическую парадигму рационального критицизма с кризисным или "революционным" состоянием науки: критика оснований происходит, когда прерывается "нормальный" период научной работы, и фундаментальные образцы этой работы разрушаются "изнутри" (под давлением накопившихся противоречий с фактами) и "извне" (в конкуренции с другими, альтернативными образцами). В постмодернистских концепциях науки (Рорти и др.) гносеологическое значение рационального критицизма сильно снижено, поскольку отвергается сама возможность фундаментального эпистемологического обоснования научного исследования - бессмысленно говорить о критике оснований, если сами эти основания полагаются чем-то временным, имеющим лишь вспомогательное, инструментальное значение для прагматически трактуемого успеха.

В современной философии рациональный критицизм все больше играет роль одной из регулятивных идей, влияние которой усиливается или ослабевает в зависимости от изменений позиции рационализма, культурных функций науки, от ее значимости в ряду иных форм общественного сознания. Классическая кантианская парадигма рационального критицизма и в настоящее время противостоит пониманию критики в вульгарном, обыденно-житейском смысле, в котором "критиковать" значит "указывать на недостатки", "отвергать", "разрушать" и т.д. Рациональная критика - это выявление разумных оснований мышления, границ его возможностей, сопоставление предмета мысли с идеальным образом, моделью этого предмета, заданной Разумом. Она есть форма рационального конструирования предмета; момент отрицания в ней подчинен положительному содержанию. Следовательно, рациональная критика есть не что иное, как сам Разум в своей конструктивно-преобразующей работе.

Но эти замечания еще никак нельзя принять за ответ на поставленный вопрос о том, что такое рациональная критика. Мы вращаемся в кругу тавтологий: критика рациональна, если она соответствует рациональности. И это снова возвращает нас к проблеме: что такое рациональность?

Мы уже рассматривали подход, согласно которому рациональность мыслительной или практической деятельности определяется через соответствие этой деятельности определенным критериям. Например, критериями рациональности могут служить логические правила, научные или практические принципы и нормы, выявленные закономерности, математические отношения и т.п. Тогда рациональная критика есть применение этих критериев к предмету для его понимания, теоретического объяснения или практической работы с ним.

Примеры такой критики известны каждому. Доказательство математической теоремы оспаривается или отвергается, если оно нарушает логические правила дедукции, содержит недопустимые преобразования или опирается на внематематические допущения. Экспериментальный результат ставится под сомнение или признается ложным, если обнаруживается недопустимая погрешность расчетов, неверная, с точки зрения принятой теории, интерпретация данных, использование неясных или противоречивых допущений. Практическое действие признается нерациональным, если обнаруживается его неэффективность, нецелесообразность, непоследовательность либо несогласованность с другими действиями. Однако при ближайшем рассмотрении все не так очевидно.

Конечно, если ученик, доказывая геометрическую теорему, пропустил важные шаги доказательства или спутал термины, его "рациональность" неудовлетворительна. Однако само по себе соблюдение логических правил недостаточно для признания математического рассуждения рациональным. Кроме того, эти правила (логические системы) могут меняться, так что применение какого-то из них как раз и признается нерациональным. Например, математики-конструктивисты (интуиционисты) отказываются от доказательств и вообще от математических построений, основанных на применении принципа tertium non datur. Специальная аргументация против применения этого принципа имеет давнюю традицию, развивавшуюся не только в русле математики, но затрагивающую содержание основных математических понятий. Здесь не будем касаться этой аргументации, но отметим, что речь идет о критике принципа, который зачислялся в ряд основных логических законов и, следовательно, выступал как один из критериев математической и логической рациональности. Рациональна ли эта критика? Речь идет о принципиальном гносеологическом и методологическом моменте: можно ли говорить о рациональности критики... критериев рациональности?

По сути, это другая форма рассмотренного выше вопроса о критериях рациональности, позволяющих определить рациональность модели рациональности. Многоэтажное нагромождение, получающееся из-за того, что термин "рациональность" употребляется в качестве самоприменимого предиката, может вызвать раздражение. Но сдержим эмоции и попытаемся показать, что постановка этой проблемы нелепа не только по форме, но, что более важно, проистекает из нелепостей, заключенных в неограниченном (иначе говоря, абсолютистском) применении критериального подхода.

Ранее мы пытались понять, можно ли рационально оценивать некую систему критериев рациональности как рациональную. Мы выяснили, к каким трудностям приводят такие попытки. Теперь мы пытаемся понять, можно ли рационально критиковать систему критериев рациональности, то есть решить вопрос о ее (системы) нерациональности. И в том, и в другом случае нам потребовалась бы некая "мета-рациональность". Но мы уже видели, что последовательное проведение идеи "мета-рациональности" приводит либо к регрессу в бесконечность в поисках рациональности per se, либо к постулированию некой "супер-рациональности", не подверженной никакой критике. Бесконечный регресс - неприятность для методолога и неудовлетворительная философско-гносеологическая позиция. "Абсолютная система" критериев рациональности - нечто такое, что не только не находит подтверждения в исторической практике мышления, но и прямо противоречит ей.

Подобные трудности имеют место, конечно, не только в математике. Аристотелевская физика с ее принципом движения земных тел под воздействием внешних сил отнюдь не менее рациональна, чем физика Галилея с принципом инерции. Мы уже видели, что вопрос о том, какая из этих физических концепций "рациональна на самом деле", не решается ссылками на "истинность" или "соответствие с реальностью". Истинность, как уже было сказано выше, не является достаточным критерием рациональности; "неистинная" или отвергнутая физическая теория может быть вполне рациональна. Поэтому историческое развитие научного познания можно представить как изменение систем рациональности, как их соперничество и чередование в понятийном и методологическом арсенале ученых.

Плюрализм рациональностей еще более очевиден в сфере практического действия и поведения. Аргументы сторонников единой или универсальной рациональности противоречат историческим фактам, а теоретический спор с такими аргументами не может дать ничего, кроме бесконечной дискуссии, в которой каждая из сторон считает свою рациональность "более рациональной".

Итак, попытка определить рациональность критики через соответствие критериям рациональности приводит к тривиальному выводу: сколько разных рациональностей, столько же и рациональных критик. Бесспорно одно: рациональная критика существует, и мы всегда интуитивно отличаем ее от нерационального критиканства или иронической имитации. Как перевести эту интуицию на язык методологии и теории рациональности? Возможно ли это? Такие вопросы нельзя оставить без ответа, ибо они связаны с определением сферы компетенции методологии и затрагивают ее философский статус.

"Критические рационалисты" - как следует уже из названия этого философского и социально-политического направления - отводят рациональной критике центральную роль. Пафос критики в "критическом рационализме" необычайно высок. В критике прежде всего реализуется и обнаруживается Разум. Абсолютна лишь критическая мощь разума, все прочие абсолюты низводятся до заурядных человеческих мнений. Но критика должна иметь рациональные основания. Таким основанием в философии К. Поппера служит эмпиризм науки, ее постоянная апелляция к опыту. Эмпиризм и критицизм - вот два устоя, два основных компонента рациональности. В этой паре основную методологическую роль играет критика. Опыт - оружие критики. Сама же критика - modus vivendi разума, "базис всей эпистемологии и методологии", по выражению К. Поппера92.

В этом - ответ "критического рационализма" на проблему Декарта. Основоположник современного рационализма учил, что направление движения познания определено "естественным светом разума", который распространяется в поле понимания, структурированном "врожденными идеями". Но что является причиной того, что движущаяся мысль не останавливается ни одном из своих результатов? Какая сила поддерживает это непрерывное движение? М. К. Мамардашвили, отвечая на этот вопрос "за Декарта", указывал на эту причину жизненное самоосуществление мыслящего "Я". Мыслить и существовать - значит постоянным усилием поддерживать движение мысли. "Знание существует... как нечто такое, что непрерывно производит другое знание и что все время находится в принципиально переходном состоянии"93. Что же обеспечивает это безостановочное движение, не дает угаснуть жизненному порыву "Я", поддерживает напряжение силовых линий в "когитальном поле"? Ответ Декарта: эта непрерывно творящая и поддерживающая свое творение сила Бог, конечный источник "естественного света разума". К. Поппер дает иной ответ: эта сила - соединение процесса познания с особыми условиями его осуществления, это - "открытое общество" Республики Ученых. Так "критический рационализм" пытается разорвать логический круг, придавая проблеме обоснования рациональности многомерный, объемный характер, выводя ее из плоскости одного только методологического анализа.

2. От рациональности к критике.

Итак, "критические рационалисты" как будто смогли остановить regressus ad infinitum в поисках оснований рациональности. Однако проблема критериев рациональности не снята. Пусть в конечном счете рациональность зиждется на конвенциях убежденных рационалистов, организованных в "открытое сообщество" с его демократическими традициями. Но всякий раз, когда обсуждается сакраментальный вопрос "это рационально или не рационально?", на него нет никакого другого ответа, кроме как указание на критерии рациональности, которым отвечает или не отвечает это. Следовательно, никакая критика не может просто считаться рациональной потому, что ею занимаются рационалисты или граждане Республики Ученых. Необходимо предъявить, сделать ясными для всех участников критической дискуссии критериальные основания последней. Поэтому проблема выявления и выбора этих оснований является фундаментальной в теории познания вообще и в теории рациональности и рациональной критики, в частности. При этом - как уже было сказано - ее фундаментальность не означает, что только к ней и сводится выяснение того, чем является рациональная критика.

Когда пытаются вывести характер рациональной критики из "фундаментальных" определений рациональности, неизбежно возникают трудности, связанные с самой природой гносеологического фундаментализма. Так, философский трансцендентализм во всех своих версиях исходит из метафизической природы рационального: критерии рациональности совпадают с конструкцией "трансцендентального субъекта", картезианского "Я". Это позволяет трансцендентализму последовательно выстраивать философскую картину мира и сообщать высокую одухотворенность и эстетический смысл культуре. Однако, трансцендентализм вынужден постоянно отвечать на вызов исторического времени, культурно-жизненной реальности, сопротивляющейся догматическому диктату метафизики. И в этом споре трансцендентализму не всегда удавалось найти убедительные аргументы, реальность исторического движения мысли опровергала казалось бы незыблемые метафизические схемы и каркасы, удерживавшие до поры мир, изображаемый философским мышлением. Когда же метафизический трансцендентализм пытался противопоставить этому движению упорство и логическое совершенство, это приводило к конфликту с движением научного, ориентирующегося на опытную достоверность, познания.

Напомним о затруднениях, с какими столкнулось метафизико-трансцендентальное определение принципов рациональности Декарта и Канта. Декарту не удалось сделать тот шаг, который отделял его от математического анализа с его "неясными" и "неотчетливыми" (и, следовательно, по Декарту, нерациональными) понятиями бесконечно малой величины и дифференциала; этот шаг выпало сделать Лейбницу и Ньютону, метафизический гений которых шел к иной концепции рациональности. В этом же ряду стоят знаменитые заблуждения Декарта, выводившего законы соударения тел из своей метафизики, Божественной Механики, с ее постулируемыми фундаментальными свойствами божественного творения - Природы. "Системе Декарта, с одной стороны, присущ такой рационализм, который проявляется в стремлении к практико-технической эффективности и которым оправдывается сама система, устанавливающая необходимые предпосылки такой эффективности; однако, с другой стороны, ей свойственен и такой рационализм, который как апофеоз разума, устремляется за пределы земного бытия к чистой теории и чистому знанию, выступающему как божественное откровение. Между этими двумя сторонами картезианского рационализма пролегает непреодолимая пропасть"94. Здесь К. Хюбнер подмечает важнейшее противоречие классического рационализма: с одной стороны, если практико-техническая эффективность и целесообразность помещается в ряд критериев рациональности знания, то это знание не может не быть чувствительным к опытному подтверждению или опровержению, то есть не быть исторически изменяющимся и развивающимся; с другой стороны, "чистое знание" не может измениться, как не может быть переистолковано божественное откровение. Это же противоречие вело мысль Канта. Априоризм трансцендентальной эстетики, который, по замыслу философа, должен был оправдать всеобщность, необходимость и универсальность неизменных математических истин, не мог быть согласован с открытием неэвклидовых геометрий, а еще позже - с открытой на рубеже XIX и XX веков противоречивостью теоретико-множественных представлений об основаниях математики.

"Расщепление" противоречия классического трансцендентализма, т.е. придание обеим его сторонам некоего самостоятельно-позитивного статуса, независимого от отрицающего тезиса, привело к противостоянию "абсолютизма" и "релятивизма" как стратегий построения теории рациональности.

"Абсолютизм" как теория рациональности, полагающая принципы рациональности вечными и неизменными, в то же время лишен той величавой философской метафизики, которая вела родословную этих принципов от Слова и Логоса. Точнее, метафизика, все же присущая этой стратегии, выступает как пустая форма, унаследованная от высокой классики, но потерявшая религиозные истоки, эстетические, моральные и гносеологические смыслы, инспирировавшие и наполнявшие последнюю. Абсолютизм унаследовал конфликты с развивающейся наукой, но если классический трансцендентализм в этих конфликтах получал импульсы для собственного развития и рефлексии, то вульгарный абсолютизм способен вызвать только недоверие ученых к метафизике и умозрительным теориям рациональности.

"Абсолютизм" как методологическая концепция, если ее применить к анализу истории науки, обладает "эффектом Прокруста": живую и развивающуюся действительность научного познания он пытается втиснуть в рамки абсолютных и вечных критериев рациональности, насилуя и препарируя эту действительность. Это насилие по отношению к истории не проходит без удручающих последствий для методологии. Она не только отрывается от реальной науки и окостеневает в догматизме, но перестает быть интересной для самих же философов и методологов. Для нее наступает фаза "вырождения", после которой абсолютистские методологии сходят с интеллектуальной сцены, вытесняясь более живыми и продуктивными философско-методологическими программами.

"Трансцендентализм наизнанку" - стратегия, которая пытается вывести критерии рациональности из истории тех форм деятельности, которые - по определению - воплощают в себе рациональность. Эта стратегия предлагает путь не от конструкции мыслящего "Я" к реальному мышлению предметного уровня, а от изучения конкретных познавательных процессов - к предпосылкам этих процессов. Такая стратегия может выглядеть привлекательно в глазах приверженцев эмпирической науки: полем эмпирических исследований становится история и реальная практика самих же научных исследований. Таким образом, методология принимает облик науки, научные методы должны - по замыслу сторонников этой стратегии - применяться к изучению самой науки. Поэтому особое значение в эпистемологических штудиях имеют результаты и средства апробированных научных дисциплин: психологии, социологии, истории науки и т.д.

Однако безусловно полезные и необходимые исследования научных процессов методами и средствами самой же науки все же не могут ответить именно на тот вопрос, ради которых затеяно все предприятие. Дело в том, что какие бы результаты ни были получены в этих исследованиях, они обязательно подвергаются интерпретации - будь то историко-научный, или "этно-методологический", или какой бы то ни было иной анализ научно-познавательных процессов. А интерпретация существенно зависит от той рациональности, которая свойственна интерпретативной теории, используемой для этих целей. И это означает, что надеясь отыскать в истории или в исследовании современных ему процессов рационального познания ответы о природе рациональности и ее критериях, взявшийся за эту задачу отыщет лишь сумму подтверждений или контрпримеров для собственных "априорных" представлений о рациональности. Возникает уже знакомый логический круг, и выход из него не просматривается.

Обе стратегии уязвимы. Абсолютизм стремится определить научную рациональность как таковую, как некое универсальное свойство научной деятельности и ее результатов, используя для этого методы нормативной эпистемологии. С помощью этих методов формулируют критерии рациональности. Но как только эти критерии объявляются адекватными выразителями научной рациональности, они становятся ложем Прокруста. Релятивизм отбрасывает требование универсальности и абсолютности, поворачивается к реалиям науки и ее истории, отказывается от априорных определений рациональности, связывает рациональность с целесообразностью и успешностью действий. Но при этом аннулируется само понятие "рациональности", методологическая концепция ориентируется на "дескрипции" успешных и целесообразных действий - в лучшем случае, а в худшем - превращается в разговор "ни о чем", когда типологизируют и классифицируют различные виды теоретической или практической деятельности, не беспокоясь вопросом, почему это виды "рациональной", а не какой-либо иной деятельности?

Абсолютизм не в состоянии сладить с фактом исторического движения в сфере рационального, в особенности - в науке. Релятивизм, напротив того, исходит из историчности, придает ей решающее значение. Но за движением ему не удается рассмотреть того, что движется. И тот, и другой в конечном счете утрачивают предмет своих исследований и притязаний. Поиск универсальных критериев рациональности или релятивизация этих критериев в равной мере превращают рациональность познания в фантом. Согласие с этим означало бы конец той философской традиции, которая генетически связана с классическим трансцендентализмом.

3. От критики к рациональности.

"Закрытая" и "открытая" рациональности .

Итак, проблема выведения понятия "рациональная критика" из понятия "рациональность" далека от удовлетворительного решения. Напрашивается мыслительный ход, подсказанный "критическим рационализмом", - нельзя ли "обернуть" рассуждение и попытаться что-то понять в рациональности, анализируя свойства того, что можно (условно) назвать "рациональной критикой"?

На первый взгляд, это попытка без шансов на успех. Можно предположить, что на пути ее реализации мы угодим в те же самые логические капканы и будем имитировать движение вперед, бегая по "порочному кругу". И все же рискнем.

Прежде всего, вслед за К. Поппером вновь подчеркнем особое значение критики для понимания рациональности. В самом деле, о рациональности имеет смысл говорить тогда, когда мысль или действие наталкиваются на сопротивление иной мысли или иного действия. Прибегая к старому, но верному сравнению, можно сказать, что как о собственном сердце мы вспоминаем, когда оно болит или сверхобычно нагружено, о рациональности мы помышляем, когда она поставлена под вопрос. "Ситуация критики" - это и есть та самая проблематизация рациональности, в которой последняя обнаруживает и осознает самое себя. Ведущая интуиция "критического рационализма" как раз состоит в том, что "рациональность" и "критика" теснейшим образом сопряжены по смыслу. Воспользуемся этой интуицией, но отнесемся критически к ее попперовскому развитию - пойдем по иному пути.

Смысловая сопряженность "рациональности" и "критики" позволяет исследовать оба понятия в опоре друг на друга, не увлекаясь поисками формально-универсальных определений, заводящих в "порочный круг". Эта сопряженность уже отмечена в литературе. Иногда ее истолковывают как признак "более высокого" типа рациональности. В. С. Швырев называет "закрытой рациональностью" систему принципов и критериев, применяемых в стандартных, конвенциональных ситуациях. "Замкнутость" или "закрытость" рациональности проявляется в некоем закрытом концептуальном пространстве, очерчиваемом содержанием утверждений, выступающих в данном познавательном контексте как исходные, не подлежащие критическому анализу. "Закрытая рациональность" невосприимчива к критике собственных принципов, рассматривает эту критику как проявление иррациональности и тем самым отрезает себе путь к самоизменению.

"Размыкание" системы критериев рациональности, ее изменение, трансформация в иную систему, существенно отличную от данной, означает переход к "открытой рациональности". "Необходимым моментом "открытой" рациональности, который отличает ее от "закрытой", является установка на критический рефлексивный анализ исходных предпосылок концептуальных систем, лежащих в основе данной познавательной позиции, определяющей ее "парадигмы"95. "Открытая" (или критико-рефлексивная) рациональность, в отличие от "закрытой", неразрывно связана с критикой, которая есть ее душа и внутренняя причина.

Итак, "закрытая" и "открытая" рациональности существенно различаются своим отношением к критике. "Закрытая" рациональность допускает критику только как применение своих собственных принципов (в частности, предпосылок некоторой фундаментальной теории, образующей каркас данной системы рациональности) к иному, внешнему для себя объекту; самокритика для "закрытой" рациональности либо вовсе невозможна, либо тривиальна - как обнаружение погрешностей или ошибок, например, логических. В терминах К. Поппера, "закрытая" рациональность допускает только "трансцендентную критику". "Открытая" рациональность - по сути, это и есть реализация кантовской классической парадигмы рационального критицизма - обнаруживает себя в ситуациях критики тем, что видит в системе предпосылок и принципов критикуемого объекта не "иррациональность", а иную рациональность, что позволяет ей работать в этой системе аналитически (К. Поппер называет это "имманентной критикой"96), но что еще более важно, воспринимать критику в адрес своих собственных принципов и предпосылок не как нечто враждебно-иррациональное. "Открытая" рациональность способна и на самокритику, которая может вести к отказу от некоторых собственных принципов или их изменению, принятию новых принципов и т.д. Она способна как бы взглянуть на себя со стороны, дать самой себе непредвзятую оценку, скорректировать свою позицию, если этого требует ситуация. Быть может, из-за этого более широкого и, если угодно, более умного отношения к критике "открытая" рациональность выглядит более высоким типом рациональности по отношению к "закрытой".

"Открытость" рациональности означает способность разума к самоизменению; рациональность может стать "иной", но при этом не перестает быть рациональностью. Сам переход от одного состояния к другому есть не крушение рациональности, а естественная жизнь интеллекта, реализация его потенциала. В этом смысле "открытая" рациональность действительно обнаруживает тончайшие связи духа. Но тем не менее не следует спешить с расположением названных типов рациональности по упрощенной шкале оценок (менее высокий, более высокий и т.п.). Отношения между ними более сложны.

Сомнительна идея "прогресса" рациональности как некоего субстрата - от низших к высшим типам. Очевидно, что шкала оценок, по которой пришлось бы сопоставлять эти типы, сама должна быть рациональной, и потому пришлось бы опять-таки совершать логически неправомерные действия, сравнивая типы рациональности в зависимости от какого-то из них.

Я предлагаю исходить из иной методологической и гносеологической гипотезы: "закрытая" и "открытая" рациональности не сосуществуют одна с другой в работающем интеллекте как "низшее" с "высшим", они образуют базисную смысловую сопряженность, имеющую решающее значение. Именно ситуация критики выявляет эту сопряженность и проблематизирует ее.

Любая "закрытая" система критериев рациональности обречена на "вырождение", если она, сталкиваясь с противодействием иной системы, лишь отгораживается от нее, критикуя как "иррациональную"97. Можно провести аналогию с судьбой научно-исследовательской программы, которая занята исключительно своим самооправданием перед нарастающим валом аномалий и не обеспечивает прирост нового эмпирического знания. Она, как заметил И. Лакатос, вырождается и уступает место более продуктивной (имеющей "позитивную эвристику") научно-исследовательской программе98. Изобретательность ученых - если говорить только о научной рациональности, направленная на формирование новых научно-исследовательских программ (или, по аналогии, новых систем критериев рациональности), можно назвать "открытой" рациональностью. Но такая "открытость" относительна, по крайней мере, в двух аспектах. Во-первых, изменение систем критериев рациональности всегда ограничено. Могут быть изменены любые критерии, даже самые, казалось бы, устойчивые и апробированные, но никогда не меняется вся система целиком и одновременно. Даже когда изменение затрагивает "твердое ядро" научно-исследовательской программы (например, принцип неизменности химических элементов вытесняется фактом трансмутации на внутриатомном и ядерном уровнях, принцип континуализма в описаниях и объяснениях энергетических взаимодействий - квантовым дискретизмом и т.п.), даже когда заменяется система логических правил оперирования с высказываниями (например, принципы т.н. "квантовой" логики заменяют в рассуждениях о микрообъектах логические правила коммутативности конъюнкции и дизъюнкции, т.е. формулы , не рассматриваются в качестве допустимых правил вывода) всегда эти изменения носят лишь частный характер и происходят на фоне относительной стабильности большинства принципов и критериев рациональности. Можно сравнить "открытую" рациональность с домом, где распахнуты двери и окна, но не с грудой обломков на месте бывшего дома.

Во-вторых, и это более важно, всякое изменение системы критериев и принципов рациональности, всякий выход за рамки "закрытой" рациональности непременно устремлены к новой устойчивости, новой "замкнутости" и систематичности. Без этой устремленности поиск новой рациональности превратился бы в бессмысленный дрейф, изменение ради изменения. Такая "открытость" не только не имела бы никаких преимуществ перед "закрытой" рациональностью, но обращалась бы в эклектику.

Как бы резко ни отталкивался мыслитель от прежних рамок рационального мышления, он всегда имеет их в виду, всегда берет из прежней системы, все, что сохраняет значимость и ценность. Поиск новой рациональности никак нельзя уподобить блужданиям в потемках, как если бы внезапно погасли источники "естественного света разума". Напротив, они светят тем ярче, чем решительнее и четче вопросы, предъявляемые самым признанным и якобы незыблемым основоположениям.

Отношения между "закрытой" и "открытой" рациональностями можно представить как парадокс. Подчинив свою деятельность (интеллектуальную или практическую) некоторой "закрытой" системе критериев, субъект теряет критическую рефлексию, заточает свой ум в ловушке догмы, а ситуация критики воспринимается им как досадная неприятность, от которой следует поскорее избавиться. Побуждение к ревизии своей рациональности, к улучшению или замене ее иной рациональностью - это безумие, позыв "иррационального". Творчество, риск, экстатическое напряжение духа осознаются как прекрасное, но все же сумасшествие, дионисийство, игра загадочных сил. Но изумление духа как раз и состоит в том, что это "безумие" - яркое выражение рациональности, присущей человеку.

Конечно, это не логический парадокс. Форму логического противоречия указанные отношения получают только в том случае, если трактуются строго дилемматически: либо одно, либо другое, но не то и другое вместе и в зависимости друг от друга. Акцент на следствиях такой дилеммы позволяет заострить рассуждения об аналогичных проблемах в сфере этического (как и в других сферах, где сопоставляются модели и моделируемые объекты; например, нормативная модель языка и живая языковая практика). Об этом пойдет речь в следующем очерке. Здесь подчеркнем иной аспект: дополнительность "открытой" и "закрытой" рациональностей. Термин "дополнительность" здесь используется в несколько ином смысле, чем тот, каким он обладает в современной теоретической физике, но этот смысл, как мне кажется, соответствует развитию методологической мысли Н. Бора.

4. Дополнительность - основной принцип теории научной рациональности.

Сформулированный Н. Бором в связи с интерпретацией квантовой механики принцип дополнительности имеет универсальную методологическую значимость. В наиболее общей форме этот принцип требует, чтобы для воспроизведения целостности исследуемого объекта применялись "дополнительные" классы понятий, которые, будучи взяты раздельно, могут взаимно исключать друг друга99. Я полагаю, что этот принцип определяет отношение "закрытой" и "открытой" рациональностей. "Парадокс" рациональности - это и есть следствие того, что описания "закрытой" и "открытой" рациональностей разделены так, что они вступают в противоречие одно с другим. Отсюда же возникает представление о них, как об описаниях различных типов рациональности: "низшего" и "высшего". Если же рациональность - это "целостный объект", теория рациональности должна исходить из принципа дополнительности таких его характеристик, которыми определены два способа моделирования рациональности: нормативно-критериальный ("закрытая рациональность") и критико-рефлексивный ("открытая рациональность"). Эти классы понятий суть модели одного и того же объекта. Взятые в раздельности, они дают противоположные определения рациональности; тогда их совмещение дает в итоге "парадокс рациональности". Взятые совместно, они отвечают принципу дополнительности.

Именно в этом смысле принцип дополнительности можно считать основным принципом теории рациональности. Здесь нужны два уточнения. Во-первых, это не означает, что всякая система критериев рациональности, применяемых в той или иной сфере научного познания или другой интеллектуальной деятельности, непременно должна включать в себя принцип дополнительности. Но этот принцип необходим для построения последовательной теории рациональности, то есть теории, объясняющей процессы формирования и функционирования, изменения и соперничества каких бы то ни было критериальных систем. Во-вторых, "закрытая" и "открытая" рациональности не должны трактоваться как некие "состояния" или "фазы" рациональности - статическая и динамическая, результат и процесс и т.п. Не различение этих "фаз", а их смысловое единство - вот что лежит в основе применения принципа дополнительности. В этом суть предлагаемого подхода.

5. Рациональная критика сквозь призму принципа дополнительности

Важнейшей, хотя и не вполне очевидной, предпосылкой рациональной критики является рациональная реконструкция того, что подлежит критике (объекта критики). Только то, что "препарировано" и представлено в свете рациональности, может быть подвергнуто рациональной критике. Хотя эта констатация есть лишь элементарное следствие рационалистической позиции, ей как будто противоречит распространенное мнение, что рациональная критика полагает свой объект нерациональным; критика как бы призвана восстановить или установить рациональность там, где ее нет или где она искажена, нарушена, недостаточна. Например, если банк выдает льготный кредит заемщику с сомнительной репутацией без достаточных гарантий возврата кредита в установленный срок, любой эксперт назовет такое действие нерациональным или попросту глупым, если только не заподозрит злой умысел или коррупцию. Конечно же, такие примеры не опровергают, а напротив, подтверждают тезис о рациональной реконструкции объекта критики. Эксперт потому и назовет действия незадачливого банкира нерациональными или дурацкими, что подвергает их рациональной реконструкции, выявляет основания, логику, цели этих действий, сравнивает их со своими (апробированными опытом и имеющими теоретическое обоснование) представлениями о рациональности в данной сфере деятельности.

Таким образом, любой вывод о нерациональности объекта критики обязательно предполагает его рациональное реконструирование, попытку выявления предполагаемой рациональности. Это означает, что заведомо нерациональный объект никак не может быть подвергнут рациональной критике; нельзя, например, критиковать действия невменяемого субъекта, вырезающего "картинки" из денежных купюр, за экономическую неэффективность его занятия, хотя, став на позицию его безумной логики, можно вполне рационально критиковать его за то, что он, скажем, пользуется слишком тупыми ножницами или вырезает картинки неаккуратно.

Рациональная реконструкция - универсальный принцип рациональной критики. Подобно Мидасу, своим прикосновением обращавшим все предметы в золото, рациональная критика превращает любые свои объекты в рациональные конструкты. Любой фрагмент реальности в призме рациональной критики предстает "рационализированным". Реальность преобразуется наложением на нее культурной матрицы, в которой преобладают рациональные элементы.

Итак, рациональность критики всегда имеет дело только с рациональностью. Любое безумие, бессмыслица, мистическая невыразимость, неструктурированный поток сознания, бред, неосознанная мольба, впечатление, переживание ужаса или красоты, любовное влечение или интуитивная ориентация - все это может подвергаться рациональной критике при условии sine qua non: "это" должно стать "рационализированным объектом", гипотетически удовлетворяющим определенным критериям рациональности.

Надо различать два распространенных смысла "иррационального". Так называют то, что заведомо не подлежит никакой рациональной критике, т.е. не может быть представлено в виде рационализированного объекта, в чем не предполагается никакой "внутренней рациональности" и, наоборот, что содержит в себе некий иммунитет против рационального, разрушающий любые вторжения рационального в сферу своего бытия.

С другой стороны, "иррациональным" называют то, что с точки зрения данной рациональности не отвечает ее собственным критериям, нерационально. Тогда термин "иррациональность" выступает как эмфатическое выражение, а употребляющий его как бы принимает позицию "абсолютиста", по убеждению которого нет и не может быть никакой иной рациональности, кроме его собственной. Критик-абсолютист, конечно, слишком много на себя берет, выступая от имени Разума. Обвиняемый имеет право на защиту, и еще неизвестно, кто из них, критик или критикуемый, "более рационален". Рациональная реконструкция, предшествующая и обусловливающая критику, может не совпадать с рациональностью критикуемого. Критика всегда возможна, но одна рациональность далеко не всегда одерживает верх над другой.

Однако рациональная реконструкция также должна рассматриваться сквозь призму принципа дополнительности. Рациональная критика обязана предъявлять основания реконструкции, какой она подвергает свой объект. Критика, не выполняющая это требование, исходящая из неявного допущения общепринятости и общеобязательности своих оснований, тем самым грешит против рациональности. Отношение к этому принципу может быть различным, в зависимости от того, "закрыта" или "открыта" рациональность. Апологет "закрытой" рациональности трактует критерии собственной рациональности как Законы Разума. "Открытый" рационалист признает относительность этих критериев, возможность их пересмотра или замены. Поэтому он в большей степени, чем его оппонент, готов выполнять указанное требование. Но это, конечно, не означает, что рационалист приступает к критике, заранее имея в виду возможную сдачу своих позиций. Наоборот, чем четче и строже предъявлены основания рациональной реконструкции, тем больше шансов у критики стать рациональной дискуссией с равными возможностями для обеих сторон.

Но что означает предъявление оснований рациональной реконструкции критикуемого объекта? Это значит исходить из принципиальной артефактичности последнего, принять установку, согласно которой критик имеет дело с моделью объекта, а не с "самим объектом". Поэтому рациональная реконструкция должна быть обратимой. Нужно уметь не только построить рационализированный объект, но и "разобрать" его снова, чтобы затем вернуть в то состояние, которое предшествует рациональной реконструкции. Назовем это условием рациональной декомпозиции. Очевидно, что это условие входит в содержание принципа рациональной реконструкции, придавая ему смысл, соответствующий принципу дополнительности.

Применение принципа рациональной реконструкции означает, что именно рациональная критика не позволяет замкнуться в односторонних определениях рациональности как "закрытой" или "открытой". Дело в том, что выполнить условие, по которому необходимо предъявить основания критики, можно только в том случае, если критика прежде всего обращена на самое себя, иначе говоря, если критика рефлексивна. Чтобы рефлексия была рациональной, она также должна соответствовать принципу дополнительности. С одной стороны, обращаясь к собственным основаниям, критик уже исходит из этих оснований (критика как бы смотрится в зеркало, где, разумеется, видит только собственное отражение). Он как бы принимает позицию "закрытой" рациональности, но если тем дело и ограничивается, критика не может быть рациональной! С другой стороны, обращение к основаниям должно быть критическим, следовательно, предполагает не только реконструкцию, но и декомпозицию их. Рациональная критическая рефлексия - одно из чудес Разума, быть может, самое удивительное и прекрасное его свойство. В нем проявляется вечная неудовлетворенность Разума, его творческое беспокойство, подвижность, способность к саморазвитию.

Выражаясь в терминах современных методологических дискуссий, можно назвать рациональную рефлексию динамическим равновесием между "рациональным шовинизмом" (П. Фейерабенд) и "рациональным панкритицизмом" (У. Бартли). Рациональный шовинизм (уверенность в том что моя система критериев рациональности является наилучшей) необходим для критики, которая иначе погрязла бы в бесконечном самоанализе и не сделала бы даже первый шаг в развитии критической аргументации. Но в то же время шовинистическая рефлексия не была бы рациональной, если бы не сочеталась с признанием иной возможной рациональности, иных оснований критической аргументации и контраргументации. А такое признание есть не что иное как готовность обратить критику на собственные основания ("панкритицизм"). Дополнительность "закрытой" и "открытой" рациональностей выявляется и в этом сочетании характеристик рациональной критики.

Образцом и примером рациональной системы с критической рефлексией является наука100. Научные системы (теории, исследовательские программы) постоянно находятся в ситуациях рациональной критики. Жизнь этих систем - непрерывное преодоление сопротивления как со стороны исследуемых объектов, так и со стороны конкурирующих систем. Условия интеллектуального соперничества диктуют необходимость одновременного действия "рационального шовинизма" и "рационального панкритицизма". Расщепление этих характеристик вело бы к непродуктивности научных споров либо к полной невозможности таковых.

Гипертрофия "рационального шовинизма" порождала бы некий аналог проблемы "несоизмеримости" научных теорий ("парадигм). В данном случае речь могла бы идти о "несоизмеримости" различных систем критериев рациональности. Если абсолютизировать "закрытость" таких систем, диалог между ними вообще невозможен. Ведь для взаимной критики нужна некая общая основа, существование которой отвергается "закрытостью". Однако признание смыслового единства "закрытой" и "открытой" рациональностей снимает эту трудность как псевдопроблему.

6. Другие характеристики рациональной критики

Рациональный монизм и рациональный плюрализм. Прямым следствием из смыслового единства "закрытой и "открытой" рациональностей является сочетание принципов монизма и плюрализма. Рациональный монизм - это принцип, по которому рациональность обладает общей основой, позволяющей вести осмысленный диалог между различными рациональными системами, с различными критериями рациональности. Принцип рационального плюрализма, со своей стороны, допускает их существование, позволяет считать эти несводимые одна к другой системы рациональными, несмотря на различия между ними. Монизм предохраняет рациональность и рациональную критику от "несоизмеримости" таких систем. Плюрализм предотвращает бесплодные усилия редуцировать рациональности к их общей основе. Различные рациональности "неслиянны и нераздельны". Еще раз подчеркнем, что взятые в раздельности эти принципы дают одностороннее и искаженное представление о рациональности: став на позицию монизма и забыв о дополнительном к нему плюрализме, мы возвращаемся на рельсы, уводящие в regressus ad infinitum, либо упирающиеся в тупик догматизма; ударившись в противоположную крайность и отвергнув монизм ради плюрализма, мы не избежим вульгарного релятивизма. Оба принципа имеют методологическую значимость только в свете принципа дополнительности.

Рациональный монизм дает надежду на то, что критическая дискуссия может иметь какие-то положительные результаты, что в споре различных рациональностей может быть выработано решение, компромисс, могут быть улучшены системы аргументации и контраргументации. Рациональный плюрализм предохраняет критику от вырождения в догматическое поучение, позволяет ей видеть в своем объекте иную рациональность (разумеется, когда это возможно), а не противоразумный вздор.

Рациональная консистентность и дисконсистентность. Консистентность обязательное условие непротиворечивости и согласованности критической аргументации. Такое же требование предъявляется к объекту критики. Нарушения этого требования - логические противоречия, терминологическая путаница, содержательные прорехи в ткани рассуждения - подлежат рациональной критике и устранению. Однако обнаруженное противоречие не является решающим аргументом для признания нерациональности. Известно, что "планетарная" модель атома Резерфорда-Бора выдвигалась как гипотеза, противоречивость которой вполне осознавалась ее авторами: опираясь на классические физические принципы, она в то же время противоречила им (в частности, принципам максвелловской электродинамики). Но это не означало какой-либо "нерациональности" новой атомной теории, а побуждало к пересмотру рациональных оснований всей физической картины мира, на которую, естественно, могла опираться критика этой теории. История науки изобилует подобными примерами. Рассматривая некоторые из них (конфликт исследовательской программы Проута с аналитической химией своего времени, "прививку" коперниканской астрономии к физике Аристотеля и др.), И. Лакатос делает следующий вывод: "...наука должна добиваться непротиворечивости; отказываясь от непротиворечивости, наука отказалась бы и от истины... Соглашаться с противоречиями - слабыми или сильными - значит предаваться методологическому пороку. С другой стороны, из этого не следует, что, как только противоречие - или аномалия обнаружено, развитие программы должно немедленно приостанавливаться; разумный выход может быть в другом: устроить для данного противоречия временный карантин при помощи гипотез ad hoc и довериться положительной эвристике программ. Именно так поступали даже математики, как свидетельствуют примеры первых вариантов исчисления бесконечно малых и наивной теории множеств"101. То, что противоречивые теории не отбрасываются, а исследовательские программы, включающие эти теории, продолжают использовать свой эвристический потенциал, по мнению И. Лакатоса, свидетельствует о принципиальной ограниченности такой теории научной рациональности, которая не желает считаться с фактами реальной научной истории и практики, догматически настаивая на анафематствовании противоречия. Теория рациональности не сводится к логике - в этом состоит один из важнейших уроков, которые методология должна усвоить из обращения к истории науки, да и ко всей реальности, в которой происходит процесс научного познания.

Обнаружение противоречий часто играет роль сильнейшего стимула для развития как критики этого объекта, так и для самокритики, обращенной к основаниям самой критики. Поэтому уместно применить термин "рациональная дисконсистентность" для обозначения условия дополнительного к "рациональной консистентности"; смысловая сопряженность этих условий заключается в том, что они совместно определяют рациональное отношение к противоречию, а взятые в раздельности не могут считаться критериями рациональности. Понятно, что вполне непротиворечивым может быть набор пустых и бесполезных суждений, лишенный какого бы то ни было рационального смысла, а наличие противоречия далеко не всегда означает, что рациональная дискуссия натолкнулась на важную дискуссионную проблему, обсуждение которой обещает плодотворное развитие мысли.

В методологической концепции И. Лакатоса важнейшим критерием рациональности научно-исследовательской программы является ее способность обеспечивать прирост нового эмпирического знания. В этом смысле обнаружение противоречий в основаниях программы не изменяет общего отношения к ней как к рациональной, если она удовлетворяет (до известного момента) этому критерию. Программа, занятая исключительно локализацией (купированием) противоречий с помощью гипотез ad hoc и прекратившая эмпирический рост, теряет не только приоритет и привлекательность, но и статус рациональности. С другой стороны, именно "борьба" с противоречиями способна вызвать новый приток эвристических возможностей, а поиск непротиворечивых оснований часто дает в итоге "ядро" новой исследовательской программы. Так, работая совместно, условия рациональной консистентности и дисконсистентности выступают как важные инструменты рациональной критики.

Холизм и партикуляризм. Эти характеристики являются производными от принципа рациональной реконструкции и дополнительного к нему принципа рациональной декомпозиции. Критика может направляться на некоторый объект, понимаемый как систематическое единство всех смысловых взаимозависимостей входящих в него элементов (холизм), либо на отдельные элементы этого объекта, взятые в своей смысловой автономности, или на смысловые "блоки" таких элементов (партикуляризм, или "индивидуализм", в терминах Дж. Уоткинса). Направление критики существенно зависит от способа рациональной реконструкции объекта и от возможностей рациональной декомпозиции.

Обе эти характеристики взаимообусловлены и дополнительны. Абсолютизация одной из них за счет другой ведет к методологическим затруднениям. "Критические рационалисты" отвергают "холистскую" критику социальных систем, справедливо указывая на ее методологическую бесплодность102. Неприятие "холизма" связывается К. Поппером с его негативным отношением к "историцизму", социально-философской идее, по которой развитие человеческого общества подчинено неким "сверхчеловеческим" законам, действующим с "естественной необходимостью". Историцизм обрекает разумных индивидов на пассивное подчинение "макросоциальным" тенденциям и закономерностям; это противоречит центральной идее "критического рационализма", уповающего на всесилие разума, способного вмешиваться в любые социально-исторические процессы и направлять их. С другой стороны, абсолютизированный "холизм" следствие "закрытости" рациональности, воплощение свойственной ей тенденции к догматизму.

В то же время и абсолютизация "партикуляризма" (в методологии социальных наук он означает, помимо прочего, объяснение социальных явлений действиями отдельных индивидов и групп) столь же несостоятельна. Оппоненты К. Поппера не раз отмечали, что его "технология постепенных социальных преобразований" (the piecemeal social engineering) имеет смысл только в связи с некоторыми общими представлениями о направлении этих преобразований, а сами эти представления отвечают критериям, по каким оценивается ход общественного развития. Да и сам К. Поппер писал, что выступает только "против поверхностного характера большинства "холистских" теорий"103. Вообще говоря, в полемике "холистов" и "партикуляристов", если она не подпитывается идеологическими разногласиями, методологические расхождения сильно преувеличены; во всяком случае, большинство участников дискуссий, особенно активных в 50-60 гг., склонялись к рациональному компромиссу и признавали не только относительную правоту оппонентов, но и необходимость объединения своих исходных принципов, понимая их вполне в духе дополнительности, в рамках социальной теории.

Эссенциализм и феноменализм. "Критические рационалисты" часто выступали против эссенциализма в методологии. Однако их критика эссенциализма не совпадает с аргументами инструменталистов (Дж. Беркли, Э. Мах, П. Дюгем), которые отрицали существование т.н. "сущностей", незримо стоящих за наблюдаемыми явлениями. К. Поппер писал: "То эссенциалистское учение, которое я оспариваю, есть только учение о том, что наука стремится к окончательному объяснению, то есть к такому объяснению, которое (в силу своей природы) не допускает дальнейшего объяснения и не нуждается в нем"104. Это означает, что оставляя в стороне "метафизический" вопрос о сущностях и их существовании, акцент переносится на методологическую проблему: допущение "сущностей" не помогает и даже мешает движению научной мысли, которая не может останавливаться ни на каких "окончательных" объяснениях, а вдохновляется идеей рационального критицизма в союзе с эмпирическим настроем науки. Однако, попперовский методологический анти-эссенциализм воюет со следствиями именно метафизического эссенциализма, что же касается собственно методологического значения понятия "сущность", то оно зависит от принятого способа рациональной реконструкции объекта. Если эта реконструкция проведена так, что вычленены основные, системообразующие элементы объекта (точнее, модели этого объекта), то нет ничего нерационального или методологически порочного в том, чтобы называть эти элементы "сущностями". Терминология здесь не играет столь уж существенной роли, важно только не терять из виду суть дела. От рациональной реконструкции зависит и то, какие элементы будут выступать как "сущности", а каким отведена роль "феноменов". Критика, направляемая в адрес "сущности", таким образом, это (чаще всего) критика той рациональности, которая положена в основу представленной на суд критики модели объекта. Критика в адрес "феноменов" - критика аргументации "за" и "против" тех или иных "сущностей". И та, и другая критика взаимообусловлены и дополняют одна другую.

"Внешняя" и "внутренняя" идентификация. Критика целей. Рациональная реконструкция предполагает определенную самотождественность объекта. Поэтому она включает в себя результаты идентификации (маркировки), производимой теми или иными методами. Совокупность этих результатов дает то, что называют "внешней идентичностью" объекта и его составных частей. В то же время при критическом анализе широкого класса объектов, в первую очередь - социальных, внешняя идентификация может не совпадать с их "внутренней идентичностью" результатом самоидентификации. Например, критикуя политическую партию за радикализм ее программы, следует учитывать, что приверженцы этой партии могут иначе идентифицировать свои взгляды, оценивать их по иной шкале оценок. Чтобы критика была рациональной, необходимо допустить сопоставление различных методов и принципов идентификации, если даже они приводят к существенно различным результатам.

То же самое относится к рациональной критике целеполагания. Критика целей, положенных в основу функционирования объекта, должна считаться с иной рациональностью, определяющей такие цели, которые выглядят нерациональными в рамках произведенной рекоонструкции. По сути, критика целей - это спор различных целеполаганий.

Последний момент особенно важен в связи с тем, что по традиции, идущей от М. Вебера, рациональность часто отождествляют с соответствием между целью и средствами ее достижения. Это правомерно только в узком методологическом диапазоне и не может быть слишком широко обобщено, тем более до уровня философского вывода. Но и в тех случаях, когда это тождество допустимо, рациональная критика не может ограничиваться анализом предполагаемого соответствия. Вопреки мнению некоторых методологов, выносящих вопросы о рациональности целей за скобки методологического анализа, целеполагание есть столь же нормальный объект рациональной критики, сколько и соответствие целей и средств, эффективность или экономичность последних и т.п. Еще раз подчеркнем, что продуктивность любого диалога рациональностей, тем более критического, во многом зависит от "открытости" той рациональности, которой следуют участники этого диалога.

Названные здесь принципы и характеристики "рациональной критики" не составляют исчерпывающего ряда. Возможно, такой ряд вообще не может быть исчерпан. Но сказанного достаточно для определенных выводов о значимости критики для рациональности, о взаимоопределимости этих понятий.

Быть может, рациональную критику лучше сравнивать не с орудием (или оружием) в руках рационалиста, а с благожелательной беседой, участники которой принципиальны, но не догматичны, способны к самокоррекции и энергичному творчеству. Культура, в которой такое сравнение не слишком хромает, близка к идеалу рациональности и демократии.

То, что действительность сплошь и рядом не соответствует этому идеалу, нисколько не принижает его ценность. Однако против этого сравнения может быть выдвинуто возражение: кто с кем беседует за воображаемым столом рациональной дискуссии, если объектом критики является то, что само по себе не обладает "имманентной" рациональностью? Например, когда предлагается план улучшения природного ландшафта или когда на суд критики призывается какое-то социальное явление или процесс, никем конкретно не замышленный, но возникший в результате стечения множества обстоятельств, пересечения не поддающихся учету воль, совпадения случайностей и т.п.? Ответ прост. В таких случаях речь идет о "самокритике" рациональности. Ведь критика ландшафтов или стихийных процессов основывается на рациональной реконструкции этих объектов, и следовательно, когда критика сталкивается с сопротивлением материала, это означает неизбежность диалога...с собственной рациональностью! Но самокритика рациональности или критическая рефлексия имеет место и тогда, когда в диалоге участвуют равноправные рациональности, отличные одна от другой. Сочетание критики и самокритики, образующее бесконечный ряд рефлексий - это и есть рациональность как процесс. По моему убеждению, ключ к пониманию этого процесса дает принцип дополнительности, примененный к описаниям "закрытой" и "открытой" рациональностей105.

Интерес к рациональной критике, как уже было сказано, направляется не только методологическими вопросами. Наша рациональность такова, какими мы способны предстать в критических напряжениях мысли и действия. Следовательно, жесткие конструкции теории рациональности уходят в зыбкую почву человеческих надежд. Но как знать, не есть ли это самая долговечная опора? Рушатся цивилизации, меняются научные картины мира, но мечта о добром и могущественном Разуме, способном управлять миром, остается вечной.

Очерк 4

Парадоксальная рациональность

Мысль о родстве рациональности и парадокса не нова. По древней традиции философы часто связывают работу Разума, Логоса, Слова с парадоксами, непостижимыми для поверхностного ума, но плодотворными и поучительными для ума пытливого, бесстрашного, идущего до конца в утолении жажды познания. Поэтому название очерка может выглядеть как напоминание об этой традиции и попытка присоединиться к ней.

Но речь пойдет о парадоксальности, внутренне присущей Разуму, работающему в науке - научной рациональности. И это уже может показаться если не ошибкой, то измышлением. Разум, верить в добрую силу которого ХХ век отучал людей на всем своем протяжении, все еще способен сослаться на науку область духовной и интеллектуальной работы, где его владычество пока не поколеблено. Неужели и эта область открыта для парадоксов?

Мы уже отмечали выше терминологическую неопределенность ключевого понятия - "рациональность", у которого нет общепринятого определения106. Когда же речь идет о "научной рациональности", то чаще всего оказывается, что под этим термином разумеют не что иное, как "научный метод", на котором зиждется "оправдание" научных теорий, как бы представленных не на суд отдельных и, естественно, по-разному мыслящих индивидов, а на суд "самого Разума", воплощенного в этом методе. Иногда добавляют, что "научная рациональность" воплощается не только в методе оправдания, но и в "логике открытия", то есть совокупности различных мысленных и практических приемов, полезных (иногда приносящих успех) при создании новых теорий107. Это типичный случай petitio principii. Методы науки считаются рациональными, а когда спрашивают, что это значит, отвечают: "Это значит, что эти методы научны". Наука и рациональность полагаются синонимами, но от этого не проясняется вопрос - а что значит "быть научно-рациональным" или "быть научным"? Мысль идет по логическому кругу, то есть никуда.

Далее, в каком смысле можно говорить о "парадоксальной рациональности"? Если под парадоксом понимать то, что обычно подсказывают словари и справочники, то есть некое "рассуждение, доказывающее как истинность, так и ложность некоторого предложения (или, что то же, доказывающее как это предложение, так и его отрицание)"108, то это терминологическое сочетание бессмысленно (вроде "круглого квадрата"). Ибо если такое парадоксальное - рассуждение назвать рациональным, то никакой рациональности нет вообще. Тогда можно доказывать все, что угодно. А тот, кто доказывает все, что угодно, не доказывает ничего.

Только что высказанное утверждение - почему оно выглядит столь убедительным и рациональным? Что за вопрос! Да потому, скажет любой сколько-нибудь знакомый с логикой человек, что это утверждение просто повторяет универсальный логический закон, известный с древности, а в современной логике проще всего выражаемый формулой ("Из противоречия следует любое высказывание"). С логикой не спорят.

Не будем спорить с логикой, но и не будем спешить с выводами. Итак, логический закон запрещает нам считать парадокс рациональным. Рационален ли этот закон? Еще раз - не будем спешить. От ответа многое зависит.

Но нетерпеливый знаток логики не желает ждать: "Да, разумеется, рационален. Почему? Просто потому, что законы логики суть законы разума. Рациональное и логически верное - одно и то же. И наоборот, неверное логически, в особенности же логически противоречивое - нерационально. Вот и решение всех вопросов. Тема исчерпана, пора прекращать эту бесполезную болтовню".

Все логичное рационально, все рациональное логично? А раньше мы сказали, что рациональность лучше всего воплощена в науке. Сделаем подстановку: все логичное научно, все научное логично. Уже не так убедительно. Сразу на память приходит пример из истории науки. Модель атома, предложенная Резерфордом (атом есть нечто подобное мельчайшей планетарной системе с электронами, вращающимися вокруг положительных ядер), исходила из факта физической устойчивости атома, который решительно противоречил теории электромагнетизма Максвелла-Лоренца, согласно которой такая система должна быстро разрушаться из-за потери энергии излучения. Такая модель не была логичной, следовательно не была научно-рациональной. Выходит, Резерфорд предложил использовать в науке нечто совершенно ненаучное. Бор последовал его предложению - и... создал квантовую теорию. Впоследствии из этого выросла вся современная физика. Вспомним предыдущие критические замечания в адрес П. Фейерабенда. Да, конечно, это развитие шло по пути устранения исходного противоречия, заключенного в теории Резерфорда, но не было бы этого противоречия, не было бы и современной физики! Так можно ли назвать эту теорию ненаучной и нерациональной?

Тема далеко не исчерпана, как могло показаться нетерпеливому знатоку логики. Что-то не так в нашем исходном допущении о смысловом тождестве логичности и рациональности в науке. Эти сомнения усиливаются с каждым примером, а их чрезвычайно много, по сути, вся история науки - это собрание подобных примеров. Но пока оставим примеры.

Нетождественность логики и рациональности виднее всего, когда мы пытаемся ответить на вопрос об основаниях логики. Понятно, мы хотим, чтобы эти основания были рациональны. Однако, они не могут быть логическими - ведь это означало бы, что логика сама себя обосновывает, то есть нарушает свой же собственный закон, по которому запрещено движение обоснования по кругу. Из этого затруднения, известного с древности, философы предлагали различные выходы. Самый, пожалуй, радикальный был предложен Аристотелем. Он объявил законы логики законами бытия. Таким образом, обоснование логических законов находилось вне логики, в "самом бытии". На вопрос, почему эти законы таковы, а не какие-либо иные, ответ был прост: "Так устроен мир". Но простота эта кажущаяся, при внимательном отношении к ней она испаряется. Ведь онтология при этом превращается в онто-логику, мир становится зеркалом логики. И тогда и вопрос, и ответ могут меняться местами. Почему мир таков, а не иной? Потому, что такова логика Мышления - с большой буквы, конечно, ибо это Мышление, создающее и обосновывающее мир.

"Для Аристотеля (а позже - для Фомы Аквинского, Николая Кузанского, Спинозы, Гегеля, Хайдеггера...) обращение к бытию - в процессе обоснования возможности (основания) мышления - было все же обращением или к преобразованным (в форме "гипотетических предложений" - ср. Аристотель), или к усиленным (в форме мышления, впитавшего в себя бытие, - ср. Гегель), или к мистически расправленным (Беме, Мейстер Экхарт) формам того же самого мышления, той же самой логики, что и исходная логика теоретического познания"109, - пишет В. С. Библер, к проницательным мыслям которого мы еще не раз обратимся в этом очерке.

Но это только и означает, что никакого обоснования - в том смысле, какой указывает логика - ни логика, ни онтологика не имеют, они только "смотрятся" друг в друга. И Аристотель прямо признавал это, утверждая, что у теоретического знания обязательно должны быть "начала" (принципы), достоверные "сами по себе", а не через иные начала110. На этом и основана рациональность по Аристотелю - это рациональность самообоснования Ума, законы которого не нуждаются в ином обосновании, потому что нет ничего "за пределами Ума"; каждый из законов логики обоснован всеми прочими логическими же законами, и все они в совокупности обосновываются каждым из этих законов.

Другой путь предлагался логиками нашего столетия. Он заключается в том, что основанием любой логической системы (а в нашем веке логики уверены в том, что существует множество - возможно, бесконечное - логических систем) должна служить определенная мета-логика, логическая теория, формулирующая и устанавливающая правила построения той логической системы, которую она обосновывает. В свою очередь, мета-логика должна иметь мета-мета-логику и так далее, до бесконечности. Чтобы этой дурной бесконечности обоснования не получалось, можно признать, что на каком-то этапе нужно остановиться и более не требовать обоснований. На каком? Это решается по соображениям практического удобства и простоты. Но, как правило, последней, далее не обосновываемой логикой все же признается та самая, классическая, "двузначная" логика, первоначальный вариант которой был задан именно Аристотелем111. Ясно, что здесь проблема обоснования фактически игнорируется или переформулируется в прагматическом духе: обоснованием выбора логического фундамента выступает решение того, кому потребно использовать логику. Так выбор последних оснований рационального дискурса попадает в зависимость от субъективности.

А возможно ли вообще непарадоксальное решение вопроса об обосновании рационального и логического? В. С. Библер полагает, что невозможно. "Парадокс самообоснования логических начал возможно развить в форме логики и возможно развить как парадокс только во взаимообращении двух определений:

1. Необходимо осмыслить логическую возможность ввести в определение понятия мышления определение вне-логического, вне понятийного бытия.

2. Необходимо осмыслить это обоснование логики бытием как соотнесение (минимум) двух логик, двух всеобщих, соотнесение, протекающее в форме "диалога логик", в форме единой "диалогики". Без этого второго условия выход "на бытие" не может быть развит в логической форме, не может быть осмыслен как логика"112.

В. С. Библер называет разум, подчиненный законам "диалогики", "разумом общения", или разумом культуры и, таким образом, формулирует проблему обоснования логики как проблему философии культуры113. Тем самым намечается выход из логического круга, в который мы попадаем всякий раз, когда пытаемся обосновать некую фундаментальную теорию мышления (в данном случае - логику) оставаясь в рамках мышления, описываемого и регулируемого этой же теорией. Но чтобы выход был не только намечен, но и осуществлен, необходимо определить внутренний характер "диалогики": ее принципиальную "парадоксальность".

Таким образом, мы сталкиваемся с тем, что ни проблема обоснования логического, ни проблема обоснования рационального не могут быть решены ни путем взаимоопределения, ни путем независимого определения того и другого, если при этом оставаться внутри "логического" и "рационального".

А выход за пределы "логического" - в поисках обоснования логического! означает выход к чему-то такому, что выглядит не-логическим. Возникает парадоксальная ситуация: чтобы обосновать логику, нужно обратиться к чему-то такому, что этой логике неподвластно. И точно такая же ситуация с обоснованием "рационального" - оно требует выхода к чему-то лежащему за пределами той рациональности, которую мы пытаемся обосновать, а следовательно, к не-рациональному.

Размышляя над этими проблемами, можно заметить, что в них заключена некая общность с проблемами обоснования "этического". В самом деле, для обоснования морали необходимо нечто вне-моральное. Но попытка введения обосновывающего начала в мораль неизменно приводит к этическим парадоксам. Хорошо известно, например, противоречие между неукоснительным соблюдением рационально (или научно) "вычислимых" моральных законов и свободой воли. "Человек из подполья", угаданный Ф. М. Достоевским, заключал из этого противоречия, что истины науки не имеют власти там, где хозяйничает свободная воля, которая, отвергнув диктат "арифметики", обречена, правда, лишь на бунт. Трудности не разрешаются, если вместо примитивной "арифметики" (карикатурный образ самонадеянного научного Разума) ввести в дело аппарат научного знания, естественного, социального и гуманитарного. Как бы внушительно не выглядел этот аппарат, он не может решить вопросы, выходящие за пределы его компетенции. Впрочем, сверхоптимистический рационалист - это как раз тот, кто уверен, что этих пределов нет, что свет Разума, воплощенного в науке, распространяется на самые глубокие тайны духа, в том числе и на нравственный закон, который, по Канту, заключен "внутри нас". Сам Кант был сдержан в своем рационализме, призывая относиться к категорическому императиву "с удивлением и благоговением". Но оппоненты простодушного рационализма считают, что пределы Разуму все же положены, и в человеке имеется тот "остаток", который не только не может быть рационализирован, но даже сам лежит в основаниях Разума. Человек всегда больше того, что он знает о себе, писал К. Ясперс. Но что такое этот "не рационализируемый" остаток? Мысль человека всегда стремилась прорваться к нему через границы, ею же самою и постигаемые. Быть может, это и есть то самое, о чем нельзя говорить и потому следует молчать, по завету Л. Витгенштейна?

Молчание, однако, тоже может быть красноречивым, только нужно понять его язык! Уже давно философы догадывались: рациональное и этическое чем-то существенным похожи друг на друга. Моя же догадка в том, что это сходство парадокса, присущего тому и другому. Исследуем это сходство.

1. Парадокс внутри научной рациональности

В предыдущих очерках мы убедились в том, что "критериальный" подход к научной рациональности при определенных условиях вызывает столкновение двух противоположных стратегий: "абсолютизма" и "релятивизма". Этот конфликт в обостренном виде представляет проблему научной рациональности, суть которой состоит в следующем.

Рациональность как фундаментальная характеристика человеческой деятельности есть культурная ценность. Она одновременно обладает методологической и аксиологической размерностью. Подчеркну - одновременно, и это означает, что методологический смысл рациональности нельзя без существенных потерь оторвать от аксиологического, и наоборот.

Релятивисты верно улавливают ценностный смысл этого понятия, но напрасно отбрасывают его методологическую значимость. Из того, что критериальный подход к определению "рациональности" ни в абсолютистском, ни в релятивистском вариантах не может быть признан успешным, вовсе не следует, что рациональность вообще и научная рациональность в частности не могут исследоваться методологически.

Напротив, именно тогда, когда научная рациональность интерпретируется как система регулятивных средств (законов, правил, норм, критериев оценки), принятых и общезначимых в данном научном сообществе, это понятие приобретает точное значение и методологическую значимость. Но эта интерпретация есть не что иное, как модель научной деятельности (в ее интеллектуальном, по преимуществу, аспекте) или методологический образ науки. Здесь вновь нужно подчеркнуть различие между научной рациональностью и ее методологической моделью.

Выше уже было сказано, что модели научной рациональности "изготавливаются" методологами и философами, исходя из разных задач: для определения рациональной организации "готового" научного знания, деятельности по его получению, для рационального понимания процессов трансляции знания и обучения, для определения рациональности научного роста, развития. Такие модели могут не совпадать, а лишь частично перекрывать друг друга, раскрывая природу научной рациональности в разных аспектах и ракурсах.

Когда какая-либо модель выдается за единственно верную и адекватную "науке самой по себе", страдает и методология, и наука. Наука не сводится только к своей рациональности, и научная рациональность не сводится к какой бы то ни было своей модели.

На первый взгляд, отношение между научной рациональностью и ее методологическими моделями таково же, каким обычно бывает отношение некоторого фрагмента "реальности" к теоретической модели этой реальности. Но теоретический образ науки не просто отображает реальность науки - он в определенном смысле создает эту реальность114. Через профессиональное обучение или через философско-методологическую рефлексию модель рациональности навязывается ученому, формирует стиль его мышления115. В структуру последнего входит совокупность предпосылок и регулятивов научно-познавательной деятельности, которая принимается учеными как необходимое условие их работы. Стиль мышления, будучи принят ученым, полностью определяет горизонт его понимания, он становится той "призмой", сквозь которую ученый воспринимает любые явления, составляющие поле его интеллектуального интереса, тем "механизмом", вне которого не происходит никакой значимой умственной работы. По аналогии с кантовским пониманием априорного знания можно было бы сказать, что стиль мышления составляет априорную основу научного мышления116. В этой "априорности" - тайна того, что модели рациональности отождествляются с "рациональностью как таковой". Модель принимается за то, что ею моделируется. Эта тайна раскрывается, когда наступает неизбежное рассогласование мышления и стиля, если последний теряет кредит доверия из-за неудач или уступает более успешным конкурентам.

С точки зрения субъекта, отождествившего свою рациональность с какой-либо системой критериев (моделью), отклонение от этой системы иррационально. Иррациональность в данном случае - чистая негативность, отсутствие положительного содержания, паралич умственной деятельности. Сознание не может пребывать в этом параличе, и потому "еретики", отвергающие догмы, быстро становятся проповедниками новых догм, ибо быть рациональным можно только "внутри" принятой системы, стиля мышления.

В этом парадокс рациональности. Подчинив свою деятельность (интеллектуальную или практическую) системе "априорных" (мы уже говорили о причине этой "априорности) критериев, субъект утрачивает ту рациональность, благодаря которой возможна критическая рефлексия и ревизия любых систем и всяческих критериев. Его рациональность полностью растворяется в избранной (навязанной ему) системе. Но если все же он решится на пересмотр или даже на разрушение этой системы, попытается улучшить ее или заменить другой, он поступает безумно, иррационально117. И это безумие, эта иррациональность - как раз и выражает рациональность, присущую ему как разумному существу! Любителям парадоксов, вероятно, придется по душе формулировка: субъект рационален тогда, когда он иррационален, и наоборот!

Существует классическая философская традиция истолкования этого парадокса. В ней различают Рассудок и Разум. Работа Рассудка - движение внутри системы критериев рациональности, внутри парадигмы. Работа Разума выход за пределы парадигмы, критика и создание иных, альтернативных парадигм рациональности. Разум в своей творчески-разрушительной и вместе с тем творчески-созидательной работе иррационален для Рассудка. Рассудок, цепляющийся за парадигму и растворенный в ней - иррационален для Разума. Завоевав новые территории знания, Разум уступает правление Рассудку, который подвергает достижения Разума рационализации.

"В понятии рациональности, - замечает Н. С. Автономова, обнаруживается внутреннее противоречие: рациональное оказывается одновременно и рассудочным и разумным, причем это противоречие рассудка и разума до поры до времени затемнено и выявляется тогда, когда творческий акт, выступающий как акт иррациональный, ломает прежнюю освященную разумом логику... Иррациональное, таким образом, есть абсолютизация всегда присущего познанию творческого момента: то, что прежде выступало как нерациональное, неразумное, нарушающее логические законы, в дальнейшем с неизбежностью будет рационализировано, подчинено правилу, затем само станет правилом и, наконец, вплотную подойдет к тому моменту, когда и это правило нужно будет преодолеть"118

Однако различение Рассудка и Разума проблематично. Когда отвечают на вопрос, благодаря чему Разум совершает свои подвиги, обычно указывают на "нерассудочные" духовные движения: интуицию, бессознательное, творческое воображение. Проясняется ли тем самым "рациональность Разума"? Говорят также, что историческое движение познания осуществляется через разрешение противоречий между Разумом и Рассудком. Но что означает это "разрешение"?

Во всяком случае противоречие рациональности не может быть разрешено в смысле формального выхода из парадокса. Оно является одной из форм фундаментальной противоречивости, присущей субъекту познания. Я хотел бы особенно подчеркнуть, что это противоречие не имеет ничего общего с "диалектико-логической" трактовкой антиномий типа "А и не-А". Это антиномия-проблема, но не всякая проблема разрешима, как бы ни протестовали против этого "ограниченность и самодовольство философской мысли, которой чуждо всякое сознание трагедии, более того, присуща уверенность в разрешении и логической разрешимости всех вопросов"119.

Рациональность, заключенную в рамки критериальной системы, часто принимают за ограничитель субъективной свободы и творчества. Рациональность, выводящая из этих рамок, ревизующая любую нормативность, столь же часто выдает себя за полномочного представителя человеческой свободы и творчества. Так на авансцену философско-методологических рассуждений выходит персонаж, которому ранее здесь не было места - личность как субъект рационального действия. Противоречие между нормативно-критериальной и критико-рефлексивной рациональностями - это одна из форм, в которые отливается противоречивая и трагическая по своей сути человеческая свобода.

Вопреки распространенному и сегодня мнению о противоположности свободы и рациональности120, связь между ними более глубока и сложна. Свободе противостоит только "рассеченная" рациональность, сведенная к одной из своих сторон или отождествленная с одной из возможных своих моделей. Говорят, что Разум свободен и потому способен преодолевать собственную ограниченность, говорят и то, что Разум более свободен, чем человек. Не согласен. Свободен Человек, обладающий Разумом, и в этом суть дела.

Элиминация субъективности и прежде всего субъективной свободы - одно из требований рациональности, как она понимается в позитивистских и сциентистских моделях. Она же - характеристика "нормальной науки", в терминологии Т. Куна. Поэтому, описывая "научные революции", Т. Кун сравнивает переход к иной рациональности с гештальт-переключением; иначе говоря, субъект от одной формы безличностного участия в нормативно-регулируемом процессе переходит к другой, не менее безличностной. Забавно, что критики Т. Куна, усмотревшие в этом признаки иррационализма, были, так сказать, "не совсем не правы", хотя, разумеется, они под иррационализмом разумели нечто иное, нежели следует из рассуждений, здесь мною развиваемых.

Субъект, поднявшийся до критики оснований собственной мысли и практики, обретает личностную уникальность, свободу, принимая в то же время на себя и ответственность. Правда, можно быть равно несвободными в покорном принятии догмы, и в бунте против нее, если в этом выражается лишь мнение среды, к которой человек принадлежит или против которой выступает. В таких ситуациях человек по существу иррационален, хотя видимость его действий может быть вполне рациональной, если подчиненность нормам рациональности несвободна и неавтономна, а критика-бунт - нерефлексивна.

Рациональность - результат усилия воли и мысли. Чтобы быть рациональным, человек должен быть свободным. Но человек не может стать свободным, не преодолев в себе рациональность. В этом трагедия и парадокс рациональности. Рациональность не может быть несвободной и безличностной, и она же элиминирует свободу и личностное начало. Рациональность возникает в свободном и личностном напряжении духа, но само это усилие устремлено к преодолению субъективности. Рациональность умирает в догме, но воскресает только благодаря своим догматическим перевоплощениям.

Эта трагическая парадоксальность рациональности аналогична парадоксам этического.

2. Парадокс морали и нравственности

Как и теория рациональности, этика исследует типы нормативной регуляции мысли и деятельности человека. Различают два типа такой регуляции. Первый тип - это сфера морали, регуляция, закрепленная в моральных нормах и интериоризируемая в сознании индивидов. Второй - это регуляция человеческого поведения через свободный нравственный выбор.

Аналогия между моралью и нормативной (критериальной) рациональностью очевидна. Как парадигмы рациональности обеспечивают автоматическое, безличностное выполнение определенных условий и требований, выдвигаемых сообществом рационально мыслящих и действующих людей, так и парадигмы морали в нормальной повседневной жизни (еще одна аналогия с "нормальной наукой") вычерчивают "единственно правильную и приемлемую" линию поведения человека.

Мораль не то же, что нравственность. "Моральные догматы отцеживаются, уплотняются, обезличиваются в веках, сливаются в нечто абсолютное - сквозь века - себе тождественное, утрачивают историческое напряжение, культурную изначальность, единственность. Внутренняя освещенность вытесняется свыше нисходящей освященностью", - пишет В. С. Библер121. Нравственность, продолжает он, не воплощается в морали, а "ссыхается в ней", обретая ее форму, необходимую для нормальной повседневной работы цивилизации. Воплощением нравственности является не моральная норма и даже не "внутренний императив", а трагедийный (безвыходно-парадоксальный), но свободно избранный модус поведения, поступок личности.

Мораль, как и догматическая рациональность, ограничивает пространство свободы человека. Нравственность основана на свободном выборе и ответственности, и, следовательно, по аналогии с критико-рефлексивной рациональностью, принимает на себя противоречия свободы. Н. А. Бердяев размышлял о возможности перехода от моральной к нравственной регуляции как о глубочайшем кризисе современной культуры. "В чем же сущность морального кризиса? - спрашивал он. - Сущность эта прежде всего в революционном переходе от сознания, для которого мораль есть послушание серединно-общему закону, к сознанию, для которого мораль есть творческая задача индивидуальности... Закон должен быть исполнен, т.е. должно не делать зла, освободиться от греха. В этом преодолении нет ничего индивидуального и творческого... Творческая мораль не есть исполнение закона, она есть откровение человека"122. По мнению Бердяева, творческая мораль (нравственность) и только она - в соединении с переосмысленной религиозной моралью - открывает путь к "положительному самосознанию человека", к высшей "свободной духовности". Но это освобождение не есть примитивное отвержение морали, оно достигается через осознание трагедийно-неустранимого противоречия, присущего моральному сознанию, через бесстрашное принятие этого противоречия за онтологическую основу духовности.

Средоточие нравственности - совесть. Моральный принцип в свободном деянии может обнаружить свою парадоксальность. Следуя ему со всей неукоснительностью, человек может нарушать этот же принцип. Возьмем, например, принцип "благоговения перед жизнью" А. Швейцера: жизнь самоценна и никакое живое существо не должно направлять свое действие против жизни другого существа. Как моральный принцип это требование невыполнимо. Попытки следовать ему обрекают человека на аморализм и двоемыслие, ибо жизнедеятельность необходимо связана с уничтожением иной жизни. Каждый вздох или глоток уничтожает мириады простейших существ, попадающих внутрь человеческого тела. Мораль, которая ассимилировала бы "благоговение перед жизнью" была бы фальшивой и противоречивой. Но принцип Швейцера - не моральное предписание, а нравственная максима. Вынуждаясь уничтожать чужую жизнь, человек должен взвесить эту необходимость на весах своей совести.

И. Кант в свое время затруднился в различении морали и нравственности (хотя, безусловно, осознавал проблему, возникающую при этом). Нравственный императив, если он понимается как моральный закон, обречен на постоянное столкновение с опытом человеческого поведения. Неукоснительность морали вынуждает человека поступать противоестественно. Например, убийцы врываются в дом человека, где прячется от них его друг, и требуют от хозяина, чтобы тот ответил, здесь ли тот, кого они ищут. Как должен ответить хозяин? Оставаясь моральным человеком, он не должен лгать. Следовательно, он должен выдать жертву убийцам. Дикость такого поступка бросается в глаза, но Кант "спас" мораль прямо-таки удивительным рассуждением. Человек не может знать всех последствий своих поступков, следовательно, у него нет гарантий, что ложь окажется спасительной. Например, он скажет, что того, кого ищут убийцы, нет дома, а его друг (возможно, чтобы не подвергать хозяина риску) незаметно выйдет из дому и как раз попадет в руки преследователям. Так "ложь во спасение" обернется виной в гибели человека. Поэтому, делает вывод Кант, "правдивость есть долг, который надо рассматривать как основание всех опирающихся на договор обязанностей, и стоит только допустить малейшее исключение в исполнении этого закона, чтобы он стал шатким и ни на что не годным"123. Моральная догма "не лги" действительно не терпит никаких исключений, именно поэтому она невыполнима как принцип поведения. Иной смысл имеет запрет на ложь, если его понимать как принцип нравственности. Солгав "во спасение" или "из человеколюбия", ты принимаешь свой поступок на свою совесть, несешь за него ответ перед ней. У тебя нет гарантий успеха, нет "закона", которым ты можешь оправдать свои действия, заслониться им. В выборе поступка ты свободен, и эта свобода позволяет тебе быть нравственным существом.

Библейская заповедь - "Не убий!". Но убийство может быть единственным средством спасти жизнь - свою, близких, спасти святыню... Убийство может стать необходимостью. Мораль в таких случаях прибегает к специальным оговоркам, призванным облегчить человеку выбор поступка. Например, солдат, убивающий врага, подчинен приказу, долгу, присяге. Трудно представить себе армию, которая бы состояла из воинов, действующих на поле боя по нравственному выбору: такая армия небоеспособна. Человек, приводящий в исполнение смертный приговор, не считается убийцей. Право и мораль снимают с него напряжение выбора. Нравственность никогда не снимает этого напряжения. Она выносит необходимость действия на суд совести, от которого не могут заслонить ни мораль, ни чье-то благословение, ни приказ, ни закон.

"Возлюби врага своего!" - это требование невыполнимо как моральный принцип, ибо оно свыше сил человеческих. Испытание этих сил неподъемной ношей ставит человека перед унизительным осознанием своей моральной ничтожности, либо вынуждает заниматься морализаторским лицедейством, притворяться перед собой и другими людьми. Алексей Александрович Каренин, испытав духовную радость от прощения и любви, сменивших в его душе ненависть и обиду по отношению к Анне и Вронскому, вскоре осознает, что эта радость непрочна и не может устоять ни перед внутренними сомнениями, ни перед напором чужого вторжения в его духовную жизнь. "Я разбит, я убит, я не человек более! - признается он. - Положение мое тем ужаснее, что я не нахожу нигде, в себе самом не нахожу точки опоры. Силы человеческие имеют пределы...". Не удержавшись на высоте морального принципа, он мучительно соскальзывает с нее; в то же время он жаждет сохранить в душе ощущение этой высоты, реанимируя в ней христианскую веру, к которой ранее относился "равнодушно и лениво", теперь же цепляется за нее как за последнее основание самоуважения. Но вера не терпит лицедейства и обращается им в свою противоположность. Этот крах беспощадно отмечает великий знаток души человеческой Л. Н. Толстой: Каренину "было так необходимо в его унижении иметь ту, хотя бы и выдуманную высоту, с которой он, презираемый всеми, мог бы презирать других". Любовь и прощение становятся маской, из-под которой затравленная и обессиленная душа корчится в презрительной гримасе.

Врага не только невозможно любить. Невозможно и прощение. Даже, если бы человеку мог быть открыт универсальный замысел Творца и план "мировой гармонии", прощение извергов непосильно для человеческой души. Поэтому Иван Карамазов "возвращал свой билет" в эту неприемлемую для него гармонию. Бытие в совести не ограждает человека от непереносимых мук, под которыми может пасть совестливое сознание. Таково безумие Ивана Карамазова - крушение совести.

"Нравствен я тогда и в той мере, в какой я - в душе своей - осознаю, предчувствую, прозревая исходную (разрешимую только свободным поступком) перипетию, трагедийность вот этой, казалось бы однозначной моральной нормы", - пишет В. С. Библер124. Размышляя над нравственными коллизиями XX века, он приходит к замечательному выводу: в той мере, в какой современный человек морален, он стоит вне нравственности. "В XX веке основная линия этических переключений расположена не в схематизме "нравственность - мораль"..., но в схематизме "вненравственность нравственность", в мучительных атаках нового и нового рождения нравственности из сгустков хаоса. И только в таком рождении заново, в некой противопоставленности облегченным вздохам морали нравственность обладает в XX веке внутренней силой, насущностью, необходимостью, возможностью порождать истинно свободные поступки, то есть быть действительно нравственностью"125.

Противопоставленность, о которой идет речь, возникает из-за того, что мораль в современном обществе вытесняет нравственность, подменяя ее, соблазняясь мнимой преодолимостью трагического противоречия. С одной стороны, человек испытывает сильнейшее тяготение конформизма, растворения своей индивидуальности в какой-либо социальной или религиозной общности. Сославшись на мораль, он пытается избавиться от тяжести нравственного бытия, от необходимости суда, где человек одновременно является и обвинителем, и обвиняемым. Н. А. Бердяев называл это приспособлением к "мировой данности в целях устроения, спокойствия и безопасности в этом мире", доходящим до холопства и апологии розог126. С другой стороны, социуму также удобнее иметь дело с "моральным человеком", нежели с человеком нравственным. Это ведь тоже соблазн, маячащий перед обществом на самых разных уровнях его культурной организации, - обеспечить свою устойчивость, повысить шансы на выживаемость, скрепив себя моралью, находящей внешнюю опору в праве и законе, а внутреннюю - в некритическом и нерефлектирующем сознании, приноровленном к моральным предписаниям.

Уступив соблазнам, и индивид, и общество остаются не только без нравственности, но и без морали. Мораль вырождается в циничное морализирование, разрушающее не только нравственные основания души, но и восприимчивость к моральным принципам. Морализирование - суррогат морали, карикатура на нее. Она особенно неприглядна, когда человек морализирует по отношению к самому себе, превращая моральную жизнь своей души в непристойный балаган. Другой суррогат - идеологизированная мораль, выхолощенная до связки стереотипов и суггестий, которыми подавляется духовность и самоидентификация личности, ее человеческое достоинство. Таким был, например, "моральный кодекс", внедрявшийся в сознание "строителей коммунизма" при помощи средств массовой пропаганды и морального цензурирования со стороны властных структур тоталитарного "советского" общества. Носители идеологизированной морали "мертвые души", духовные роботы.

Духовное вырождение общества, в котором мораль полностью вытеснила нравственность, с особенной ясностью обнаруживается в периоды кризисов, распада омертвевших и утративших жизненную устойчивость социальных и политических структур. Прогнившие моральные скрепы выпадают из обветшавших блоков социальных конструкций, а нравственный суд не может состояться в протезированных душах, наступает внеэтическое существование индивидов, подчиняющихся освободившимся из-под духовного контроля звериным инстинктам. Этическая деградация проявляется то в бесстрастном и пассивном отупении, то в резких выплесках душевного хаоса, метаниях, панике, то в безудержном желании подчиниться чужой воле, чтобы только избавиться от гнетущего страха, от внутреннего вакуума, ощущения бездны.

Характерно, что кризис не может быть преодолен чудесным воскрешением нравственности. Когда распад заходит слишком далеко, восстановление - если оно вообще возможно - начинается с простейшего: с очищения от грязи первичных и фундаментальных моральных норм, с установления некоторых жестких ограничений свободы личности, с применения санкций против слепого и беспощадного бунта, с элементарной регуляции общественного поведения. Такое ограничение свободы не противоречит человечности, а, напротив, наполняет ее осмысленным содержанием; оно не исключает и гуманистических ценностей, сострадания и уважения к личности. Возрождение нравственности - трудный и долгий процесс, в котором нельзя уповать на чудо. Он требует мобилизации всех духовных резервов и потенциалов общества в целом и каждого человека в частности.

Мораль и нравственность едины в своей взаимообусловленности. Напряжение нравственного сознания, не имеющее разрядки в повседневной сверке с моралью, губительно для человека. Невозможно жить, если жизнь станет сплошной нравственной мукой. Но и мораль без нравственности - всего лишь мишень для цинической пародии. Суть дела не в функциональном различии: мораль - для повседневности, нравственность - для трагедийных вершин судьбы. Человеческая жизнь не делится на высокие и низкие жанры. Вершины уходят основаниями в повседневность. Наличие моральной нормы - необходимое условие самой возможности нравственного выбора и поступка. Нравственное сознание должно иметь перед собой моральные ориентиры (критерии) - но не для того, чтобы слепо исполнять их предписания, а чтобы соотносить с ними меру своей свободы и меру ответственности. И наоборот - моральные принципы, по которым ориентируется свободная (творческая, как сказал бы Бердяев) нравственность, вырождается в "кодексы", соблюдение которых нуждается в полицейских мерах.

Можно заметить аналогию между "ссыханием" нравственности в моральных нормах и моделированием научной рациональности в системах принципов и критериев. Моральные системы - это определенные исторически обусловленные "модели" этического бытия человека, и их часто выдают за само это бытие. Есть и аналог конфликта между "абсолютизмом" и "релятивизмом". "Абсолютная мораль" не выносит сопоставления с нравственностью и самой возможности "иной морали". Она претендует на полное совпадение со сферой этического. Ее демаркационная линия - это априорная непереходимая граница между Добром и Злом. Любой человеческий поступок контролируется абсолютной моралью, будь то свод божественных заповедей или категорический императив. Свободная нравственная воля понимается лишь как познанная и/или признанная моральная необходимость. И подобно тому, как "абсолютизм" в теории научной рациональности входит в противостояние с исторической эволюцией реальной науки и с фактом изменчивости критериев рациональности, со свободой мыслящего и действующего субъекта познания, "моральный абсолютизм" наталкивается на различие нравственных коллизий и перипетий, преобладающих в различные эпохи истории, редуцирует их к внеисторическим "вечным" конфликтам Абсолютного Добра и Абсолютного Зла. Абсолютизм теоретической морали так же неисторичен, как абсолютизм в теории научной рациональности.

Моральный релятивизм, по аналогии с релятивизмом эпистемологическим, не более, чем вывернутый наизнанку абсолютизм. На поверхности он как будто ставит акцент именно на свободе, присущей нравственному сознанию, позволяет нравственному субъекту выбирать из альтернативных проектов. Но эта свобода недорого стоит. В ней нет и грана трагедии, зато она легко перерождается в лакейскую максиму "все дозволено!". И это же - свобода абсолютного индивидуализма, на место абсолютной морали помещающего абсолютный имморализм и безответственную жадную волю. Подобно тому, как релятивизм методологический теряет из виду рациональность в рассуждениях о ее относительности, релятивизм этический теряет мораль и обесценивает нравственность.

Я надеюсь, что мне удалось показать аналогию между парадоксами рациональности и парадоксом морали и нравственности. Какова ценность этой аналогии? Можно было бы просто констатировать сходство методологических приемов анализа в философии науки и этике. Но хотелось бы большего.

Аналогия между проблемами этики и теории рациональности могут дать важные подсказки в поисках исходного пункта философии человека. Этим пунктом должна, я полагаю, стать антиномия человеческой свободы. Разумеется, выбор этого пункта, да и само истолкование свободы как противоречия, как антиномии-проблемы, зависит от экзистенциальной позиции философа. Такой выбор не может быть навязан, он не имеет методологической принудительности. Было бы нелепостью претендовать на общезначимость такого философствования. Но для тех кому такой выбор близок и понятен, философия человека становится философией свободы и, значит, философией трагедии, охватывающей и теорию познания, и теорию социальной практики, и теорию исторического развития общества - все сферы философского исследования.

Признание трагедии истинным предметом философии, писал С. Н. Булгаков, "отнюдь не выражает отчаяния мысли, напротив, говорит скорее об ее зрелости; оно может появиться поэтому лишь в эпоху значительной исторической зрелости, когда пройден уже обширный и в себе до известной степени законченный путь философии - таковою эпохой, бесспорно, является наше время"127.

О перспективах эпистемологии

У рубежа тысячелетий любой прогноз выглядит долгосрочным. Но поток идей, поспешающий за потоком событий, так стремителен, что заглядывать в отдаленное будущее могут только пророки. Я же рискну лишь на некоторые предположения о том, в каком направлении может развиваться теория познания в ближайшее время. Если они будут опровергнуты, и теория познания будет развиваться совсем по-другому, придется - cum grano salis - выбирать из двух утешений: либо, в духе К.Поппера, гордиться, что они разделили судьбу многих и многих научных высказываний, либо, вместе с Э.Агацци, повторять, что философские высказывания относятся к сфере "должного", и потому не беда, если они очередной раз не подтвердились в сфере "сущего"128.

По традиции, всю теорию познания можно представить как исследование отношения "субъект-объект". Мои предположения - о возможных изменениях в трактовке этого отношения.

Трансформации объекта и идеала объективности

Когда говорят о перспективах теории познания, обычно связывают эти перспективы с развитием науки. В науке еще видят "парадигмальную" форму человеческого познания, хотя в наши дни это оспаривается чаще, чем того хотелось бы не только ученым, но всем верующим в то, что развитие науки однозначно ведет к прогрессу человеческого бытия. Разумеется, познание не ограничено сферой науки. Исследование "знания за пределами науки" выглядит не менее интересным, чем традиционные философско-метологические штудии и мета-научные рефлексии129. Да и сфера науки не имеет жестких границ130. Попытки установить "демаркацию" между наукой и не-наукой не увенчались успехом. Дело не в том, что философы, занимавшиеся этим, были недостаточно изобретательны или проницательны, а в том, что поиски заводят в логический круг: чтобы определить границы научной рациональности, нужны критерии, которые не могут быть установлены до того, как эти границы будут проведены131. Наверное, всю историю философии науки в нашем столетии можно было бы изобразить как серию попыток разорвать этот круг, но, кажется, только сейчас приходит понимание, что лучше не попадать в него, избирая иные пути гносеологических исследований.

Успех, конечно, не гарантирован. Отталкиваясь от "демаркационизма", легко впасть в противоположную крайность: поставить границы научного познания в слишком прямую зависимость от вненаучных факторов (неисчерпаемый резервуар которых обычно называют "культурным контекстом"). Стратегия анти-демаркационизма выглядит заманчиво: вместо непреодолимых барьеров исследовать проницаемые мембраны, скорее соединяющие, чем разъединяющие науку и прочие виды духовной и практической деятельности. Но как реализовать эту стратегию? Не превратится ли "рациональность без берегов" в зыбкую топь?

Это было бы неминуемо, будь такая стратегия сведена к примитивному релятивизму. Но релятивизм не хочет быть примитивным, то есть откровенным. Чаще он принимает завуалированные формы, а иногда привлекает сторонников звонкими лозунгами. Например, П.Фейерабенд, развенчивая миф об Универсальном Методе и Единой Рациональности, призывал к "методологическому анархизму" и связывал это с необходимостью остановить духовное вырождение и репрессирование свободы. "Идея жесткого метода или жесткой теории рациональности, - заявлял он, - покоится на слишком наивном представлении о человеке и его социальном окружении. Если иметь в виду обширный исторический материал и не стремиться "очистить" его в угоду своим низшим инстинктам или в силу стремления к интеллектуальной безопасности до степени ясности, точности,"объективности", "истинности", то выясняется, что существует лишь один принцип, который можно защищать при всех обстоятельствах и на всех этапах человеческого развития, - "допустимо все"132.

"Методологический анархизм" - это не просто антидогматизм, направленный против попыток установить священные и неприкосновенные границы Разума при помощи неких абсолютных принципов - попыток, так или иначе заводящих в ловушку логического круга. Это, в сущности, отказ от антропологии и философии, следующих картезианской традиции, по которой возможность истины, обретаемой в познавательной и практической деятельности человека, гарантирована Абсолютом, и потому идея Метода или Рациональности не может быть релятивизирована. "Не-наивная" антропология пытается переместить эту связь из оснований бытия в изменчивую сферу человеческого творчества, открывает перспективу иронической рефлексии. Именно на этой почве уверенно чувствует себя релятивизм, заключающий выгодный ему альянс с идеей безграничной свободы, присущей человеческой субъективности.

Идея свободы в фундаменте философии (в том числе и в гносеологии) интенция столь различных философов как П.Фейерабенд и Н.А.Бердяев. Первый полагал, что "анархизм не только возможен, но и необходим как для внутреннего прогресса науки, так и для развития культуры в целом"133, и посылал проклятия всему, что "запугивает" человека и ограничивает его свободное и счастливое развитие - в том числе Разуму, Морали, Истине и прочим "абстрактным чудовищам". Избавленный от чудовищ, свободный и счастливый человек наладит-де ход истории прямиком к "свободному обществу", в котором всем традициям предоставлены равные права, и наука отделена от государства, чтобы не мешать жить другим традициям и не ограничивать дискуссии, устанавливающие структуру "свободного общества"134.

"Персоналистический анархизм" Н.А.Бердяева далек от лозунга "Допустимо все!", в котором прослушивается карамазовско-смердяковское "Все дозволено!". Он помещал необходимый "прогресс" и "творческую свободу" человека в разные онтологические планы: "прогресс" есть свойство "объективированного" исторического времени (в котором нет свободы, исчезнувшей в необходимости), а творческая свобода человека есть экзистенциальная сущность. Противоречие между этими онтологиями разрешается эсхатологически: "история из времени исторического должна перейти во время экзистенциальное". Идея свободы (включая и свободу познающего разума), наполненная внутренними противоречиями, связывалась Н.А.Бердяевым с "трансцендированием времени", то есть с переходом к "метаистории"135.

В полную противоположность эпистемологическому анархизму или персоналистическому анархизму, Э.Гуссерль усматривал в релятивистских тенденциях симптом "кризиса европейских наук" - следствия культурного и исторического кризиса европейского человечества. "Поскольку вера в абсолютный разум, придающий смысл миру, рухнула, - писал он, - постольку рухнула и вера в смысл истории, в смысл человечества, его свободу, понимаемую как возможность человека обрести разумный смысл своего индивидуального и общечеловеческого бытия"136. Обратим внимание на совершенно иной смысл "свободы" у Гуссерля по сравнению с П.Фейерабендом и Н.А.Бердяевым. Гуссерль основывает свободу на "разумном смысле" и вере в абсолютный Разум, без которой нечего и говорить о смысле бытия, как отдельного человека, так и человечества. У анархистов отношение обратное: Фейерабенд помещает свободу на место Абсолюта, а Бердяев остается при трагической диалектике Абсолюта и Свободы, что и ведет к эсхатологизму.

Спор между этими противоположными установками составил стержень философских рассуждений о природе человеческого познания, о рациональности и задачах гносеологии на протяжении всего ХХ века. Имеет ли этот спор перспективу?

Рассмотрим одну из его сторон. Понимание рациональности всегда было связано с тем или иным решением проблемы объекта познания и объективности знания. Классическая традиция европейской гносеологии, идущая от Аристотеля и Декарта, полагает объективность идеалом знания. Этот идеал имеет два взаимосвязанных, но различных смысла. Во-первых, объективно знание, которое "совпадает" со своим объектом (напомним, что в Средние Века "объектом" называли понятие, идею, а не чувственно воспринимаемую "вещь"). Во-вторых, объективным считается знание, из которого устранено все, что в процессе его получения связано с субъектом и средствами его познавательной деятельности. В контексте европейской христианской культуры этот второй смысл объективности был тесно связан с представлением о греховной, "испорченной" природе человека, которая тяготеет над его познавательными устремлениями. Но человеческий дух, божественный по своему происхождению, способен все же преодолевать природное тяготение и возноситься к Истине, воплощенной в идее-объекте. Познание уподоблялось строительству храма. Когда строительные леса убраны, выстроенное знание, согласно идеалу объективности, должно было стать "самим объектом" в его мысленном выражении, Храмом Истины. Опыт более поздних веков вынудил европейских мыслителей критически отнестись ко второму смыслу объективности. Так понимаемую "объективность" Э.Гуссерль называл "овнешнением" знания, превращением его в нечто утратившее свои корни и отчужденное от человека, предстающее перед ним как извращение его собственной духовности, как посмертная маска убитого им самим предмета познания137. Овнешненное знание есть плод "натурализма" и "объективизма" - двух наименований для одного и того же представления о знании как о чем-то способном вести полноценное существование, будучи отделенным от человека, его целей и ценностей.

Как было отмечено Э. Гуссерлем, а вслед за ним многими критиками "наивного" или "метафизического реализма" (Х.Патнем, Б. ван Фрассен и др.), именно "объективистская" установка в конечном счете ведет к скептицизму и крайнему субъективизму в теории познания. Утверждения о существовании объектов (онтологические высказывания) зависят от определенной концептуальной системы; например, одна фундаментальная физическая теория говорит о существовании "корпускул" или "частиц", другая помещает на место этих объектов "поля". "Постулировать же множество объектов "как таковых", Кирпичей Мироздания или чего-то в этом роде, существующего в абсолютном смысле, безотносительно к нашему рассуждению, а также понятие истины как "соответствия" этим объектам - значит попросту возрождать давно рухнувшее здание традиционной метафизики", - пишет Х.Патнем138. Оторвав знание от процесса его получения, научную методологию - от ценностно-целевых ориентиров, такая возрожденная метафизика утрачивает возможность сопоставления знания с "объектом-самим-по-себе". Объективность становится рекламной вывеской над входом в самые различные и даже противоположные по содержанию "концептуальные схемы" и "понятийные каркасы". Если интерпретировать выбор между этими "схемами" как произвольный, волевой акт субъекта, это дает аргументы критикам науки, усматривающим в ней не оплот объективности и рациональности, а убежище и опорную базу утонченного субъективизма и скептицизма. Э.Гуссерль придавал этому серьезное значение как одному из оснований "кризиса европейской цивилизации", захваченной потоком безверия и сомнений в возможностях Разума.

Развитие науки в ХХ веке выявило уязвимость "натуралистического объективизма", причем самый чувствительный удар был нанесен самой "натуралистической" наукой - физикой. Исследование микромира с его квантовыми закономерностями показало, что "в сферах опыта, которые расположены далеко за пределами повседневности, упорядочение чувственного восприятия по образцу "вещи-в-себе", или, если хотите, "предмета" уже не может быть осуществлено и что, таким образом, выражая это простой формулой, атомы уже не являются вещами или предметами", - писал В.Гейзенберг. Объекты физики микромира "суть составные части ситуаций наблюдения, обладающие высокой объяснительной ценностью при физическом анализе явлений"139. Комментируя эти высказывания, А.В.Ахутин пишет: "Всякое фундаментальное понятие не просто сформировано, но содержательно включает в себя (как понятие) сам способ своего формирования... То, что в классической науке могло быть отнесено к гносеологии, к проблемам метода познания, необходимо было каким-то образом включить в логику самого предмета. Или же вообще отказаться от этого метафизического образа. Ведь объективность научного знания ничуть не пострадает, если перестать мыслить объектно, довольно согласованности математической теории и экспериментальной интерпретации. Исчезает, таким образом, вовсе не объект, а лишь метафизическая привычка мыслить объектно"140.

Отказ от метафизических привычек характерен для "неклассической" научной рациональности, которая берется учитывать относительность объекта к средствам, операциям и методам познавательной деятельности; не элиминация, а экспликация этих средств выступает как условие истинности знаний141. Конечно, экспликация - не самоцель рациональности, да она и не гарантирует от скептических выводов. Связь субъективного и объективного в знании более основательна. Наука, вглядываясь в природу, видит в ней свою собственную конструкцию! Научное познание включает в себя программу условий, поддающихся проверке и репродукции, при которых осуществляется познание его предмета; но эта программа, как и построение предмета в соответствии с ней, должна раскрывать собственную природу предмета, а не произвольный замысел исследователя.

Выполнимы ли оба эти требования совместно? На это надеялся А.Эйнштейн, предлагавший применять к научной теории критерии "внутреннего совершенства" и "внешнего оправдания", то есть согласованность и эвристичность математического аппарата, позволяющего не только объяснять экспериментальные данные, но и направлять эксперимент, увеличивая "эмпирическое содержание" теоретических конструкций (И.Лакатос). "Критерий внутреннего совершенства, дополняя критерий внешнего оправдания, превращает теорию относительности в теорию действительности"142. В основании такой надежды - сам факт науки и ее огромных успехов. Но для теоретического рассмотрения вопроса "Как возможно совместное выполнение этих требований?" (вопроса, напоминающего кантовские проблемы "Критики чистого разума") нужна эпистемология, для которой объективность знания не есть нечто тождественное "бессубъектности".

В этом - замысел феноменологии Э.Гуссерля. Она может быть понята как попытка "окончательной рационализации" познавательных возможностей человека за счет расширения и углубления рационалистического арсенала; она предполагала снять разграничения, проводимые "классической рациональностью" между мышлением и созерцанием, дискурсом и интуицией как путями познания "сущностей"143. Однако, как выяснилось, радикальная реформа теории познания, замышленная Э.Гуссерлем, оказалась... недостаточно радикальной!

Возьмем проблему интуитивного познания. Теоретики "классической рациональности" по-разному относились к интуиции. Б.Спиноза видел в ней свидетельство причастности мыслящего индивида к мыслящей субстанции, а К.Поппер выводил ее за пределы эпистемологии, помещая в ряд психологических характеристик "контекста открытия". Психологи часто рассматривают интуицию как особый механизм "свертывания" неявных дискурсов в моментальных "инсайтах". Интуицию причисляют к "творческим способностям Разума", результаты действия каковых подлежат рассудочной рационализации144. По известному определению Гуссерля, "всякая первично данная интуиция (Anschauung) является правомочным источником познания"145. Энтузиастические последователи Гуссерля постоянно подчеркивают, что с интуиции начинается путь "от вещи к голове": мысль "изначально едина с миром", выражая сущность любого из фрагментов реальности; процесс познания только "извлекает" мысль из этого единства, отражая ее в дискурсе. Забывая об этом и отождествляя мысль об объекте с понятием этого объекта (результатом дискурса), мы отторгаем мысль от объекта и "тщетно бьемся над теоретико-познавательной белибердой субъект-объектного отношения"146.

Разумеется, не всякая мысль об объекте есть его понятие и отождествлять их может только очень наивный теоретик. Научное познание не может состояться без движения в пространстве дискурса, иначе шарлатан от науки неотличим от Ньютона. Но если "дискурс" уводит от Anschauung, от "изначального единства" мысли и мира, от непосредственного совпадения интенциональных актов сознания с сущностью "вещи" или "объекта", то что остается от этого единства в понятии? Не ложь ли "мысль извлеченная"? Теория познания, избегающая проблемы необходимого распада "изначального единства", действительно была бы сущей белибердой, даже и без субъект-объектного отношения.

"То, что обычно называют фактом, - писал А.Бергсон, - это не реальность в том виде, в каком она предстала бы перед непосредственной интуицией, но результат приспособления реального к интересам практики и к требованиям общественной жизни... Разрушая то, что создали эти потребности, мы восстановили бы интуицию в ее первозданной чистоте и вновь соприкоснулись бы с реальностью"147. Выполнимо ли это? Что такое "первозданная чистота интуиции"? Ни философия, ни психология не имеют ясного или однозначного ответа148.

В "интуитивистской" гносеологии Н.О.Лосского "изначальное единство мысли с миром" является онтологическим постулатом. Лосский исходил из принципа "все имманентно всему" ("имманентизм"), а отношение "субъект-объект" трактовал как "гносеологическую координацию": "обе стороны, субъект и предмет внешнего мира, стоят друг против друга в сознании (курсив мой. - В.П.) как равные по бытию"149. "Гносеологическая координация", понятно, выводит на первый план интуицию ("чувственную, интеллектуальную и мистическую"), непосредственную данность объектов сознанию субъекта. Однако эта "данность" еще не есть истинное знание. "Интуитивизм, - писал Лосский, - признавая досознательную имманентность всего всему, в то же время утверждает, что от этой первичной данности до осознания и опознания всех элементов ее лежит далекий путь и существу с ограниченными силами, такому, как человек, нет возможности пройти этот путь до конца: знание человеческое навсегда обречено оставаться только несовершенною выборкою из бесконечной сложности мира..."150.

Таким образом, интуиция у Лосского определяется постулатом, что объект наличествует в знании субъекта во всей возможной своей полноте ("Объект познается именно так, как он есть; ведь в знании присутствует не копия, не символ, не явление познаваемой вещи, а сама эта вещь в оригинале"151); но бесконечный потенциал этой данности актуализируется уже не интуитивно, а "с величайшим трудом при помощи разнообразных методов, контролирующих друг друга"152. Бергсоновская "первозданная чистота интуиции" - это начало, исходный момент и необходимое условие познания, а не его результат. Следовательно, объект-оригинал наличествует в знании как потенция последнего, актуальным же содержанием знания выступают "копии". Но отличие "интуитивизма" ("идеал-реализма") от натуралистических теорий познания заключается в том, что сопоставление "оригинала" с "копией" или объекта со знанием об объекте это процесс, происходящий внутри сознания, а не между сознанием и "внешним" миром объектов. Важнейшее понятие "интуиции" остается непроясненным и выступает не только "методологической отмычкой", с помощью которой Лосский пытался решить загадку "субъект-объектного" отношения, но и связкой, соединяющей гносеологическую концепцию с религиозными и мистическими замыслами его философии153.

Напомним, что Кант называл интуициями априорные формы чувственного созерцания гносеологического субъекта. Это понятие в философии Канта не тождественно сознанию эмпирического индивида; речь идет о "всеобщем духовном достоянии, зафиксированном в языке и других формах культуры. Трансцендентальное сознание, определяющее, по Канту "природу", фактически представляет собой сложившуюся картину мира. Трансцендентальный субъект это и человек, и человечество"154. Априоризм "трансцендентальной эстетики" допускает такую трактовку, при которой и на уровне чувственности интуиция заключает в себе в "свернутом виде" совокупный исторический опыт познающего человечества, а следовательно, зависит от всех культурно обусловленных форм коммуникации, от социальности человеческого бытия в мире. Тем более это очевидно при рассмотрении интеллектуальных форм интуиции: способности суждения, продуктивного воображения, художественной и нравственной интуиции и т.д. Все формы познавательной деятельности пронизаны интуициями и все виды интуиций проникнуты трансцендентальностью кантовского субъекта.

Как сами эти виды, так и их взаимосвязи и взаимопереходы - нельзя однозначно решить, какие из них могут быть названы "первозданно чистыми", "простыми" или "непосредственными", а какие "сложными" или опосредованными", - устанавливаются социальной детерминацией. Формирование этой взаимосвязи это путь "определения субъекта", по выражению М.К.Мамардашвили, "определенная, физически прослеживаемая "история" участия человека в познаваемом мире"155.

Гуссерлевской интуиции предпослан "жизненный мир", внутри которого "определяется" субъект. Опыт "умо-зрения" или школа интуитивной зрячести зависят (вопреки феноменологической установке на "беспредпосылочное познание") от реальных форм, в каких осуществляется работа сознания, в том числе от форм социального бытия. И это вовсе не означает вульгарной ориентировки гносеологии на чистый "социологизм". Гносеологическое исследование генезиса и осуществления форм духовной деятельности не может не быть системным. Таким же должно быть понимание интуиции. Системный подход предполагает выделение основных, системообразующих детерминаций. Социологические характеристики субъекта познания могут играть роль таких детерминаций. Именно поэтому феноменологическая теория познания, начиная с определенного момента "начинает тяготеть к превращению в социологию познания, в учение о социальной обусловленности познания, о тех различных общественно значимых формах, в которых осуществляется деятельность сознания"156.

Таким образом, опыт феноменологической гносеологии, как и опыт классического трансцендентализма, свидетельствует, что реформирование традиционной гносеологии не может останавливаться на полпути. Новое осмысление объективности знания через включение в арсенал рациональности интуиции и других "нетрадиционных" характеристик влечет за собой дальнейший системный анализ взаимоопределений этих характеристик и, наконец, объединение гносеологических и социологических "концептуальных схем" в единую теорию познания.

Подобные же уроки можно извлечь из опыта современной философии и методологии науки, эволюционировавших от увлечений "парадигмами" рациональности, заимствованными у классической традиции, к анализу "неклассической" и "пост-неклассической" рациональности (в ходе этой эволюции также наблюдались интересные трансмутации: от анализа структуры научного знания - к исследованию его динамики, обогащение логико-семантических методов прагматикой, социолингвистикой, вторжение в философию науки методов и результатов истории науки, культурологии и истории культуры, социологии и социальной психологии; сейчас уже бывает трудно определить, где кончается собственно методологическое и начинается историко-научное или социологическое исследование процессов научного познания).

Современная наука вступила в "постнеклассический" этап развития своей рациональности157. Он характеризуется соотнесенностью знания не только со средствами познания, но и с ценностно-целевыми структурами деятельности. "Деятельностный подход" - не новость в теории познания. "В своем самом общем гносеологическом содержании деятельностный подход выступает как антитеза созерцательному подходу к познанию, принципам "зеркального отражения", а также концепциям эмпиризма, который рассматривает познание как усвоение данных опыта, непосредственно очевидных фактов и т.д., и рациональной интуиции как непосредственного восприятия самоочевидных интеллектуальных истин"158. Я бы смягчил эти определения; нельзя резко противопоставлять "деятельностный подход" классическому эмпиризму и классическому рационализму. Они также содержали в себе идею деятельности, хотя и в "свернутом" виде159. В этом смысле известный тезис Маркса о "созерцательности" всей классической философии является идеологическим преувеличением. Что же до "зеркального отражения", то такой идеи мы вообще не встретим у значительных философов. Классики эмпиризма (Локк, Гоббс, Кондильяк) не считали чувственные идеи "зеркальными" копиями вещей, их свойств и отношений, помещая между ощущениями (чувственными данными) и суждениями о мире вещей сложную структуру опыта; "усвоение" данных не могло бы реализоваться вне деятельности - практической и познавательной. Классический принцип ordo et connectio idearum idem est ac ordo et connectio rerum [порядок и связь идей совпадают с порядком и связью вещей] (Спиноза) был идеальным ориентиром познания (допускавшим как рационалистическую, так и эмпиристскую интерпретацию), но вовсе не утверждением тождества между реальностью и наличным знанием о ней.

Философы, помещавшие принцип деятельности в центр теории познания, раскрыли и расширили его содержание по сравнению со своими предшественниками и оппонентами. Это обогатило гносеологию, сообщило ей новые импульсы развития. Вместе с тем это требовало решительности и последовательности от реформаторов, которых им не всегда хватало. Дело в том, что деятельностный подход не может быть последовательно проведен, если структура деятельности рассматривается в отрыве от ее социальных, коллективных характеристик. А такие характеристики как ценности и цели субъекта познания по самой своей природе социальны. Поэтому, если современная ("постнеклассическая") наука включает в структуру своей рациональности эти характеристики, то она тем самым возвращается к духовным истокам европейской культуры, предшествующим ее вступлению на путь научно-техногенной цивилизации.

В определенные периоды истории идеал объективности знания казался несовместимым с учетом субъективных характеристик. Как уже было сказано, сильное влияние на формирование этого идеала оказали религиозные представления об испорченности человеческой природы, обуреваемой аффектами и сбиваемой с пути истины свободной и греховной волей. Природа человека рассматривалась не только как носитель lumen naturale, но и как то, что способно гасить естественный свет разума, и потому мыслители Нового времени мучительно искали гарантий, что этот свет не только не угаснет, но будет светить все ярче, прорывая тьму незнания. Потребовалось длительное и трудное эволюционирование всего мировоззренческого комплекса, самих духовных основ культуры, чтобы разрыв между объективностью и субъективностью мог быть хотя бы частично преодолен, чтобы философия вместе с наукой осознали взаимную обусловленность этих понятий.

Впрочем, после немецких классиков философия даже слишком часто декларировала эту взаимообусловленность. Реализация же деклараций часто сталкивалась с серьезными трудностями. Включение ценностей и целей в структуру рациональности вызывало сопротивление даже у наиболее смелых диалектиков, и это понятно, поскольку прочно укоренившиеся идеалы научности в глазах ученых обладали гораздо большей убедительностью, чем гипотезы спекулятивной гносеологии. Потребовались радикальные сдвиги в самом научном знании, в научной деятельности, чтобы необходимость ревизии и реформирования этих идеалов стала очевидной.

Собственно, все наиболее значительные достижения науки XIX и ХХ веков вели к этой очевидности. Однако решающие перемены в гносеологическом осмыслении научного познания произошли тогда, когда в сферу науки были включены такие объекты как исторически развивающиеся сложные системы, взаимосвязи и взаимопереходы между ними. К числу таких систем относятся не только биосфера, метагалактика и Земля как система геологических, биологических и техногенных процессов, но и природные (природно-социальные) комплексы, в которые включен человек (биотехнология, экология, информатика, социокультурная сфера и т.п.).

"Классическое естествознание, - пишет Ф.И.Гиренок, - отождествляет объективность и объектность, предполагая, что к объективности ведет лишь только объектный способ рассмотрения вещей. Преодоление иллюзий объектного мышления является принципиально важным для экологизации естествознания, которое вырабатывает иной принцип объективности, особенность которого можно выразить следующим образом: мир полностью определен, если его полнота сложилась с человеком, но независимо от мышления... Естествознание экологизируется не только потому, что оно исследует такой объект, как связи человека и природы, но и потому, что оно обращается к понятиям, в которых мы не можем помыслить природу, не помыслив одновременно и человека. Типичным примером может служить понятие "окружающая среда", или "ноосфера"160.

Но что значит мыслить о природе, мысля о человеке? Разумеется, речь не просто о "физическом присутствии" человека в "картинах мира" или естественнонаучных репрезентациях каких-либо фрагментов реальности. Дело в другом: в "призме" человеческих ценностей и целей, сквозь которую познающий субъект смотрит на "окружающую среду", на мир, в котором ему выпало жить161. Я хотел бы еще раз подчеркнуть, что "преодоление иллюзий объектного мышления", к которому ведет "экологизация естествознания", вовсе не означает какого-то преодоления классического естествознания, а напротив, есть раскрытие его изначальных метафизических предпосылок и оснований, которые, правда, часто оттеснялись за кулисы мета-научных рефлексий по причинам, выяснение которых вывело бы за рамки этой статьи.

Таким образом, изменения в понимании объекта научного познания имеют двоякий характер. Во-первых, расширяется и усложняется объектная сфера науки за счет включения в нее новых объектов, значительная часть которых сама является порождением научно-технологического развития (например, системы "искусственного интеллекта", биотехнологические и социотехнические структуры). Впрочем, при более пристальном взгляде оказывается, что речь идет не о простом расширении объектного мира, а о его радикальном "очеловечивании", о новой систематизации природных характеристик, в результате которой человек входит в картину мира не как вещь, наряду с прочими вещами, и даже не просто как активный участник природных процесоов, а как системообразующий принцип, как начало всех координат и исходный пункт всякого знания о мире. Это и значит, во-вторых, что мышление о таких объектах (о таком мире) неразрывно связано с характеристиками познающего субъекта: средствами познания, целями и ценностями, которыми руководствуется человек и которыми ориентирован сам процесс познания.

Если эти изменения поняты правильно, можно прогнозировать тенденцию к реформе понятийного аппарата гносеологии (общей теории познания) и эпистемологии (теории научного познания). Прежде всего это связывается с ревизией представлений о рациональности. Теория рациональности (научной рациональности) должна включить в свое рассмотрение единство (не декларируемое, а реальное) субъективности и объективности, должна поставить во главу угла смысловую сопряженность этих понятий. Это должно затронуть такие понятия, как "истинность", "факт", "теория", "метод", "адекватность целей и средств познания" и многие другие.

Направление реформы определено социальным смыслом, которым проникаются все гносеологические категории, если они "очищаются" от объективистских наслоений. Мало связать субъективность с объективностью. Нужно еще наполнить субъективность социальным содержанием.

А это значит, что в проблемное поле гносеологии должны войти проблемы культурной детерминации объектов познания, проблемы трансляции знаний и коммуникации между субъектами познания, многосложные взаимозависимости между деятельностью людей и ее культурно-историческим контекстом. Должна быть прямо поставлена проблема определения круга эпистемологических ценностей, в котором ценность истины по определению не могла бы противопоставляться ценности жизни или целостности "ноосферы".

Граница между субъектом и объектом становится при этом условной, относительной, а сами эти категории образуют не бинарное отношение, а систему, элементы которой имеют смысл только во взаимной зависимости друг от друга и от системы в целом. Такая система могла бы стать составной частью новой философской антропологии, видящей свою перспективу в восстановлении утраченного некогда духовного единства человека с миром. Исследованием этих изменений и формированием новых проблемных полей, вероятно, будет характеризоваться развитие теории познания в ближайшие десятилетия. На этот же путь стягиваются и те тенденции, которые связаны с изменениями в понимании субъекта познания.

К "коллективному" пониманию субъекта научного познания

Тезис о системном характере отношения "субъект-объект", бывает, трактуется слишком формально или односторонне: тогда это оборачивается либо субъективизацией знания (что неминуемо ставит философию в бессмысленную оппозицию науке), либо фактической элиминацией субъекта в "объективированных истинах" (что подводит науку под философско-мировоззренческую критику). Системность остается подходом, с которого так и не начинается путь.

Уже было сказано, что классический трансцендентализм в абстрактной форме (в "свернутом" виде) заключал в себе идею системной связи и взаимообусловленности основных гносеологических понятий. Это позволяло трансцендентализму, с одной стороны, согласовываться с идеалами науки Нового времени, а с другой, продолжать традиции философии, уходящие корнями в античность и обогащенные опытом европейской христианской духовности. Но конкретное воплощение научных идеалов в практике научного познания двух последних столетий развело пути науки и философского трансцендентализма. Из идейной основы научной методологии трансцендентализм превратился в метафизический привесок к новой науке, наталкиваясь на открытое сопротивление большинства ученых. Достаточно вспомнить конфликт кантовского априоризма с последующим развитием математики (геометрии) или беспомощные попытки эпигонов Гегеля сделать диалектическую "триаду" отмычкой ко всем тайнам природы, общества и человека.

Основная проблема классического трансцендентализма (проблема, в которой, как в фокусе, сосредоточились сильные и слабые, последовательные и противоречивые стороны этой гносеологической концепции) заключалась в выяснении, "каким образом субъективные условия мышления могут приобрести объективное значение"162. Объективность знания, по Канту, создается самим же сознанием субъекта, благодаря способности интеллекта соединять чувственные представления в рамках априорных понятий. А это, в свою очередь, возможно благодаря единству сознания ("трансцендентальному единству апперцепции"), его формальной априорной организации, не зависящей ни от какого эмпирического содержания. "Субъективность" и "объективность" в гносеологии Канта неразрывны. Однако проблема "трансцендентального единства апперцепции" оставалась в ней открытой, что и было основанием для обвинений великого философа то в агностицизме, то в несогласованности (противоречивости) используемых им понятий, в эклектическом сочетании субъективизма и объективизма, идеализма и материализма, агностицизма и гносеологического оптимизма... И эти обвинения (большей частью проистекавшие из предвзятой трактовки кантовского трансцендентализма, если не из простого непонимания сути дела) направлялись в адрес мыслителя, поставившего, наверное, самую острую из всех теоретико-познавательных проблем, не сглаживая ее углов и не выдавая мнимые решения за подлинные.

Как бы то ни было, именно проблема всеобщности и необходимости добытых наукой и практикой истин при несомненности посылки о принципиальной ограниченности опыта не только эмпирического субъекта, но и всего человечества, была унаследована всей послекантовской философией, а предлагавшиеся решения этой проблемы определяли основные философско-гносеологические направления и течения в ней.

В философии Нового времени (как в эмпиристской, так и рационалистической) "связь субъективности и истины достигалась посредством метафизики, точнее рациональной теологии"163. Еще раз вспомним, что конечным гарантом объективности и истинности знания Декарт полагал Бога, зажигающего в нас "естественный свет Разума" и не позволяющего ему угаснуть. Однако, когда европейская философия "секуляризовалась" (в середине XIX века это уже было совершившимся фактом), когда даже у религиозно настроенных мыслителей возобладало стремление строить философские дискурсы независимо от оснований веры, теологические мотивы перестали служить гарантом связи субъективности и истинности (как попытки изменить это положение вещей можно рассматривать наиболее значительные произведения русской религиозной философии).

С этих пор окончательно оформляется соперничество двух основных эпистемологических парадигм. Одна из них вела родословную от классиков трансцендентализма, другая трактовала понятие "субъекта" в индивидуально-эмпирическом ключе. Впрочем, это соперничество, хотя и принимало иногда острые формы и даже выглядело непримиримым, было все же соперничеством классических философских позиций в том смысле, что обе они исходили из идеи о необходимости понятия "субъект" и были "философиями субъективности". Ю.Хабермас зачисляет в одну рубрику всю философию, инициированную Новым Временем, полагая, что наступила эпоха философского модерна и "парадигма философии сознания и философии субъекта" сменяется парадигмой "философии языка, интерсубъектного понимания и коммуникации", причем его симпатии явно на стороне последней164.

Соперничество это во многом определило историю философии на протяжении более полутора столетий. Каждая сторона часто подчеркивала слабости другой и превозносила собственные достоинства. Например, К.Айдукевич полагал, что на протяжении всей своей истории "трансцендентальный идеализм" так и не смог выработать ясное понятие трансцендентального субъекта ("сознания вообще", Bewutsein berhaupt), под которым подразумевается "носитель категорий и принципов чистого разума", обладающий "загадочным единством". По мнению Айдукевича, неокантианцы (Риккерт и др.) яснее других формулировали понятие трансцендентального субъекта как всеохватного множества логических суждений, диктуемых абсолютно значимыми трансцендентальными основоположениями. Это множество, утверждал Айдукевич, будучи рационально интерпретировано в терминах логической семантики, выступает как дедуктивная система, замкнутая относительно правил логического следования и семантического отношения "истинности". Однако понятие такой системы является противоречивым, ибо оно, с одной стороны, включает требование "полноты", а с другой, в согласии с результатами А.Тарского и К.Геделя, система является принципиально неполной, т.е. может включать противоречащие друг другу суждения, ни одно из которых не может быть "теоремой", то есть выводиться по правилам логики из абсолютных основоположений. Это, полагал Айдукевич, разрушает претензии трансцендентализма165. В.В.Зеньковский замечал, что "употребляя понятие "сознание вообще", мы гораздо больше затуманиваем, чем разъясняем проблему познания: нельзя же в один и тот же (психологический) план сводить процессы познания, как они развиваются в индивидуальном сознании, и те трансцендентальные функции, которые надиндивидуальны и "надпсихичны". В то же время мы "не можем сводить активность познания всецело к эмпирическому субъекту: все то трансцендентальное, без чего нет познавательной активности, не из недр ведь индивидуального сознания привходит в познание"166.

С точки зрения трансцендентализма, всякая гносеологическая концепция, исходящая из понятия индивидуально-эмпирического субъекта, страдает "патологической" двойственностью: с одной стороны, эмпирический субъект индивидуален, то есть обладает неповторимыми характеристиками, делающими уникальной его собственную "картину мира", с другой стороны, его индивидуальность должна выступать как "репрезентация" универсальной структуры "Я", без которой немыслима разумная и продуктивная коммуникация между индивидами167. Попытки избавиться от двойственности за счет выпячивания одной из противоположностей приводят либо к "субъективизму" (Ницше, Киркегор), с одной стороны, либо к "объективизму", с другой (Гегель, Брэдли, Уайтхед и др.).

Отталкиваясь от этого, представители философского модерна стали говорить о неизбежности радикального пересмотра понятия субъекта (не только в теории познания, но и в философии вообще). "Мы должны найти новые формы субъективности, отбрасывая тот тип индивидуальности, который нам навязывался в течение веков", - провозгласил М.Фуко, и этот призыв затрагивал не только проблематику "археологии гуманитарного знания" или социальной философии, но и в равной степени - проблемы гносеологии168.

Разумеется, поиски "новой субъективности" шли по путям, намеченным различными философскими традициями и ожиданиями. Спектр направлений был максимально широким: от провозглашаемых отказов от понятия "субъект" в любых философских рассуждениях, до постулируемого плюрализма субъективности. Еще Ф.Ницше высказывался в том духе, что человеческий индивид вовсе не является несовершенной (ограниченной и уменьшенной) копией "трансцендентального субъекта", что в рамках индивидуальности умещается "множественность субъектов, солидарные деятельность и борьба которых лежат в основе нашего мышления и вообще нашего сознания"169. Будучи помещенной в контекст теории познания, эта идея неизбежно проблематизировала не только его основные понятия - "истину", "объективность", "логическую непротиворечивость", "адекватность знания" и т.п., лишая их привычной однозначности и ценности, - но и такие эпистемологические конструкты, с помощью которых этим понятиям пытались придать собственно методологический смысл: "интерсубъективность", "верифицируемость суждений", "доказательность" и пр. В "методологическом анархизме" П.Фейерабенда прослеживаются оба смысла "плюрализма": в процессах познания (в том числе научного) участвуют равноправные, свободные в своем интеллектуальном творчестве, отнюдь не избегающие "несоизмеримостей" своих инструментов и результатов, индивиды; в то же время, каждый из них как бы носит в себе ницшеанское "множество субъектов", ни один из которых не претендует на "идентичность" со своим носителем. Проблема личностной идентификации, вообще одна из самых острых жизненных и теоретических проблем нашего времени, получила, таким образом, специфическое преломление в гносеологии170.

В поисках новой субъективности заметны усилия той философской традиции, которая опирается на идеи классической социологии знания (К.Манхейм, М.Шелер и др.), а также на результаты социологов и этнографов, исследовавших процессы формирования человеческого мышления в "закрытых" (термин А.Бергсона) или "традиционных" обществах (Э.Тайлор, Дж.Фрезер, Б.Малиновский, Л.Леви-Брюль). В них получили интерпретацию социологические идеи Э.Дюркгейма о доминировании коллективных представлений и верований над индивидуальным сознанием. Центральное место в этой традиции занимает понятие "коллективного субъекта", которое постепенно перекочевало из этнографических, историко-культурных, а также этических и эстетических исследований в штудии, посвященные проблемам современной науки, организации ее коммуникативных структур. Такое сближение, поначалу казавшееся парадоксальным и даже невозможным, противоречащим высокому культурному статусу науки, завоеванному столетиями интеллектуального и технического прогресса, постепенно становилось привычным и порождало продуктивные эпистемологические размышления.

Одним из пионеров "поворота к коллективному субъекту познания" был польский ученый, философ и историк науки Л.Флек (1896-1961). Он полагал, что теория познания, опирающаяся на понятие индивидуального субъекта, характеристики которого как бы не подвержены влияниям исторического времени и социальной конкретности и сводятся к чувственным способностям и мозговым компьютерным операциям, является безнадежно устаревшей. Именно такая теория лежала в основе реконструкций научно-познавательных процессов, производимых методологами-эмпирицистами ("Венский кружок", некоторые философы Львовско-Варшавской школы). Отвергнув методологию и философию науки "нового позитивизма", Флек предложил такое понимание научного исследования и истории науки, которое "учитывает самым основательным и тщательным образом социальную обусловленность любых мыслительных процессов". "Те, кто считает эту обусловленность лишь неизбежным злом, так сказать, человеческой слабостью, достойной сожаления, не могут понять, что никакое мышление вне этой обусловленности просто невозможно. Само понятие "мышление" приобретает смысл только при указании на "мыслительный коллектив,", в рамках которого происходит это мышление" - таков решительный вывод Флека171.

Таким образом, в теорию познания существенно входит история "мыслительных коллективов" и их социологическое исследование. Традиционное отношение "субъект-объект" заменяется связью "субъект-мыслительный коллектив-объект", в котором главную роль играет второй компонент; именно "мыслительный коллектив, Denkkollektiv" детерминирует мыслительную деятельность индивида и вследствие этого определяет также характер познаваемого объекта.

"Стиль мышления" одновременно является и условием, и следствием коллективной природы познания. Условием - потому, что "мыслительный коллектив" возникает и функционирует как сообщество людей, чья интеллектуальная деятельность направляется одними и теми же целями, идеями, методами, оценками и интерпретациями получаемых результатов. Следствием потому, что такое единство обеспечивается не абстрактной структурой "трансцендентального субъекта" и даже не "интерсубъективностью" наблюдений и теоретических выкладок, а конкретными исторически и культурно обусловленными обстоятельствами, в контексте которых происходит деятельность "мыслительных коллективов". Гносеологическая теория, за которую ратовал Л.Флек, рассматривает мышление не как процесс, замкнутый рамками индивидуального "Я", а как результат социально-детерминируемой деятельности.

Рассмотрение "реальной" истории науки, утверждал Флек, способно пролить свет на то, что скрыто от взгляда исследователя, верующего в незыблемость так называемых "научных фактов" и прямых магистралей, ведущих от них к теориям. "Факт" не есть "открываемое" объективное основание теоретических выводов. На примерах исторического формирования понятия "сифилис" в медицине и открытия серологической реакции Вассерманна, Флек показал, что "научные факты" суть мыслительные конструкции, возникающие благодаря принятому и усвоенному учеными "стилю мышления". Так, открытая Августом фон Вассерманном и его сотрудниками в 1906 г. серодиагностическая реакция на сифилис была признана "фактом", хотя исходные предпосылки исследования были, как выяснилось впоследствии, ложными, а эксперименты - недостоверными. Это произошло не только из-за исключительной практической важности реакции, но прежде всего потому, что она была установлена в соответствии с господствовавшим в начале века стилем мышления в бактериологии и иммунологии. Став классической, реакция Вассерманна положила начало современной серологии как научной дисциплины, а впоследствии обнаруженные недостатки ее теоретического обоснования и практического применения не только не уменьшили ее значения, но, напротив, поставили в ряд важнейших научных достижений, сама проблемность которых оказывалась стимулятором революционных изменений в науке.

Поскольку "стиль мышления" помещается в центр эпистемологии, соответственно вырастает роль истории стилей мышления и анализ культурного контекста, в котором они функционируют. Отсюда радикальное изменение курса эпистемологии. В центр ее внимания прежде всего попадают социальные и социально-психологические особенности "мыслительных коллективов", а если речь идет о научном познании - особенности "научных сообществ", единство которых обеспечивается "стилем мышления". Иначе эпистемология была бы слишком далека от живого процесса научного познания, осталась бы в пределах спекуляции и абстрактно-философского схематизирования.

Эпистемология, полагал Флек, должна стать сравнительно-исторической, то есть рассматривать любую теорию, любое значительное понятие в науке как звено в последовательности идей; среди таких звеньев могут быть и "прото-идеи", образы, продукты фантазии, вхождение которых в интеллектуальный арсенал науки определяется социальным и социально-психологическим санкционированием, а не логическим или эмпирическим обоснованием. Факторы этого санкционирования - борьба авторитетов, совокупность политических событий, влияющих на умонастроения ученых, идеологические течения и пр. - участвуют в работе "стиля мышления", сквозь призму которого преломляется реальность. И потому они не могут игнорироваться теорией научного познания.

Надо отметить, что Л.Флек, по-видимому, преувеличивал значение этих факторов, противопоставив свою эпистемологическую позицию догматическому эмпиризму. Односторонний акцент на социологических и социально-психологических аспектах стиля мышления вел к релятивизму. Однако замысел Флека был плодотворнее и глубже своей реализации. Его главная идея: эпистемология не может развиваться в отрыве от названных аспектов познания заслуживает внимания и поддержки. Категория "стиля мышления" более эластична, чем куновская "парадигма", и позволяет объединить в своем содержании когнитивные, социологические и социально-психологические характеристики "мыслительных коллективов"172.

Понятие "мыслительного коллектива" как бы соединяет в себе некоторые черты "трансцендентального" и "индивидуально-эмпирического субъекта". Если в понятии "трансцендентального субъекта" социологические характеристики предельно обобщены и "свернуты", то в "коллективном субъекте" они выступают на первый план. В то же время всякий "мыслительный коллектив" обладает своей индивидуальностью, отличающей его от прочих "мыслительных коллективов". Понятия "истинного суждения", "интуитивной очевидности", "доказательности" связываются с конкретным "стилем мышления". Разумеется, при этом возникают проблемы "взаимного перевода" этих понятий в различных"стилях мышления": например, если суждение А истинно в рамках "стиля мышления" М, а суждение Б истинно в рамках "стиля мышления" М', имеем ли мы право называть оба эти суждения "истинными", если условия истинности в М и М' различны? Если под "истиной" понимать нечто такое, что имеет абсолютный смысл, не зависимый от "условий истинности" и указания на "стиль мышления", то подобные проблемы выглядят неразрешимыми. Если же поставить "истину" в зависимость от "стилей мышления" и "условий истинности" - как уберечься от релятивизма или соблазна "эпистемологического анархизма"?

Перемещение понятия "коллективного субъекта" в центр эпистемологии может вызвать подозрение, что оно означает "принижение познавательных способностей индивидуального человека (проявляющихся всегда в чувственной и теоретической деятельности индивидуального субъекта) путем отдачи предпочтения коллективному мнению, общему согласию независимо от мотивов, которыми оно продиктовано". Почему-то из этого выводится обвинение в отказе "от самого понятия объективной истины в пользу социально приемлемых идей", "от объективной реальности в пользу социально значимого представления о ней, так что социально принятая картина мира полностью подменяет и замещает сам материальный мир, существующий вне человека и независимо от его сознания". Такое обвинение странно, ибо объективность знания - характеристика, которая не должна зависеть от "предпочтений", будь то индивидуальным познавательным способностям, будь то "социально приемлемым идеям". Еще более странно противопоставление "социально принятой картины мира" и "материального мира, существующего вне человека", словно "мир-в-себе" может войти в "картину мира" как-то иначе, нежели посредством "социально принятых" знаний о нем. Видимо, по этой причине приходится все же признать, что "сколь бы парадоксальной ни казалась "коммунологическая" тенденция [так именуется стремление оперировать понятием "сообщества", community, в эпистемологических рассуждениях - В.П.], она имеет корни в самом процессе познания, в природе науки как явления социального, как определенного аспекта человеческой культуры, творческой интеллектуальной деятельности людей" 173.

Сомнения по адресу "социоцентрической" теории познания действительно были бы уместны, если бы такая теория претендовала на абсолютное превосходство. Тогда указанные трудности, ряд которых легко продолжить, вполне могли бы ее дискредитировать. Если результатом ревизии основных понятий и системных связей внутри эпистемологии оказывается только усложнение известных и появление новых, неотчетливо сформулированных и запутаных проблем, целесообразность такой ревизии более чем сомнительна. Защитникам традиционного пути в эпистемологии и сторонникам "коллективистской" интерпретации гносеологического субъекта оставалось бы только перебрасываться стандартными обвинениями: в тупиковости избранного направления, в несоответствии "реалиям" познавательной практики, в тенденциях "субъективизма" и "релятивизма" и т.п.

Ситуация незавидная. Поэтому с самого начала нужно отказаться от "теоретического шовинизма" и не злоупотреблять критикой. Правоту и продуктивность своего подхода следует доказывать не от противного. "Коллективистская" или "социоцентрическая" теория познания не отменяет и не подменяет собой классические парадигмы философской мысли. Она предлагает свою перспективу и указывает возможные приобретения, не скрывая возможных трудностей и потерь.

Например, истолковывая "интуитивную очевидность" в познавательном акте как следствие принятого или навязанного "стиля мышления", детерминирующего не только направление дискурса, но и характер чувственного восприятия, мы тем самым снимаем с "интуиции" покров метафизической таинственности и превращаем ее в предмет научного исследования (психологического, социологического, историко-культурного и пр.). Это соответствовало бы духу программы "натурализованной эпистемологии" У.Куайна174, призывавшего перенести эпистемологические исследования из кабинетов философов на площадки научных лабораторий. Однако при этом необходимо ясное осознание границ такого подхода, за которыми под вопросом само существование философии. Урок истории в том, что распространявшиеся позитивистами всех поколений слухи о "смерти философии" всегда оказывались сильно преувеличенными. Умирала не философия, а устаревшие представления о ней. Но витальность философии зависит от того, в какой мере ей удается отвечать на вызовы времени, от глубины ее саморефлексии и самокритики.

Трудность, связанная с привязкой истинностной оценки суждений к тем или иным "стилям мышления" и "мыслительным коллективам", - это один из наиболее серьезных вызовов философской теории познания. Может ли "коллективистский подход" помочь ей ответить на него?

Да, может, если принять дополнительные методологические условия. Речь не должна идти о каком-то "гештальт-переключении", когда на месте наработанных классическими традициями понятий "субъекта" во всех эпистемологических суждениях оказывается понятие "мыслительного коллектива". Такая замена привела бы к оглуплению философии и ее дискредитации. Паническое бегство от понятия "субъекта" в авангардистской философии также не слишком привлекательно. Не годится и незатейливое механическое сочетание различных понятий "субъекта" - от трансцендентального "Ego" до Denkkollektiv, - превращающее теорию познания в эклектическую. Я думаю, что методологическим регулятивом теории познания должен стать принцип дополнительности. Сформулированный Н.Бором в связи с интерпретацией квантовой механики принцип дополнительности имеет универсальную методологическую значимость. В наиболее общей форме этот принцип требует, чтобы для воспроизведения целостности исследуемого объекта применялись "дополнительные" классы понятий, которые, будучи взяты раздельно, могут взаимно исключать друг друга.

Термин "дополнительность" здесь используется в несколько ином смысле, чем тот, каким он обладает в теоретической физике, но этот смысл, как мне кажется, соответствует развитию методологической мысли Н.Бора. В этом смысле принцип дополнительности может считаться фундаментальным принципом теории рациональности и, следовательно, применяться как метатеоретический принцип построения эпистемологии как философской и научной теории. Его применение в данном случае означает, что категория "субъект" раскрывается в "трансцендентальном", "коллективистском" и "индивидуально-эмпирическом" описаниях дополнительным образом, причем ни одно из этих описаний не является самодостаточным. Более того, попытки вырвать какое-либо из этих описаний из контекста дополнительности и отбросить или недооценить иные описания могут привести только к иррационализации эпистемологического рассуждения.

Применение принципа дополнительности в качестве системообразующего принципа категориальной структуры эпистемологии приводит к ряду важных последствий. Например, можно следующим образом ответить на поставленный выше вопрос о соотношении "коллективистского подхода" к описанию субъекта познания и истинностной оценки результатов познания. Перефразируя цитированное ранее высказывание Л.Флека, скажем, что понятие "истины" имеет смысл только при указании на "стиль мышления", в рамках которого формулируются те или иные истинностные оценки, но "стиль мышления" и "мыслительный коллектив" - это такие понятия, смысл которых также не может быть определен безотносительно к понятию истины, а следовательно, к ее трансцендентальному и эмпирическому смыслам. Аналогичные смысловые сопряженности необходимо учитывать при анализе всех фундаментальных и производных понятий эпистемологии: рациональность, факт, объективность и т.д.

С учетом сказанного предложение об эпистемологическом исследовании социальных и социально-психологических характеристик "мыслительных коллективов" имеет ряд следствий, важных для определения возможных перспектив теории познания. Перечислим некоторые из них.

1. Конкретные данные социологии и социальной психологии должны рассматриваться не просто как более или менее интересные сведения из смежных с философией областей знания, а как материал для эпистемологического исследования. Собственно эпистемологический смысл должны получить проблемы интеллектуальной коммуникации внутри "мыслительных коллективов" и между ними, проблемы институциализации науки, проблемы власти и управления в науке, факторы роста или падения критицизма и суггестивности в "мыслительных коллективах" и т.д.

2.Открывается новый горизонт комплексного, междисциплинарного подхода к эпистемологической проблематике. Например, может быть намечен переход от абстрактных методологических концепций, постоянно апеллирующих для своей апробации то к истории науки, то к "этно-методологическим" исследованиям на конкретных "исследовательских площадках" (лаборатории, научные группы и коллективы, научные школы и пр.), к программе исследований научно-познавательных процессов, в которой эти концепции выступают в роли "твердого ядра" программы, точнее, различных программ, если учесть множество соперничающих между собой эпистемологических схематизмов. Здесь, возможно, уместна аналогия с концепцией "научно-исследовательских программ" И.Лакатоса с тем отличием, что эта концепция применяется к самой эпистемологии.

3. Новым содержанием наполняется "историзм" в теории познания. Историко-научное исследование становится специфической "лабораторией" эпистемологической мысли. По-новому осмысливаются проблемы преемственности научных традиций или конкуренции научных школ и направлений; эти процессы более не могут описываться и объясняться языком безличных предложений. Сложные соотношения идей и методов, их борьба и чередование в качестве "парадигм"научного исследования рассматриваются как составная часть конкуренции "мыслительных коллективов".

4. Экономические, социо-культурные, лингвистические, традиционные и другие факторы формирования и функционирования "мыслительных коллективов", а также воздействие этих факторов на результаты их деятельности, рассматриваются как эпистемологически значимые условия и предпосылки познавательных процессов.

5. Теория познания в целом и теория научного познания тесно взаимодействуют с такими областями знания, которые ранее были далеки от решения собственно гносеологических проблем; например, политология, изучающая условия, предпосылки и характеристики властных отношений, может указать важные позиции анализа социальных отношений в коллективных и институциональных структурах науки с серьезными последствиями для эпистемологических выводов.

Если говорить о более далеких перспективах, можно предположить возможность объединения различных научно-исследовательских программ в рамках междисциплинарных исследований; речь идет о превращении эпистемологических теорий и исследовательских программ в комплексную систему. Характерной особенностью такой системы является взаимодействие конкурирующих и альтернативных теорий и программ. Результатами такого взаимодействия должны стать не конкретные решения, а определение "точек бифуркации" с которых начинаются новые разветвления исследовательских направлений.

6. Открываются новые возможности этических исследований науки; проблемы интеллектуальной и социальной ответственности, морального и нравственного выбора, личностные аспекты принятия решений, имеющих далеко идущие последствия для всего социального контекста, в который погружена наука и технология, проблемы нравственного климата в "мыслительных коллективах" приобретают собственно теоретико-познавательный смысл.

7. Классические эпистемологические категории и отношения между ними получают новую интерпретацию. Например, как уже было сказано, понятие "объективности" знания во все большей степени связывается с проблемой "конструируемости" знания и, в свою очередь, с проблемами социальной, коллективной организации процесса "конструирования", апробации и признания результатов научных исследований; проблема априорных предпосылок познания прибретает смысл проблемы коллективных форм познания, логически и хронологически предшествующих индивидуальноиму "вхождению" в мыслительные структуры научного знания ("парадигмы", идеалы и нормы рациональности, "стили мышления" и т.п.).

8. Традиционные эпистемологические конфликты между "объективизмом" и "релятивизмом", "конструктивизмом" ("инструментализмом") и "реализмом", "рационализмом" и "иррационализмом" могут быть интерпретированы как проблемы, разрешаемые в духе принципа дополнительности. Особое значение в этой связи имеет установление продуктивного диалога между различными "мыслительными коллективами", причисленными к различным философским традициям.

9. Важнейшей характеристикой эпистемологических исследований и вместе с тем категорией эпистемологии становится плюрализм; этой категорией охватываются отношения между различными типами рациональностей, эмпиризма, рационализма, типами культурно-исторической детерминации науки, типами организации "мыслительных коллективов" и научной институциализции.

10. Рефлективный анализ, обращенный вовнутрь эпистемологических теорий, программ и их составных частей, видимо, обнаружит важные аналогии между проблемами и противоречиями этих частей; например, могут быть отмечены аналогии между парадоксами нормативной и критико-рефлексивной рациональностей и парадоксами нравственности и этики175. Такие аналогии указывают, что эпистемологические проблемы - это спецификации проблем философской антропологии, в особенности - проблем свободы и цели человеческого бытия и познания.

В заключение уже без иронии: в какой мере вероятен мой прогноз о тенденциях развития эпистемологии? Моя субъективная уверенность в том, что эти тенденции объективны, достаточно высока. Надеюсь, мне удалось, если не убедить, то по крайней мере заинтересовать кого-то из читателей. Реальный ход событий может опровергнуть любые прогнозы. Но пусть каждый из его участников сделает свое дело.

Наука в культуре. М., 1998

Рациональность

Рациональность (от лат. ratio - разум) - термин, символизирующий одну из ключевых тем философии, фундаментальную проблему, решение которой определяется общим содержанием той или иной философско-методологической концепции. Проблема состоит в выяснении смысла "разумности" как предикации (бытия, действия, отношения, цели и т. д.). Уже на уровне этой предельной общности проблема "разветвляется", приобретая различные формы и аспекты. Что такое разумность, каковы ее существенные определения? К каким родам и видам бытия применимы эти определения? Исторически изменяемы и относительны эти определения или же неизменны и абсолютны? Возможны ли градации "рациональности"? На каких основаниях могла бы строиться типология различных типов рациональности? Ответы на эти и подобные вопросы определяют тот или иной подход к раскрытию темы рациональности.

"Логоцентрическая" парадигма европейской философии, сложившаяся в античности и достигшая своей наиболее законченной формы в классическом рационализме, зиждилась на убеждении в абсолютности и неизменности законов Вселенского Разума, постигаемых человеком и обнаруживаемых им в собственной духовной способности. Наиболее ясными и очевидными из этих законов античная высокая философская классика признавала законы логики, которые, согласно Аристотелю, являются фундаментальными принципами бытия и мышления. От этого ведет начало тенденция уравнивать "рациональность" и "логичность": все, что соответствует законам логики, рационально, то, что не соответствует этим законам, нерационально, то, что противоречит логике, иррационально.

Но "разумность" и "логичность" - не синонимы. Дело не только в том, что логически корректными могут быть и вполне бессмысленные "умозаключения". "Разумность" некоторой системы (объектов, рассуждений, действий, способов поведения и т. д.) может быть определена такими, например, признаками как целесообразность, эффективность, экономия средств для достижения цели, гармоничность и согласованность элементов, объяснимость на основании причинно-следственных зависимостей, систематичность, успешная предсказуемость и другими подобными свойствами и характеристиками. Идеал рациональности, выработанный классическим рационализмом, охватывает все, возможно, бесконечное множество таких характеристик; в этом смысле идеальная рациональность - это совпадение с Абсолютным Разумом.

Однако рациональность как характеристика умственных и практических действий человека, разумеется, не совпадает с этим идеалом. Поэтому для ее описания "выбирают" те ее свойства, которые полагаются существенными. В зависимости от этого выбора, имеющего исторически и культурно обусловленный характер, "рациональность" предстает в различных формах. Отсюда возможность исторической типологии рациональности (античная, средневековая рациональности, научная рациональность Нового времени, "неклассическая" рациональность науки первой половины ХХ века и т. д.). Отсюда же восходящее к средним векам и увенчанное в философии Канта различение "рассудка" и "разума" (соответственно, рассудочной и разумной рациональности). Рассудочная рациональность оценивается по определенным (и достаточно жестким) критериям (законы логики и математики, правила и образцы действия, каузальные схемы объяснения, принципы систематики, фундаментальные научные законы и др.). Разумная рациональность это - способность оценки и отбора критериев, их обсуждения и критики, она необходимо связана с интеллектуальной интуицией, творческим воображением, конструированием и т.д. Разумная рациональность выступает как основание критической рефлексии над рассудочной рациональностью.

Для рассудочной рациональности критика ее критериев выступает как нечто нерациональное или даже иррациональное. Однако догматическое следование жестко обозначенным и "узаконенным" критериям также есть не что иное, как "неразумность", опасное окостенение разума, отказывающегося от творческого и конструктивного развития. "Критериальный" подход к раскрытию темы рациональности заключает в себе возможность противоречия. Так, если в роли критериев рациональности приняты законы классической (двузначной) логики, то "критика" этих законов сторонниками неклассической (многозначной, интуиционистской) логики выглядит иррациональной. Аналогичные подозрения у сторонников "физического детерминизма" вызывают индетерминистические описания объектов микромира. Конфликт может быть "улажен": двузначная логика перемещается на уровень метаязыка логической теории, и ее законы остаются обязательными условиями построения этой теории; детерминизму придается "более широкий" (в частности, вероятностный) смысл и т. д. Но, вообще говоря, если рациональность полностью определяется своими критериями, то сам выбор этих критериев не может быть обоснован рационально (из-за "логического круга"), и следовательно, совершается по каким-то иным, например, по ценностным соображениям. Это делает выбор критериев рациональности результатом явных или неявных конвенций и прагматических решений, а сами эти конвенции и решения могут не совпадать и даже противоречить друг другу.

Противоречие воспроизводится и тогда, когда пытаются определить рациональность через некий ее образец (таковым, например, с давних пор считалась наука, в особенности математическое естествознание). Споры, составившие основное содержание философии науки ХХ века, показали, что попытки определения границ науки и научной деятельности с помощью однозначных критериев рациональности не могут быть успешными (см.: Демаркации проблема). Здесь налицо все тот же логический круг: рациональность пытаются определить по признакам научности, а научность через рациональность. Подобные же трудности возникают и с другими "претендентами" на образец рациональности: кибернетическими системами, организацией производства и управления и т. д.

Отсюда попытки определения и применения "частичных" понятий рациональности, не претендующих на философскую всеобщность, но охватывающих значительные и практически важные сферы социального бытия, познания и деятельности. К их числу можно отнести понятие "целерациональности" (или "формальной рациональности"), с помощью которого в экономической социологии М. Вебера описываются отношения производства, обмена, учета денег и капиталов, профессиональной деятельности - т. е. важнейшие элементы рыночной экономики и соответствующей ей организации общества. По аналогии с "формальной рациональностью" Вебера строились гносеологические и методологические модели рациональности, в которых в качестве познавательных целей выступали: согласованность, эмпирическая адекватность, простота, рост эмпирического содержания и другие аналогичные свойства концептуальных систем. Каждая из таких моделей давала определенное представление о том, каким образом эти цели могут быть достигнуты, и следовательно, формировала специфический образ рациональности. Отсюда идея, согласно которой "рациональность" есть особый конструкт, не имеющий универсально-объективного референта, но выполняющий методологическую роль, содержание которой определено той или иной моделью рациональности. Тем самым понятие "рациональности" получает трактовку в духе плюрализма.

Однако плюралистическая установка не снимает напряжения, связанного с вопросом о том общем, что имеется у всех возможных моделей рациональности. Поэтому предпринимаются усилия для объединения моделей рациональности в рамках некоторого (более или менее универсального) философско-методологического подхода. Например, рациональными считают способы поведения и деятельности или концептуальные системы, которые могли бы обеспечить продуктивную интеллектуальную и практическую коммуникацию. Рациональность в таких случаях обеспечивается интерсубъективностью, под которой понимают: ясность и общее согласие относительно понятий и суждений (семантическая интерсубъективность), обоснованность суждений фактами и наблюдениями (эмпирическая интерсубъективность), логическую связность и последовательность (логическая интерсубъективность), воспроизводимость образцов действия или рассуждения (операциональная интерсубъективность), общепринятость норм и правил поведения или оценки (нормативная интерсубъективность) (К. Хюбнер). Характерно, что эти виды интерсубъективности не имеют точных дефиниций, а трактуются интуитивно. Таким образом, общий смысл рациональности как интерсубъективности зависит от принятых (явно или неявно) конвенций данной культуры. Это открывает путь к такой расширительной трактовке рациональности, при которой ни одна из форм интерсубъективности не является доминирующей или парадигмальной. Из этого следует, в частности, что большинство противопоставлений "рациональной науки" и "иррационального мифа" не имеют методологических оснований. Если рациональность - это многообразие форм интерсубъективности, то миф не менее рационален, чем наука (П. Фейерабенд, Т. Роззак и др.).

Таким образом, "критериальный" подход к пониманию рациональности приводит к одной из двух крайностей: с одной стороны, это неправомерная абсолютизация каких-то частных моделей рациональностей, которые принимают за рациональность "как таковую", с другой стороны, релятивистская трактовка рациональности, при которой само это понятие "расплывается" в плюрализме частных моделей. "Абсолютизм" как методологическая стратегия опровергается историческим развитием конкретных форм рациональности, релятивизм превращает понятие рациональности в ненужный привесок к методологии, в дань метафизической традиции.

Отношение между "критериальной" и "критико-рефлексивной" рациональностью может предстать как парадокс. Подчинив свою деятельность (интеллектуальную или практическую) жесткой системе критериев, субъект утрачивает ту рациональность, благодаря которой возможна критическая рефлексия и ревизия этой (как и всякой иной) системы. Если он решается на пересмотр или даже на разрушение системы, попытается улучшить ее или заменить другой, он поступает иррационально. И эта "иррациональность" как раз и выражает рациональность, присущую ему как разумному существу! Этот конфликт - следствие того, что "критериальный" и "критико-рефлексивный" подходы к теме рациональности искусственно разделены и противопоставлены один другому. Отсюда же представление об этих подходах как об описаниях различных типов рациональности - "низшего" и "высшего". Но оценивать типы рациональности по некой шкале затруднительно, поскольку сама шкала должна быть рациональной, то есть соответствовать какому-то из сравниваемых типов, и следовательно, сравнение столкнется все с тем же "логическим кругом".

Преодоление конфликта возможно, если исходить из принципа дополнительности обоих подходов (в духе методологических идей Н. Бора). "Критериальный" и "критико-рефлексивный" подходы образуют смысловую сопряженность, совместно описывая рациональность как объект философского и методологического анализа. Применимость идеи дополнительности в роли базисного принципа теории рациональности является предметом современных философско-методологических исследований.

Тема рациональности звучит в современных культурологических, социально-философских, философско-антропологических исследованиях. Так, существует тенденция оценивать развитие культуры по признаку нарастания или убывания в ней элементов рациональности; с развитием рациональности связывают процессы демократизации общества, уровень цивилизации, эффективность социальных институтов. В то же время в чрезмерной рационализации социального бытия видят угрозу для личностного существования человека. Рациональность часто принимают за ограничитель субъективной свободы и творчества. С этим связаны призывы вернуть рациональности во многом утраченную в "техногенной цивилизации" роль важнейшей культурной ценности, "вновь обратиться к разуму - как той высшей человеческой способности, которая позволяет понимать - понимать смысловую связь не только человеческих действий и душевных движений, но и явлений природы, взятых в их целостности, в их единстве: в их живой связи" (Рациональность на перепутье. Книга 2. М., 1999. С. 21). Таким образом, тема рациональности проблематизирует практически все основные сферы, охватываемые современным философским мышлением.

Новая философская энциклопедия. Т. 3, М., 2001

Рационализм

Рационализм (от лат. ratio - разум) - философско-мировоззренческая установка, согласно которой истинными основаниями бытия, познания и поведения людей являются принципы разума. В философию термин "рационализм" перенесен из теологии, где им обозначалось направление, сторонники которого настаивали на очищении религии от всего, что не может найти разумного объяснения, подвергали догматы веры логическому анализу. Истоки философского рационализма восходят к античности: учение Сократа о том, что красота и благо суть целесообразность, а истинное знание является достаточным условием этического поведения; учение Платона об идеях как истинной субстанциальной действительности; учение Аристотеля о Космическом Уме как всеобщем условии бытия и мышления и др. Античный рационализм был переосмыслен средневековой теологией, соединившей идею Божественного Разума как смысла и первопричины мирового бытия с учением о сверхразумности Божественной Воли, ее непостижимости и неохватности человеческим разумом. В философии Фомы Аквинского истины разума объявлялись подчиненными, "служебными" по отношению к истинам веры и откровения, но в пределах своей компетенции (знание о природе, математика, позитивное право, этика и политика) разум полагался основным поводырем человека как существа рационального (Ratio est potissima hominis natura, разум есть самая могущественная природа человека). Николай Кузанский выдвинул идею, согласно которой конечный человеческий разум способен бесконечно приближаться к Божественному, никогда не достигая Его полноты, но и никогда не прерывая свое приближение к Нему. Тенденция к возвышению человеческого разума, присущая гуманизму Возрождения (Эразм Роттердамский и др.), встретила ожесточенное противодействие идеологов Реформации (Лютера, Цвингли и др.), видевших в философском рационализме угрозу подлинной вере. Однако их отношение к разуму было двойственным: отвергая философские претензии Р. как безосновательные и даже греховные ("Разум - потаскуха дьявола", говорил Лютер), протестантизм в то же время допускал участие эмпирической науки в богопознании, поскольку предметом естествознания полагался Мир как Божественное Творение, управляемое Богом в каждом своем моменте. Это в известной мере высвобождало науку из-под догматического контроля со стороны теологии и способствовало развитию научного рационализма. В еще большей степени протестантизм стимулировал рационалистические поведенческие установки своей моральной санкцией предпринимательства и производительного труда, правовых институтов, объективно содействующих развитию демократии.

Классическая парадигма рационализма была создана европейскими философами XVII-XVIII вв. (Декарт, Мальбранш, Спиноза, Лейбниц). В учениях этих мыслителей идея высшей разумности Божественного творения стала на почву, подготовленную развитием естествознания и математики. Отталкиваясь от схоластических методов спекулятивного разыскания основоположений бытия, рационализм обратился к проблемам научного метода. Центральной из них была проблема оснований научного знания. Ее предполагаемое решение направлялось одной из двух фундаментальных стратегий. Первая стратегия (наиболее четко сформулированная Локком) заключалась в том, чтобы полагать единственным надежным источником научных знаний опыт (эмпиризм). Вторая стратегия приняла за образец истинного знания математику, которая в 17 в. стала применяться в исследовании природных явлений (Галилей, Кеплер). Путь математики, начинающей с очевидных и несомненных истин, был признан наиболее отвечающим установке рационализма и, следовательно, общим методом познания.

Фундаментальное требование классического рационализма - достижение абсолютной и неизменной истины, обладающей универсальной общезначимостью для любого нормального человеческого ума. Это требование представлялось несовместимым со стратегией эмпиризма (опыт конечен и ненадежен, знание, полученное из опыта, может считаться лишь вероятным и относительным). Поэтому версия рационализма, связанная со второй стратегией, постепенно стала определять собой рационалистическую установку в целом. Этим определяется смысл оппозиции "рационализм-эмпиризм", во многом определившей содержание дискуссий по научной методологии на протяжении почти трех столетий. Необходимо отметить, что сторонников обеих стратегий объединяли культ разума и высочайшее доверие к возможностям науки, поэтому методологические споры сторонников Декарта и Локка можно рассматривать как проявление внутренних противоречий классического рационализма.

К характерным особенностям рационализма XVII-XVIII вв. относятся: исключительно высокая оценка дедукции как метода развертывания системы знаний из несомненных и очевидных оснований; "универсальная математика" (mathesis universalis), как идеал и образец всякой науки; отождествление логических и причинно-следственных отношений, что означало для рационализма тождество структур бытия и мышления (ordo et connectio idearum est ac ordo et connectio rerum, порядок и связь идей те же, что порядок и связь вещей); уверенность в том, что человек силой своего разума способен вывести умопостигаемую первопричину и источник Бытия; гносеологический оптимизм вера в то, что Разуму нигде не положены пределы и его развитие в принципе бесконечно; высокая оценка науки и ее роли в жизни людей, в структуре культуры. Идеи рационализма играли чрезвычайно важную роль в формировании идеологии Просвещения, связавшей исторический прогресс с развитием рациональных начал человеческого бытия. Рассматривая Бога как разумную первопричину мира, человеческую историю как последовательное действие этой первопричины, ведущее людей от дикости и варварства к цивилизации и нравственности, просветители выдвинули программу социальных преобразований на основе общественного договора, реализуемого целенаправленными усилиями человечества, объединенного принципами Разума.

Важнейшей и, вместе с тем, труднейшей проблемой классического Р. явилось определение фундаментальных и безусловных оснований познания (Декарт таковыми полагал "врожденные идеи", Лейбниц - предрасположения или задатки мышления, Спиноза - интеллектуальные интуиции). Истинность этих оснований гарантируется Богом, и потому "естественный свет разума", lumen naturale, освещающий путь к истине, возжигается и непрерывно поддерживается в душе человека Создателем Вселенной. Однако дальнейшее развитие науки, усиливавшее тенденцию к ее "секуляризации" и автономию по отношению к метафизике, стимулировало философский поиск более приближенных к этой тенденции версий рационализма. "Критическая философия" Канта стала попыткой объединить стратегию рационализма со стратегией эмпиризма: границы рационального познания, по Канту, совпадают со сферой применимости научной методологии, миром явлений, "феноменов", но всеобщность и универсальная истинность законов математического естествознания гарантируется априорностью чувственных созерцаний (интуиций) пространства и времени, а также категориальной структуры рассудка. Однако Кант, отказываясь от свойственного классическому рационализму обращения к Абсолюту, как гаранту истинности фундаментальных оснований, и перенеся центр тяжести на установку критицизма, тем самым отказался и от метафизических претензий рационализма, оставив за последним исключительно методологические функции. "Трансцендентальный субъект", претендующий на истинное познание "вещей самих по себе", то есть на выход за пределы рациональной науки в мир "ноуменов", неизбежно, считал Кант, сталкивается с разрушительными антиномиями, с "диалектикой", уничтожающей научную значимость рационализма.

Пытаясь преодолеть кантовский дуализм миров трансцендентального "Я" и "вещей самих по себе", Шеллинг сформулировал концепцию тождества Духа и Природы, имеющих общую основу в Абсолютном Разуме. Эмпирическая наука, имеющая своим предметом отдельные природные объекты и их отношения, занимает, согласно Шеллингу, подчиненное положение по отношению к натурфилософии, которая обращена к самому Абсолюту, принципам, по которым он творит все свои конкретные формы. Натурфилософский рационализм вступил в конфликт с основными тенденциями современного ему естествознания (прежде всего с эмпиризмом) и был расценен большинством ученых как попытка реставрации спекулятивной метафизики и мистики. В философии Гегеля рационализм объединяется с диалектикой, которая выступает как всеобщая логика самопознания Разума или Абсолютной идеи, как логика универсального мирового процесса и в то же время как фундаментальная теория познания. Отождествление мышления и действительности (панлогизм) придало гегелевскому рационализму характер умозрительной натурфилософии, которая своим стилем и методологической направленностью контрастировала с господствующим стилем науки, хотя диалектические идеи в XIX веке заметно перекликались с методологической рефлексией над крупными научными результатами в биологии, физике, химии, космологии, что было отмечено К. Марксом и Ф. Энгельсом.

В гегелевской философии классическая парадигма рационализма получила свое наиболее последовательное выражение, по сути, исчерпав свои возможности. Дальнейшее развитие рационализма было связано с попытками разрешения внутренних противоречий этой парадигмы, а также реакцией на критику в ее адрес со стороны тех мыслителей, которые считали претензии Разума на господство во всех сферах действительности, на роль универсального основания человеческой деятельности и исторического процесса безосновательными. Шопенгауэр, Ницше, Кьеркегор указали основные пути критики рационализма, впоследствии многократно пройденные и повторенные философами ХХ века (экзистенциализм, "философия жизни", интуитивизм, прагматизм, фрейдизм и неофрейдизм и др.). Рационализм критиковался прежде всего как мировоззренческая и методологическая установка, как модельный образец организации общества и основных сфер человеческой практики, человеческого поведения, как совокупность соответствующих идеалов и ценностей. В связи с этим подверглись критике представления о человеке, как существе рациональном par excellence, о разумной необходимости, якобы направляющей действие исторических законов, о способности науки достигать истинного и объективного знания. Гигантские общественные катастрофы ХХ века (мировые войны, истребление народов, зашедшая в тупик нравственная эволюция человечества, опасность самоуничтожения человечества, экологический коллапс) стали рассматриваться как следствия претензий рационализма на доминантную роль в мировой культуре (Хоркхаймер, Адорно), трактуемых как реализация изначально присущего человеку стремления к господству и власти. В глазах большинства критиков рационализм есть лишь созданная определенной культурной традицией маска, за которой скрыта глубоко иррациональная человеческая природа.

Отвечая на вызов критики, современный рационализм противопоставляет ей ряд контраргументов, в совокупности представляющих собой попытку удержать основные традиции европейской и мировой культуры от грозящего им разложения. Так, "критический рационализм" (Поппер и др.) основной акцент ставит на способность Разума преодолевать любые заблуждения и выступать основой демократического или "открытого общества"; причину общественных катаклизмов следует видеть не в пороках рационализма, а напротив, в иррационализме, неизбежно наступающем, когда Разум отступает со своих позиций и теряет активных сторонников. Неорационализм (Башляр и др.) выступил за реформирование рационализма в духе требований современной науки и техники (за счет интеграции фундаментальных научных методов и изменения основной стратегии научного познания в сторону понятийного конструирования реальности, привлечения продуктивного воображения, творческой интуиции, метафизических "инсайтов"); цель реформы - реинтеграция рационального мышления и культуротворческой активности человека. Некоторые технократические направления в социальной философии (Белл, Шельски, Гелбрейт и др.), связаны с попытками создания новой парадигмы рационализма, в которой принципы рациональности (в науке, технике, экономике, политике) сочетаются с гуманистическими, религиозными и эстетическими ориентирами человеческой деятельности.

Судьбы классической и неклассических версий рационализма неразрывно связаны с исторической эволюцией европейской (а через нее - мировой, общечеловеческой) культуры. Современный кризис культуры, по всей вероятности, подошедшей к переломному моменту своей истории, серьезно затрагивает основания рационализма, критика которого часто приобретает контркультурный характер. Поэтому современный рационализм, отвечая на вызов времени, эволюционирует к большей адаптивности, ассимилирует диалогические формы взаимодействия культур, отказывается от чрезмерной жесткости и априорности своих границ - и вместе с тем настаивает на основополагающей роли рациональных начал человеческого Бытия.

Новая философская энциклопедия, Т. 3. М., 2001

II. ФИЛОСОФИЯ НАУКИ

Альтернативы научного разума

(к анализу романтической и натурфилософской критики классической науки)

История культуры, включающая в себя историю мысли, знает немало примеров, когда старые, казалось бы, навсегда ушедшие в прошлое споры вновь привлекают к себе внимание, оказываются созвучными сегодняшней злободневности. Конечно, это бывает тогда, когда спор затрагивает самые важные, имеющие исключительное значение для жизни и мысли, вопросы. Такие вопросы иногда называют "вечными": одни под этим разумеют принципиальную неразрешимость вопроса (вспомним кантовские антиномии чистого разума), для других "вечность вопроса" означает просто, что он заново переосмысливается последующими поколениями, вкладывающими в него новое, но генетически связанное с предшествующим, содержание (например, проблема физического атома от Левкиппа и Демокрита до Резерфорда и Гана). Философия вообще полагается сферой "вечных вопросов", и философия науки - не исключение, хотя существует мнение, что в этой области все-таки можно рассчитывать на однозначность и определенность решений. Энтузиасты позитивизма и аналитических методов даже говорили, что вопросы, якобы не поддающиеся решению, часто возникают из-за недостатков употребления языка или логической непроработанности структуры мысли176. Однако, речь сейчас не о таких вопросах.

Предмет, занимающий меня здесь - противостояние двух стратегий науки и научного мышления, соперничавших на рубеже XVIII - XIX веков. Это противостояние характерно тем, что, разрешившись в ходе научной эволюции, казалось бы, полной победой одной из них, оно, тем не менее, никогда не прекращалось, продолжая напоминать о себе возобновлением научного интереса к идеям отвергнутым и осмеянным, изгнанным из науки и нашедшим убежище в иных сферах, скажем, в литературе, искусстве, "пара-науке", фантастике. Речь о соперничестве классической или "ньютоновской" науки с "романтическим естествознанием", опиравшимся на немецкую натурфилософию начала XIX века. Думаю, этот спор вновь становится актуальным: новые времена бросают новый вызов, и мы вновь обращаемся к истории в надежде чему-нибудь научиться у нее.

***

Те, кто склонен историю науки рассматривать как постепенный переход к "единственно правильным", то есть совпадающим с ныне господствующими представлениями о том, что есть наука и ее критерии рациональности, снисходительно или негативно относятся к немецкой натурфилософии первой половины XIX века. Например, историки, работавшие в русле "диалектического материализма", и историки-позитивисты согласны в том, что немецкие натурфилософы высказали немало "диких и фантастических" идей о природе и человеке, об Абсолютном духе и мистической связи между элементами мироздания, хотя позитивисты к числу этих нелепостей относили как раз диалектические идеи и принципы, тогда как их оппоненты и критики полагали, что, несмотря на ложный контекст, в котором выступала диалектика, она способствовала выработке верных ориентаций науки, а иногда и прямо вела к неожиданным и глубоким открытиям177. Разумеется, можно по-разному оценивать взаимосвязь натурфилософии, диалектики и науки на рубеже XVIIIXIX веков, однако ее историко-научное и философское объяснение нельзя сводить ни на "буйство фантазии" немецких ученых, ни на диалектические интуиции.

Мы ничего не поймем в отношениях между немецкой натурфилософией и наукой, рассматривая эти отношения в изоляции от их исторического генезиса и культурного контекста.

На рубеже XVIII и XIX столетий наука логикой своего же собственного развития была поставлена перед необходимостью самокритической рефлексии. Корпускулярно-механический образ мироздания, созданный гениями научной революции XVII-XVIII веков, вытеснивший средневековую картину мира и глубоко укоренившийся в духе времени, оказался неспособным вместить в себя новые, открытые наукой явления. В механической картине мира не было места ни для электричества, ни для магнетизма - а именно в исследовании этих явлений природы далеко продвинулась наука уже в XVIII веке, благодаря трудам Б. Франклина (1706-1790), объяснившего действие "лейденской банки" и построившего первый "громоотвод" (1753), Ш. О. Кулона (1736-1806), установившего закон взаимодействия между точечными электрическими зарядами (1785-1788), опытам с "животным электричеством" Л. Гальвани (1737-1798), экспериментам А. Вольта (1745-1827), в результате которых был получен "гальванический элемент" (1795) - доступный в каждой лаборатории источник тока, открытиям В. В. Петрова (1761-1834), получившего "электрическую дугу", особый вид электрического разряда через газ (1802), и других выдающихся ученых.

Но, вероятно, еще более важным было то, что в этой науке не было места человеку. Механистическое объяснение и понимание природы как Божьего Творения стало универсальной схемой разрешения всех "смысложизненных" проблем. Мыслители Нового времени, создатели новой науки, рассматривали вечные и неизменные (великолепные в своем математически-музыкальном оформлении) законы Божественного мироустройства как воплощение высшей Гармонии. Она охватывала и смыслы человеческого бытия, но лишь наравне со смыслом любого иного природного явления. Природа человека сливалась с остальной природой. В Книге Природы, написанной, по Галилею, языком математики, и соответствующие главы о человеке должны были читаться на том же языке. Но язык математического естествознания оказывался бессильным, когда к нему прибегали, чтобы выразить человеческую духовность, способность мыслить и познавать "умом и сердцем". Из научной картины мира выпадала человеческая "экзистенциальность".

С наибольшей ясностью это осознал Б. Паскаль. Человек, писал он, помещен между двумя безднами - величия и ничтожества. Его величие - в мысли, охватывающей Вселенную. Его ничтожество - в бесконечной удаленности от начал и целей мироздания. Но человек способен осознавать свою конечность и возвыситься над равнодушной и бессознательной природой. Возвыситься - но тем самым оторваться от природы. "Человек создан для мышления; в этом все его достоинство, вся его заслуга и весь долг его мыслить как следует, а порядок мысли - начинать с себя, со своего Создателя и своего назначения". Однако человек направляет свое мышление прежде всего на порядок вещей и явлений. Для этого разум вооружается методами естествознания и математики. Но "мы познаем истину не одним разумом, но и сердцем; этим-то последним путем мы постигаем первые начала, и напрасно старается оспаривать их разум, который тут совсем неуместен"178. Как замечает Г. Я. Стрельцова, "Паскаль в конце концов заставил замолчать свой неподкупный и неумолимый разум интересы сердца взяли верх и, более того, поставили затем себе на службу всю виртуозную технику его доказательств"179.

Механическая картина мира основывалась на принципиальной противоположности между миром материальных вещей и процессов и бытием человеческого духа. Универсум оказался расколотым. В "мире вещей" царил жесткий детерминизм, охватывающий не только природные, но и социальные экономические и политические - явления, и человек в этом мире целиком и полностью охватывался механистически трактуемыми цепями причин и следствий. Б. Спиноза, по выражению Л. Шестова, "убил Бога", поставив на его место объективную, математическую, разумную необходимость180. И. Кант своей "критической философией" развел "феноменальный" и "ноуменальный" статусы человеческого бытия по разные стороны трансцендентальной баррикады. Человек, утверждал он, принадлежит одновременно двум мирам - миру явлений и миру "вещей самих по себе". Однако существо человеческого бытия все же связано со вторым из них - с миром, в котором Бог, Свобода и Бессмертие души сообщают существованию человека истинную ценность. Понимание этого, писал Кант, "бесконечно возвышает мою ценность как мыслящего существа, через мою личность, в которой моральный закон открывает мне жизнь, независимую от животной природы и даже от всего чувственно воспринимаемого мира"181. В то же время разделение этих миров, указание непреступаемых границ теоретического разума должно было, по мнению великого критика науки, "предотвратить взлеты гения, которые... без всякого методического исследования и знания природы обещают мнимые сокровища и растрачивают сокровища настоящие"182, то есть предохранить науку от напрасных усилий познать непознаваемое присущими ей, науке, средствами. Философии поручалась роль "хранительницы", берегущей науку от саморазрушения, опасность которого становится угрожающей, как только наука пытается оставить твердую почву принципов и фактов ради спекуляций, какими возвышенными они бы ни представлялись. "В конце концов, - писал Кант, науке удается определить границы, установленные ей природой человеческого разума... Вопросы о духовной природе, о свободе и предопределении, о будущей жизни и т.п. сначала приводят в движение все силы ума и своей возвышенностью вовлекают человека в состязание умозрения, мудрствующего без разбора, решающего, поучающего или опровергающего, как это всегда бывает с мнимым глубокомыслием. Но как только исследование попадает в область философии, которая является судьей собственного метода и которая познает не только предметы, но и их отношение к человеческому рассудку, границы [разума] суживаются и устанавливается рубеж, который никогда больше уже не позволяет исследованию выйти из свойственной ему области"183.

Границы этой области, принятые Кантом за границы "чистого разума", были, по сути, теми границами, которые установила себе классическая наука. "Гипотез не измышляю" - заявил Ньютон, и для науки, во главе которой он стоял, это стало символом веры и манифестом184. Кант превратил этот манифест в теорию, придав ему значение универсального принципа научной методологии. "Основные понятия о вещах как о причинах, понятия о силах и действиях, если они не взяты из опыта, совершенно произвольны и не могут быть ни доказаны, ни опровергнуты"185.

Это означало разрыв со средневековой картиной мира с ее представлениями о телесном Космосе, августинианской "теологией воли" и оппозиционной к последней томистской "теологией разума", схоластическим изображением материального мира как иерархии форм в рамках единого одушевленного организма. Причины этого разрыва, отмечала Л. М. Косарева, следует видеть не только в процессах движения и развития идей, но и в эволюции культурных и цивилизационных форм, в "глубоких социально-экономических преобразованиях XVI-XVII вв. Деантропоморфизация, деанимизация представлений о природе вызвана в конечном счете овеществлением общественных отношений при переходе от феодального к раннекапиталистическому способу производства"186.

Но этот объективный исторический процесс в сфере мысли преломлялся совсем не однозначно. Успехи классической науки сопровождались протестом против замены обжитой предшествующими веками Вселенной бездушной механической моделью. Мысль эпохи не могла примириться с тем, что антропологическая проблематика либо вообще выводилась за пределы науки, либо, оставаясь внутри науки, превращалась в собрание естественнонаучных (физических, физиологических, биологических, химических и т.д.) постановок и решений вопросов о человеке как о теле, помещенном в универсум таких же тел и их взаимосвязей. Человеческие переживания, любовь или ненависть, наслаждение и страдание, чувство красоты или долга, совесть и мысль - все это должно было объясняться "естественнонаучно", то есть как совокупности определенных телесных свойств или "движений", вызываемые свойствами и движениями других материальных тел. Т. Гоббс шел даже так далеко, что вся человеческая история превращалась в объект исследования универсальной физики, в которой в конце концов можно было увидеть "расширение" ньютоновской механики. То, что возвышало человека и сообщало ему "бесконечную ценность", по выражению Канта, - свобода, душа, Бог, - все эти понятия просто теряли рациональный смысл187. Оставаясь в рамках науки, нельзя было оперировать этими возвышенными, но научно бессмысленными терминами. Такова была новая духовная реальность, с которой приходилось считаться, в которой надо было жить, но против которой восставала нравственная интуиция.

Если "чистый разум", от имени которого выступала классическая наука, сам полагает себе непреодолимые преграды и, упираясь в них, впадает в диалектическую тоску по недостижимому, то не следует ли отказаться от докучной опеки такой философии, которая охраняет разум не от разрушения, а от подлинной жизни? Кантовская идиллия отношений между [AK1]знающей свои пределы и безраздельно господствующей в них научной рациональностью и возвышающим человека нравственным чувством, лежащим в основании религиозной веры,188 была сомнительной для широкого круга мыслителей. В этом кругу и возникло движение в сторону от кантовского критицизма - к утверждению Разума, для которого нет преград, к науке, охватывающей Единый Универсум, включающий царство Духа.

Реакцией на "расколотость мира", в соединении со страстным стремлением вернуть миру утраченную целостность, вырвать человека из цепей жесткой детерминации, уравнивающей человека с обездуховленной, но предельно рационализированной природой, наполнить новым смыслом ценностный статус свободного и целеустремленного творчества, стал романтизм как течение в философии, литературе, искусстве.

Романтическая критика ньютоновской науки

Наука Декарта и Ньютона опиралась на идеал всеобщего и универсального знания, освобожденного от каких бы то ни было следов человеческой субъективности. Бог, говорил Декарт, зажигает в душе человека lumen naturale - "естественный свет" разума, прорезающий тьму незнания, указывающий путь к абсолютным истинам и последним основаниям мира. Но создатели классической науки серьезно расходились в том, как именно Разум проходит этот путь. Декарту путь Разума представлялся как строго методическое (соответствующее правилам универсального Метода) шествие от данных Богом очевидностей (врожденных идей) к сложнейшим конструкциям человеческого ума, в которых простирающаяся перед ним природа предстает как величественный и разумный, а потому - постижимый человеческим разумом Божественный механизм. Ньютон ставил во главу угла осмысленный в рамках математической теории эксперимент и не доверял "очевидностям" и "врожденным истинам". Но для них обоих идеалом было такое знание, которое "совпадало с самой природой", с Божественным замыслом, реализованным в ней. Следовательно, активность Разума сводилась только к раскрытию этого замысла, не привнося в него ничего "слишком человеческого".

Парадоксальным образом наука, вся суть которой состоит в постоянной критике своих собственных утверждений, в непрерывном опровержении существующих и выдвижении новых гипотез, таким образом лишалась этой сути, погружаясь в догматизм. Ведь принятые основания научного метода и фундаментальных теорий (а они-то и должны были прямиком вести к Истине!) отождествлялись с последними основаниями мироздания. Вспомним, как Декарт отнесся к критике своих законов соударения тел, несоответствие которых опыту была очень скоро обнаружена многими учеными, в том числе Х. Гюйгенсом. Декарта мало волновало экспериментальное опровержение этих законов, поскольку они, по его мнению, выражали существо "Божественной механики", которая не допускает эмпирических "фальсификаций", ибо относится к "незримому миру", лежащему в основе мира видимого, и является основанием для понимания последнего189.

"Создавая предельно механистическую картину природы, Декарт направляет весь свой запас аргументов против распространенного в XV - XVI вв. представления, что мир - это второй Бог. Вопреки магико-оккультному воззрению, наделявшему самостоятельностью не только мир, но и все сущее в нем, Декарт лишает самостоятельности как мир в целом, так и все процессы, в нем происходящие: он отрицает не только наличие мировой души, но даже душ отдельных индивидов - будь то животные или человек"190. Бог Декарта трансцендентен миру, он выступает как внешняя причина всего мирового процесса. Но вместе с Богом из мира природы удаляется и человек, ибо вне мышления, то есть вне движения к Божественным законам, по которым создан и существует мир природы, никакого "Я" просто нет. Есть только тело, ничем не выдающееся в ряду других тел Универсума.

Ньютон попытался "вернуть природе отнятую у нее картезианцами активность, силу, самостоятельность, вернуть ей то, что связано с душой и жизнью"191. Иными словами, вернуть Бога в мир природы. Он наделяет природу активными началами, силами, прежде всего - силой тяготения. Эта сила, действующая в абсолютном пространстве ("чувствилище Бога"), есть не что иное, как Мировая душа, соединяющая все части Универсума в единое целое. Но была ли эта попытка Ньютона успешной?

Мировая душа возвращалась в физический мир, оставаясь за пределами научного знания об этом мире. Известно, какие усилия предпринимались Ньютоном для того, чтобы дать тяготению физическое объяснение192. Но автор "Математических начал натуральной философии" отказался от гипотез, выходящих за рамки этих начал и не имеющих экспериментального подтверждения. Тяготение можно было измерять, но его природа оставалась необъяснимой - по правилам метода, который для Ньютона был синонимом самой науки.

Исследователи ньютоновской методологии большей частью сходятся в том, что его знаменитое "hypotheses non fingo" означало лишь то, что "принципы" теоретического естествознания должны происходить из опыта. Часто подчеркивают антикартезианскую направленность этой позиции193. С.И. Вавилов вообще полагал, что методология Ньютона была продиктована не философскими, а только научными соображениями194. Однако вряд ли философия и наука во времена Ньютона так резко разделялись, чтобы противопоставлять или рассматривать обособленно философские и естественнонаучные характеристики метода. Ньютоновский эмпиризм и индуктивизм коренились в мировоззрении, определялись важнейшими ценностными ориентирами эпохи. Среди этих ориентаций - идущая от номиналистов XIII-XIV веков, а затем от идеологов Реформации идея о том, что знание о реальных процессах и явлениях нельзя вывести из Божественного ума, поскольку Бог творит вещный мир по своей свободной воле, а идеи вещей только репрезентируют мир в этом Уме. Поэтому человек познает природу через опыт, а не через умственное конструирование реальности195. Но Ньютону, без сомнения, была хорошо понятна принципиальная ограниченность опыта как основания индукции. Великий конструктор механической картины мира не был "индуктивным ослом", как его несправедливо обзывали Гегель и затем Энгельс. Он проводил границы науки там, где проходили границы наблюдения и эксперимента. "Все же, что не выводится из явлений должно называться гипотезою, гипотезам же метафизическим, физическим, механическим, скрытым свойствам не место в экспериментальной философии. В такой философии предложения выводятся из явлений и обобщаются помощью наведения. Так были изучены непроницаемость, подвижность и напор тел, законы движения и тяготения. Довольно того, что тяготение на самом деле существует и действует согласно изложенным нами законам и вполне достаточно для объяснения всех движений небесных тел и моря"196. Довольно того - то есть достаточно для целей физики или экспериментальной философии. Но достаточно ли этого для познания великого мирового Целого? Охватывается ли Целое "экспериментальной философией"?

С одной стороны, стремление к научному синтезу, систематизации фундаментальных научных данных - главная отличительная черта творчества Ньютона, то, в чем он превосходил своих великих предшественников и современников (Г. Галилея, И. Кеплера, Р. Бойля, Г. Лейбница, Х. Гюйгенса, Р. Гука и др.). Его "программа исследований" намечала объяснение не только механических движений, но и электрических, оптических и даже физиологических явлений при помощи силы тяготения. Собственно, ньютоновская методология это попытка соединить универсальность и всеобщность суждений математического естествознания ("синтетических суждений a priori", по Канту), ведущую к познанию Мировой Гармонии, с единственной надежной опорой знания экспериментом и наблюдением. Иначе говоря, соединить мостом опыта Божественный Разум с человеческим.

С другой стороны, именно указанием границ между научным и метафизическим мышлением Ньютон обеспечил мощный рывок науки; отказавшись от "гипотез", претендующих на конечные объяснения (например, о природе тяготения и света), а на деле тормозящих развитие науки и побуждающих ученых на бесконечные и непродуктивные споры вокруг проблем, для решения которых у науки просто нет достаточных средств, ньютоновская наука вырвалась на оперативный простор. Время, когда метафизические споры были вновь поставлены во главу угла - время Эйнштейна и Бора, - было еще впереди, и до него нужно было завершить работу, начатую Ньютоном и другими основоположниками современной науки.

Но это не означает, что Ньютон вовсе отказывался мыслить о том, что находилось "в горизонте" науки, о той самой метафизике, бояться которую он призывал физику. О существовании Божественного Разума говорит Мировая Гармония, выявляемая законами Мирового Механизма, к которым человек способен подойти путем индукции, наблюдения и эксперимента. Подойти - но без окончательной уверенности в том, что найдена истина мира. Об этом говорит Правило IV из III книги "Начал натуральной философии": "В опытной физике предложения, выведенные из совершающихся явлений помощью наведения, несмотря на возможность противных им предположений, должны быть почитаемы за верные или в точности, или приближенно, пока не обнаружатся такие явления, которыми они еще более уточнятся или же окажутся подверженными исключениям"197. Но если опыт ограничен теми наблюдениями и экспериментами, которые осмысленны в рамках понятийной структуры "экспериментальной философии", то ясно, что широта и глубина обобщений этого опыта зависит от широты и глубины самих этих рамок.

Известно, что Ньютон стремился расширить арсенал средств, при помощи которых познание мира могло бы преодолевать ограниченность физического опыта. Отсюда его интерес к алхимии, отсюда же родство его понятия о всемирном тяготении с магико-оккультными представлениями о тайных силах, которыми наделена природа в целом и отдельные ее элементы. Надо сказать, что эта сторона мышления Ньютона долгое время выглядела парадоксальной в глазах исследователей, которые исходят из резкого противопоставления сферы научной рациональности (как она была очерчена дальнейшим развитием классической науки) и вне- или анти-научных форм мышления, куда заведомо относились и мистика, и алхимия. Теперь, когда сложное взаимодействие науки с культурным контекстом привлекло, наконец, внимание методологов и философов науки, и именно в нем стали искать и находить весомые причины научного развития, мы получили возможность по-иному оценивать значение интеллектуальных поисков Ньютона.

Я думаю, что обращение к мистике, герметизму и алхимии для Ньютона было не отступлением от рациональности науки и не данью пережиткам предшествующих, "донаучных" эпох, а обращением к предполагаемым резервам разума, расширяющим и углубляющим сферу возможного опыта.

До кантовского ригоризма, строго ограничивающего пределы, до которых может посягать теоретическая наука, было еще далеко.

Однако и для самого Ньютона подобные обращения были чем-то вроде борьбы с самим же собою, с "методом принципов", которому придавалось такое огромное значение. Мы можем только догадываться, каких душевных затрат стоила ему эта борьба198. Но надо сказать, что рамки научного метода так и не были раздвинуты, а последующие поколения "ньютонианцев" сделали из этих рамок прямо-таки вериги, которые наука, в которой авторитет Ньютона был непререкаем, носила вплоть до рубежа XIX - XX веков.

Вот эта "методологическая зашоренность" ньютонианства и стала объектом критики романтиков. Гете видел особую привлекательность науки именно в том, что она, понимая принципиальную неполноту доступного ей знания о мире, неудержимо стремится к таинственным горизонтам, пытаясь заглянуть за них, даже если это противоречит существующим методологическим принципам и правилам. "Истинное, тождественное с Божественным, никогда не дает себя узнать прямо: мы видим его только в отблеске, в примере, символе, в отдельных и родственных явлениях, мы обнаруживаем его как непонятную жизнь и не можем отказаться от желания все же понять ее", - писал он199.

Романтики обратились прежде всего к опыту и чувству индивидуальной личности в противовес объективистским претензиям науки; они выступили как критики ньютоновской науки и ее ценностей, глашатаи свободного, не связанного догмами и методологическими шорами творчества, близкого художественному вдохновению. Но это было движение не против науки, а за иную, не-ньютонианскую науку.

Такое утверждение выглядит парадоксальным на фоне уже ставших традиционными утверждений о принципиально иррационалистическом мировоззрении романтиков, что, конечно, плохо согласуется с какой бы то ни было ориентацией на науку и ее ценности. Романтическое движение прочно связывается с мистицизмом, и именно это постоянно подчеркивается, когда говорят об интеллектуальной атмосфере романтизма. Находятся и более или менее убедительные объяснения этому мистицизму, корни которого ищутся то в социальных потрясениях и катаклизмах европейской истории конца XVIII столетия, то в кризисе идеалов Просвещения. Но было бы совершенно неверно рассматривать романтизм лишь как духовную реакцию на наступление времени "несбывшихся ожиданий", как своего рода "декаданс", сменивший пафос Разума и Исторического Прогресса, одухотворявший предшествующее культурное состояние европейского человечества.

"Ранний романтизм рождался в атмосфере особого духовного подъема. Глубочайшая политическая отсталость Германии, преграждая пути к прямому действию, издавна парадоксально способствовала высокой концентрации духовной энергии нации, возбуждаемой теперь и великими мировыми событиями. Могучий взрыв этой энергии обусловил расцвет романтической литературы, философии и эстетики, длившийся более четверти века"200.

Этот взрыв затронул и отношение к науке. Объектом науки, к которой звали романтики, должно было стать "вечное единство разума и природы, всеобщее бытие всего конечного в бесконечном"201. Такая наука неотделима от религиозного отношения к познаваемому миру: "где вы увидите науку без религии, там будьте уверены, что она либо заимствована и воспринята через обучение, либо же внутренне больна, если только она не принадлежит к той пустой видимости, которая совсем не есть знание, а лишь служит потребности. И не таково ли это выведение и взаимное переплетение понятий, которое столь же безжизненно, сколь мало соответствует живому, или, в области нравственного учения, это убогое однообразие, которое мнит постичь высшую человеческую жизнь в единой мертвой формуле? Как может возникнуть последнее иначе, чем при отсутствии общего чувства живой природы, которая всюду устанавливает многообразие и самобытность?... Отсюда господство одного лишь понятия; отсюда, вместо органического строения, механическое хитроумие ваших систем; отсюда пустая игра с аналитическими формулами - будь они категорическими или гипотетическими - оков которых не хочет выносить жизнь". Так писал Ф. Шлейермахер, яснее и ярче других обозначивший как основные претензии романтиков к "ньютонианской" науке с ее "механическим хитроумием", так и требования к новой, подлинно человеческой науке - науке о всеобщей и вечной жизни одушевленной Вселенной, с которой человек слит "в непосредственном единстве созерцания и чувства" 202.

Конечно, всего этого было слишком мало, чтобы выработать действенную научную стратегию, без которой возвышенные призывы остаются не более, чем благими пожеланиями. А ведь критика направлялась против колосса, ощущение силы которого только возрастало при сравнении с выспренними, но методологически неопределенными установками романтиков. Отсюда берет начало стремление некоторых ученых соединить преимущества обеих "парадигм" - взять у Ньютона и других классиков науки Нового времени то, что составляло главный источник их силы, экспериментальный метод и математическую стройность теории, но направить это оружие на достижение целей, утраченных наукой постижение высшего единства, в котором пребывает Природа и Дух.

Интродукция. Фауст и Вагнер

"Несносный, ограниченный школяр" Вагнер и Фауст у Гете - не враги-антиподы: оба они неудержимо стремятся к познанию. Вагнер убежден, что тайны "мира и жизни" могут быть раскрыты средствами, известными науке ("Ведь человек дорос, чтоб знать ответ на все свои загадки"), и дело только в упорстве и терпении. Стены храма науки отнюдь не тесны ему - даже слишком широки, сил и времени мало, чтобы пройти вожделенный путь к истине:

Иной на то полжизни тратит,

Чтоб до источников дойти,

Глядишь, - его на полпути

Удар от прилежанья хватит.

Но Фаусту тесно и душно, храм науки для него - тюрьма ("...Не в прахе ли проходит жизнь моя // Средь этих книжных полок, как в неволе?"), природа ревниво хранит свои тайны ("То, что она желает скрыть в тени // Таинственного своего покрова, // Не выманить винтами шестерни, // Ни силами орудья никакого"). В глазах Фауста уверенность Вагнера во всесилии науки наивна:

Что значит знать? Вот, друг мой, в чем вопрос,

На этот счет у нас не все в порядке.

Что значит знать? Вагнер роется в пергаментах былых столетий и искренне радуется тому, что нынешняя наука далеко шагнула вперед. "До самой луны" иронизирует Фауст. Что делать нам на Луне? Зачем нам Луна? И сегодня, когда на "пыльных тропинках" Луны остались следы Армстронга, не так просто ответить на вопрос Фауста.

"В отношении науки все ясно, - пишет П.Фейерабенд. - Наши оболваненные прагматические современники склонны предаваться восторгам по поводу таких событий, как полеты на Луну, открытие двойной спирали ДНК или термодинамического неравновесия. Однако при взгляде с иной точки зрения все это - смешно и бесплодно. Требуются биллионы долларов, тысячи высококвалифицированных специалистов, годы упорной и тяжелой работы для того, чтобы дать возможность нескольким косноязычным и довольно-таки ограниченным современникам совершить неуклюжий прыжок туда, куда не захотел бы отправиться ни один человек, находящийся в здравом уме, - в пустой, лишенный воздуха мир раскаленных камней. Однако мистики, пользуясь только своим сознанием, совершали путешествия через небесные сферы и созерцали Бога во всей его славе, что придавало им силы для жизни и для просвещения своих сторонников. Лишь невежество широкой общественности и ее строгих воспитателей-интеллектуалов, поразительная скудость их воображения заставляют бесцеремонно отвергать подобные сравнения"203 .

Как далеко ни унесли бы человека механизмы, созданные его умом и трудом, они не вынесут его за пределы "мира явлений", мира земной повседневности, только раздувшегося до пределов понятийной и технической досягаемости. Этому миру и посылает проклятия Фауст:

Я проклинаю ложь без меры

И изворотливость без дна,

С какою в тело, как в пещеру,

У нас душа заключена.

Я проклинаю самомненье,

Которым ум наш обуян,

И проклинаю мир явлений,

Обманчивых как слой румян.

Чего же хочет Фауст? Что значит знать - для него? Что значит "идти вперед" - для него, не для Вагнера?

Кажется, это не ясно и ему самому. Он проклял "мир явлений", то есть мир, в котором человек - не более, чем живой организм, включенный в жесткую систему мировых взаимозависимостей, детерминированный этой системой, "вещь среди вещей". Кантовский мир феноменов. Ему хочется наполнить Разум "живой жизнью" духа с его поиском, творением нового, идеалами, эмоциями, надеждой и верой. Ему нужно вернуть Разуму человечность, сблизить "разумность" и "духовность". Но это значит выйти за границы "мира явлений", устремиться в мир свободы и бессмертия, мир, отделенный от "мира явлений", как считал Кант, непреодолимой преградой, натолкнувшись на которую Разум разбивается, раскалывается противоречиями. Это значит разрушить стены тюрьмы, в которую заточен познающий Разум. Это значит - отказаться от науки Вагнера.

Преодолеть непреодолимое. Это задача для Гения - говорили романтики. Натолкнувшись на стены (храма? тюрьмы?), Гений проламывает их, освобождаясь и освобождая человека. Если наука, увлеченная своим мнимым всесилием и полагая себя действительным воплощением "богоподобного" разума, не осмеливается на этот порыв к свободе, путь к ней может указать искусство. Художник, поэт, утверждал Ф. Шлегель, обладает абсолютной свободой, способной преодолеть "разумную необходимость". Законы и правила - для ограниченной, школярской, "вагнерианской" массы. Гений же, как Гулливер в стране лилипутов, по своей воле перешагивает через любые стены и барьеры. Гений абсолютно свободен не только в искусстве, но и в морали, и этим отличается от массы "будничных людей". Но Гений не аморален. Он ироничен: свободная игра фантазии позволяет гению не только преступать всякие границы и установления, но и обращать действия и поступки в игру, доставляющую эстетическое наслаждение. Но здесь романтическая мысль расходится с устремлениями Фауста.

Фауст - не романтик. Он всерьез (а не иронично) относится к поразительной таинственности мира. Его влечет Истина во всей возможной для человека полноте. Он готов проломить стену вагнерианской науки, но не для того, чтобы разрушить ее храм, а чтобы наполнить его воздухом жизни. Познание ради познания, познание как игра с собственным интеллектом, как эстетическое наслаждение духа - не нужны Фаусту. За Истину он готов платить не только жизнью, он ставит на кон бессмертие своей души.

А Вагнер? Не так уж "ограничен" этот вечный школяр науки. Да, он не разрушает стены храма. Но внутри его пределов он действительно идет "вперед", до крайности, до последних пределов, веря в то, что конечная цель достижима. И он также познает вовсе не ради одного только познания или наслаждения от собственной учености. Вспомним: Вагнер творит Гомункула Человека. Разве его задача мельче или ничтожнее цели Фауста?

Зачем науке сотворенный - искусственный - человек?

Оставаясь в мире "проклятых явлений", даже пройдя этот мир до последних его границ, Разум способен создать только то, чем человек в этом мире является - вещью, живой и смертной, алчущей и страдающей плотью, наделенной источником самых жгучих страданий и самых вожделенных наслаждений - Разумом, способностью познавать. И это создание неминуемо восстает на своего создателя, ибо оно обречено на муки - одиночества, страха смерти, бессмысленности существования на грани исчезновения, тоски по запредельному, тому, что манит, но остается недостижимым.

Виктор Франкенштейн пытался создать человека, но создал демона, чудовище, страдающее от своего уродства и одиночества и мстящее людям за свои страдания. Профессор Преображенский создал "исключительного прохвоста" Шарикова, унаследовавшего от Клима Чугункина гипофизную жажду "все поделить". Создания великолепного ума и золотых рук уродливы и страшны. Они очень похожи на людей и все же не люди. Чего-то не смог вложить в них многознающий и дерзкий гений их создателей. Но это "что-то" лежит за пределами "мира явлений", то есть за пределами того, что доступно и подвластно "ньютонианской" науке.

Этого не знает всезнающий Вагнер. Тайна, мыслит он, заключена в том, как природа, жизнь создают из тысяч косных, мертвых веществ ту умопомрачительную "комбинацию", которая зовется человеком:

Я убеждаюсь, что дождался часа,

Когда природы тайную печать

Нам удалось сознательно сломать

Благодаря пытливости привычной,

И то, что жизнь творила органично,

Мы научились кристаллизовать.

Но, едва войдя в жизнь, "комбинация" сразу обнаруживает стремления, совершенно непонятные своему создателю:

Ужасно в вашем каменном мешке.

В загоне ум, и чувство в тупике.

Гомункул пытается выбраться из "каменного мешка" на волю - к жизни, к красоте, к действию. Но что общего с жизнью у человека из колбы, у материализованного научного знания? Он одинок и несчастен. Влечение к "самой жизни" завершается неизбежным - гибелью ("Духовных качеств у него обилье, // Телесными ж его не наградили... Он ранний плод, созревший до посева"). Бросаясь к ногам Галатеи - всепорождающему чудесному морю космоса, Гомункул разбивает свою призрачную телесную оболочку. Мысль снова вливается в мир, теряясь в нем. Порождение Вагнера не может преступить положенный ему предел.

Натурфилософия Шеллинга

Попыткой соединить романтическую устремленность к безграничной свободе духа с фаустианской отчаянной тягой к Истине стала натурфилософия Ф. Шеллинга.

Центральная идея шеллинговского "абсолютного идеализма" тождественность духа и природы, преодоление кантианского дуализма миров трансцендентального "Я" и "вещей-в-себе". Общую основу для этих миров Шеллинг нашел в Абсолюте или Абсолютном Разуме. Природа и дух - два проявления Абсолюта, который Шеллинг называл Богом. Абсолют или Бог абсолютное тождество этих проявлений. Будучи тождеством противоположностей, Абсолют есть Ничто; вместе с тем, Абсолют содержит в себе всю полноту возможностей различных определений, и в этом смысле Он - все.

Мировые вещи, являясь частными проявлениями Абсолюта, содержат в себе различные сочетания духа и природы, соотношение между которыми обусловливает их сущность. Природа представляется как ряд потенций, ступеней, ведущих к духовному началу: материя - свет - организм. В высших формах органического мира духовное начало обладает наибольшим значением. Но ни в одном из своих проявлений Абсолют не выражается полностью; его совокупное, самотождественное выражение - это Мир в целом, Вселенная.

Мир есть наиболее совершенный организм и в то же время наиболее совершенное произведение искусства. "Стоя на этой точке зрения, Шеллинг почувствовал влечение к величественной мировой поэме, в которой натурфилософия Возрождения рассматривала Вселенную..."204. Ступени дифференциации или "потенции" Абсолюта Шеллинг рассматривал в духе неоплатонизма как "мысли Бога" или "идеи", в которых Абсолют созерцает самого себя и реализует в объективных явлениях природы и истории. Реализация духовного и материального начал может быть представлена в параллельных рядах "потенций": идеальном и реальном. Познание может двигаться в любом из этих рядов, равно ведущих к Абсолюту. "Наивысшей степенью совершенства естествознания было бы полное одухотворение всех законов природы, которое превратило бы их в законы созерцания и мышления... Естествознанию присуща тенденция наделять природу разумом; именно в силу этой тенденции естествознание становится натурфилософией..."205.

Соответственно своей философии тождества или, по выражению В. Виндельбанда, "эстетическому пантезму", Ф. Шеллинг выстраивает схему развития научного познания, отличную от той, которая была выработана эмпирическим естествознанием. "Трансцендентальный идеализм", как называл свою систему молодой Шеллинг, должен охватить "диалектическим методом" (то есть рассмотрением явлений как идеального, так и реального рядов дифференциации Абсолюта сквозь призму единства противоположностей). Эмпиризм ньютоновской науки в этой шеллингианской парадигме оттесняется на второй, подчиненный план. Эмпирическое знание относится к природе как продукту (natura naturata); природа "производящая", природа как субъект (natura naturans), является предметом теоретического знания, достигаемого в натурфилософии206. Следовательно, предметом натурфилософии или "умозрительной физики" становится природа, понимаемая не как ряд разрозненных сфер или объектов, а как единый, живой и одухотворенный организм, самоорганизующийся и самосохраняющийся, осуществляющий беспрерывное и бесконечное самодвижение, производящий из себя все многообразие своих проявлений. Ф. Шеллинг резко противопоставляет это понимание предмета и характера натурфилософии современному ему естественнонаучному эмпиризму. Эмпирическое знание не может выйти за рамки механистической картины мира, оно разрушает единство природы. "Противоположность между эмпирией и теорией настолько глубока, что объединяющего их третьего быть не может..., следовательно, само понятие эмпирической науки внутренне противоречиво и его невозможно мыслить как нечто связное, вернее, вообще невозможно мыслить. То, что является чистой эмпирией, не есть наука, и, наоборот, то, что является наукой, не есть эмпирия"207.

"Умозрительная физика" должна исследовать не отдельные природные объекты или предметные области, она занимается принципами, сообразно которым природа творит все свои формы. Поскольку формы природы берут начало в Абсолюте, систематическое знание которого о самом себе предшествует природе, человеческое знание об этих формах (или, что то же самое - об этом знании Абсолюта) должно предшествовать тому знанию, которое может быть получено в опыте. Эта умозрительная, априорная конструкция природы предшествует эмпирической науке и детерминирует ее.

К началу XIX века механистическая картина мира не могла претендовать на роль общенаучной208. Бурная дифференциация научного знания повлекла за собой распад этой картины на плохо связанные между собой фрагменты. Расколотое мировоззрение вступало в конфликт с главными запросами культуры, важнейшим среди которых было устремление к единству человеческого и природного мира. Ощущался острый дефицит принципов, позволяющих восстановить утраченное единство и вместе с тем открыть новые перспективы научного познания. В этой ситуации немецкая натурфилософия взяла на себя героическую задачу: не дожидаясь, пока эти принципы будут выработаны естествознанием, сформулировать их в универсальной, "до- и сверх-опытной" форме, а затем "подарить" их науке. К числу этих принципов в первую очередь относились принцип развития, принцип единства органической и неорганической природы, принцип всеобщей связи, охватывающий сферы духа и материальной природы.

Разработка этих принципов - несомненная заслуга натурфилософии. Но гениальные гипотезы натурфилософов часто адресовались не современному, а гипотетическому будущему состоянию науки, и потому выглядели в глазах современников необузданной игрой фантазии. Со временем это отношение стало заметно меняться. Уважительные упоминания о заслугах натурфилософии можно встретить в высказываниях К. Вайцзекера, М. Борна, Э. Шредингера и других лидеров современной науки. Это понятно. В ХХ веке многое видится иначе. Сейчас все чаще вспоминают слова Ньютона, возможно, сказанные им незадолго до смерти, о том, что он ощущает себя всего лишь ребенком, время от времени подбирающим прекрасные камешки и раковины, выносимые на берег Океаном истины. А тоска по цельному мировоззрению, охватывающему мир природы и мир человека непротиворечивым единством, не только не ослабла, но несравненно усилилась, особенно перед лицом грозных и все углубляющихся глобальных кризисов, на волнах которых человечество вкатывается в XXI столетие.

Конечно, за этим вниманием стоит не только нынешняя интеллектуальная зрелость науки, но весь трагический опыт культуры прошедших двух столетий. Но когда эта история еще только начиналась, в борьбе за единство научной картины мира натурфилософы часто искали опору не в современной им науке, а мировоззренческих конструкциях прошлого, в особенности - эпохи Возрождения. Не случайно Ф. Шеллинг одну из своих работ раннего периода назвал "Бруно, или о божественном и природном начале вещей" (1802), непосредственно указывая на преемственность между своим учением об Абсолюте и возрожденческими представлениями о Вселенной как совершенном и прекрасном организме. Обращаясь к имени и авторитету великого итальянского натурфилософа и мученика науки, Шеллинг перекликался и с другими героями "эпохи титанов", авторитет которых среди ученых и философов начала XIX века не выглядел столь бесспорным, например, с Парацельсом (1493-1541), слывшем магом и колдуном, алхимиком и астрологом в большей степени, чем врачом и космологом, философом и антропологом209, со средневековыми мыслителями, например, с Мейстером Экхартом (1260-1327) и Раймундом Луллием (1235-1315), а если вести родословную этих идей вглубь веков, то предтечами идей немецкой натурфилософии стали бы и Климент Александрийский (150-216), и Тертуллиан (160-220), и Плотин (204-269), сам Платон (427-347 гг. д.н.э.) и, возможно, Пифагор (VI в. д.н.э.). В идеях Шеллинга можно услышать эхо и древневосточных учений: гностицизма, индуизма, даосизма, буддизма воззрение на мир, как на единое органическое целое, а не механическую комбинацию первичных элементарных сущностей, определение пути понимания мира - от целого к частному)210.

Так натурфилософия Шеллинга, обращаясь к прошлому философии и будущему науки, в своем настоящем вступала в конфликт с испытывающим трудности, но все же могучим и привлекательным для большинства ученых идеалом эмпирического естествознания. Спор двух стратегий научного познания стал одним из факторов, определивших направление важнейших интеллектуальных усилий эпохи.

Естествознание и натурфилософия: в поисках универсального единства Вселенной

Понятно, что отход от позиций, завоеванных классической наукой, не мог не вызвать противоречивых реакций со стороны ученых и философов. Большинство (к которому относились такие выдающиеся ученые, как философ Я. Ф. Фриз, биологи М. Я. Шлейден, Э. Ж. Сент-Илер, физики Р. Майер, Г. Гельмгольц, Л. Больцман, математик К. Гаусс) решительно отвергли претензии натурфилософии на роль новой научной парадигмы. К середине XIX века отрицательное отношение к натурфилософии стало распространенным мнением. Ее обвинили в необоснованных претензиях на участие в обсуждении естественнонаучных проблем, в возврате к средневековой схоластике или мистике, в стремлении подменить науку произвольной игрой воображения211.

Но были и такие ученые, которые всерьез восприняли призыв натурфилософии. Для одних она была увлечением, впоследствии сменившимся разочарованием или даже критическим настроем (Х. К. Эрстед, Ю. Либих, А. Гумбольдт и др.). Другие - среди них были такие первоклассные естествоиспытатели как И. Риттер, Л. Окен и К.-Г. Карус, Г.-Т. Фехнер, Несс фон Эзенбек, впоследствии - В. Оствальд) - были приверженцами натурфилософских идей, черпая в них основания и ориентиры своих научных исследований.

В науке возникла ситуация, напоминающая конкуренцию "научно-исследовательских программ" (И. Лакатос). Специфика ее заключалась в том, что каждая из участвующей в конкуренции "программ" исходила из своего, несовместимого с противоположным, понимания науки и научного исследования. По сути, в этой борьбе участвовали не только и даже не столько научные концепции, сколько философские мировоззрения, различные по духу и замыслу методологические стратегии, различные понимания того, чем должна заниматься наука и какова ценность ее суждений, различные нормы и идеалы научного исследования.

А) Г.-Х. Эрстед о науке и научной методологии.

Выдающийся датский физик Ганс-Христиан Эрстед вошел в историю мировой науки как первооткрыватель электромагнетизма. Знаменитый опыт Эрстеда, доказывающий существование связи между электрическими и магнитными явлениями (21 июля 1820 г.) сегодня известен каждому школьнику. Кусок металлической проволоки, по которой проходил гальванический ток, помещался параллельно над намагниченной иглой, игла начинала двигаться, причем ее северный полюс, будучи обращенным к отрицательному полюсу гальванической батареи, отклонялся к западу. Величина отклонения зависела от расстояния между проволокой и иглой и от силы тока, но не зависела от того, из какого металла изготовлялся проводник; эффект наблюдался также в том случае, если между проводником и магнитом помещали изолирующие вещества (смолу, дерево, стекло и т.д.). Если проводник поворачивали в горизонтальной плоскости, увеличивая угол с магнитным меридианом, отклонение магнитной иглы от магнитного меридиана увеличивалось, если вращение проволоки направлялось в сторону иглы, и убывало, если вращение направлялось в сторону от нее. Эти наблюдения открыли возможность построения первых электроизмерительных приборов, а также инспирировали открытие намагничивающего действия электротока (Ж. Л. Гей-Люссак, Т.- И. Зеебек), основополагающие для электрофизики исследования А.- М. Ампера и Д. Ф. Ж. Араго, открытие термоэлектричества (Т.- И. Зеебек, 1822). История науки насчитывает не так много примеров, когда столь простой по видимости опыт становится точкой отсчета времени для целой научной эпохи. Существует легенда, по которой качание магнитной иглы было случайно обнаружено слугой Эрстеда. Из этой легенды делались глубокомысленные заключения о роли случая и удачи в научном познании, однако ни сама легенда, ни подобные выводы не заслуживают серьезного к ним отношения. Эрстед сознательно и настойчиво, в течение многих лет искал связь между электричеством, светом, теплотой и магнетизмом, и пришедшая к нему удача была заслуженным плодом этих усилий. Важно, что идея этой связи была, очевидно, подсказана философией Шеллинга, интерес к которой (наряду с философией Канта) Эрстед проявлял почти с самого начала своей научной деятельности.

Идея унитарности, всеобщей связи в природе, была сформулирована Шеллингом еще в его ранней работе "Einleitung zu dem Entwurf eines Systems der Naturphilosophie" (1799)212, где высказана догадка о необходимой связи между электричеством и магнетизмом. Отношение Эрстеда к натурфилософским идеям Шеллинга не было неизменным: от раннего увлечения этими идеями он впоследствии перешел к их критике, которая усилилась в зрелый период его жизни, возможно, под влиянием выдающихся французских ученых (Кювье, Шарля, Бертолле, Био и др.), признанных мэтров экспериментального естествознания. Эрстеда прежде всего не удовлетворял антиэмпирический настрой шеллингианской философии. Еще будучи студентом, Эрстед отмечал, что "блестящие и великие" идеи, рассыпанные в ранних работах Шеллинга, соседствуют с совершенно ложными эмпирическими высказываниями213. Шеллинг, скептически замечал Эрстед, "претендует на то, чтобы дать полную философскую систему физики, хотя его естественнонаучные познания ограничены тем, что написано в учебниках"214. Однако он вдохновлялся идеей фундаментального единства природы и посвятил свое творчество поискам основных форм этого единства. Эти поиски, полагал Эрстед, должны опираться на экспериментальное изучение всего многообразия природных явлений, в противном случае они бесплодны или ведут к ошибкам.

Наряду с физикой и химией Эрстед всерьез занимался также философией. Ему принадлежит двухтомный труд "Дух в природе" (1850)215. Вначале опубликованная на датском языке ("Aanden i Naturen"), эта книга была вскоре переведена на немецкий (впоследствии это издание стало основным источником цитирования философских высказываний Эрстеда), английский и другие европейские языки. Название книги, возможно, перекликается с ранней работой Шеллинга "О мировой душе" (1799), также внимательно прочитанной и пережитой датским физиком. Впрочем, идея универсальной одухотворенности мироздания, сама по себе не новая и восходящая к античной и средневековой мысли, была насыщена новым содержанием, опиралась на результаты современной Эрстеду науки и отвечала важнейшим ценностным ориентациям последней.

Книга представляет собой ряд философских трактатов, написанных в доступной для широкого читателя форме, но затрагивающих важнейшие натурфилософские проблемы. Главная мысль всех трактатов - изучение природы раскрывает перед исследователем вечную духовность мироздания, определяющую собой все явления, и условия, при которых Дух являет себя в мире вещей и человеческих мыслей.

Первый том посвящен проблеме явления Духа в природе. Непрерывно и вечно меняющийся мир вещей содержит в себе нечто неизменное и абсолютное - законы существования и изменения. Эти законы или "идеи" природы не являются порождениями человеческого ума, но суть законы того Разума, который наполняет собой вечную Вселенную. Те или иные сочетания законов образуют то, что можно назвать сущностью или формой любого предмета или явления. В активном, "живом" взаимодействии объектов природы проявляются их сущности. Поэтому существование всякого природного объекта можно считать жизнью его идеи или сущности. Эрстед занимается также вопросами соотношения разума и воображения, как зависящих друг от друга способностей интеллекта, позволяющих постичь "жизнь идей". Духовность не просто пронизывает природу и мышление о ней, Дух царит в мире, подчиняя себе и возвышая усилия человеческого ума. В ряду этих усилий особое место занимает наука, которую Эрстед уравнивает с богослужением.

Во втором томе рассматриваются взаимосвязи естественных наук с иными сферами культуры, например, с религией и с искусством, влияние науки на интеллектуальное и духовное развитие человечества, особенности формирования научных сообществ. Эрстед полагал, что физическая история человечества отличается очевидной стабильностью и не заключает в себе резких скачков и изменений, тогда как духовная история обнаруживает прогресс морали и межчеловеческих отношений. Заслуживают особенного внимания его мысли о развитии науки, сформулированные в лекции "Заметки об истории химии"216.

Можно ли говорить о прогрессе научного знания, если история науки свидетельствует, что представления о мире и отдельных его фрагментах подвержены коренным изменениям? Новые поколения ученых, опираясь на опыт и объясняющие гипотезы, решительно отбрасывают прежние теории, которые в свое время так же опирались на опыт и наблюдения и по-своему объясняли природу. Так, кислородная теория горения Лавуазье вытеснила теорию флогистона. Это потрясло основания химии и физики, но наука уже к тому времени привыкла к потрясениям, сильнейшим из которых была смена геоцентрической астрономии Птолемея гелиоцентрической системой Коперника. Механистическое объяснение мира буквально трещало под напором открытий в области электричества и магнетизма. Открытия и теоретические усилия будущих поколений ученых точно так же могут отвергнуть и воззрения, ныне владеющие умами и, казалось бы, открывающую бесконечную перспективу развития науки. Не значит ли это, что история науки есть история ошибок и противоречий, сменяющих друг друга заблуждений, чередой уходящих в забвение?

Такой вывод грозил бы духовным основаниям науки: ставил бы под сомнение ее роль в культуре, порождал бы скепсис и недоверие к Разуму. В эпоху Эрстеда эти опасности еще воспринимались учеными всерьез - в отличие от нашего времени, когда интеллектуалы с легкостью необыкновенной развлекаются разговорами о науке как об игре, правила которой зависят всего лишь от игроков и их предпочтений, а вовсе не от Природы.

Эрстед отверг этот вывод. Революционные потрясения, утверждал он, не колеблют единства научного развития, а выступают формой последнего. Наука идет к истине, но путь этот не прямолинейный. Две великие силы движут научный Разум: творчество и рациональность. Творчество - вдохновенное созидание идей, объясняющих мир, оно проистекает из недр духа, связано с воображением, фантазией, интуицией, поэтическим постижением красоты и гармонии. Рациональность - превращение результатов творчества в знание, которое можно использовать, хранить. передавать другим людям. В развитии науки чередуются периоды, когда преобладает одна или другая сила. Периоды вдохновения, когда Разум устремляется к ранее неведомому, расширяет свои владения, сменяются периодами кропотливой рутины, когда новые владения Разума осваиваются, а границы их укрепляются, когда ученые видят свою задачу главным образом в том, чтобы охватить уже принятыми формами объяснения как можно большую часть опыта, когда расширяется круг образования и вовлечения в жизнь науки все большего числа людей217.

Эту "осцилляцию Разума" Эрстед назвал основным законом научного развития. Внимательный взгляд обнаружит в этом законе набросок схемы "научных революций", подобную той, какая была предложена Т. Куном в наши дни. Но между ними - важное различие. В отличие от Куна, Эрстед не сомневается в том, что сменяющие друг друга "парадигмы" (господствующие научные теории) содержат в себе "свою долю истины". Но это не означает, что эти доли равновелики и стоят друг друга, в том смысле, что рано или поздно все они будут названы заблуждениями. Такой релятивизм совершенно неприемлем для Эрстеда. Его мысль в том, что единство Разума достигается через борьбу мнений, неизменно порождающую "общую точку зрения". Это вечное движение к Истине, по отношению к которой сегодняшние истины - лишь "слабые предчувствия".

В этом - не слабость и ограниченность, а величие и мощь человеческого Разума. "Со всей серьезностью изучайте историю науки, и вы обретете покой там, где прежде находили только волнение и сомнение", - обращался Эрстед к современникам. Нет сомнений, что этот призыв остается актуальным и сегодня.

Б) Г. Т. Фехнер: Вселенная обладает душой.

Густав Теодор Фехнер (1801-1887) - выдающийся немецкий физик и физиолог, работавший над проблемами электродинамики и электролиза, автор известной психофизической теории, объяснявшей результаты телесно-духовных взаимодействий в жизни человеческого существа. Центральным пунктом его мировоззрения является убеждение во всеобщей одухотворенности мироздания. Этой идеей пронизаны не только его философские работы, она стала стержнем и его научных исследований.

В творчестве Фехнера натурфилософские идеи становятся методологическими регулятивами, которым подчинены и экспериментальная работа, и теоретическое ее обоснование, и интерпретация результатов.

К числу таких идей относится мысль о соответствии физических связей духовным, причем последние можно познавать через восприятия того, что происходит в сознании индивида. Поскольку внутренний опыт сознания является, по Фехнеру, той областью, в которой, собственно, и происходит познание физического мира, необходимо точное количественное "измерение" психических величин, открывающее путь к формулированию математически строгих законов взаимодействия физического и психического как форм существования единого одушевленного существа.

Реализация этой программы вылилась в создание психофизики. Основным методом стал метод исследования отношений между силой ощущений и "напряжением раздражений", причем единицей измерения этих сил стала "постоянная Фехнера" - наименьшее различие между интенсивностями ощущений. По Фехнеру, раздражение не приводит к ощущению (т.е. не становится фактом сознания), если не достигает некоторого порогового значения. Применяя закон Вебера, утверждающий, что интенсивность ощущения возрастает при сохранении отношения между силой ощущения и силой раздражения, ко всей сфере чувственности, Фехнер сформулировал закон, по которому сила ощущения представляет собой логарифмическую функцию от интенсивности раздражения (закон Вебера-Фехнера). Установление этих зависимостей дали толчок экспериментальной психологии, в рамках которой последователи Фехнера надеялись через измерение психических величин прийти к математической теории психологических явлений.

Какое воздействие на Фехнера оказала натурфилософия Шеллинга? По-видимому, это влияние было опосредованным. Фехнер в молодости испытал влияние Окена, чей учебник по натурфилософии произвел на него сильное впечатление. Что касается самих произведений Шеллинга, то они воспринимались Фехнером с изрядным критицизмом, направленным прежде всего на откровенный и последовательный антиэмпиризм немецкого диалектика. Такое отношение похоже на оценки Эрстеда. Оба ученых глубоко проникнуты идеей всеобщей одухотворенности природы, оба заняты поисками глубинных обобщающих связей между сферами природы и духа, оба исходят из представления об Абсолюте. Но им обоим ближе именно экспериментальный естественнонаучный подход к решению этих - метафизических и натурфилософских - проблем.

Есть важное методологические различие между философией тождества Шеллинга и представлением Фехнера о единстве духовного и физического. Для Шеллинга тождество Природы и Духа есть натурфилософский принцип, предшествующий эмпирическому познанию и детерминирующий понимание результатов последнего. У Фехнера единство физического и психического есть методологический принцип эмпирического исследования. Соотношение натурфилософии и эмпирической методологии во взглядах Фехнера не поддается вполне строгой дефиниции. С одной стороны, в своей, возможно, наиболее известной философской работе "Зенд-Авеста или О вещах земных и небесных"218, которая построена как комментарий к персидскому религиозному источнику "Авеста" (V или VI век), Фехнер исходит из натурфилософского постулирования Единой Души или Бога - того, что стоит "по ту сторону" всякого возможного опыта и, следовательно, за пределами всякого научного познания. С другой стороны, в работе "Физическое и философское учение об атомах"219 он высказывает отрицательное отношение ко всякого рода трансценденциям в структуре научного знания. Наука, утверждает Фехнер, занимается только тем, что доступно опыту - явлениями и закономерными связями между ними, причем эти явления имеют место не только в природе, но и в духе. Вместе с тем, всеобщая связь явлений, их единство то, что никак не может быть установлено опытом - является необходимым допущением, без которого наука вообще не могла бы претендовать на какое-либо отношение к истине. Таким же необходимым допущением является вечное и всеобъемлющее сознание, Бог.

Фехнер как бы не видит создающегося противоречия. И это не случайно. Вся система его мышления наполнена этим противоречием, составляет его суть. Соединение натурфилософской установки с требованиями идеала эмпирической науки - уже это одно есть исходное и фундаментальное несоответствие, избавление от которого могло состояться только за счет отбрасывания одной из противоречащих друг другу сторон. Но в том-то и особенность научной стратегии, близкой к натурфилософии, что она порождалась обоими этими сторонами, ее развитие и результативность стимулировались импульсами, которые в равной мере исходили от этих сторон.

И все же противоречие есть противоречие, с ним нужно было как-то обходиться, чтобы оно не разрушило связность научных построений. Фехнер поступает следующим образом. Он утверждает, что возможность натурфилософии, заключенная в самом учении о психофизической взаимосвязи, не мешает ученому-естествоиспытателю. И наука, и натурфилософия используют один и тот же метод: от опыта (как "внешнего", так и "внутреннего" - через индукцию и аналогию, через интеллектуальные комбинации полученных результатов - к высшим обобщениям). Но они различны по предмету: наука имеет дело с внешней, доступной наблюдению природой, тогда как натурфилософию занимают внутренние, "невидимые" или видимые только самим же себе стороны мира.

Надо отметить, что это - странное с точки зрения современного приверженца строгой научной методологии - положение в свое время сыграло значительную и положительную роль при оценке атомистического учения. Первая половина XIX века в науке прошла под знаком блестящих достижений атомной теории в химии и физике. В то же время философия этой эпохи весьма настороженно относилась к самому понятию атома, склоняясь более к "динамической" концепции материи. Но методологические установки Фехнера позволили ему преодолеть эту настороженность. Он находит ряд физических преимуществ атомной гипотезы, позволяющей с единой точки зрения объяснять оптические явления (поляризация света, различная преломляемость различных цветовых лучей), тепловое излучение и теплопроводность, явления, связанные со структурой тела (плотность, твердость, тепловое расширение, изометрия, агрегатные состояния и пр.). Кроме того, он полагает, что атомная теория может быть согласована с динамической, если атомы представлять как центры взаимодействующих сил. Эти преимущества неоспоримы, и философия просто вынуждена примириться с существованием атомов. И сделать ей это не так уж трудно, ибо атомы - конкретно-простые единицы телесного мира - оказываются вполне аналогичными абстрактно-простым единицам духовного мира (единицам сознания). Срабатывает фундаментальная аналогия, и все становится на свое место в системе.

Идея всеобщей одушевленности Вселенной увенчивает натурфилософскую концепцию Фехнера о ступенчатой структуре мира. Человек - высшая земная ступень мировой лестницы, Земля превосходит человека, Солнечная система Землю, Мир - Солнечную систему и т.д. Такая же ступенчатая система охватывает и мир духа - от низших душ (Фехнер развивал издавна известную идею об одушевленности растений220) и человеческой души до Бога. Поэтому отношение человека к Богу - не внешнее, а внутреннее, как отношение ступени к лестнице, части к целому. Из этого следует особая, поэтически окрашенная, концепция Фехнера о бессмертии человеческой души. Она представлена в его первом произведении "Книжечке о жизни после смерти"221. "Сознание, с которым пробуждается дитя при своем рождении, - пишет Фехнер, - есть лишь часть вечно присутствующего всеобщего божественного сознания, которое поселяется в новой душе..."222. Он сравнивает отношение сознания человеческого индивида к всеобщему божественному сознания с отношением ветви к "мировому древу жизни". В соответствии со своей концепцией многоступенчатости, Фехнер представляет и жизнь человека, проходящую три ступени: до земного рождения, в земной жизни, после смерти - в объятиях Природы как всеобщей матери223. Эта третья ступень духовного существования возможна благодаря тому, что существует вселенское единство сознания, обладающее самосознанием. Фехнеровский Бог несомненно отличается от христианского, хотя сам Фехнер подчеркивает свою духовную близость христианству. Во всяком случае, религиозный мотив его философии звучит явственно и с большой силой.

Вся философия и все научное содержание работ Фехнера проникнуты идеей отказа от признания мира как мертвой и противопоставленной человеку совокупности атомов и механических сил. В мире Фехнера и атомы, и их движения, и свет, и тепло, цвета и вкусы, звуки и запахи - все это проявления жизни Вселенной, одушевленной и сознающей, а значит, близкой и понятной нам еще до всякого научного исследования отдельных ее "ступеней" и частей. Сам стиль фехнеровских работ подчеркивает эту близость: научные аргументы, художественная фантазия, эстетическая интуиция, религиозное чувство сочетаются в них так, что ни одна из этих составляющих не оказывается ни враждебной, ни просто лишней для других.

В наши дни, когда вопрос о связи и единстве гуманитарного и естественнонаучного знания снова стоит с исключительной остротой, мы оглядываемся на прошлое науки, где это единство уже существовало. Нельзя сказать, чтобы при этом мы ощущали бесспорное превосходство. Да, наука ушла в своем развитии далеко вперед по сравнению со временем Фехнера. Ушла вперед, но ведь и многое потеряла. В том числе - ту Вселенную, которая была одушевлена и в которой была надежда.

В) Лоренц Окен: натурфилософия указывает пути эмпиризму

Лоренц Окен (1779-1851) - "самый талантливый, но и самый необузданный натурфилософ эпохи"224, на рубеже XVIII и XIX веков пользовался большой известностью и авторитетом и как ученый-биолог, и как философ, близкий идеям Ф. Шеллинга.

Окену принадлежит ряд серьезных научных результатов, сохранивших значение и в современной науке. Среди них - идея определения общих признаков структуры живых организмов, позволяющая в перспективе устанавливать морфологические классификации, догадка о позвоночном происхождении черепа млекопитающих. Приоритет в этом вопросе отстаивал Гете (который ввел термин "морфология" в биологию), впоследствии эту идею развил Т. Хаксли, она сыграла некоторую роль в подготовке эволюционной теории Ч. Дарвина. Важное значение имела идея Окена о генезисе органической природы из первичной "слизи", возникающей в мировом океане под воздействием солнечного света, основным "строительным материалом" которой является углерод; эта мысль предвосхитила позднейшие представления о химическом составе "живого вещества": к середине XIX века определение органической химии как химии соединений углерода (Ф. А. Кекуле, 1861) получила широкое распространение. По мнению ряда историков науки, Л. Окен по праву может считаться одним из пионеров цитологии; ему принадлежат догадки о том, что сложные живые организмы состоят из различных комбинаций простейших органических тел ("инфузорий"). Л. Окен был сторонником эволюционного подхода в биологии: организмы (в том числе человеческий организм) не создаются сверхъестественным образом, а возникают постепенно путем увеличения количества своих частей и усложнения их сочетаний. Процесс организации живой природы понимался Океном как целенаправленный путь развития, которым проходит природа, чтобы достичь своей цели в человеке и разуме. Ему принадлежат также некоторые эмбриологические открытия. Важную роль сыграла идея Окена о параллелизме между развитием зародыша живого организма и развитием животного мира в целом (филогенезом и онтогенезом). Основатель современной эмбриологии К.-Э. фон Бэр считал, что именно Л. Окен способствовал возрождению эмбриологии как области естествознания.

Научные взгляды Окена обнаруживают тесную связь с натурфилософией Шеллинга. Многие ученые, близкие к "шеллингианской школе" и непосредственные участники натурфилософского движения, в том числе Г. Фехнер, восприняли идеи Шеллинга именно от Лоренца Окена.

Большую популярность получили многотомные учебники по общей естественной истории и натурфилософии, благодаря которым имя Окена получило международную известность225 (в том числе в России, где усилиями Д. М. Велланского [1774-1847], известного русского шеллингианца, некоторые сочинения Окена были переведены на русский язык, а его идеи излагались как новейшее слово европейской науки и философии226). Учебники эти отличались экстравагантностью, привлекавшей в свое время молодежь, искавшую не столько научной точности и строгости (эти критерии научности в то время еще не были общепринятыми и бесспорными), сколько смелого полета мысли и широких обобщений, затрагивающих всю смысловую структуру мироздания и человеческого бытия227. Стиль этих учебников характеризуется афористичной лапидарностью, стремлением развертывать сложнейшие интеллектуальные конструкции без достаточной эмпирической или теоретической аргументации. Так, "Учебник натурфилософии" (1809-1811) содержит 3738 небольших (в несколько строк) параграфов, содержание которых вызывало даже у современников, не говоря о позднейших поколениях читателей, смешанные чувства: восхищение глубокими и плодотворными догадками и насмешку над "профетическими" изречениями, не имеющими доказательной основы.

В этом учебнике систематически изложены воззрения Л. Окена на мир в целом, на задачи и методы натурфилософского исследования. Первая часть "Матэзис" - содержит общие принципы натурфилософии и обоснование их применения к построению картины мира, объяснению Вселенной. Вторая часть учебника - "Онтология" - содержит изложение натурфилософского понимания генезиса Вселенной, возникновения небесных тел и мировых элементов; в третьей части под названием "Биология" (первоначальное название "Пневматология") излагаются идеи о возникновении жизни на Земле и формах жизни в царствах растений и животных.

В целом учебник является законченным изложением системы натурфилософии Окена, которая может быть сформулирована как попытка вывести все явления природы в их всеобщей взаимосвязи из принципа взаимодействия противоположностей во Вселенной.

"Учебник натурфилософии" Окена особенно ясно показывает его зависимость от натурфилософии Шеллинга, отличаясь от последней значительно большей систематичностью и догматизмом. Всю свою систему он с невероятной настойчивостью выводит из натурфилософских принципов, к которым добавляются идеи пифагореизма. Эмпирические знания, добываемые опытом и наблюдением, должны, по его мнению, только подтверждать принципы и постулаты натурфилософии. Окен исключительно серьезно отнесся к натурфилософской идее органического единства Вселенной, и там где ему требовались "эмпирические подтверждения" этой идеи, он находил их, прибегая к самым рискованным, фантастическим аналогиям228. Так, весь животный мир он полагает единым организмом, отдельные части которого живут автономно, причем каждый вид животных представляет собой некую воплощенную форму чувственности этого фантасмагорического организма. Человеческая голова по своему устройству аналогична всему человеческому организму (у нее есть свои "конечности", "желудок", "легкие"). Явления природы аналогичны математическим фигурам, например, линия - это математический аналог (и символ) времени, окружность символизирует стихии огня и воздуха, эллипс - движение или воду и т.п.

Аналогия у Окена - это не метод научного открытия, родственный индукции. Это почти всегда перенесение свойств и качеств высших уровней онтогенеза на иерархически подчиненные им, выводимые из них уровни организации. Человек, по Окену, заключает в себе всю жизнь природы, является ее самым сложным и высоким выражением. Если человек выходит из лона природы в процессе эволюции, как бы увенчивая этот процесс, то, следовательно, все предшествующие человеку стадии онтогенеза могут и должны рассматриваться по аналогии с человеком. Это означает, что исследовательская мысль движется в направлении, обратном онтогенезу, от высшего к низшему, угадывая и обнаруживая высшее в первичном, элементарном. Вселенная обнимает и порождает человека, но человек заключает в себе всю суть Вселенной. К. Маркс видел в анатомии человека "ключ к анатомии обезьяны", Л. Окен мог бы сказать, что "анатомия человека - ключ к анатомии Вселенной".

Изображая космогенез, Окен говорит о единой первичной материи (эфире), заполняющей Вселенную. Эфир подвержен действию полярных сил: противополагается сам себе как центр - периферии. Эти же силы вынуждают движение эфирной сферы вокруг универсальной мировой оси. В результате вращения возникают сгущения эфира - небесные тела. Напряжение эфира, простертого между Солнцем и планетами, дает свет, который может трансформироваться в огонь. Происхождение минералов, растений и животных также связано с движением эфиров. Все мировое движение имеет единый источник, единую природу.

Историки науки изумляются тому, что здравые и даже гениальные естественнонаучные идеи в сочинениях Окена смешаны с безосновательной фантазией и бредовыми аналогиями. При этом они, разумеется, исходят из знания о последующем развитии науки: те идеи Окена, которые впоследствии нашли развитие или подтверждение, объявляются крупными прозрениями, все остальное списывается за счет неразвитости его научного метода и буйства воображения. Конечно, это неверный подход. И гениальные догадки, и невероятные фантазии Окена имели один и тот же методологический источник натурфилософию. Он только последовательнее и безоглядней других использовал идейный арсенал натурфилософии в качестве эвристического источника. Что касается неразвитости научной методологии, то это слишком большое упрощение. Безусловно, экспериментальная база биологии, которой в большей степени занимался Окен, как и, вообще говоря, большинства наук того времени, была слишком слаба, чтобы на ее основе могло развиваться исследование, идущее вслед за методологическими установками Ньютона. Нечего и говорить, что большинство наук в методологическом отношении оставалось на уровне несравненно более низком, чем того требовали критерии математизированного естествознания, и известное изречение Канта о том, что степень научности тех или иных исследований зависит от степени их математизации, практически могло быть уместным только по отношению к физике (механике и оптике) или астрономии, отчасти к химии, но уж никак не по отношению к наукам о живой природе (в этом смысле усилия Фехнера были действительно героическими). Но "дух научности" расширял свои владения с гораздо большей быстротой, чем буква (а впоследствии - догма) научной методологии. Поэтому вовсе не удивительно, а скорее вполне естественно, что блестящие и привлекательные своим универсализмом методологические гипотезы натурфилософии резонировали с запросами этого духа. И, как уже было сказано, эти гипотезы оказывались вовсе не бесплодными. Они не только удовлетворяли стремление ученых к восстановлению утраченного единства во Вселенной, но часто, что называется, "попадали в точку", стимулируя развитие науки в самых перспективных направлениях, заменяя догадками нехватку проверенных данных, но главное указывая нужную науке и философии цель познания.

Правда, не раз случалось, что именно приверженность таким гипотетическим принципам уводила исследование в сторону от важных находок и открытий. Примером тому может служить научная судьба И. Риттера.

Г) И. Риттер: упущенное открытие

Иоганн Вильгельм Риттер (1776-1810) - один из самых блестящих представителей "романтической науки" конца XVIII- начала XIX столетий. Его очень короткой жизни хватило на то, чтобы сделанное им вошло в историю науки как глубокий и основополагающий вклад. Достаточно напомнить, что И. Риттер открыл ультрафиолетовое излучение (1802), переоткрыл явление электролиза, изобрел "сухую" батарею Вольта (1803), обнаружил, что ряд Вольта совпадает с рядом сродства металлов к кислороду, из чего сделал вывод, что именно окисление металлов приводит к получению электричества229. Его работы оказали важное влияние на развитие электробиологии и электрохимии. Однако "наибольшим своим достижением Риттер считал не открытие новых опытных феноменов, но метод исследования, новый взгляд на природу в целом"230.

Этот метод был основан на тесном взаимодействии натурфилософских (романтически окрашенных) идей о "всеобщем порядке природы", "общих химических сродствах", единстве электрических и магнитных сил в органической и неорганической природе, с одной стороны, и обширных экспериментальных исследований (именно это последнее обстоятельство было источником идейных расхождений между Риттером и Шеллингом). В этом взаимодействии натурфилософия служила Риттеру как бы идейным ориентиром, определявшим общее направление его деятельности, придававшим ей ценностную окраску. В своей речи "Физика как искусство", обращенной к членам Баварской академии наук, он возвышает цели естествознания до указания фундаментальных смыслов человеческой жизни. "Воссоединение с расчлененной природой, возвращение к первоначальной гармонии с ней, к чему издавна стремится человек..., будет следствием понимания природы и господства над ней... В этом состоянии его жизнь и его дела достигнут высшей истины и красоты"231.

Исследование электричества, проводимое научными методами, направлялось Риттером к цели, определяемой натурфилософией. В электричестве он видел проявление мировой души природы. Вслед за Кантом, философия которого наряду с натурфилософией Шеллинга также оказала значительное влияние на Риттера, он отверг гипотезу об атомистическом строении вещества. По мнению ряда историков науки, именно это помешало Риттеру стать основателем электрохимии, поскольку он не смог правильно объяснить явление электролиза, заново открытое и изученное им. Это было сделано французскими физиками (Ж. Гей-Люссаком, Ж. Дюма, Ш. Жераром, О. Лораном), которые пошли в своих исследованиях за атомистическим учением Дж. Дальтона.

Идея всеобщей связи природных явлений, заимствованная Риттером из натурфилософии, захватила его настолько, что он обращается к магии, астрологии и каббалистике в надежде выстроить учение о фундаментальном сходстве человека и Космоса. Одна и та же сила - возможно, электромагнетическая - движет человеческий организм и небесные тела, психические движения переходят в физические воздействия. Человек - не просто физическое тело, снабженное способностью воспринимать раздражения внешней среды и превращать результаты своих восприятий в осмысленную информацию. Человек - это центр Вселенной, в нем сосредоточены силы Вселенной и от него исходят жизненные импульсы, распространяющиеся в мире. Эта уверенность лежит в основании опытов по поиску воды и полезных ископаемых, которые Риттер осуществлял с помощью простейших "приборов" - "рамки" и качающегося железного прутика. Практику лозоходства Риттер наблюдал во время своего пребывания в Италии (1806-1807) и осмыслил ее, возможно, под влиянием Ф. Баадера (1765-1841), развивавшего идею "иероглифического письма природы". Суть этой мысли в том, что доступные опыту вещи или явления следует рассматривать как символические выражения внутренней сущности, как "иероглифы", понимание (расшифровка) которых составляет предмет особой мудрости и может быть выражено в "учении". В тех же терминах высказывался и Риттер, говоря о человеке как о "самом возвышенном иероглифическом образе Земли". Так была выдвинута идея "сидеризма" (учение о воздействии небесных тел на образование и распределение земных тел и процессов), к которой Риттер относился не менее серьезно, чем к опытам по электрохимии. В конечном счете это отрицательно сказалось на его научной репутации. Трудно сказать, как развивались бы взгляды Риттера, проживи он более долгую жизнь в науке, в которой быстро увеличивался удельный вес опытного обоснования и падал интерес к абстрактным метафизическим спекуляциям. Возможно, он, как Эрстед, более критически отнесся бы к натурфилософским увлечениям своей молодости. Но в историю он вошел как рыцарь (Ritter) натурфилософии и романтической науки.

Романтический мистицизм и проблема границ "научного разума"

Мы рассмотрели философские и научные взгляды четырех мыслителей. Разумеется, этими именами не исчерпывается круг блестящих представителей "романтической науки", в конце XVIII - первой половине XIX столетий, соперничавшей с классическим идеалом науки и научного знания232. Но сказанного уже достаточно для некоторых выводов.

Пытаясь вернуть картине мира то единство, которое было утрачено классической наукой, "романтическая наука" была вынуждена обратиться к натурфилософии (главным образом, к той ее форме, какая была создана Шеллингом), а через нее - к интеллектуальным построениям предшествующих эпох (средневековой и возрожденческой форм науки). Самым заметным расхождением между этими идеалами и "ньютонианской" наукой было различное понимание того, чем является научное знание и какое знание следует считать достоверным.

Я уже говорил, что интерес к мистике и даже прямое обращение к мистическому восприятию мира нельзя полагать простым следствием иррационализма и оппозиции к науке. Скорее это попытка такого расширительного понимания разумности, при котором сфера интеллекта и опыта как бы вбирает в себя сферу мистического переживания, чувства.

В.М. Жирмунский видел в немецком романтизме "своеобразную форму развития мистического сознания"233. Очевидно, что мистика йенских романтиков не может быть приравнена мистике Средних веков или еще более древним мистическим учениям. В чем же ее своеобразие?

Прежде всего, конечно, мистика немецких романтиков отличалась от мистики предшествующих веков тем, что она не только сосуществовала с развитым естествознанием, но и вступала с ним в определенные - отнюдь не взаимоисключающие - взаимоотношения. Уже по одному этому эту форму мистического сознания никак нельзя назвать антинаучной. Более того, немецких мистиков не разъединяло, а напротив, объединяло с наукой Ньютона уверенность в божественности мира, в присутствии Божества в Природе. По определению В. М. Жирмунского, это было "живое чувство присутствия бесконечного в конечном"234. Но разве не такое же чувство пронизывало творчество Паскаля? Что касается Ньютона, то его критика Декарта направлялась именно против картезианского выведения Бога за пределы Мироздания. Говорят о мистике и иррационализме Паскаля, о влиянии мистицизма, испытанном Ньютоном, о мистицизме Шеллинга и Гегеля... Какой ученый или философ эпохи великой научной революции XVII-XVIII веков и последующих столетий не может быть назван мистиком, если под этим понимать чувство присутствия Бога во Вселенной?

Однако, безусловно и то, что мистическое чувство немецких романтиков значительно отличалось от мистицизма создателей классической науки. Отличие это - прежде всего в понимании опыта. Ньютон оставил свои искания в сфере не-эмпирического за рамками той науки, которая получила его имя. Тайны природы в конечном счете были для него научными проблемами, которые в принципе могут быть раскрыты средствами именно эмпирического естествознания в союзе с математикой. "Ах, Господи, но жизнь-то недолга, а путь к познанью дальний...". Эти слова Вагнера могли бы быть произнесены сэром Исааком Ньютоном. Конечно, он лучше Вагнера ощущал неисчерпаемость Океана Истины и, в отличие от своего немецкого коллеги, искал Истину не в пыльных пергаментах прошлых веков (хотя и не чуждался их), а в лабораторных опытах и математических выкладках. Но оба они исходили из того, что наука сама определяет свои горизонты.

Пантеистическое мировоззрение Гете отодвигало эти горизонты. Фауст, не удовлетворяясь ни темпами вагнерианского продвижения к истине, ни характером знания, добываемого на этом пути, обращается к духам и к самому черту тайны должны быть раскрыты, и совсем не так важно, будут они познаны при помощи эмпирической науки и математических формул или при помощи магических заклинаний.

И к магии я обратился,

Чтоб дух по зову мне явился

И тайну бытия открыл.

Чтоб я, невежда, без конца

Не корчил больше мудреца,

А понял бы, уединясь,

Вселенной внутреннюю связь,

Постиг все сущее в основе

И не вдавался в суесловье.

Магия Фауста открывает путь к познанию сущего, следовательно, она противоположна не науке как таковой - их цели совпадают, а только науке "пергаментов". Если божественное присутствие в мире обнаруживает себя в каждой вещи, в каждом существе, в любом проявлении жизни, то опыт общения с этими "знаками бесконечности" допускает любые формы - лишь бы достигалась "цель, манящая вдали". И стремление к этой цели - к познанию Божества оправдывает Фауста ("ангельские легионы в нем видят брата своего"). Мистический хор, завершающий трагедию Гете, подводит итог исканиям Фауста:

Все быстротечное

Символ, сравненье.

Цель бесконечная

Здесь в достиженье.

Здесь - заповеданность

Истины всей.

Вечная женственность

Тянет нас к ней.

Радостное мировосприятие, радостное потому, что в нем распознавалось присутствие Бога, было свойственно и ранним немецким романтикам (Йенской группы), воспринявшим от Гете поэтическое и мистическое чувство природы, полноты и красоты жизни. "Величайшая задача, над которой бились романтики и которую они разрешили только в чувстве и в вере своей, именно в том и заключалась, чтобы сделать божественно ценной каждую мелочь, каждый конкретный факт, все единичное, снова найти это в Боге на том пути постепенного просветления, на котором находится мир. Потому что мир для них является божественной плотью, божественным организмом. И в организме все необходимо для целого, но все индивидуально, и организм зависит от каждой частности своего устройства"235.

В. М. Жирмунский в цитируемом здесь исследовании исходил из противопоставления рациональной науки и иррациональной мистики "чувства и веры" при описании духовных процессов в Европе эпохи романтизма. Но он также отмечал, что почву для "новой мистики" давала и наука того времени (открытие кислорода, гальванизм, явления гипноза и др.). "Нам кажется, - писал он, что разработка данных такого глубокого умственного брожения должна вскрыть не один идущий от жизни корень романтизма"236. Среди этих корней обнаруживаются, конечно, не только собственно мистическая традиция европейской культуры (М. Экхарт, Я. Беме, мистика средневековья), и главное, не пресловутое "разочарование" в возможностях разума, а напротив, острое стремление изменить само представление о разумности, расширить его так, чтобы оно включало и мистический опыт.

Речь, по сути, шла о попытке соединить науку со "знанием за пределами науки". Собственно, ведь эти пределы установила, как мы уже отметили выше, сама "ньютонианская" наука. С точки зрения романтиков и немецких натурфилософов-шеллингианцев, такое установление никак нельзя было считать абсолютным и окончательным. Почему понятие опыта не должно включать в себя мистическое переживание? Почему логико-рациональные процедуры научного познания должны быть ограничены индукцией или дедукцией? Почему научная методология должна ограничиваться картезианскими или ньютоновскими "правилами"? В эпоху, когда успешность применения наработанной классиками научной методологии была поставлена под сильное сомнение, такие вопросы звучали отнюдь не как праздное умствование или ретроградные атаки на науку.

Как отмечал В. М. Жирмунский237, между гносеологическими воззрениями немецких романтиков и философией Канта имеется важное сходство. Оно заключено в особой роли, какую они приписывали разуму (в отличие от рассудка): разум стремится к бесконечному - к тому же, к чему стремится мистическая интуиция или религиозное чувство. Ф. Шлегель, например, утверждал, что именно разум своей деятельностью, которая имеет необходимый характер, создает идеалы, источником которых является "горячая жажда вечности, томление по Богу, то есть самое благородное нашей природы"238. Однако, если для Канта мистическое переживание есть продукт воображения, то для романтиков оно является источником опыта, который вполне может быть ассимилирован разумом. В этом смысле мистика не противоречит эмпиризму: как заметил С. Н. Булгаков, "эмпирическое чувство реальности, опирающееся на интуицию, иногда называется верой или же "мистическим эмпиризмом"239. Романтики, конечно, говорили не просто о познавательной интуиции, а о любовном чувстве, единящим человека с природой, но это не слишком меняет дело: в любом случае опыт мистического переживания не сводится к субъективно-психологическому своему содержанию, а представляет собой знание об объекте, именно мистическая природа которого позволяет субъекту "слиться" с познаваемым. Такое понимание интуиции впоследствии развивал Н. О. Лосский, для которого единство чувственного, интеллектуального и мистического было существенной характеристикой разумного, а значит, и научного познания240.

По сути, расширительное толкование разума романтиками явилось попыткой восстановить в правах разум в науке, поскольку, по Канту, в науке хозяином является рассудок, а "чистый разум", пытаясь объять бесконечное, разрушается в диалектических антиномиях, на которых, естественно, наука строиться не может. Гегель, рассматривая взаимообращения рассудка и разума, писал: "То, что мы называем рациональным, принадлежит на самом деле области рассудка, а то, что мы называем иррациональным, есть скорее начало и след разумности... Благодаря тому, что конечное познание не сознает природы употребляемого им метода и его отношения к содержанию, оно может не заметить того, что... дошло до своей границы, а когда оно переходит эту границу, оно не знает, что находится в области, в которой определения рассудка уже не имеют силы, и продолжает грубо применять их там, где они уже неприменимы"241. Н. С. Автономова отметила, что несомненный рационализм Гегеля сочетался со столь несомненным тяготением к "мистике идей", которая при внимательном рассмотрении оказывается просто способностью разума постигать то, что кажется (рассудку) непостижимым (например, единство противоположностей), хотя "элемент непостижимости, таинственности всякий раз оказывается весьма существенным"242. Гегель писал: "Все разумное мы, следовательно, должны вместе с тем назвать мистическим, говоря этим лишь то, что оно должно рассматриваться вообще как недоступное мышлению и непостижимое"243. Хотя у Гегеля речь идет о диалектике разума, позволяющей осуществлять "конкретное единство тех определений, которые рассудок признает истинными лишь в их раздельности и противопоставленности"244, гегелевскую мысль легко применить к романтической мистике, которая пыталась превратить в разумное то, что не могло быть постигнуто мышлением классической науки.

Таким образом, напрашивается парадоксальный, на первый взгляд, вывод. Романтическая наука вдохновлялась рационализмом едва ли не в большей степени, чем рациональная наука ньютоновского образца. Если стратегия последней заключалась в том, чтобы провести демаркационную линию между наукой и метафизикой, отграничить сферу рационального, то есть методологически интерпретируемого опыта и, организовав его в математически строгую систему "начал" и выводов, предоставить ему высшие полномочия в рамках этой сферы, то стратегия первой заключалась в том, чтобы "втягивать" в сферу разумного все то, что, по видимости, выходит за ее рамки, а для этого не останавливаться, когда интуиция или чувство прорывают методологические барьеры, идти вперед, захватывая плацдармы для будущих наступлений, стремясь к слиянию всех способностей души в высший Разум. Понятно, что такой вывод связан с необходимой ревизией понятия "рациональность", придания ему динамической, гибкой и исторически подвижной смысловой структуры. Но это уже иная тема.

Вместо заключения

Я уже сказал: новые времена бросают новый вызов. Вот уж которое десятилетие говорят о кризисе рационалистических начал культуры. В конце двадцатого века как бы повторяется ситуация, некогда вызвавшая романтическую критику ньютоновской науки. Не будем говорить об очевидных различиях исторических эпох, о пути, пройденном наукой со времени, когда в магнетизме и гальваническом электричестве искали подтверждений духовного единства Вселенной, и о потрясающих ее успехах на этом пути. Важнее другое: научная рациональность так и не нашла гармонию с человеческими духовными устремлениями. Несмотря на грандиозные достижения науки, мир в конце двадцатого века оказался, быть может, даже еще более расколотым, нежели это было два столетия назад. И дело не только в том, что еще слишком далеко до синтетической картины мира, к которой устремлялась наука во всю историю своего существования. По правде сказать, современная рефлексия над научным познанием уже не слишком озабочена этим. Все чаще говорят об утопичности самой идеи всеохватного синтеза. Философия охотно склоняется к идее "плюрализма" теоретически и контекстуально зависимых научных истин, мотивы постмодерна все более популярны в методологии науки. Наука уже не претендует ни на раскрытие замысла Творца, ни на формирование единственно истинного мировоззрения, ограничиваясь бесспорной констатацией полезности своих достижений для практической жизни и утешаясь бесконечностью исследовательских перспектив, открывающихся при каждом новом ее шаге.

Нынешний разлом разъединяет уже не отдельные науки о природе или естествознание и знание о человеке. Он прошел глубже: между наукой и культурой. Наука становится только фабрикой знаний, имеющих несомненную технологическую значимость, обслуживающих разные потребности техногенной цивилизации, но маргинальных по отношению к культуре. "Современная наука, пишет С. С. Гусев, - выстраивая образ мира, состоящий из теоретических абстракций (связь между которыми определяется не нуждами людей, а принципами конструирования понятийных схем), становится в определенным смысле культурным маргиналом еще и потому, что теряет связь с исходной задачей, для решения которой она возникала - задачей защиты людей от равнодушия вселенной. В тех "возможных мирах", которыми оперирует современное научное знание, нет места человеку как носителю культуры"245. Наметившееся выпадение науки из системы культурообразующих сил, если этот процесс зайдет достаточно далеко, будет означать наступление духовного кризиса, масштабы которого трудно предугадать.

В этом, скорее всего, и заключается новый вызов, брошенный историей человечеству. Как ответить на него? Несомненно, следующее столетие будет вынуждено искать ответ и поспешать в этом, ибо течение исторического времени ускоряется, и решения придется принимать в цейтноте. Несомненно, понятия культуры и науки должны подвергнуться переосмыслению. Что-то чрезвычайно важное должно измениться в самосознании науки, чтобы она ушла с позиции "культурного маргинала". Иллюзия, будто накопленные и распространившиеся научные знания - процесс, на который уповали теоретики Просвещения, - сами по себе способны изменить человеческий мир и направить его развитие в наилучшем из возможных направлений, иллюзия многократно развенчанная, но все еще длящая свое существование в различных реликтовых формах, скорей всего будет окончательно отброшена. Вместе с нею, наверное, уйдут в прошлое и "сциентистские" модели науки вместе с мифом об аксиологической "нейтральности" научного знания и научной методологии.

Все это означает, что наука наших дней вновь стоит перед проблемой определения своих собственных границ. Это ее "вечный вопрос". Вечный потому, что границы научности - это не барьеры, отделяющие науку от прочих сфер культуры, а скорее мембраны, сквозь которые осуществляется диффузия в обе стороны: понятия и методы, критерии и нормы научности проникают в культурный контекст, изменяя его, и сам этот контекст входит в науку не только как резервуар новых проблем, но и как источник новых идей, оценок и ориентиров. И этот процесс постоянно изменяется, а значит изменяются и подвижные, скользящие, относительно проницаемые границы науки.

В этом смысле история взаимоотношений "ньютоновской" и "романтической" парадигм науки дает важный урок. Он в том, что наука, если она не хочет оказаться "культурным маргиналом", обязана чутко прислушиваться к запросам культуры, ощущать связь с ней как условие своего собственного существования. Романтическая критика не была бунтом иррационализма против диктатуры Разума, это был культурно инспирированный протест против отождествления Разума с его упрощенной моделью, напоминанием о том, что познание вселенской бесконечности не может быть самоцелью - оно направляется жаждой духа осознать не равнодушный Космос, сколь бы прекрасными ни казались его законы и их взаимосвязь, а Мир как Дом Бытия, в котором мы не потеряны, а найдены, место в котором принадлежит нам не по случаю и не по загадочной неизбежности, а по милости и любви.

Вопросы истории естествознания и техники. 1998. No 4

Цена "гибкой" рациональности

(о философии науки Ст. Тулмина)

В 1997 г. умер Стивен Эделстон Тулмин. Уходят последние представители блестящей плеяды, которая в 50-80-х гг. сделала дискуссии по проблемам развития науки едва ли не самым заметным явлением в мировой философии этого периода. Теперь такая оценка многим покажется завышенной. Что и говорить, конец века отмечен очередной переоценкой ценностей. Все громче, иногда иронически, иногда всерьез, раздаются заявления о "конце философии" (по крайней мере в классическом, созданном многовековыми усилиями европейской культуры смысле этого понятия). Новые акценты ставятся на идеях, порывающих с классической философией. Так, говорят о "смерти субъекта", что, конечно, означает и "смерть объекта"; говорят о ненужности и непродуктивности теорий научной рациональности, теряется интерес к истине и ее критериям, к природе человеческого познания. Философия без идей "рациональности", "истины", "объективности", без субъекта, без универсалий...

- Ну, уж это положительно интересно, - сказал бы Воланд, - что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!

А ведь еще не так давно "все это было", и не только было, но волновало лучшие мировые умы, и тогда сомнения в том, что это "есть", воспринимались скорее как капризная игривость интеллекта, как забавные, но недостойные серьезного интеллектуального усилия выходки.

Между тем, ирония судьбы в том, что нынешнему (очередному) расцвету антифилософских тенденций в рамках... мировой философии в немалой степени способствовали как раз те выводы и итоги, к которым приходили дискуссии о науке и ее интеллектуальном содержании, ее развитии и законах, которым это развитие подчинено, о ее роли и месте в культуре.

К числу активных участников этих дискуссий принадлежал С. Тулмин. Выдвинутые им идеи привлекали внимание философов науки в течении почти четырех десятилетий. В этой статье, посвященной его памяти, я не буду повторять уже сказанное о нем в нашей литературе246. Я только коснусь вопроса, который представляется мне ключевым: вопроса о научной рациональности, как он ставился и решался С. Тулмином.

В философии науки XX века рассуждения о научной рациональности делились на два направления. К первому можно отнести теории научной рациональности, ориентированные на некий образец научной дисциплины - с присущими ему способами организации суждений, логикой, критериями доказательности, истинности и пр. Ко второму - теории научной рациональности, ориентированные на определенные правила и критерии научно-исследовательской работы. Типичными примерами могут служить неопозитивистские представления о рациональной науке - их отнесем преимущественно к первому типу - и попперианскую философию науки - пример второго типа.

Известно, что неопозитивисты в своих рассуждениях брали за образец рациональности математическую физику. К этому образцу, считали они, как к идеалу в принципе может и должно быть приближено всякое научное знание. Соответственно, научные рассуждения полагались рациональными, если они отвечали критериям формально-логической правильности и строгости, а также критериям эмпирической проверяемости (верифицируемости). С. Тулмин еще с начала 50-х гг. выступил против абсолютизации этого образца. В книге "Философия науки" (1953) он высказывал мысль о том, что исключительная ориентация на логические методы анализа языка науки уводит философию науки от реальных способов рассуждения ученых: вместо живой научной деятельности такая философия работает с моделью, столько же далекой от реальности, сколько мумифицированный труп - от чувств и жизненных устремлений живого человека. Более перспективной ему казалась стратегия, опирающаяся на идеи Л. Витгенштейна о "языковых играх"247. Научные теории и законы рассматривались им как правила рассуждений в "научных языковых играх". Цель научной игры в том, чтобы объяснять явления. Пройти путь от наблюдаемого явления к "закону", объясняющему это явление - это и есть цель науки, достигаемая с помощью ее рациональных исследовательских процедур, которые не могут быть поэтому сведены к формально-логическим выводам. Ведь формальная логика вынуждает любые рассуждения подчиниться некоторым универсальным стандартам (именно потому, что содержание рассуждения не охватывается этими стандартами, они и являются универсальными). В то же время у каждой конкретной "научной игры" могут быть свои особые стандарты рассуждения, не сводимые друг к другу.

Таким образом, эпистемология, как ее понимал Тулмин, должна представлять собой теорию, позволяющую сравнивать стандарты научного рассуждения в различных науках и даже в различных ситуациях исследования в одной и той же научной области.

Такая "сравнительная эпистемология" имела бы очень мало общего с "логическим анализом языка науки", выступавшим для неопозитивистов как синоним философии науки. Дело в том, что эпистемология, утверждал Тулмин, должна исследовать не способы конструирования и преобразования искусственных формальных структур, в которых препарируются "живые", то есть исторически развивающиеся и сменяющие друг друга научные теории, а ту "рациональность", какая проявляется в процессах этого развития и позволяет видеть в них действие человеческого интеллекта.

Примером подобной рациональности для науки в целом может выступать не математическая физика, а юриспруденция, отмечал Тулмин в книге "Применение рассуждения" (1958). В самом деле, именно в этой сфере яснее, чем в других, выявляется то обстоятельство, что логически выверенные, но не достигающие практической цели аргументы никак не могут быть признаны рациональными. Мысль, казалось бы, совершенно простая: рациональность рассуждения не сводится к его логичности. Рациональность есть нечто большее, нежели соблюдение логических законов и правил. Но что же в рациональности сверх логики?

Можно ли допустить, будто рациональность науки вообще не нуждается в логике? Именно так иногда понимали Тулмина его критики. В первых рецензиях на "Применение рассуждения" мысль Тулмина истолковывалась как покушение на точность и строгость научных рассуждений, как призыв к отказу от логических критериев рациональности248. В те годы, когда авторитет неопозитивизма был еще высок, подобные оценки были естественны. Но и спустя десятилетия, когда господство неопозитивистской "парадигмы" в методологии науки кончилось, время подобных интерпретаций не прошло. "Боюсь, - пишет Я. Джарви, - что Тулмин, отталкиваясь от логики, не только подрывает рациональность науки, но и создает возможность дискриминации рациональности как таковой. Из его рассуждений вытекает, что астрологи или охотники за ведьмами могли бы претендовать на рациональность наравне с наукой"249. Подобные опасения типичны: если рациональность науки сходит с твердой почвы логики, не означает ли это, что она зависает над трясиной иррационализма, скептицизма и релятивизма? Парадокс, однако, в том, что Тулмин критиковал абсолютизацию законов формальной логики в качестве критериев научной рациональности потому, что, по его мнению, она-то и ведет в эту трясину!

Причина подобных недоразумений очевидна. Один и тот же термин "научная рациональность" - понимался по-разному, фигурируя в различных методологических концепциях. Критики Тулмина видели в "научной рациональности" главным образом совокупность свойств, какими характеризуются системы научных высказываний (в частности, научные теории). Разумеется, систематическое единство такого рода не должно нарушаться алогизмами, иначе распадалось бы основание, на котором стоит теоретическая наука. Тулмин же в научной рациональности видел прежде всего совокупность идей, методов, способов рассуждений с помощью которых ученые достигают "понимания" явлений. Но в таком случае "логическая систематичность" знания - это только один из инструментов научной рациональности. И когда Тулмин в более поздних своих работах показывал, как научное знание развивается не благодаря "культу систематики", а как эволюционный процесс "выживания" понятий в "интеллектуальной среде обитания", он тем самым подчеркивал простую мысль: история науки учит, что всякое преувеличение роли каких-либо инструментов познания искажает если не реальное развитие последнего (в конце концов, ученые, работающие в науке, исходя из интересов своего дела, способны перешагнуть через любые философские каноны и догмы), то по крайней мере, философско-методологическое его понимание.

Почему же "культ систематики", по мнению Тулмина, ведет к скептицизму и релятивизму? Дело не только в том, что методологи, следующие этому культу, искажают реальную историю науки, втискивая в свои схемы ее живое многообразие. Более важно то, что, как свидетельствует история науки, практически ни одна развивающаяся научная дисциплина никогда вполне не отвечала требованиям этого культа, следовательно, сам культ нуждается в каком-то "сверх-научном" обосновании и оправдании. Но рациональная методология не может обосновывать сама себя - это вело бы к "логическому кругу". А не будучи обоснованной или "оправданной", она открыта как скептическому сомнению, так и релятивистскому небрежению - если претендует на универсальность и нормативность в науке как таковой, независимо от исторических или социально-культурных обстоятельств ее существования и развития.

Поэтому, полагал Тулмин, чем глубже внедряется в философию и методологию науки культ систематики и логичности, тем более он служит совершенно противоположным целям - укрепляет позиции скептиков и релятивистов. Значит, следует искать иную, более гибкую, более приспособленную к сопоставлениям с историей науки теорию научной рациональности.

Необходимость такой теории к 60-м гг. уже не оспаривалась практически никем из крупных мыслителей. Ранние работы И. Лакатоса по философии математики были направлены к той же цели, и С. Тулмин, казалось, нашел в талантливейшем ученике К. Поппера своего единомышленника. Он ощущал поддержку и со стороны М. Полани, который свою концепцию "неявного знания" также сориентировал прежде всего на критику логико-позитивистских программ превращения научного знания в эмпирически обоснованную и логически взаимосвязанную систему высказываний. Стать на рельсы исторического подхода призвали философию науки Т. Кун и П. Фейерабенд (последний, кстати, также называл И. Лакатоса - то ли всерьез, то ли cum grano salis "другом-анархистом"). Если учесть, что и философия К. Поппера также была ориентирована прежде всего на рост научного знания, а не на исследование его логической структуры, то до известного момента казалось, что все эти мыслители выступают сообща.

Но только казалось. В статье, посвященной памяти И. Лакатоса, Тулмин говорит о своем изумлении, когда его "единомышленник" Имре обрушился с резкой критикой на "эволюционно-биологическую модель" развития научного знания, зрелый очерк которой был представлен в книге "Человеческое понимание" (1972), обвинив ее автора в "элитаризме", "авторитаризме", "социологизме" и, наконец, в "иррационализме"250. Действительно, одно из центральных мест в концепции эволюции науки Тулмина занимал тезис о том, что принципы рациональной организации научных исследований, как и принципы рациональных оценок этих исследований зависят от мнений и убеждений лидеров соответствующих научных направлений и школ, от научной элиты. Тулмин не связывал подобное лидерство с содержанием фундаментальных научных идей столь жестко, как это делал Т. Кун, но Лакатоса в большей степени интересовало сходство, а не различие между тулминовской теорией "эволюции науки" и куновской теорией "научных революций", которую несколькими годами раньше он критиковал не менее резко в статье "Выдерживает ли критику различение между нормальной и революционной наукой?".

Для И. Лакатоса -"рыцаря критического рационализма" - позиции С. Тулмина и Т. Куна, а также М. Полани, были неразличимы в одном важнейшем отношении: они все представлялись ему наступлением иррационализма в философии науки. Это обескуражило Тулмина, которому именно различие его взглядов с концепцией Куна казалось существенным: ведь он настаивал на том, что "никакое концептуальное изменение в науке не бывает абсолютным", и смена одних понятийных систем другими "происходит на достаточно устойчивых основаниях"251. Высказываясь за преемственность в развитии научного знания и отвергая "катастрофизм" Куна, разрывающий историческую траекторию науки на несвязанные и несоизмеримые отрезки, Тулмин полагал, что тем самым он отмежевывался от "историцистского релятивизма". Почему же Лакатос обрушился на обе концепции, как на "враждебные идеологические тенденции", как на "иррационалистические диверсии" в философии науки?

Тулмин вовсе не считал себя "иррационалистом". Но его понимание научной рациональности расходилось с тем, на котором настаивали попперианцы. Конечно, их понимание научной рациональности не сводилось к "культу систематики и логичности", которому служили логические эмпиристы 30-50 гг. Но оно не менее тесно связывалось с нормативностью, якобы присущей подлинной, "хорошей" науке, обладающей "внутренней" историей, которую с помощью "рациональных реконструкций" можно успешно отделить от "внешней", "неправильной" истории, совершающейся не по канонам научной рациональности, а под влиянием культурно-исторической практики, факторы которой далеко не всегда родственны разуму. Это как раз и стало объектом критики Тулмина.

И неопозитивисты, и попперианцы, отмечал он, исходят из некоторой общей предпосылки: и те, и другие рассматривают научные теории исключительно как согласованные (по крайней мере в принципе) системы высказываний. Движение научного знания поэтому и изображалось как последовательность изменений в содержании этих систем. Сами же эти изменения объяснялись исключительно как результаты логических преобразований или теоретически интерпретированные данные опыта и экспериментов. Всякие иные причины этих изменений (психологические, социологические, политические и т.п.) выводились за скобки методологического и философского анализа, объявлялись чем-то не имеющим никакого отношения к научной рациональности. Но что же это за теория научной рациональности, если она противопоставляет себя тому, что "на самом деле" происходит в науке? Если она "дрессирует" науку, как цирковой укротитель диких животных, заставляя их выполнять свои команды, создавая у зрителей иллюзию, будто выполнение этих команд заложено в природе самих животных и совпадает с их "желаниями"?

И Тулмин, и Кун, и Лакатос, да и Поппер шли к истории науки. Но дистанции, пройденные ими, не были равными. Кун пытался просто оставаться в рамках истории науки и даже не называл себя философом. Конечно, написанная им история отражала его философские взгляды, но он изображал дело иначе: как выведение неизбежных философских следствий из историко-научных исследований. Как бы то ни было, Кун, встречая расхождение между нормативными концепциями научной рациональности и историческими наблюдениями, всегда отдавал предпочтение последним и признавал неизбежность и плодотворность исторических изменений критериев рациональности в науке. Лакатос, двинувшись к истории науки, остановился на полпути, полагая, что дальнейшее движение, то есть именно то, к чему звал Кун, опасно тем, что верность истории науки обернется тягчайшей изменой самой науке, тому, что составляет ее суть и душу - научной рациональности252. Тулмин же не хотел останавливаться в этом движении, но также не хотел и принимать следствия, отталкивавшие Лакатоса и, видимо, не пугавшие Куна: ярлык "иррационалиста" не казался ему ни заслуженным, ни привлекательным. Следовательно, движение к истории науки должно было направляться иной, отличной от неопозитивистской и критико-рационалистической, теорией научной рациональности.

Тулмин пытался создать такую теорию. Около двадцати лет он вынашивал грандиозный замысел, который должен был воплотиться в объемистой трилогии о "человеческом понимании". Для реализации этого замысла нужно было начать с вопроса о том, "благодаря каким социально-историческим процессам и интеллектуальным процедурам изменяются и развиваются, передаваясь от поколения к поколению, популяции понятий и концептуальных систем - методы и инструменты коллективного понимания?"253 Проблема развития научного познания должна была решаться не в рамках традиционной эпистемологии, но включаться в контекст истории науки "от поколения к поколению"254. Впрочем, решение этой проблемы могло дать ключ к более широкому кругу проблем - о развитии "человеческого понимания" как такового, не ограничиваясь рамками одной только науки. Эта проблема звучала так: если признать, что принципы "человеческого понимания" исторически изменчивы, то каким образом можно рационально судить о различных стадиях или периодах этой истории? Отвечая на этот вопрос, следовало, с одной стороны, сохранить верность истории, с другой - не впасть в примитивный релятивизм. Тулмину казалось, что он нашел способ, каким можно избегнуть Сциллы абсолютизма и Харибды релятивизма: для этого требовалось указать "рациональной оценке и критицизму" точное место в социально-исторической "матрице" человеческого понимания. Уже из этого следовал безусловный приоритет самой этой "матрицы", в исследовании которой наряду с эпистемологией необходимо должны принять участие социология, культурология, история, социальная психология и другие ветви научного знания о человеке и человеческом обществе.

Поскольку развивающиеся понятия живут не на платоновских небесах и не в "третьем мире" К. Поппера, а в умах конкретных людей, то проблема "человеческого понимания" включает в себя также круг вопросов, связанных с психологией восприятия и понимания, в центре которого опять-таки стоит вопрос об изменении навыков и способностей, благодаря которым люди способны обретать и изменять свое понимание. Этот вопрос Тулмин предполагал решать, "точно локализуя в психофизиологической матрице человеческого понимания те пункты, в которых рациональное мышление и суждение находят свои функциональные корреляты"255, то есть, иными словами, от эволюции понятийных образований в социокультурной среде он пытался перейти к эволюции психофизиологических "коррелятов" этих образований.

Наконец, опираясь на выводы относительно коллективных и индивидуальных "матриц" человеческого понимания, Тулмин предполагал перейти к "центральной теме" всего исследования: на каких основаниях люди, убежденные в изменчивости этих "матриц", все же принимают рациональные решения и в соответствии с ними действуют в отведенные им историей отрезки времени. Задача состояла в том, чтобы показать, во-первых, как рациональность и ее категории соотносятся с действительным поведением людей, и, во-вторых, "как интеллектуальный авторитет наших понятий находит свой конечный источник в эмпирических матрицах самого понимания"256. Это уже выводило на эволюцию способов деятельности, протекающую во взаимосвязи с эволюцией понимания.

План Тулмина вел от теоретической реконструкции жизни понятий в интеллектуальной среде их "обитания" к теориям духовной жизни и деятельности индивидов. По сути, он сформулировал программу философской антропологии, в основание которой положил феноменологию знания. Надо сказать, что такие универсальные программы редко выполняются. Чаще их инициаторы останавливаются на полпути, оставляя лишь наброски, догадки, ориентирующие идеи о том, как именно следовало бы идти в намеченном направлении. Не была выполнена и эта программа Тулмина. Из задуманной трилогии был написан только первый том "Человеческого понимания" - книги, в которой схема биологической эволюции, разработанная Ч. Дарвином, использовалась в качестве эвристического аналога для моделирования эволюции "концептуальных популяций", в первую очередь - понятийных образований науки.

Эта модель хорошо известна, и в ее адрес высказано немало критических замечаний. Тулмина упрекали за недооценку уникальности индивидуального вклада в понимание, за то, что он был "недостаточно историчен", акцентируя только социальность интеллектуальных процессов. Этот упрек не обоснован хотя бы потому, что теория индивидуального понимания, как видно из программы, намеченной в "Человеческом понимании", предполагалась, хотя не была построена. Кроме того, Тулмин постоянно подчеркивал, что рациональные факторы формирования и развития научных дисциплин могут действовать только тогда, когда они осознаются учеными и выступают как стимулы их деятельности. Другими словами, рациональность науки необходимо участвует в формировании рациональности каждого индивидуального участника ее процессов. Но дело не только в этом. Уникальность индивидуального понимания - не та тема, с которой естественно начинать рассуждения о научной рациональности. Индивидуальное творчество - важнейший фактор эволюции науки, но решать проблему рациональности науки и изменений, происходящих в ней, принимая этот фактор в качестве исходного или основного, Тулмин не считал возможным, и был, пожалуй, совершенно прав.

Другим распространенным упреком в адрес Тулмина (его выдвигал и я в ранее опубликованных статьях) было то, что он "абсолютизировал" дарвиновскую схему биологической эволюции как аналог схемы описания научных процессов. И это бьет мимо цели. Прежде всего, Тулмин не абсолютизировал, а просто использовал эту аналогию. В своих историко-научных исследованиях (об астрономических концепциях древних вавилонян и греков, об античных учениях о материи и др.)257 он как раз не держался за букву своей методологической схематики, а конкретно анализировал процессы коллективного и индивидуального научного творчества, свести которые к игре "объективных" и "субъективных" факторов выживания и закрепления интеллектуальных инноваций можно было бы лишь за счет чрезвычайной схематизации реальных научно-исследовательских процессов. Да и справедливо ли упрекать исследователя за то, что он сосредоточил внимание на разработанной им схеме объяснения, вместо того, чтобы в угоду критикам изобретать широкий веер объяснительных схем?

Критика критике рознь. Одно дело, когда концепцию Тулмина критикуют исследователи, сами созидающие методологические концепции. Их критика - это прежде всего отстаивание некоторой идеи, вокруг которой выстраиваются их собственные системы взглядов. Такая критика может быть неверной. Но она почти всегда выступает условием продуктивного спора. Другое дело, когда критика является самоцелью, когда стремятся лишь показать несовершенство, уязвимость критикуемой позиции. Такая критика часто бывает бесполезной и только затрудняет понимание, а иногда делает вообще невозможной рациональную дискуссию. Можно только надеяться, что время, когда в наших работах преобладал этот второй вид критики, ушло и не вернется258.

Критическое прочтение работ крупного мыслителя - это совсем не то же самое, что критика этих работ. Теперь, когда дискуссии, в которых участвовал Тулмин, уходят в историю, наверное, важнее понять, какие перспективы были открыты этими дискуссиями, какие следствия из них продолжают оказывать влияние на современную ситуацию в философии науки.

Я уже сказал в начале этой статьи, что нынешнее недоверие к классическим типам философской работы в известной степени проистекает из результатов, к которым пришли эти дискуссии. О чем идет речь?

Всю историю философии науки, начиная с 30-х гг. и до настоящего времени, можно рассмотреть сквозь призму ее "основного вопроса" (кавычки здесь должны внести толику иронии: разумеется, я понимаю, что называть какие-то вопросы "основными" или "великими", значит подставиться под насмешки тех, кто либо вообще не признает ничего основного и великого, либо считает "основными" и "великими" совсем другие вопросы; но это еще и аллюзия, понятная изучавшим "диалектический материализм"). Таким "основным вопросом" можно было бы считать "проблему демаркации" между наукой и "не-наукой" (в частном случае - между наукой и метафизикой). По утверждению К. Поппера, "проблема демаркации" - это поиск критерия, "который дал бы нам в руки средства для выявления различия между эмпирическими науками, с одной стороны, и математикой, логикой и "метафизическими" системами - с другой"259. Подобная "проверка на рациональность" должна была вывести метафизику (т. е. традиционную философию) за границы рациональной науки. Однако дело было не только и не столько в метафизике как таковой. К. Поппер придавал такое большое значение "проблеме демаркации" потому, что его целью (и она совпадала с целью неопозитивистов) "было устранение метафизики как выражения всего того, что воспринималось обскурантистским, эмпирически бессмысленным и, следовательно, антинаучным (или в лучшем случае ненаучным)"260. И для неопозитивистов, и для Поппера борьба с метафизикой не была самоцелью, а выступала как средство защиты и обоснования рационального знания в противовес иррационализму и идеологической демагогии, в которых они видели серьезную угрозу культурному и историческому прогрессу.

Я уже писал о том, что идеальный образ науки К. Поппера (именно проблему такого идеала должен был решить "критерий демаркации") был и остается тесно связанным с его представлениями об идеале общественном. Рациональность - необходимое условие не только научного познания, она положена в основание "открытого общества", для которого Большая Наука выступает как идеальный образец261. Именно высочайшей ценностью этого идеала объясняется та настойчивость, с какой "критические рационалисты" ратовали за сохранение в арсенале философии науки образцов и критериев "рациональности", не зависящей от субъективных предпочтений и мнений, а напротив, подвергающей своему суду любые идеи, авторитеты или ориентации.

В то же время образ науки, вытекающий из концепций Куна и Тулмина, основывался на иной мировоззренческой позиции.

Она состояла в том, что "абсолюты", идеалы, превышающие любые человеческие мнения, не только ложны или бессмысленны в глазах реалистически и исторически мыслящих исследователей, не только антинаучны по самой своей сути (поскольку выводят за рамки эмпиризма), но и представляют собой опасность для гуманистической культуры. "В конце концов, именно Разум включает в себя такие абстрактные чудовища, как Обязанность, Долг, Мораль, Истина и их более конкретных предшественников, богов, которые использовались для запугивания человека и ограничения его свободного и счастливого развития. Так будь же он проклят!..", - писал П. Фейерабенд262, и хотя его анархистский эпатаж был чужд спокойному и уравновешенному стилю академических ученых, какими были Кун и Тулмин, по сути, они должны были бы согласиться с его нападками на Универсалии Разума. Они связывали свои представления о науке и ее истории с социокультурным идеалом, в основу которого положено не владычество Разума, а свобода индивидуума, распространенная на все мыслимые сферы духовной и практической деятельности.

Чем же измерить возможности и достижения этого творчества? Только не ссылкой на согласованность с универсальным Ratio. Люди, работающие в любой сфере (наука не является ни исключением, ни каким-то привилегированным образцом), должны постоянно доказывать свою "рациональность" успехами своей работы. Достигая успеха, они вправе называть свою деятельность разумной. Если успеха нет, ссылки на Рациональность, Метод или "естественный свет разума" попросту ни для чего не пригодны.

Это прагматистская позиция, и философы, выступавшие за "исторический" подход к проблеме научной рациональности, так или иначе смыкались именно с ней. Однако они открещивались от релятивизма и иррационализма. Вот что, например, пишет Р. Рорти, который решительнее и откровеннее других ставит точки над i, определяя различие между своими взглядами и взглядами своих оппонентов из лагеря "рационалистов": "Мы, анти-платоники, не можем позволить себе называться "релятивистами", поскольку такое название выдает за решенный - и очень важный - вопрос, а именно вопрос о пригодности того словаря, который мы унаследовали от Платона и Аристотеля. Наши оппоненты склонны утверждать, что отказаться от этого словаря - значит отказаться от рациональности, что быть рациональным - это именно и значит уважать различения абсолютного и относительного, найденного и сделанного, объекта и субъекта, безусловного и условного, реального и кажущегося. Мы, прагматисты, отвечаем, что если именно это и только это называть рациональностью, тогда мы, несомненно, иррационалисты. Но, конечно, мы тут же добавляем, что быть иррационалистом в этом смысле совсем не значит быть неспособным к какой-либо разумной аргументации... Мы просто отказываемся... вести разговор по-платоновски..., отвергаем обвинения в том, что мы якобы "релятивисты" или "иррационалисты", - отвергаем, говоря, что эти обвинения исходят из дистинкций, которые мы как раз и не признаем"263.

Я думаю, что с этими словами вполне согласился бы С. Тулмин. Его понимание научной рациональности основывалось именно на отрицании тех "дистинкций", которые были существенны для К. Поппера, И. Лакатоса и других "критических рационалистов". Более того, он усматривал в позиции своих оппонентов противоречие, когда они, пытаясь найти ответ на вопрос о природе научной рациональности, обращались к изучению деятельности ученых, но в то же время судили об этой деятельности, опираясь на "априорные" критерии рациональности. И, надо сказать, С. Тулмин был прав: это противоречие действительно существует, и в нем - мучительная трудность для всякой рационалистической, а не только "критико-рационалистической" эпистемологии.

Справиться с этой трудностью можно только ценой радикальной ревизии классической эпистемологии. "Наша программа, - писал он, - предназначена для того, чтобы, подобно Пенелопе, распустить всю ткань эпистемологии проблемы, а также методы, - которую философы так терпеливо ткали вот уже свыше 350 лет". Из классического наследия он призывает сохранить только "основополагающую максиму" Декарта - "рациональная обязанность философа сомневаться во всем, что он может последовательно подвергнуть сомнению" 264. Причем не только сохранить, но и применять ее "более последовательно", чем сам Декарт. Действительно, для великого основоположника рационализма сомнение было методически необходимым этапом на пути к несомненному - к истине. Но когда рассуждения Тулмина об историческом характере эволюции научного знания подводят его к вопросу об истине, он решительно отвергает этот "фетиш рационализма". Говорить об истине как о цели познания - все равно что говорить о цели природы, порождающей разум, считал он. Это выводит методолога за грань науки и научной методологии и превращает его в метафизика. Поэтому подлинное значение и современное звучание картезианский рационализм должен обрести, отбросив методологически необоснованные претензии знания на истинность, зато бесконечно усиливая действия принципа сомнения.

Сомнение, превращенное в краеугольный камень рационализма. Это и есть основной момент теории научной рациональности, предложенной Тулмином. Ничто в научном знании не имеет права выступать от имени Истины или Реальности-самой-по-себе. То, что закрепляется в качестве "идеалов естественного порядка", "фундаментальных законов природы", доказанных утверждений и т.п., - своим успехом обязано не истинности, а тому или иному взаимодействию интеллектуальных или каких-либо иных факторов, воздействующих на протекание и результаты "языковых игр" в науке. Именно поэтому Тулмин и предлагал включить в "третий мир" Поппера не только идеи (проблемы и их решения), но и практические действия ученых, усваивающих, принимающих и транслирующих эти идеи. Но включение человеческой практики в мир вечных и неизменных сущностей означает конец вечности и изменение неизменности. В этом мире, где уже нет абсолютных и не подвластных времени ориентиров и образцов, единственным надежным путеводителем действительно могло бы стать только "ультра-картезианское" сомнение: игра познания бесконечна и самоценна, любой сегодняшний итог может быть изменен завтра, но даже это нельзя утверждать с несомненной уверенностью.

Однако это не "скептицизм" и не "релятивизм". Вспомним Рорти: ведь эти термины из иного словаря, созданного иной традицией. Можно ли назвать скептиком того, кто отвергает не возможность достижения истинного знания, а возможность вообще применять к человеческому пониманию оценочную категорию "истина"? Справедливо ли называть релятивистом того, кто вовсе не утверждает равенство любых исторических состояний "понятийных популяций" в науке по отношению к истинности, а просто отказывается от подобных сравнений как таковых? Для тех, кто не очень верит в это различие, Тулмин был и останется релятивистом265. Те, кого ему удалось убедить, будут осторожно говорить о "релятивности" вместо "релятивизма", а о скептицизме вообще помалкивать.

Конечно, отвергать "дистинкции" - не лучший способ разрешить проблему, в которой они фигурируют. Воришка, пойманный в момент похищения кошелька из кармана прохожего, может доказывать, что он не признает "дистинкций" между "своим" и "чужим" имуществом, но его рассуждениям скорее всего будет положен конец приговором суда, опирающимся не на чье-то личное мнение, а на статью уголовного кодекса. Конечно, уголовный кодекс может и должен изменяться с развитием общества и его культуры, но очень трудно представить себе такое его изменение, которое было бы сделано в духе "дистинкций" нашего воришки, даже если вообразить, что именно подобным ему мыслителям и было бы доверено составление новых статей этого кодекса. Кража есть преступление, и эта "универсальная оценка" со времен Моисея подчиняет себе "свободные инициативы" людей, даже если вступающие в противоречие с этой оценкой поступки остаются до поры безнаказанными.

Что касается "дистинкций", отвергаемых прагматистами, то, как я уже сказал, они не просто выражают некую эпистемологическую позицию, - за ними обнаруживаются фундаментальные мировоззренческие установки, системы ценностей, в конечном счете - представление о человеке и его месте в мире. Сказать более, за ними стоят смыслы, порвать с которыми гораздо сложнее, чем объявить подвижной и исторически изменчивой границу между "абсолютным" и "относительным" или "объективным" и "субъективным" в познании.

Поясню. Опять обратимся к Карлу Попперу - этой ключевой фигуре европейского рационализма двадцатого столетия. Он называл "открытым" такое общество, в котором "индивидуумы вынуждены принимать личные решения"266, и противопоставлял ему "закрытое" общество, в котором "рациональная личная ответственность индивидуума" жестко ограничена, если не сведена на нет, социальными запретами, табу, коллективистскими принципами и верованиями. Еще раз напомню, что "открытое общество" - идеал и мечта Поппера - берет за образец рациональную науку. Каждый работающий в науке индивидуум вынужден принимать "личные решения", а не слепо руководствоваться мнениями авторитетов и традициями. Однако всякое решение ученого, за которое он несет ответственность, необходимо контролируется и в конечном счете получает оценку, характер которой уже зависит не от чьего-либо "личного решения", а от действующих в "открытом обществе ученых" законов рационального рассуждения. "Открытое общество" устроено так, что его демократическая сущность находит свое воплощение в Диктатуре Разума. В этом суть и эпистемологического, и социального идеала Поппера.

Но если Диктатура Разума свергнута? Если всерьез приняты инвективы П. Фейерабенда? Если, как утверждают прагматисты, труднейшие жизненные апории нашего времени связаны именно с засильем Разума, якобы ограничивающего индивидуальную духовную свободу или загоняющего общество в тупик, когда оно ищет варианты наиболее "разумного" своего устройства? В освобожденном же от этого засилья, уже не "открытом", а "свободном", как выражался Фейерабенд, обществе науке отводится скромная, отнюдь не парадигмальная роль. Она отрекается от своей культуротворческой функции и становится лишь одним (далеко не самым важным) из многочисленных "человеческих предприятий".

Расставшись с прежними идеалами, такое общество не поспешит обрести новые. Оно даже попробует какое-то время вовсе обойтись без них. Философию, ориентированную на ценности такого общества, не интересуют идеалы, она вообще покидает сферу "Ought to Be", сферу должного, то есть превышающего эмпирическое бытие и определяющего ценность и смысл последнего. Но тогда, я думаю, ей больше нечего делать как философии. Остается одно - сойти со сцены. Культура же, простившись с философией, прощается и с определяемыми ею смыслами. Обретет ли она новые? Если нет, она станет "цивилизацией" в смысле О. Шпенглера, и исторические часы начнут отсчет ее последнего времени. Может быть, этот отсчет уже начался?

Или правы постмодернисты, и на смену идеалам-универсалиям культуры должны прийти (уже пришли?) нормы коммунального общежития многообразных культур, каждая из которых обладает собственными "идеалами", но относится к ним иронически, осознавая их временность и относительность, используя их, как используют правила игры, без которых играть невозможно, но вне этой игры не имеющие самоценного смысла?

Тулмин, по-видимому, чувствовал, к каким выводам ведет последовательное развитие идей, составивших канву его философии науки. Не в этом ли была причина того, что он так и не рискнул продолжить реализацию своего замысла, и задуманные им второй и третий тома "Человеческого понимания" не были написаны? Не знаю.

Но это могло быть именно так, потому что проницательный и тонкий мыслитель, он скорее всего ощущал, что суть дела не в спорах о границах историцизма или о допустимости умеренного релятивизма в философии науки, она - в исторической перспективе культуры, основанной на эволюции человеческой рациональности. Рискну допустить, что цена, которую пришлось бы заплатить за "гибкую" теорию научной рациональности - потеря самого объекта этой теории, - Тулмина не устраивала. Но он сделал что мог, чтобы поиск такой теории не был безрезультатным.

С тем он и вошел в историю философии.

Вопросы философии, 1999, No 2

Рыцарь Ratio

Ему удалось сделать то, что удается немногим: сказать свое слово в философии, оставить след, который со временем не исчезает, а становится все заметнее.

В 60-70-е гг. имя Имре Лакатоса (правильно - Лакатоша, но его венгерская фамилия почти 30 лет назад вошла в нашу литературу в искаженной "инглизированной" транскрипции) звучало громко. Один из самых ярких европейских философов, ученик и критик К. Поппера, он в эти годы соперничал со своим учителем по количеству дискуссий, прямо или косвенно касавшихся его взглядов, и был - вплоть до своего безвременного ухода из жизни в 1974 г.-активным их участником. Он разработал оригинальную методологическую концепцию, благодаря которой "критический рационализм", развитый К. Поппером, получил новые импульсы и до настоящего времени не утратил теоретического и практического значения. Работы Лакатоса и сегодня участвуют в живой дискуссии философов науки, а современные направления в этой области развиваются во многом благодаря тому, что отталкиваются от идей Лакатоса, спорят с ними и сами испытывают давление критицизма с их стороны. Это ли не завидная судьба философа?

Жизнь его не была простой. Он родился в 1922 г. в Венгрии. Во время Второй мировой войны участвовал в антифашистском сопротивлении, избежал ареста и остался жив, но в Освенциме погибли его мать и бабушка. Свою настоящую фамилию ему пришлось менять дважды: при нацистах он сменил опасную еврейскую фамилию Липшиц на незаметную Мольнар (по-мадьярски - Мельник), а потом, уже при коммунистах, на еще более "пролетарскую" фамилию Лакатош (Столяр), с нею и вошел в историю европейской философии нашего столетия, В 1947 г. он занимал видный пост в Министерстве образования Венгрии. но вскоре был обвинен в "ревизионизме", арестован и больше трех лет провел в лагере. В 1956 г. ему удалось избежать повторного ареста и эмигрировать. Из Австрии он перебрался в Англию, преподавал в Кембридже, а с 1960 г.- в Лондонской школе экономики, кафедра философии которой стала европейским центром "критического рационализма" во главе с К. Поппером.

Широкую известность получила докторская диссертация И. Лакатоса "Очерки по логике математического открытия", ставшая затем основой книги "Доказательства и опровержения" (русский перевод - в 1967 г.). Старшее поколение наших философов помнит впечатление от этой книги, ворвавшейся, подобно свежему сквозняку, в двусмысленную атмосферу отечественной философии того времени, пересыщенную невнятным занудствованием по поводу реальных или мнимых методологических достоинств "диалектического материализма" и "диалектической логики". Она давала образец увлекательного исследования, не засоренной идеологической псевдоаргументацией полемики, в которой решающую роль играли интеллектуальные, а не идеологические аргументы. Написанная живо, в форме, заставляющей вспомнить литературную традицию Платона (в нашей тогдашней философской литературе немыслимой; да и сегодня, несмотря на блестящие образцы, заданные И. Лакатосом и двумя другими замечательными венграми - А. Реньи и Д. Пойя, почти никем не воспринятой), эта книга быстро нашла своих читателей и почитателей, многократно цитировалась и вошла в списки использованной литературы не одной сотни докторских диссертаций. Не обошлось и без курьезов: очутившись в специфическом контексте, идеи этой книги претерпевали его искажающее воздействие. Забавно теперь перечитывать некоторые философские опусы тех лет, в которых одни борцы с формальной логикой выдавали Лакатоса за своего соратника, другие же, напротив, попрекали за недостаточное знание основ диалектического метода. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что подверстыванием Лакатоса под собственные замыслы и идеи занимались не только у нас; например, П. Фейерабенд посвятил (может быть, иронично) свою наделавшую много шума книгу "Против методологического принуждения" Имре Лакатосу, "другу-анархисту", хотя трудно представить более далекую от какого бы то ни было анархизма философию, чем та, которую развивал И. Лакатос.

В "Доказательствах и опровержениях" И. Лакатос обосновывает исключительно важный для философии науки тезис о том, что развитие математического знания, вопреки широко распространенным предрассудкам, является не "кумуляцией" вечных и несомненных истин, а драматическим процессом открытий и опровержений, и в этом смысле принципиально не отличается от развития знаний в иных сферах науки. Конечно, это прежде всего было направлено против логицистской, формалистической и логико-эмпирицистской трактовок математики и ее развития. Но тезис Лакатоса выводит за рамки этого важнейшего, но все же частного момента дискуссии. Он затрагивает стержень проблем философии и методологии науки: какова природа научной рациональности? возможна ли рациональная реконструкция исторического движения научной мысли? в каком отношении находится "теория рациональности" (или методологическая доктрина), которой руководствуется исследователь научных процессов, к рациональности, присущей науке как таковой?

Ответы на эти вопросы составили содержание не только новой философии математики (новой по сравнению с философией математики, вдохновлявшейся идеями Фреге-Рассела), но и новой версии философии науки "критического рационализма". Вслед за К. Поппером И. Лакатос полагает, что основой теории научной рациональности (или методологической концепции) должен стать принцип критицизма. Этот принцип является универсальным принципом всякой научной деятельности, и математика не является исключением. В соответствии с "евклидовским идеалом", математическое знание должно строиться как система, в которой ясность и очевидная истинность основоположений (аксиом, постулатов) в сочетании с универсальной и строгой логикой позволяет развернуть удивительный мир неопровержимых доказательств; оно становится неосуществимой утопией, когда его используют как шаблон математической рациональности. Но это означает только то, что рациональные характеристики этого идеала не исчерпывают и не подменяют собой научной рациональности. Критика (вернее, самокритика), а не шаблон - вот что составляет душу научной рациональности. Еще Ч. Пирс называл это удивительное свойство науки "самокорректируемостью", а философско-методологическую установку на признание принципиальной погрешимости любых положений науки "фоллибилизмом". К. Поппер придал этой установке специфический смысл: рациональность научной деятельности удостоверяется готовностью ученого признать опровергнутой любую научную гипотезу, когда она сталкивается с противоречащим ей опытом, и не только признавать, но и самому искать возможные опровержения. Таким образом, принцип критицизма в философии Поппера соединяет в себе постулаты эмпиризма и рациональности: рациональность опирается на универсализацию эмпиризма, а эмпиризм находит свое адекватное воплощение в критерии рациональности.

И. Лакатос в "Доказательствах и опровержениях" распространяет эту связь на сферу развивающейся математики. При этом новым значением наполняется "эмпиризм". Разумеется, в математике нет и намека на "эмпирический базис" в виде "протокольных высказываний" или "эмпирических конвенций". Но путь исследования в математике по своей рациональной структуре тот же, что в эмпирическом естествознании: и здесь "контрпримеры" выполняют ту же функцию, вынуждая исследователя модифицировать выдвинутые гипотезы, совершенствовать доказательства, использовать эвристический потенциал принятых допущений либо выдвигать новые. Никакой особой "математической рациональности", отдельной и отделенной от научной рациональности в целом, нет и не может быть. Она так же проникнута "рациональным критицизмом", как вся наука.

Но если бы "рациональный критицизм" сводился к фанатическому требованию беспощадной фальсификации, наука не только утратила бы свое очарование одной из наиболее прекрасных сфер человеческой духовности, но стала бы практически и методологически бессмысленной. Это становится еще яснее при обращении к реальной истории науки. Непредвзятое рассмотрение исторических перипетий научных идей и теорий сразу ?a сталкивается с тем фактом, что "догматический фальсификационизм" есть такая же утопия, как формалистические мечты о "евклидовской" рациональной науке. "Контрпримеры" и "аномалии" отнюдь не всегда побуждают ученых расправляться со своими теориями с тупой прямолинейностью modus tollens; в подавляющем большинстве случаев рациональное поведение исследователя заключает в себе целый ряд интеллектуальных стратегий, общий смысл которых - идти вперед, не цепенея от отдельных провалов в неудач, если это движение обещает все новые эмпирические успехи и обещания сбываются.

Но если это так, то возникает разрыв между "теоретической рациональностью", как ее понимает "критический рационализм" и практической рациональностью развивающейся науки. И. Лакатос очень остро ощущал эту проблему и видел в ней ахиллесову пяту "критического рационализма". В споре реальной науки и ее абстрактных моделей перевес должен быть на стороне науки. А наука не существует иначе, как в своей истории. Поэтому для спасения "критического рационализма" необходимо идти навстречу науке и ее истории. Осознание этого фундаментального для философии науки XX века условия выражается И. Лакатосом в парафразе кантовского изречения: "Философия науки без истории науки пуста, история науки без философии науки слепа".

Обращаясь к истории науки, методолог обязан включить в теоретическую модель научной рациональности такие факторы, как соперничество научных теорий, проблему выбора теорий и методов, проблему исторического признания и отвержения научных теорий. Он должен рационально объяснить те процессы, которые не укладываются в упрощенные, догматические, оторванные от реальной истории схемы.

Эту задачу и принял на себя И. Лакатос. Он признал необходимость реформирования "критического рационализма", но не отказа от рационалистической установки, к чему так или иначе склонялись те философы и историки науки, которые справедливо критиковали эту концепцию за ее аисторизм и оторванность от реальной научной практики, но настолько размывали границы научной рациональности, что последние как бы исчезали вовсе.

Результатом усилий по решению этой задачи стала выработанная И. Лакатосом методологическая концепция "утонченного фальсификационизма" или методология научно-исследовательских программ. К концу 60-х годов концепция была в основном сформулирована и получила наиболее отчетливое выражение в известной работе "Фальсификация и методология научных исследовательских программ" (1970 г.).

Комментаторы часто подчеркивают, что Лакатос представляет развитие науки не как чередование отдельных научных теорий, а как "историю рождения, жизни и гибели исследовательских программ" . Это действительно так, но сама эта идея не является "интеллектуальной собственностью" И. Лакатоса. Она фактически лежала в основе попперовской философии науки. Достаточно напомнить ту чрезвычайную роль в развитии науки, какую философы попперовского круга отводили "метафизическим идеям" - тому, что пронизывает "тематическим единством" (если воспользоваться термином Дж. Холтона) магистральные направления научной мысли. Идеям, которые не отвергаются из-за частных столкновений с "эмпирическим базисом", а, напротив, побуждают исследователей вновь и вновь совершенствовать научно-верифицируемые гипотезы. У. Бартли резонно заметил, что концепция "научно-исследовательских программ" была в основных чертах сформулирована уже самим Поплером, а также Дж. Агасси и Дж. Уоткинсом, говоривших о "метафизических исследовательских программах"267. Разумеется, это нисколько не умаляет вклад И. Лакатоса, придавшего этой идее особый смысл и значение.

Вообще говоря, взгляд на историю науки как арену борьбы, соперничества "концептуальных систем", элементами которых могут выступать не только отдельные понятия и суждения, но и сложные комплексы динамически развивающихся "идей", теорий, исследовательских проектов и их взаимосвязей, характерен для исторически мыслящих философов науки, среди которых было немало и тех, кто сочувственно относился к некоторым замыслам логического эмпиризма. Традиция "историцизма" восходит к У. Уэвеллу и П. Дюгему, среди крупных мыслителей XX века, близких этой традиции, можно назвать А. Бергсона, Г. Башляра, Л. Флека, А. Койре, А. Ф. Лосева, М. К. Мамардашвили и многих других мыслителей разных мировоззрений и методологических ориентации.

По мнению Т. Куна, последовательности научных теорий всегда выстраиваются вокруг "догматически" усвоенных идей интеллектуальной элиты. Это и есть то, что он называет "парадигмой" . В терминах И. Лакатоса - это "жесткое ядро" научной исследовательской программы. К. Хюбнер говорит о "практически-регулятивных идеях", применяемых к последовательности аксиоматически-структурированных теорий, которые, в свою очередь, входят в "исторические системные ансамбли" ("мир правил, по которым мы живем и действуем в каждый данный момент времени")268. Соответственно развитие науки понимается Куном как чередование "догматических" и "революционных" периодов, Лакатосом - как конкуренция научно-исследовательских программ, Хюбнером - как "самодвижение системных ансамблей"269. а П. Фейерабендом - как беспрерывная "пролиферация" и свободная конкуренция интеллектуальных новинок, научный статус которых устанавливается по конвенции.

Есть нечто общее у этих и аналогичных концепций: они исходят из неоспоримого факта исторического роста (развития?) науки и так или иначе пытаются найти стимулы и механизмы этого движения. Их не устраивает грубое разделение объяснений этого факта на "интерналистское" (наука движется автономно и спонтанно, заключая причины и механизмы своего движения в своей собственной сущности) и "экстерналистское" (наука движется под определяющим воздействием "внешних", то есть социальных - экономических, технических, политических, культурных и др. факторов). Они пытаются зафиксировать (или сконструировать) некие устойчивые формы (или отсутствие таковых), в которых это движение может быть теоретически осмысленно.

Но именно здесь пункт, подойдя к которому исследователи часто расходятся в разных направлениях.

Выбор центрального понятия философско-методологической концепции обусловлен как общими принципами и установками философа, так сказать, способом его ориентации в пространстве философских проблем, так и той "сверхзадачей", которую он ставит перед собой. В данном случае сверхзадачей является установление границ и природы рациональности в ее связи с историей науки и шире - с историей культуры. Решение ее связано с поиском пути, "на котором можно было бы раскрыть эволюцию науки, не утрачивая ее специфики и относительной самостоятельности, но в то же время и не абсолютизируя эту самостоятельность, не разрывая органической связи естествознания с духовной и материальной культурой и ее историей" .

И. Лакатос выбрал свой путь: поставил акцент на первой половине этой двуединой задачи. С самого начала он резко и недвусмысленно отмежевался от попыток "социологизации" эпистемологии, когда "органическая связь" науки с историей культуры трактовалась как зависимость научно-познавательного процесса, содержания научных идей и методов, процессов возникновения, развития и отвержения концептуальных систем науки не от "когнитивных", рационально-выразимых факторов, а от того, что Г. Райхенбах некогда назвал "контекстом открытия" (от психологических, в том числе социально-психологических, социологических и прочих "вненаучных" обстоятельств и условий, в которых протекает познавательная деятельность отдельных ученых и научных коллективов). И. Лакатос назвал концепцию Т. Куна, в которой понятие "парадигмы" было сопряжено с социально-психологическими и социологическими характеристиками научных сообществ "иррационализмом" и не жалел язвительных замечаний в ее адрес. Он крайне негативно отнесся к уподоблению "революционных" переворотов в науке "гештальт-переключениям", совершающимся под давлением авторитетов или из страха перед "океаном аномалий", но, как следовало из работ Куна, не поддающихся рациональному объяснению в терминах "логики научного открытия". Он не принял всерьез попытки логико-семантической аргументации против "рациональной реконструкции" процессов смены парадигм, в том числе так называемый "тезис о несоизмеримости научных теорий". Его не слишком заботил исход дискуссии между теми, кто считал "радикальный сдвиг значений" при переходах от одних семантически замкнутых систем понятий к другим непреодолимым препятствиям перед логическим обоснованием этих переходов, и теми, кто либо отрицал пресловутую "радикальность", либо пытался реформировать теорию референции так, чтобы логическое обоснование все же могло состояться.

Все это не имело особого значения, потому что критерий рациональности науки, предложенный И. Лакатосом, вовсе не зависел от принятия той или иной концепции логики и логической семантики. Он напрямую связывался с идеей беспрерывного роста научного знания, расширения и углубления его эмпирического содержания. Все прочие соображения о науке, в том числе и логический (логико-семантический) анализ структуры научного знания, языка науки, отходили на второй план.

Под лозунгом роста научного знания, конечно, подписались бы отнюдь не только "критические рационалисты". С ним согласятся и "кумулятивисты", и индуктивисты, и "джастификационисты" любых оттенков. Сторонники социологической трактовки научного развития также не только поддерживают этот лозунг, но даже открывают им свои эпистомологические манифесты. Л. Флек, чьи воззрения на историю науки и на критерии научной рациональности резко отличались от воззрений И. Лакатоса, в 1934 г. писал: "Я считаю постулат "максимализации опыта" высшим законом научного мышления. Став на пути сравнительной эпистемологии, мы просто обязаны следовать этому закону. Старая точка зрения, которая остается в рамках нормативных установок относительно того, что считать "плохим" или "хорошим" мышлением, сходит на нет"270. Цель "нормативной эпистемологии" И. Лакатоса и "сравнительной эпистемологии" Л. Флека одна и та же, они следуют одному "высшему закону научного мышления". Но они решительно расходятся в выборе средств реализации этой цели. Сторонники "сравнительной" или, как предпочитал выражаться П. Фейерабенд, "анархистской" эпистемологии отрицают саму возможность универсальной "рациональной реконструкции" истории науки, а И.Лакатос видел в этой возможности единственный путь спасения и укрепления рационализма в философии науки.

Концепция научной рациональности, заключенная в "методологии научных исследовательских программ", выражается просто: рационально действует тот исследователь, который выбирает оптимальную стратегию для увеличения "круга эмпирических знаний", всякое иное действие исследователя нерационально или иррационально. Методолог фиксирует механизмы оптимизации этой стратегии, получая в итоге "теорию научной рациональности". Наложение этой теории на материал истории науки - это рациональная реконструкция этого материала. То, что не укладывается в схемы рациональной реконструкции,- это свидетельства "причуд" истории, ее способности находить рациональное русло, пробивающееся сквозь иррациональный хаос: через завалы "сущего" в светлую ясность "должного".

Методология научных исследовательских программ - это рассказ о том, как, маневрируя "негативной" и "положительной" эвристикой, то есть творческим потенциалом программы, исследователи то защищают ее плодотворное "жесткое ядро" от разрушительных эффектов эмпирических опровержений с помощью "защитного пояса" вспомогательных теорий и гипотез, то безоглядно устремляются вперед, оставляя за спиной неразрешенные эмпирические проблемы, зато объясняя все более широкие области явлений, по пути исправляя ошибки и недочеты экспериментаторов, поспешно объявляющих о найденных "контрпримерах". Это действительно увлекательный рассказ, увлекающий и самого рассказчика - иногда до того, что он тенденциозно выстраивает и подбирает иллюстрации из истории науки, беллетризуя ее и подгоняя под свой замысел. Это было отмечено многими историками науки, проверявшими рекомендации Лакатоса на материале различных наук (физики, географии, тектологии, психологии, лингвистики и др.)271. Впрочем, историки не только критиковали лакатосовские схемы (например, за чрезмерное сжатие рамками его критерия рациональности описаний конкуренции различных научных школ, программ, научных коллективов), но и находили новые занимательные и поучительные примеры, подтверждающие объяснительные возможности этих схем. Но и критика, и подтверждения имели все же частный характер: в конце концов всегда разумнее ценить методологическую концепцию за то, что она позволяет сделать, чем попрекать ее за недостатки, неполноту или излишние притязания.

Принципиальная же критика заключалась в другом. Двинувшись в сторону истории науки, "утонченный фальсификационизм" Лакатоса останавливается на полпути. Эта остановка не случайна и вовсе не свидетельствует о его непоследовательности. Он остановился потому, что дальнейшее движение было связано с риском утратить твердую почву рационализма. Лакатос был смелым реформатором, но идти на такую реформу, которая угрожала бы "жесткому ядру" его собственной концепции рациональности, по-видимому, казалось ему безрассудством, тем более, что "положительная эвристика" его методологической программы, как он полагал, отнюдь не исчерпала своих возможностей по объяснению многих и многих фактов истории науки. Конкурирующие методологические программы не доказали своего превосходства, и у Лакатоса были достаточные основания считать, что его программа находится в прогрессивной стадии своего развития.

"Каким образом формируется, живет и затем трансформируется или даже отменяется научная программа и тем самым теряет свою силу построенная на ее базе научная теория {или теории)? Все эти вопросы могут быть рассмотрены на основе исторического исследования, исследования эволюции понятия науки. При таком исследовании историк науки с необходимостью должен обращаться к истории философии, поскольку формирование, да и трансформация ведущих научных программ самым тесным образом связаны с формированием и развитием философских направлений"272

Это верно, но историк науки не должен ограничиваться обращением к истории философии (метафизики), а обязательно пойдет дальше - к истории религии и истории традиций, к истории культуры в самом общем смысле слова, к основам духовной и материальной практики. И может статься, что факторы формирования и трансформации научного знания будут обнаружены им совсем не только в метафизических идеях или рациональных началах общественного бытия. Как отнестись к этому? Отбросить на поля "рациональных реконструкций", как советовал Лакатос, и признать все это terra incognita для рациональной методологии? Или, напротив, ревизовать представления о рациональности, допустить ее историческую изменчивость, распространить "фоллибилизм" еще дальше, чем это делал Лакатос, - на сферу формирования критериев рациональности и способов "рациональной реконструкции"?

Выбор не прост. Еще не так трудно сказать, что "история науки есть пробный камень для методологической концепции". Но труднее принять все следствия из этого тезиса. Например, Лакатос полагал, что его концепция управляется с историческими фактами несравненно успешнее индуктивистской или "джастификационистской" методологий, хотя и ей приходится отмечать зигзаги и проказы "нерациональной истории". Но что если "прогрессивный сдвиг проблем", осуществляемый "утонченным фальсификационизмом" исчерпает свои возможности и наступит (в полном соответствии с его же собственными рекомендациями) пора подумать о ревизии "жесткого ядра" самой же теории рациональности? Не будет ли это означать, что рационализм готов покончить жизнь самоубийством?

Эта проблема сродни той, какая стояла перед "критическим рационализмом" с самого того момента, когда К. Поппер сформулировал принцип фальсификации как основной рациональный "критерий демаркации" между наукой и не-наукой. Применим ли modus tollens к самому этому принципу? "Критические рационалисты" так никогда и не смогли внятно ответить на этот вопрос, как ни пытались это сделать. А этот вопрос - совсем не софистический выверт, ответ на него предполагает то или иное решение проблемы рациональности в науке и за ее пределами.

Кроме того, как пользоваться "пробным камнем истории науки"? И здесь проблема аналогична той, которая в методологии зовется проблемой "теоретической нагруженности" фактов. Методолог сопоставляет свою концепцию не с историческими фактами как таковыми, а с интерпретированными фактами. Поэтому он увидит в истории то, что позволит ему увидеть, принимаемая им методологическая концепция (но в таком случае факт не может быть надежным "пробным камнем") либо то, что позволяют видеть какие-то иные методологические концепции (и в таком случае это будет не "проба", а встреча, если не столкновение, различных методологий). Тезис о "пробном камне" несет на себе печать petitio principii (методологическая концепция пытается проверять себя на фактах, ею же самой сформированных!), и эта логическая погрешность способна перерасти в монстра, разрушающего теорию рациональности.

К. Хюбнер, критикуя "универсальное правило", при помощи которого И. Лакатос надеялся определить "прогрессивность" той или иной научной исследовательской программы (напомним, что по этому правилу "прогрессивный сдвиг проблем" обеспечивается приращением эмпирического содержания новой теории по сравнению с ее предшественницами, то есть увеличением способности предсказывать новые, ранее не известные факты, в сочетании с эмпирическим подтверждением этих новых фактов), замечает, что крупные прогрессивные изменения в науке могут не соответствовать этому правилу и даже явно нарушать его. Означает ли это, что в таких случаях развитие науки иррационально?

"Представим себе на мгновение, - пишет К. Хюбнер, - Лакатоса в роли Великого Инквизитора, который во времена Кеплера должен был следить за развитием науки, руководствуясь своей собственной "установкой". Допустим, что он допрашивает Кеплера, и прислушаемся к их диалогу:

Лакатос. Способен ли ты обеспечить своей теории добавочное эмпирическое содержание по сравнению с содержанием ее предшественниц?

Кеплер. Да, я действительно могу кое-что объяснить, хотя, сознаюсь, Птолемей и Аристотель далеко превосходят меня в этом.

Лакатос. Можешь ли ты предсказать что-нибудь новое?

Кеплер. Могу, но если ты принимаешь те основания, на которых строятся мои предсказания и, кроме того, признаешь допущения, необходимые для подтверждения фактов.

Лакатос. Каковы же эти допущения?

Кеплер. Они весьма проблематичны, так как их можно принимать только в сфере астрономии.

Лакатос. Анафема.

Кеплер. Позволь мне сказать последнее слово. Две предпосылки, принятые мной, имеют крайне важный смысл, в который я искренне верю. Одна из них заключается в том, что Коперник наверняка прав, потому что его картина мира гораздо проще и потому что она соответствует духу человечности и духу Божественной Справедливости. Второе - Земля не может быть одновременно центром Вселенной и юдолью греха. Поэтому я верю в то, что именно Солнце это звезда, вокруг которой вращаются все прочие. Если признать это, то остальное, какие бы проблемы здесь ни возникали, приобретает рациональный смысл.

Лакатос. Все это не имеет никакого научного значения. Итак, повторяю: анафема.

Бедный Кеплер! Ему непременно пришлось бы отречься от своей теории, последуй он правилу Лакатоса"273.

Парадокс методологической концепции И. Лакатоса, по мнению К. Хюбнера, заключается в том, что она ориентируется на историю науки без достаточного "чувства исторического". Сама же логика исторического подхода запрещает нерешительность и непоследовательность тому, кто принимает его. Так, методолог не может втиснуть в жесткие "рациональные реконструкции" то, что предпосылками кеплеровских открытий являлись метафизические и теологические (а не научно-эмпирические!) рассуждения, что картезианские законы соударения тел формулировались как фундаментальные законы Божественной Механики (свойства Природы, рассматриваемой сточки зрения ее Божественного происхождения), а не как эмпирические законы импульса, допускающие эмпирическую проверку или позволяющие делать новые эмпирические предсказания (предсказывать новые факты); что существо разногласий между Н. Бором и А, Эйнштейном выходило за рамки развиваемых ими научных исследовательских программ и заключалось в противоречии между философскими принципами великих ученых.

"Может ли теория познания остаться равнодушной к тому обстоятельству, что множество научных понятий непрерывно развивались из прото-идей, для которых в свое время не нашлось аргументов, убедительных и в наше время?" риторически спрашивал Л. Флек, убежденный в том, что без исторических и сравнительных исследований эпистемология была бы только пустой игрой слов, "воображаемой теорией познания"274. Поставленный в такой форме, этот вопрос риторичен и для И. Лакатоса. Но, в отличие от радикальных "историцистов", он предпочитает все же оградить теорию рациональности от чрезмерной инвазии исторической аргументации. Поэтому и получается, что в его философии науки (вопреки его же собственному афоризму), возникают пустоты - именно потому, что к истории науки он относится не как к безграничному резервуару различных форм и типов рациональности, а подобно укротителю, заставлявшему прекрасное, но дикое животное исполнять его команды; при этом у зрителя должна возникнуть мощная иллюзия, что исполнение команд наилучшим образом отражает природную сущность этого животного.

Я уже отмечал, что этот спор в философии науки продолжается и сегодня, он ни в коем случае не исчерпан, и И. Лакатос остается его непосредственным участником. По-видимому, спор будет продолжен и в следующем столетии, начало которого так близко, ибо дело идет о самой, пожалуй, острой проблеме современной гносеологии - проблеме рациональности.

Контроверза "нормативизма" и "историцизма" в дискуссиях о научной рациональности, часто принимающая форму непримиримого столкновения "рационализма" и "иррационализма", "абсолютизма" и "релятивизма", etc., не является простым конфликтом различных (крайних) гносеологических доктрин. В ней выражается внутренняя противоречивость научной рациональности (да и не только научной). По своей сути, она есть единство принципов, норм, критериев, с одной стороны, и способности критической рефлексии над ними, трансформации, изменения существующих и формирования новых понятий, выражающих рациональность, с другой. В терминологии, предложенной В. С. Швыревым,- это единство "закрытой" и "открытой" рациональности275 , единство, которое, как я полагаю, может рассматриваться сквозь призму "принципа дополнительности" в духе Н. Бора. Такой подход, возможно, откроет новые перспективы в обсуждении тех проблем, актуальность которых очевидна при современном прочтении "методологии научных исследовательских программ".

Сегодня концепция научной рациональности, разработанная И. Лакатосом, заняла свое место в истории философии и методологии науки. Ее принципиальные тезисы сохранили свою значимость, хотя спала полемическая напряженность, свойственная отшумевшим четверть века назад спорам. Кажется, уже самое время спокойно осмыслить ее достоинства и слабости. У И. Лакатоса никогда не было недостатка в критиках, но и самые строгие критики с уважением поминают сделанное им. Пусть даже его проект рациональной реконструкции истории науки, подобно другим фундаментальным проектам, обнаружил свою утопичность что из того? Великие утопии обогащают духовный арсенал культуры. Этот проект был делом жизни И. Лакатоса. Рационализм был его идеалом, и он служил этому идеалу по-рыцарски, вызывая на интеллектуальный поединок усомнившихся или разочаровавшихся в нем. Это останется в истории европейской и мировой философии. И если нынешние споры философов науки поскучнели и утратили былой накал, то это, может быть, потому, что такие личности, как И. Лакатос, приходят в философию не так уж часто...

Вопросы философии, 1995, ? 4

"Радикальный конвенционализм" К. Айдукевича и его место в дискуссиях о научной рациональности.

К. Айдукевич (1890-1963) - выдающийся польский философ и логик, один из главных представителей основанной К. Твардовским "Львовско-Варшавской школы", столетие которой недавно отмечалось мировым философским сообществом. По оценке Я. Воленьского, "эпистемологические труды Айдукевича, в особенности по семантической эпистемологии, являются одними из наиболее заметных (по меньшей мере) в истории аналитической мысли ХХ века. Они представляют собой высшее (помимо логики) философское достижение всей Львовско-Варшавской школы"276.

Статья "Картина мира и понятийный аппарат", впервые опубликованная на немецком языке в журнале "Erkenntnis" (1934 г.) и включенная автором в первый том его избранных сочинений на польском языке277, до сих пор остается самой известной философской работой Айдукевича. Именно в ней был сформулирован тезис так называемого "крайнего" или "радикального конвенционализма", без обсуждения которого (заключаемого, как правило, напоминанием о том, что сам Айдукевич, убедившись в неправомерности и ошибочности этого тезиса, впоследствии отказался от него) не обходится ни одно изложение истории методологических идей нашего столетия. Это, на первый взгляд, удивительно. Мало ли сомнительных и просто ложных идей вышло из профессионального цеха философов, чтобы вскоре кануть в Лету? Если же идея была раскритикована и отвергнута самим ее инициатором, то легко предположить, что ее место в корзине для бумаг, а вовсе не в эпицентре современных дискуссий. Но это предположение никуда не годится.

Чтобы показать это, остановимся на проблеме конвенционализма в философии и методологии науки. Эта проблема заняла центральное место в дебатах вокруг природы научного знания, научной рациональности, вокруг темы развития науки. Тема конвенций с большой силой звучит и в логико-эмпирицистских, и в "историцистских", и в социально-психологических и социологических концепциях. Однако звучит по-разному.

То, что в философии науки называют "обычным" конвенционализмом (так выражался К. Айдукевич), имеет следующий смысл: признание определенных научных суждений, в которых выражается то или иное решение эмпирических проблем, вытекает из ранее принятых терминологических соглашений. К самим этим соглашениям не применяются эмпирические критерии истинности; они обусловлены соображениями удобства, простоты, эстетического совершенства и др. Различные варианты конвенционализма различаются по тому, какие именно суждения или классы суждений полагаются продуктами соглашений, а также по тому, какими аргументами обосновывается принятие этих соглашений. Например, конвенционализм Р. Карнапа заключается в "принципе терпимости", согласно которому можно строить любую логическую систему при обязательном соблюдении правил синтаксиса, при этом исходные понятия системы в принципе выбираются произвольно. Другую смысловую нагрузку имеет конвенционализм К. Поппера, который И. Лакатос назвал "методологическим фальсификационизмом". Его суть в том, что конвенции охватывают некоторое множество "базисных предложений" опыта, фигурирующих как основания для опровержений эмпирических гипотез. "Методологический фальсификационист отдает себе отчет в том, что в "экспериментальную технику", которой пользуется ученый, вовлечены подверженные ошибкам теории, "в свете которых" интерпретируются факты. И все же "применяя" эти теории, он рассматривает их в данном контексте не как теории, подлежащие проверке, а как непроблематичное исходное знание, которое мы принимаем (условно, на риск) как бесспорное на время проверки данной теории"278. "Радикальный конвенционализм", предложенный Айдукевичем, основывался на постулировании возможности выбора понятийного аппарата, при помощи которого интерпретируются данные опыта и строится та или иная "картина мира".

Различные варианты конвенционализма вытекают из различий между философско-гносеологическими позициями. Логико-эмпирицистский конвенционализм - следствие эмпирицистской трактовки оснований научного знания и вытекающей из нее версии рациональности научного познания. Конвенционализм К. Поппера - следствие его "активистской" (термин Лакатоса) теории познания, отводящей решающую роль творческой активности исследователя, выдвигающего смелые гипотезы и не опасающегося, а приветствующего и поощряющего их опровержения. Конвенционализм Айдукевича следствие его понимания роли семантических правил в процессах продуктивного применения языка.

При всех различиях есть нечто общее, что связывает эти варианты конвенционализма в одну группу. Это - признание того факта, что конвенции заключаются отнюдь не всеобщим согласием всех участников научных познавательных процессов, не каждым членом научного сообщества и не всем сообществом в целом, а теми учеными, которые образуют элитную группу, формируют мнения и принципы деятельности научных сообществ. Именно эти авторитеты формулируют те ценности, следование которым полагается целесообразным и потому рациональным. Таким образом, расходясь в определениях этих ценностей, конвенционалисты всех типов и видов согласны в том, что принятые конвенции по сути выступают как определения рациональности, а следование этим конвенциям - как доказательство лояльности ученых по отношению к законам разума.

Примем во внимание это важное обстоятельство, ибо оно слишком часто упускается из виду либо сознательно отрицается. Например, когда говорят, что научная рациональность является высшим и полномочным представителем Разума и Мышления, в этой декларации сквозит изрядная толика мистики, перемешанной с гегелевским трансцендентализмом. Объективный Дух и Объективное Мышление якобы самовыражаются в ментальных состояниях, мыслительных и практических актах людей, занимающихся научными исследованиями. Не будем заниматься критикой этого "якобы", но заметим, что принципы и критерии рационального научного мышления не открываются, подобно тому, как Колумб открыл для европейцев несомненно существовавшую до этого Америку, а вырабатываются, конструируются в творческой интеллектуальной лаборатории науки. Конвенции это проекты рациональности, как правило сопровождаемые аргументами в их обоснование и защиту. Теория научной рациональности (как часть теории познания) помимо прочего должна выяснять как и почему эти аргументы становятся убедительными и решающими для того, чтобы проекты были приняты научными сообществами, стали основами присущих последним стилям мышления. Логическая корректность, практическая применимость и эффективность, фактическая адекватность могут стать при этом в один ряд с факторами социального или социально-психологического плана: наличием или отсутствием конкурирующих проектов, поддерживаемых авторитетными лидерами научных школ, основателями научных направлений, глубиной и прочностью культурных и мыслительных традиций данного научного сообщества, его связей с "культурным контекстом" времени и т.д. Характерно, что названные факторы крайне редко явно фигурируют в самих проектах научной рациональности. Как правило, эти проекты конструируются именно так, чтобы в них не было и намека на действие социальных и социально-психологических мотивов их принятия. Напротив, логико-методологическая аргументация всячески выдвигается на первый план, она-то и оказывается прежде всего в поле зрения. История различных вариантов методологического конвенционализма свидетельствует именно об этом.

Логико-эмпирицистская трактовка рациональности научного познания была подвергнута критике в "Логике исследования" К. Поппера, опубликованной практически одновременно с работами Айдукевича. "Методологический фальсификационизм" в споре с логическим эмпиризмом акцентировал проблему рациональности научно-исследовательской деятельности, с самого начала признав бесперспективными попытки решения этой проблемы на почве анализа одних только формальных структур языка науки. Развивая идеи П. Дюгема и А. Пуанкаре, К. Поппер и его последователи использовали идею конвенции для усиления концепции роста знания как непрерывной замены опровергнутых новыми гипотезами. Однако с подобной концепцией плохо согласуется представление о концептуальных системах как об истинных (вероятных) картинах реальности: если система опровергается опытом, она не может быть истинной. Но пока она не опровергнута, ученые работают с ней как с истинной, т.е. "ставят" на нее в "научной игре". То, что опровергнутые теории приходится признавать ложными, нимало не мешает применению их в этой игре, ведь "истинные следствия" могут вытекать и из ложных допущений. Однако нельзя на этом основании заключить, что конвенциональные допущения вообще не имеют отношения к истине и ложности, т.е. являются "фикциями", лишь инструментами для успешных предсказаний. Поэтому "философски корректным вариантом конвенционализма" И. Лакатос назвал попперовскую теорию "verissimilitude", согласно которой неопровергнутые гипотезы могут рассматриваться с точки зрения их истинного содержания, правдоподобности и подтверждения (подкрепления, corroboration). "Инструменталистами" же он называл конвенционалистов, "которым не хватило логического образования для того, чтобы понять, что одни суждения могут быть истинными, не будучи доказанными, а другие - ложными, имея истинные следствия, и что существуют также такие суждения, которые одновременно являются ложными и приблизительно истинными"279.

Позиция Поппера и его сторонников была все же двойственной. Они пытались сохранить преимущества, которые давал конвенционализм при объяснении механизмов роста научного знания, и вместе с тем ни в коем случае не соглашались оборвать связи, соединяющие "научные конвенции" с реальностью, относительно которой эти конвенции принимаются. С этой задачей не вполне справлялся "методологический фальсификационизм", главный недостаток которого, по мнению Лакатоса, состоял в том, что он не находил согласующихся с реальной практикой науки критериев выбора научных теорий, работающих в режиме конвенционально принятых гипотез, и плохо объяснял тот факт, что опровергнутые гипотезы зачастую не отбрасываются (в соответствии с умозаключением modus tollens), а модифицируются и приспосабливаются к изменяющимся условиям эмпирической критики и конкуренции с соперничающими теориями. Классик методологического конвенционализма П.Дюгем полагал в качестве таких критериев суждения "здравого смысла" (bon sens), но последнее понятие не имело четкого методологического содержания и допускало слишком широкие трактовки; это обстоятельство было использовано П.Фейерабендом, предоставившим "здравому смыслу" столь широкие полномочия, что это вообще выводило проблему выбора теории за пределы научной рациональности, т.е. ликвидировало все барьеры между наукой и не-наукой. Лакатос попытался преобразовать дюгемовский "bon sens" в систему требований "утонченного фальсификационизма", составившего методологию научно-исследовательских программ". В этой концепции конвенционализм приобретает жесткую опору в виде эмпирически ориентированных правил рационального поведения ученого в исследовательской ситуации: последний поступает рационально, если его деятельность направлена на повышение эмпирического содержания теории, благодаря чему исследовательские программы либо прогрессируют (предсказывают все более широкий круг фактов, умножают продуктивные объяснительные схемы), либо регрессируют (занимаются постоянным самооправданием, дают запоздалые объяснения фактов или случайных открытий, либо только объясняют факты, предсказанные другой, конкурирующей программой) и уступают место более жизнеспособным конкурентам.

Лакатос называл свою методологию "весьма радикальным вариантом конвенционализма"280 и видел необходимость постулирования "внеметодологического" индуктивного принципа для того, чтобы связать "научную игру" в принятие и отбрасывание научных суждений и теорий с "правдоподобием", т.е. фактически связать теорию о реальности с самой реальностью. Только такой принцип, - писал он, - "может превратить науку из простой игры - в эпистемологически рациональную деятельность, а множество свободных скептических игр, разыгрываемых для интеллектуальной забавы: в нечто более серьезное - в подверженное ошибкам отважное приближение к истинной картине мира"281. Таким образом, рационализм ориентировался на установление тесной взаимосвязи с эмпиризмом; последний выступал как необходимое оправдание и даже обоснование первого. В свою очередь, рационализм придавал эмпиризму прочную репутацию разумной деятельности, предохраняя от нелепостей и крайностей субъективизма и скептицизма.

Эта задача не была вполне решена ни "критическим рационализмом", ни раскритикованным им "логическим эмпиризмом". Та же задача стояла и перед К.Айдукевичем. Он также пытался соединить рациональность с эмпиризмом, избегая при этом крайностей логического эмпиризма. Средством для этого была избрана логическая семантика. В ряде статей К. Айдукевич предложил оригинальную семантическую концепцию языка и значения языковых выражений, которая легла в основание его логико-методологической концепции структуры и развития научного знания282.

В соответствии с этой концепцией научная теория могла быть в принципе отождествлена с замкнутой в логико-семантическом отношении языковой системой. Исходные (неопределяемые) понятия такой системы, а также принимаемые правила логического вывода и эмпирической интерпретации научных предложений основаны на конвенциях; прочие термины определяются через исходные; значения терминов определяются правилами употребления выражений данного языка; нарушение этих правил означает, что с выражениями языка связывается какое-то иное значение и, следовательно, осуществляется переход к иному языку.

Замкнутые и логически согласованные языковые системы, по Айдукевичу, характеризуются следующими особенностями: (а) они не содержат терминов, значение которых не зависит от системы в целом; (б) включение новых терминов изменяет значение всех терминов системы и всякий раз ставит под вопрос ее логическую согласованность. Системы (Айдукевич называет их "понятийными аппаратами", Begriffsapparatur; впоследствии в англоязычной методологической литературе был принят термин framework, который стали переводить как "концептуальный каркас") являются взаимонепереводимыми, если по крайней мере одно выражение данной системы не имеет своего перевода в другой. За много лет до Т. Куна и П. Фейерабенда он использовал пример ньютоновской механики как такого "понятийного аппарата", в котором некоторые "индуктивные предложения" до-ньютоновской физики приобрели значение аксиом, а термины, фигурирующие в них, - значения, определяемые аксиоматическими правилами значения.

"Радикальный конвенционализм" означал прежде всего решительный разрыв с догмой "логического эмпиризма", согласно которой данные опыта являются последней и неоспоримой инстанцией принятия тех или иных научных суждений. К. Айдукевич обращает внимание на первостепенную важность того обстоятельства, что научная работа протекает всегда в рамках "понятийного аппарата" и, следовательно, ученые оперируют не фактами "самими-по-себе", а фактуальными предложениями, интерпретированными на основании этого аппарата. Поэтому одни и те же опытные данные могут интерпретироваться по-разному в различных "концептуальных каркасах". Поскольку же "концептуальные каркасы", если они замкнуты, взаимонепереводимы, решающее значение для принятия тех или иных научных суждений имеет не опыт, а выбор интерпретативных систем.

Очевидно, что это действительно "радикальное" изменение взгляда на научную рациональность. Методолог ставит перед субъектом научного исследования проблему: каковы рациональные основания выбора того или иного "понятийного аппарата", если опыт не может считаться непредвзятым судьей, а всегда "ангажирован", истолкован теорией? По сути, уже в постановке этой проблемы заключено требование к эмпиризму перестать ссылаться на догму и приспособиться к изменившемуся взгляду на характер научно-исследовательских процессов. Это в точности та же проблемная ситуация, в какой находилась и методологическая программа К. Поппера. Однако Поппер с самого начала подозрительно отнесся к понятию "замкнутого" концептуального каркаса, а впоследствии назвал его "мифом", приравнивающим положение ученого к положению заключенного, не имеющего легальной возможности покинуть тюремную клетку системы, интерпретирующей опытные данные.

Поэтому-то Поппер, оставаясь убежденным сторонником рационального эмпиризма, отводил место конвенциям прежде всего в сфере "базисных" опытных предложений. Он сразу же осознал принципиальную трудность, связанную с попытками перенести "конвенциональный акцент" в сферу выбора теории. Если выбор теории не зависит от решающего приговора опытных данных, а именно это приходилось признать, если последовательно провести отождествление теории с "замкнутой" понятийной системой, то процедуры фальсификации теряют практически все свое значение, научное познание превращается в интеллектуальную игру по правилам, которые всякий игрок вправе менять по своему выбору. От рациональной Большой Науки остается одно наименование, в цитадель рациональности проникает произвол и анархия, иррационализм торжествует победу.

"Радикальный конвенционализм" Айдукевича неизбежно вел к выводу, что процедуры смены "понятийных аппаратов" и, следовательно, "картин мира", поскольку они имеют конвенциональный характер, не могут быть реконструированы в терминах логики. "Нетрудно увидеть в радикальном конвенционализме продолжение посткантианской конвенционалистской традиции, а также предвосхищение (почти на три десятилетия) многих современных модных концепций философии науки", - замечает Е. Гедимин, имея в виду прежде всего концепции Т. Куна и П. Фейерабенда283. Более того, сама логика ставилась в ряд "языковых каркасов", принятие и отвержение которых также следовало тезису "радикального конвенционализма", из чего вытекала концепция "логического плюрализма", ставшая в дальнейшем предметом напряженной дискуссии. Оставляя в стороне эту проблему, заметим, что перемещение проблемы рационального выбора теории за границы логической реконструкции вызывал (и продолжает вызывать) шок у методологов: слишком долгое время рациональность теснейшим образом связывалась с логикой, чтобы осознав свою даже относительную свободу от последней, легко пережить это.

Но если рациональность выбора "картины мира" не сводится к логическим средствам реконструкции, то она должна описываться какими-то иными средствами, по крайней мере не менее убедительными. Итак, "радикальный конвенционализм" фактически означал поиск теории рациональности научного познания, альтернативной теориям, которые в то время могли считаться традиционными.

Осознавал ли это сам Айдукевич? Не только осознавал, но и предупреждал о трудностях, с какими рискует столкнуться методологическая мысль, став на путь этого поиска. Согласно его концепции, ученый всегда как бы находится вне своей "картины мира" или "понятийного аппарата" и потому, руководствуясь теми или иными рациональными конвенциями, может оставлять одну и принимать другую языковую систему, а иногда и возвращаться к прежней. В принципе можно даже одновременно пользоваться различными теориями для решения разных задач. При этом только нельзя забывать, что эти теории "взаимонепереводимы" и каждая хороша или плоха по-своему. Другими словами, рациональность такого ученого всегда "выше" используемых им конвенций. Этого уже нельзя сказать, став на точку зрения, например, Т. Куна: в концепции последнего рациональность ученого целиком и полностью определена "парадигмой" (вне парадигмы рациональность совпадает со здравым смыслом, но к принятию научных решений это имеет лишь слабое отношение). В этом отличие семантического подхода к проблемам рациональности К. Айдукевича и историко-научного подхода Т. Куна. Является ли это отличие принципиальным?

Чтобы ответить на этот вопрос, нужно выяснить, до каких пределов может быть раздвинута сфера рациональности, какие критерии, помимо логических, могут быть допущены в нее. Надо сказать, что по сравнению с "историческими направлениями" в философии и методологии науки 60-70 годов, К. Айдукевич с несравненно большим трудом расставался с надеждами на полную логическую реконструируемость процесса смены научных теорий в ходе исторического развития науки. Прекрасно сознавая опасность, заключенную в распахивании ворот рационалистической крепости перед любыми мотивациями познавательных действий, он вряд ли принял бы анархические идеи, впоследствии пропагандировавшиеся П. Фейерабендом, который, отталкиваясь от семантической "несоизмеримости" фундаментальных научных теорий, безоглядно шел дальше и постулировал свободу рациональности вплоть до ее практически полного слияния с любыми спонтанными актами творчества. В конечном счете, понимал Айдукевич, это неизбежно ставит под сомнение такие фундаментальные ценности науки как объективность и истинность научного знания. Отказываться от таких ценностей ученик и последователь К. Твардовского, конечно, не хотел. Выход из затруднения он усматривал в необходимости прояснения точного смысла этих ценностей не без основания полагая, что такое прояснение способно устранить массу предрассудков и кажущихся гносеологических парадоксов.

Прежде всего Айдукевич попытался определить ряд критериев, с помощью которых методолог, реконструирующий процессы эволюции научного знания (в том числе процессы выбора научных теорий и причины смены фундаментальных "картин мира"), мог бы отыскать в этих процессах их рациональный смысл и выразить этот смысл в строгих методологических понятиях. Иными словами, он пытался сформулировать рациональные основания прагматики науки и научного познания (одна из последних крупных монографий Айдукевича имеет название "Прагматическая логика"). Некоторые из этих критериев сформулированы в статье "Картина мира и понятийный аппарат". К ним относятся: повышение уровня логической согласованности понятийного аппарата, в частности, способности последнего раскрывать и ликвидировать свои логические дефекты, прежде всего, конечно, противоречия; достижение теорией большей независимости от опытных данных при решении внутренних концептуальных проблем (впоследствии И. Лакатос назвал это "позитивной эвристикой", то есть способностью выводить такие следствия из принятых положений, которые не только согласуются с опытными данными, но даже "лучше" последних, способны исправлять ошибочно полученные результаты опыта или неправильные интерпретации последних); внутреннее совершенствование понятийного аппарата, позволяющее уменьшать количество "аномалий" (столкновений с опытными результатами) за счет дополнительных конвенций или семантических правил; наконец, то, что Айдукевич назвал "повышением эмпирической чувствительности" понятийного аппарата ("мы отдаем первенство таким понятийным аппаратам, которые игнорируют как можно меньше опытных данных и которые на различные опытные данные реагируют возможно различными способами"284); нетрудно показать, что в этом требовании заключен зародыш той мысли, которая выражена И.Лакатосом в его критерии "непрерывного эмпирического роста науки"285.

Сформулированные критерии (Айдукевич специально отмечал, что они далеко не исчерпывают "эволюционные тенденции" науки, ее прогрессирующую рациональность), как видим, не являются логическими, а представляют собой совокупность методологических требований, смысл которых не может быть раскрыт некоторым априорным "определением" универсальной или "конечной" цели, к которой якобы стремится научное познание. Методологическая теория не может исходить из априоризма, она занимается определением реальных господствующих тенденций научного познания, то есть обращается к ее истории. Этот вывод Айдукевича непосредственно перекликается с известным высказыванием И. Лакатоса о том, что история науки является пробным камнем для ее рациональных реконструкций, то есть для методологических концепций в роли теорий научной рациональности.

Как раз в этом моменте Айдукевич подходил к той же развилке, у которой остановился Лакатос. Методология науки должна учиться рациональности у истории науки. Но ведь нужно еще определить, чему именно следует учиться, а что надлежит считать "капризами" и "проказами" истории науки, "внешними", посторонними факторами ее движения. Критерии рациональности порождаются этим движением, но и само движение в свою очередь порождается именно рациональностью, а не чем-то иным, имеющим к научному познанию лишь опосредованное отношение (вроде экономических или политических условий, в которых работают научные сообщества). Поэтому в поисках более широкой и гибкой теории научной рациональности не следует заходить слишком далеко, туда, откуда уже не будет возврата в научный рационализм. Но как знать, где именно следует остановиться?

Уместно напомнить, что одновременно с "радикальным конвенционализмом" К. Айдукевича и "методологическим фальсификационизмом" К. Поппера разрабатывалась концепция научного познания как исторически и культурно обусловленной смены "стилей мышления", автором которой был польский микробиолог и историк науки Л. Флек (1896-1961). Для этой концепции характерно стремление дальше пройти путь реформирования теории рациональности, чем позволяли эмпирико-рационалистические установки Львовско-Варшавской школы. Л. Флек стремился определить зависимости между социальными условиями возникновения и развития научного знания и содержанием самого знания, закономерностями его функционирования и изменения. Эту крайне непростую задачу он решал, маневрируя между неприемлемыми крайностями вульгарного социологизма, с одной стороны, и интерналистского "имманентизма", исходившего из прямолинейной идеи самодетерминации научного знания, с другой.

Вот как формулировал свою задачу сам Л. Флек: "Явление зависимости содержания науки от эпохи и среды, обнаруживаемое тем очевиднее, чем больший период развития науки мы рассматриваем и чем явственней различаются общественно-политические условия нашего неспокойного времени, должно быть истолковано гносеологически. Оно должно быть понято так, чтобы стала явной его эвристическая ценность, а не скептическая интерпретация, чтобы оно могло стать началом позитивных исследований"286. Выполнение этого замысла требовало понятий, выражающих механизм, при помощи которого социальный контекст науки преломляется в когнитивных процессах и наполняет их определенным содержанием.

Такими понятиями для Флека были "стиль мышления" и "мыслительный коллектив". Собственно, это не разные понятия, а две стороны одного и того же явления, подобно тому, как понятие "парадигмы" сопряжено с понятием "научного сообщества" в терминологии Т. Куна. Стиль мышления одновременно является условием и следствием коллективного характера научно-познавательных процессов. "Само понятие мышления, - писал Флек, - имеет гносеологический смысл только при указании на "мыслительный коллектив" в рамках которого происходит это мышление"287.

Гносеологическое отношение "субъект - объект", по замыслу Флека, должно быть заменено более сложной связью "субъект - мыслительный коллектив объект", в котором главную роль играет второй компонент: именно "мыслительный коллектив" детерминирует характер мыслительной деятельности субъекта-индивида. Отсюда вывод, радикально меняющий курс эпистемологического анализа: он направляется прежде всего на характерные особенности "мыслительных коллективов" и, следовательно, эпистемология становится "сравнительно-исторической дисциплиной", в которой на первый план выходят социологические и историко-научные параметры научно-исследовательских процессов.

Пример эпистемологического исследования, уже по своей форме значительно отличавшегося от логико-методологических разработок "логических позитивистов", большинства "критических рационалистов" и философов Львовско-Варшавской школы, дан Флеком в его монографии "Возникновение и развитие научного факта" (1935), где история открытия А. фон Вассерманом и его сотрудниками серодиагностической реакции на сифилис рассматривается как свидетельство того, что содержание научных фактов определяется интерпретацией, вытекающей из принятого учеными стиля мышления. Господство стиля мышления, то стимулирующее и вместе с тем ограничивающее спонтанные мыслительные процессы воздействие, какое он оказывает на решения ученых, их предпочтения и способы истолкования опытных данных, зависят не только, а часто и не столько от концептуальных или методологических особенностей той или иной теории, того или иного метода, или другого "когнитивного фактора", сколько от общего культурного контекста в котором работает "мыслительный коллектив", от важности социально значимой задачи, выполняемой им, от степени готовности к принятию научных идей, обусловленной духовными запросами данной культуры, от предшествующей интеллектуальной истории в данной и смежных с нею областях знания и пр.

Хотя Флек не называл себя конвенционалистом, в его концепции понятие конвенции играет самую важную роль. Каркас "стиля мышления" как раз и составляют конвенции о значениях понятий, о их соотносительной ценности, о критериях приемлемости или неприемлемости суждений, теорий, методов и интерпретаций. Иначе говоря, рациональность научного исследования находится под непосредственным и тираническим контролем стиля мышления; изменение стиля раньше всего рассматривается как измена рациональности и сопряжено с огромными психологическими перегрузками для тех, кто берет на себя эту задачу.

Поставив в зависимость от стиля мышления все содержание и способы оценки научного знания, Флек пришел к "сравнительной эпистемологии", которая должна заниматься историей формирования и способами функционирования стилей мышления. И эта история должна охватывать отнюдь не только эволюцию понятий или теорий в ее, так сказать, чисто "когнитивном аспекте"; в нее входит также история "прото-идей", порождаемых культурным контекстом, переплетения фантазий, плодов "продуктивного воображения"; эпистемолог должен выяснять факторы социального и социально-психологического санкционирования идей, а не только их логического или эмпирического обоснования. Широта этой задачи оказывается непомерной, идея рационального научного мышления - размытой, а сама "сравнительная эпистемология" вынуждена прибегать к таким самоограничениям, которые защитили бы ее от обвинений в релятивизме. И надо сказать, поиски этих самоограничений опять-таки ведут в том направлении, от которого Флек пытался уйти - к бесспорным и неизменным основаниям рациональности, которые все же должны существовать независимо от исторических и культурных перипетий науки.

У меня нет сведений о том, был ли знаком К. Айдукевич с эпистемологическими опытами Л. Флека. Последнее маловероятно, если учесть маргинальный характер философского творчества львовского врача и микробиолога, его оторванность от профессиональной философской среды. Тем более характерна перекличка идей обоих философов. Трудности, оказавшиеся на пути реформаторского замысла Л. Флека, несомненно были продуманы и предвидены К. Айдукевичем, который именно поэтому был так осторожен и немногословен в определении перспектив "радикального конвенционализма". Так же, как четверть века спустя И. Лакатос, он предпочел остановиться на полпути в ревизии теории научной рациональности, не рискуя оставить надежную почву логической семантики и методологической прагматики ради скользких троп социологического, социально-психологического или историко-научного подходов к этой теории.

Причины, по которым К. Айдукевич был вынужден отказаться от "радикального конвенционализма", проистекали из внутреннего развития той же логической семантики. Прежде всего он, опираясь на собственные исследования, а также учитывая знаменитые результаты А. Тарского, связанные с так называемым семантическим определением понятия "истины" в формализованных языках, пришел к выводу, что понятие "замкнутого" и "согласованного" языка является слишком сильной и потому реально неприменимой в методологии абстракцией. В статье "Картина мира и понятийный аппарат" он еще предполагал, что эта абстрактность сродни обычно применяющимся в науке идеализациям, которые только в приближении согласуются с действительностью, но тем не менее являются незаменимыми инструментами теоретического анализа. Однако А.Тарский убедил К. Айдукевича, что "идеализация" замкнутого и согласованного языка страдает чисто логическими дефектами. Например, она предполагает, что если два выражения одного и того же языка семантически определены одним и тем же правилом значения, то денотаты этих выражений идентичны. Однако даже в простом языке со структурой первопорядкового исчисления предикатов с равенством можно указать на выражения, определяемые одним и тем же правилом значения, но имеющие различные денотаты. Из этого следовало, что совокупность правил значения данного языка, хотя и необходима, но недостаточна для определения полной языковой матрицы. Разумеется, логик такого класса, как Айдукевич, мог бы попытаться переопределить понятие замкнутого и согласованного языка так, чтобы подобные трудности преодолевались строго формальным путем, тем более, что он придавал особое значение логико-семантическим исследованиям именно замкнутых и согласованных, а не "открытых" языков, не свободных от парадоксов. Но после работ Тарского, укрепивших надежду на строгое, логико-методологически корректное применение понятия "истины" (именно слабость этой надежды и толкала методологов на такие "обходные" маневры, которые позволяли обойтись без существенного употребления этого понятия), Айдукевич заколебался относительно важного для концепции "радикального конвенционализма" вывода о жесткой связи понятия "истины" с выбором "понятийного аппарата". Если раньше он полагал, что вопросы истинности научных суждений имеют смысл только при указании понятийной системы ("картины мира"), к которой эти суждения принадлежат, то под влиянием Тарского он вернулся к надеждам на универсализацию определений истины, не связывая эти определения с конкретными понятийными системами. Это лишало "радикальный конвенционализм" логико-семантической опоры. Напомним, что логико-семантические результаты А. Тарского оказали сильнейшее влияние и на взгляды К. Поппера, который отказался от прямолинейного истолкования принципа фальсификации как регулятива рационального поведения ученого и сформулировал концепцию увеличения истинностного содержания научных теорий в процессах верификации, объяснявшую относительную устойчивость теорий и стремление ученых к опытным подтверждениям последних. Это означало усиление эмпирических моментов конвенционализма в "критическом рационализме" и выражало тенденцию, аналогичную той, какая имела место во взглядах Айдукевича.

В послевоенный период особенно заметно усиление тяги Айдукевича к эмпиризму и разочарование в радикальных проектах реформы теории рациональности. Можно только догадываться (в текстах Айдукевича нет на то прямых указаний), какое влияние на изменение его философских предпочтений оказала трудная история рационализма и рационалистического мировоззрения середины ХХ века. Я думаю, что усиление эмпирических ориентаций философа произошло не только по логическим или логико-методологическим основаниям; вероятно, это была ответная реакция на усиление насыщенных иррационализмом философских течений 40-50 гг., а также на "диалектико-материалистические" спекуляции вокруг науки и научного знания. Во всяком случае в эти годы происходит эволюция взглядов Айдукевича от "радикального конвенционализма" к "радикальному эмпиризму", то есть к попытке вывести за пределы методологического рассмотрения любые реликты априоризма. В это время Айдукевич формулирует и обосновывает тезис об эмпирической интерпретируемости логики и ее законов; если в 30-х годах он не разделял взглядов Я. Лукасевича, чьи исследования многозначных логик вели к выводу, что выбор логической системы может зависеть от предметной области, к которой относятся высказывания научной дисциплины, то в 40-х годах он уже сочувственно относился к этим идеям, хотя сам не занимался неклассическими логиками; его работы по логической семантике этих лет связаны с анализом языка, в котором действуют только эмпирические правила значения и нет аксиоматических правил значения.

Отход от "радикального конвенционализма" не означал, что проблема конвенционализма вообще перестала интересовать Айдукевича в последние годы его жизни. Напротив, "следы радикального конвенционализма или просто конвенционализма можно найти во всех его позднейших работах"288. Иначе и не могло быть, слишком важное значение идея конвенций в науке имеет для решения основных вопросов теории познания вообще и теории рациональности, в частности, и это значение вполне осознавалось выдающимся польским мыслителем.

Последние годы жизни Айдукевича пришлись как раз на тот период, когда дискуссии о конвенциях в науке вспыхнули с новой силой, благодаря провоцирующим воздействиям Т. Куна и П. Фейерабенда. Вряд ли тяжело больной К. Айдукевич (он умер в 1963 г.) успел познакомиться с книгой Т. Куна "Структура научных революций" (1962) и программной статьей П. Фейерабенда "Объяснение, редукция и эмпиризм" (1962). Можно только предположить, какую позицию занял бы убежденный рационалист в этих дискуссиях. Скорее всего, он не разделил бы взгляды радикальных реформаторов гносеологии начала 60-х гг. Возможно, он стал бы на сторону тех, кто вместе с Лакатосом и Поппером обвинили Т. Куна и его сторонников в иррационализме. Вряд ли он мог бы принять "анархическую эпистемологию" Фейерабенда, особенно если учесть иронически-отрицательное отношение последнего к "семантической болтовне", как тот называл гносеологические исследования, опирающиеся на разработку проблем теории значения289. Во всяком случае остается только сожалеть, что судьба не позволила одному из крупнейших философов нашего века участвовать в дискуссии, затрагивающей принципиальные проблемы, которым он посвятил свое творчество.

Философия науки. Вып. 2.Гносеологические

и логико-методологические проблемы. М., 1996

"Научный реализм": проблемы, дискуссии, перспективы

1. "Научный реализм" - онтологическая или методологическая концепция?

Хотя термин "научный реализм" прочно обосновался в современной литературе по философии науки, трудно дать его точную дефиницию. Неопределенность этого термина как общего названия для ряда философских и методологических направлений проистекает, главным образом, из неоднородности этих направлений, заметных расхождений между ними даже по принципиальным эпистемологическим проблемам. Вместе с тем, он действительно выражает общую идею, объединяющую эти направления.

Идея эта, на первый взгляд, проста и заключается в следующем: существует объективная реальность, познаваемая в ходе исторической эволюции особых познавательных средств-научных теорий. Однако ощущение простоты немедленно исчезает, как только задаются вопросы о том, каков статус утверждений о существовании объективной реальности (научный или метафизический), что значит "быть познаваемым", в чем состоит специфика научных теорий по сравнению с иными формами и средствами познания, со "здравым смыслом" или с обыденным познанием, как исторически изменяются отношения между теориями и реальностью и др. Различие ответов на эти вопросы и определяют различные варианты "научного реализма".

Н. С. Юлина отмечает: "Смысл реализма, собственно говоря, состоит в обосновании в противовес неопозитивистскому конвенциализму и инструментализму дескриптивистского, референциального, онтологического характера терминов науки. Вместе с тем "научные реалисты" сохраняют характерный для неопозитивизма " лингвистический акцент" и сциентистские мировоззренческие установки. Онтологическая проблема "Что есть в мире?" ограничивается ими анализом природы языка, статуса теоретических объектов науки, критериев онтологической отнесенности понятий науки, соотношения языка науки и традиционного философского языка и т.п. Для анализа этих вопросов широко используются аналитические методы"290.

Итак, для "научных реалистов" проблема "Что и каким образом используется в языке?" является ключом к проблеме "Что есть в мире?". Такой методологический подход характерен для всей аналитической философии. "Новые реалисты- отличаются только тем, что говорят не о языке вообще, а о языке науки, научных теорий. Впрочем, надо отметить, что, оставаясь в общем и целом в русле аналитической философии, "научный реализм" иногда пытается говорить языком трансцендентальной философии.

Так, по мнению Р. Бхаскара, в философии науки присутствуют три основных подхода к проблеме соотношения научной теории и реальности:

А. Классический эмпиризм, рассматривающий научное знание как систему фактуальных предложений; в идеале эта совокупность изоморфна совокупности атомарных "событий", образующей "внешний мир" для познающего субъекта; наука в таком понимании является "эпифеноменом природы".

Б. Трансцендентальный идеализм, рассматривающий научное знание как идеальную структуру, порождаемую человеческим мышлением: объекты "внешнего мира" суть явления, уловленные в сети "идеалов и норм естественного порядка", диктуемых самим мышлением; наука строит, конструирует природу.

В. Трансцендентальный реализм, рассматривающий "объекты познания как определенные структуры и механизмы, порождающие явления; знание об этих объектах приобретается в ходе социально обусловленной научной деятельности"291. В отличие от идеализма реализм считает объекты познания независимыми от познавательной деятельности субъекта. В отличие от эмпиризма он понимает мир как взаимодействие взаимосвязанных структур и каузальных механизмов, а не атомарных событий. Если для эмпиризма реально существуют только единичные объекты восприятия, то для трансцендентального реализма тот же статус имеют общие свойства предметов и процессов, а также каузальные связи.

Р. Бхаскар причисляет себя к третьему из указанных подходов и подчеркивает его достоинства по сравнению с другими: "Только трансцендентальный реализм может утвердить идею об управляемом естественными законами и независимом от человека мире. Именно эта идея необходима для адекватного понимания науки"292.

Мы видим, что Бхаскар рассматривает онтологическое допущение "мир состоит из каузальных механизмов" как основание для формулирования задачи науки и природы научного знания именно как "знания об управляемом естественными законами мире": "Научное знание возможно именно потому, что вещи и объекты подчиняются естественным законам..."293. Но здесь возникает давно и хорошо известная трудность: если все, что мы знаем о мире, может быть удостоверено только наукой, то и данное онтологическое допущение должно иметь научный статус. Однако оно играет роль основания для науки, предпосылки, необходимого условия и потому размещается где-то вне пределов научного знания (неопозитивисты называли такие предложения метафизическими). Поэтому-то Бхаскар избегает называть свою позицию "научным реализмом" и прибегает к названию, ассоциирующемуся c некоторыми аспектами философии Канта, - "трансцендентальный реализм".

"Трансцендентальный реализм" как бы напрямую соединяет онтологию с методологией, метафизику с философией науки. Такая связь оправдывается интуицией и здравым смыслом ученого, верящего в объективное существование законов, формулируемых научными теориями, несмотря на то, что эта вера не может найти непосредственного подтверждения в чувственном опыте. "Давайте же освободимся из тюрьмы чувственных данных и вспомним, что мы находимся в действенном контакте с материальным миром, хотя этот контакт далеко не всегда будет безошибочным",-призывает Дж. Смарт294. Каузальные механизмы, конечно, не наблюдаемы (как не наблюдаемы и такие теоретические объекты, как электроны или гены), но можно ли считать "ненаблюдаемость" основанием для отрицания за подобными объектами онтологического статуса? Ведь именно научные теории, рассуждает Смарт, способны объяснить, почему человек не может наблюдать фотон так же, как он наблюдает луч света в темноте. Научные теории не только утверждают существование элементарных частиц, но вместе с тем объясняют и их невидимость. И уж, конечно, нам не следует пятиться к Беркли и полагать, что существовать-значит быть воспринимаемым295.

Со времени Д. Юма против такого рода реализма выдвигалось возражение: каузальные связи в природе, если и существуют, не могут быть установлены опытным путем; если же им приписывается априорный характер, то наука, прибегающая к такому приему, перестает быть эмпирической и попадает в зависимость от метафизики; суждения о наличии таких связей не могут быть ни подтверждены, ни опровергнуты опытным путем, как не могут быть объяснены и в рамках науки (хотя сами выступают как принципы объяснения явлений). Бхаскар называет такую позицию скептицизмом, который опровергается самим существованием науки. Научное раскрытие причинных связей в природе возможно именно потому, что они существуют реально, и это доказывается именно опытным путем.

Следовательно, "трансцендентальный реалист" наполняет понятие опыта иным содержанием, чем то, какое в него вкладывали позитивисты. В опыт, наряду с наблюдениями, входят и обнаруживающие себя в этих наблюдениях "каузальные механизмы". Онтологические утверждения о таких реальных, но ненаблюдаемых сущностях формируются двояким образом: вначале они в самом общем виде формулируются философией (метафизикой), точнее философской онтологией, а затем приобретают конкретное содержание в научных теориях и уже в этом виде входят в их структуру, становятся опытно-проверяемыми предложениями.

Именно это включение метафизики в сферу компетенции методологии науки, соединение метафизики с научным знанием вызывает споры между различными направлениями внутри "научного реализма", так и между "научными реалистами", с одной стороны, и их оппонентами (инструменталистами, идеалистами)-с другой.

Внутри реалистического лагеря оппозицию против альянса метафизики и науки составляют те реалисты, которые при всем их антипозитивизме не выходят за рамки антиметафизической традиции. В наиболее четкой форме такая оппозиция представлена У. Селларсом и его последователями.

"Научный реализм" Селларса-это попытка уйти от двух неприемлемых крайностей: эмпирического фундаментализма и спекулятивной метафизики. Первую из них У.Селларс назвал "мифом о данных". Согласно этому мифу в основе знания, в том числе и научного, лежит особый слой "невыводного" знания, якобы приобретаемого в процессе непосредственного чувственного контакта с внешним миром296. Этому мифу Селларс противопоставляет учение о том, что ощущения и восприятия становятся "данными" только будучи интерпретированы в некоторой языковой системе, обучение которой является прямой и необходимой предпосылкой всякого осмысленного наблюдения; все, что человек ощущает или воспринимает, определено языковым "каркасом" (framework), которым он пользуется. Существуют две принципиально различные возможности выбора языковых каркасов, сквозь призму которых люди могут наблюдать внешний мир. Первая-это подключение к каркасу "здравого смысла", антропоцентрической картины мира, в которой реальность изображается как совокупность человеческих восприятий, а мир исчерпывается множеством объектов, ощущаемых и воспринимаемых людьми. Эта картина оформляется как множество "образов повседневного опыта" (Manifest Images), возникающих в ходе практического взаимодействия человека с окружающим его миром и достаточных для обычных жизненных целей людей. Но в то же время, отмечает Селларс, концептуальный каркас, из которого вытекают эти образы, "совершенно неадекватен истинному положению дел и не может быть понят как описание всей совокупности реально существующих вещей"297.

Вторая возможность - это создание теоретических каркасов - научных теорий, в особенности физических теорий микромира. Этими средствами формируются образы, в которых отображается реальность как таковая (Scientific Images). Если образы повседневного опыта могут рассматриваться как аналоги кантовских феноменов298, то "научные образы"-это изображения "вещей самих по себе", в той мере, в какой вообще применима аналогия с кантовыми понятиями. В этом и состоит замысел Селларса: метафизическое постулирование онтологических сущностей вытесняется научным их постижением. Но этот замысел соединен с методологическим тезисом о детерминированности всякого знания языковым каркасом. И таким образом онтологическая проблематика оказывается в зависимости от принятой методологической установки: ведь ученый смотрит на мир сквозь призму теорий и увидит он мире не только то, что позволяет ему увидеть его теория,-следовательно,, в мире могут быть переведены и вопросы о том, что есть в теории, какими свойствами обладает теория, каким критериям она удовлетворяет. Методология науки, по Селларсу, и должна заняться разработкой этих критериев, определением свойств, необходимых для того, чтобы "научные образы" считались адекватными отображениями реальных объектов и их отношений.

Уже в этом моменте очевидна принципиальная трудность, с которой сталкивается "антиметафизический" научный реализм: он ставит перед собой задачу определить адекватность научных образов или понятий и суждений научных теорий, как бы ни на миг не покидая "внутреннее пространство" теорий! Проблема оказывается неразрешимой: нельзя обращаться к чувственному опыту-ведь он зиждется на "фантомах", "иллюзиях", неадекватных образах, но нельзя обращаться и к опыту, интерпретированному в теоретических терминах,-ведь он не скажет ничего, что не было бы "подсказано" самой теорией.

Так критика "мифа о данных" оборачивается другим мифом - "мифом каркаса", по выражению К. Поппера: методолог, взявший на себя задачи онтологии, должен решать вопрос об отношении теории к действительности, не имея выхода к этой действительности и ограничиваясь анализом и оценкой свойств своей теории.

2. "Научный реализм" перед лицом инструменталистской критики

Указанная трудность-мишень для критики "научных реалистов" со стороны их оппонентов, инструменталистов и конвенционалистов. Если "научные реалисты" желают оставаться метафизиками и просто постулировать существование объективной реальности как универсум объектов и их отношений, изображаемого в научных теориях, этого нельзя запретить, так что их полемика с инструменталистами становится беспредметной. Но "научные реалисты" претендуют на нечто большее - они утверждают, что изображения реальности, получаемые с помощью научных теорий, адекватны этой реальности, совпадают с ней. Это побуждает использовать для оценки научных теорий так называемую "корреспондентную теорию истины". Согласно этой теории утверждения истинны, если реальность соответствует тому, что говорится в этих утверждениях.

Но как можно установить это "соответствие"? Понятно, что для этого надо как-то выйти за пределы языковых каркасов научных теорий и обратиться к чему-то независимому от этих теорий. К чему же? "Миф каркаса" обесценивает обращение к "теоретически-нейтральному" опыту, ибо все существенные данные интерпретированы теорией и потому не могут быть беспристрастными свидетелями научной ставке теории и реальности. Антиметафизическая установка запрещает обращаться и к "реальности самой по себе", такое обращение было бы отказом от кредо "научного реализма": только наука способна отвечать на онтологически значимые вопросы.

Остается одно - обратиться к самим теориям и по их характеристикам и свойствам пытаться определить, насколько они адекватны и способны "отобразить" реальность такой, какой она есть. Это напоминает ситуацию, когда исследователь судит об адекватности показаний прибора по исправности, надежности, "гарантированности" самого прибора. Но легко понять, что все эти характеристики в конечном счете определяются через "соответствие" его показаний тому, что есть на самом деле: круг замыкается и положение кажется безвыходным.

Чтобы избавиться от подобных затруднений, инструментализм вообще склоняется к отказу от самой проблемы "соответствия": надо раз и навсегда признать, что никакой реальности, кроме той, какая "изображается" в научных теориях, для науки нет. Теории вообще дают нам не "изображения", а "конструкты"-особые средства, инструменты, с помощью которых ученые решают определенные задачи: упорядочивают данные опыта, предсказывают явления, достигают так называемого "практического успеха".

Эта классическая позиция не вполне последовательно разделялась логическими позитивистами. Они склонялись к инструменталистской трактовке "теоретических терминов", но оставляли возможность реалистической интерпретации терминов наблюдения. Другое дело, что логические позитивисты не смогли выбраться из лабиринта затруднений, возникающих из-за отождествления реальности и ее чувственных образов, соскальзывая к субъективному идеализму.

Но отказ от рассмотрения языка наблюдения как теоретически независимой инстанции, упор на теоретическую интепретированность опытных данных, характерных для позитивистской философии науки, открывали перспективу более последовательного инструментализма. когда уже все теоретическое знание выступает как набор "схем" или "конструктов", а отношение теории к реальности-вопросом "трансцендентальной аргументации", не имеющим внутритеоретического обоснования299.

Такой инструментализм уже не мог довольствоваться критикой в адрес "научных реалистов", основанной на известном рассуждении, которое в середине 50-х годов было названо К. Гемпелем "дилеммой теоретика". Суть этого рассуждения сводилась к следующему: если теоретические термины и выполняют какую-либо научную функцию, то она может состоять только в установлении определенных связей между наблюдаемыми явлениями, однако эти связи могут быть установлены и без помощи теоретических терминов, следовательно, последние могут быть элиминированы из теории. "Дилемма теоретика" строилась на очевидно эмпирицистской посылке: научно значимая онтология строится только на базе языка наблюдения, следовательно, теоретические термины не имеют реальных референтов, а являются лишь полезными, но в принципе устранимыми "инструментальными" функциями. Если же противоположность между языком наблюдения и теоретическим языком снимается и оба эти языка трактуются либо в реалистическом, либо в инструменталистском духе, конфликт между реалистической и инструменталистской позициями становится предельно обнаженным и острым: инструменталист уже атакует не частные положения реалистов (о референциальном статусе теоретических терминов), а целиком реалистическую концепцию.

Впрочем, эта атака должна вестись без применения "метафизического оружия" и опираться только на определенные методологические положения. Следуя этому принципу, участники полемики ставят себя в двусмысленное положение: хотя их разногласия имеют философский характер, по взаимному согласию полемика переносится на почву методологии.

Например, к числу аргументов инструменталистов против "научных реалистов" относятся следующие:

- аргумент "идеализации", выдвинутый некогда еще П. Дюгемом: между теорией и реальностью всегда сохраняется неустранимый разрыв, ведь реальность предстает в наблюдении своей текучестью, нерасчлененностью, наблюдения неточны, смутны, часто противоречат друг Другу, теории же идеализируют действительность, рационализируют ее и придают ей гармоничность, но именно поэтому принципиально возможно даже бесконечное множество таких идеализаций, эмпирически эквивалентных, но логически несовместимых; выбор одной из таких идеализаций осуществляется лишь по прагматическим соображениям;

- аргумент "неопределенности" (его связывают с именем А. Пуанкаре): реалист не может привести доказательств того, что избранная им теория истинна; ведь опыт может в равной степени поддерживать даже альтернативные теории, а метафизические доводы не должны быть критериями истинности в науке; отсюда-дилемма, стоящая перед реалистами, которые должны либо сказать, что опыт не является для них решающей инстанцией для проверки истинности теорий и тем самым покинуть почву научного эмпиризма, либо признать множественность истины, что делает это понятие явно нереалистическим;

- аргумент "научных революций", ставший популярным особенно в последние десятилетия: самые прочные убеждения в том, что научные теории дают истинное описание и объяснение реальности, разрушаются, когда наступает время радикальных концептуальных сдвигов в науке; "история науки не позволяет нам забывать, что даже самые фундаментальные теории и их объекты не будут служить нам вечно"300; трудность состоит в том, что "реализм предполагает, будто сточки зрения будущей науки наши нынешние теории будут считаться референтативными и частично или приблизительно истинными, тогда как история учит, если ока вообще чему-либо учит, что и сегодняшние теории будут опровергнуты, как это было в прошлом"301.

Мы видим, что эти, как и подобные, аргументы связаны с общей и фундаментальной проблемой истинности научных теорий. Именно к этой проблеме легко сводятся все возражения в адрес "научного реализма": правомерно ли говорить об истинности теории как о ее "соответствии" с реальностью?

Последовательный инструменталист не приемлет такого определения истины, как не соглашается и с его модификациями и уточнениями в реалистическом духе. Например, "научный реалист" может говорить о "приблизительной истине", то есть о том, что научные теории описывают и объясняют реальность только с некоторой степенью точности, с отдельных сторон, неполно и т.д. Относительная истина-не то же самое, что ложность. Скажем, теория идеальных газов может быть бесконечное число раз "опровергнута" опытом с реальными газами, но это не означает, что теория идеальных газов ложна; ведь она дает возможность осуществлять точные предсказания, близко подходя к истиненастолько, насколько того требуют наши практические интересы. Однако, замечает Дж. Уоррел, такое рассуждение все равно опирается на посылку о "соответствии с реальностью": чтобы знать, как близко подходит к действительности, к реальности утверждение теории, надо уже знать какова "на самом деле" эта реальность!

Или в ответ на аргумент "идеализации" от "научного реалиста" можно было бы услышать, что "на самом деле" теории не могут быть вполне эмпирически эквивалентными, одна из них должна быть истинной, а альтернативы-ложными. Эмпирическая эквивалентность несовместимых теорий-это временное состояние, и всегда остается надежда решить спор теорий, изобретая все новые и новые эксперименты. Верно, замечает Уоррел, но такое рассуждение доказывает лишь то, что мы не располагаем удовлетворительным критерием эквивалентности теорий, коль скоро тут приходится говорить обо всех возможных экспериментах. На практике, однако, ученые вынуждены поступать (и достаточно часто) в духе рекомендаций инструменталистов и полагать истинной ту теорию, которая удовлетворяет определенным методологическим критериям302.

С другой стороны, не следует примитивизировать позицию инструментализма; во всяком случае его классики (А. Пуанкаре, П. Дюгем) никогда не рассматривали научные теории как набор инструментов, выбор которых чисто произволен. Напротив, они видели основание применимости этих "инструментов" в их относительных достоинствах (простоте, широте, применимости и т.п.), проверяемых именно опытным путем. Однако среди этих достоинств они не помещали такую характеристику, как "соответствие с реальностью", поскольку вкладывали в это понятие метафизический смысл, несовместимый с требованиями научного метода. С точки зрения А. Пуанкаре, отмечают исследователи, "одинаково неверно было бы сомневаться в истинности научных теорий или верить в абсолютную непогрешимость науки, отрицать ценность добытых учеными знаний или приписывать их творениям статус окончательной, непререкаемой истины"303. В своей методологической позиции выдающийся французский ученый искал противовес неприемлемой метафизике. В то же время "научный реализм", с точки зрения инструментализма, берется за невыполнимую задачу: быть одновременно методологической и метафизической доктриной.

Что может возразить инструментализму "научный реализм"? Сослаться на реалистическую склонность ученых? Действительно, ученые стремятся формулировать истинные утверждения о реальности и видят в этом цель научного познания. Но инструменталисты отрицают не это, а возможность достижения данной цели.

"Научные реалисты" утверждают, что без реалистической интерпретации бессмысленно говорить о научном прогрессе и вообще развитие науки становится необъяснимым чудом. "То, что термины зрелых научных теорий являются, как правило, обозначающими, ... что теории, принятые в зрелой науке, являются приблизительно истинными, что один и тот же термин может обозначать одну и ту же вещь, даже если он встречается в различных теориях,-все эти утверждения рассматриваются научным реалистом не как тавтологии, а как условие единственно научного объяснения успеха науки и, следовательно, как условие любого адекватного описания науки в ее отношении к своим объектам", - поясняет Х. Патнэм304. Но инструменталисты возразят, что "успех науки", то есть возрастающую способность научных теорий объяснять и предсказывать явления, можно описать без всякой ссылки на "истинность" или "приблизительную истинность"; более того, сами эти понятия следует определить через понятие "эмпирической успешности", а если такая попытка не удастся, то и вовсе отказаться от них.

Такой путь, по существу, предлагает Л. Лаудан. В истории науки, утверждает он, можно найти массу примеров, когда "эмпирически успешными" были теории, которые с современной точки зрения нельзя считать даже в минимальной степени истинными (теория хрустальных небесных сфер, гуморальная теория в медицине, химия флогистона, теория эфира и т.п.). Некоторые "научные реалисты", в принципе соглашаясь с такими примерами, все же настаивают, что теории должны характеризоваться своей истинностью. Например, К. Хардин и А. Розенберг попытались доказать, что: а) как теории, которые в прошлом использовались для объяснения и предсказания явлений, так и понятия, объем которых с современной точки зрения пуст, тем не менее могут считаться приблизительно истинными (таковы атомистика Дальтона, генетика Менделя и др.); б) такого рода понятия, не имея денотатов, все же обладали референцией, поскольку "указывали" на те же (или почти те же) явления, какие впоследствии были объяснены современными, "более истинными" теориями305. Лаудан считает, что эта попытка неудачна. Во-первых, "истинная" теория, понятиям которой ничто не соответствует в реальности,-это если не абсурд, то совсем не "реалистическая" концепция, некий "реализм без реальности". Во-вторых, референция, столь резко отделенная от денотации,-слишком аморфное семантическое понятие; ведь в таком случае можно говорить и о том, что "стремление к своему естественному месту" у Аристотеля обладало той же референцией, что и современное понятие гравитации, эфир указывал на то, что теперь называют "электромагнитным полем" и т.д. Не слишком ли далеко можно уйти в этом направлении?

Тот факт,-заявляет Лаудан,-что а) две теории занимаются в точности одними и теми же (или многими одинаковыми) проблемами и б) эти теории связывают решаемые ими проблемы в сходные "узлы", конечно, еще не говорит о том, что в) онтологические конструкты этих теорий, вводимые с целью объяснения, "указывают" на одни и те же объекты306. Если же стать на точку зрения Хардина и Розенберга и считать "эмпирическую успешность" теории гарантом существования теоретических объектов, то доктрина "научного реализма" превращается всего лишь в спорную семантическую теорию, не имеющую ясной эпистемологической основы; претензии же на такую эпистемологию, то есть попытки определить "приблизительную истинность" без опоры на "эмпирическую успешность", выглядят не более чем утопическими грезами. Отсюда, согласно Лаудану, следует вывод: "научный реализм" -необоснованная доктрина; наука-не движение к Истине, а род рациональной, то есть подчиненной ряду интеллектуальных норм и правил, деятельности по решению проблем307.

3. Истинность или эмпирическая адекватность? "Научный реализм" в полемике против "конструктивного эмпиризма"

Последовательный инструментализм (особенно после критики его со стороны К. Поппера) не пользуется откровенной поддержкой в современной философии науки. В полемике с "научными реалистами" чаще выдвигаются смягченные или более тонкие концепции, которые хотя и открещиваются от крайностей инструментализма, но по сути родственны ему. Наряду со взглядами Лаудана в этом отношении может быть поставлен "конструктивный эмпиризм" Б. ван Фраассена. Смысл его позиции в следующем.

По отношению к научным теориям уместны два типа вопросов: а) о структуре теории и ее методологических характеристиках; 6) об отношении теории к фрагменту реальности, к ее предметной области. Между "научными реалистами" и "конструктивными эмпиристами" нет согласия по вопросам первого типа, дискуссия идет по содержанию и формулировкам вопросов второго типа.

Для "научного реалиста" главное достоинство теории - в ее соответствии с реальностью. "Конструктивный эмпирист" считает, что такое достоинство, если вообще существует, не может быть обнаружено ученым, который должен выше всего оценивать эмпирическую адекватность, то есть способность теории "спасать явления" (охватывать описанием и объяснением максимальное количество наблюдаемых фактов)308. Такой эмпиризм, в отличие от позитивистского, конструктивен в том смысле, что упомянутое достоинство является продуктом сознательного теоретического конструирования: вначале строятся достаточно богатые модели, позволяющие описывать максимальный круг явлений, затем семейство этих моделей сужается таким образом, чтобы обеспечить наибольшее эмпирическое содержание, информированность об определенном множестве явлений. Именно эта цель, будучи достигнута, становится в глазах ученого главным достоинством теоретической конструкции и главным аргументом, с помощью которого он защищает свою теорию перед оппонентами и коллегами. Что же касается "истины", то это понятие приемлемо только как синоним эмпирической адекватности, иначе всякие разговоры об истине пустословны. "Чтобы быть хорошей, теория не обязана быть истинной"309.

"Истинность" и "информативность" можно рассматривать как две крайние точки в линейно-упорядоченном континууме оценок, применимых к научному знанию. Стремясь к одной из них, мы неизбежно удаляемся от другой. Например, тавтологии "предельно истинны", а противоречия - максимально "содержательны" (из противоречия следует все что угодно). Отношение исследователя к этим крайним точкам не одинаково: тавтологии допускаются, а противоречия отбрасываются. Но реальное продвижение науки связано не с умножением тавтологий, а со смелыми и рискованными догадками. Здесь ван Фраассен солидарен с К. Поппером и так же, как он, критикует инструментализм за то, что последний не соотносит теоретическое знание с реальностью. Но это соотнесение не может идти напрямую (как на то якобы претендуют "научные реалисты"), а измеряется лишь эмпирической адекватностью. Это понятие трудно определить точным образом, но это не так уж необходимо. Недостаток современной методологии науки, замечает ван Фраассен, вообще состоит в чрезмерном увлечении логической точностью определений. "Определение эмпирической адекватности может стать до абсурда затруднительным, если проводится чисто лингвистическими операциями; большинство таких определений годны лишь на то, чтобы заставить кого-либо с отвращением от них отвернуться и занять позицию реалиста или позитивиста. Я призываю вернуться к эмпиризму, каким он был до позитивистской Реформации"310. Итак, не истинность, а эмпирическая адекватность является работающим критерием оценки теорий. Но дело в том, что эмпирически адекватными могут быть (и были) ложные теории! Этот аргумент подобен бумерангу-ведь именно он выдвигался против "научного реализма", против его претензий на истинность как характеристику научных теорий. Теперь Уоррел возвращает его ван Фраассену: отброшенные теории ранее полагались не только истинными, но и "спасающими явления"! "Я полагаю,- пишет Уоррел,-что если Б. ван Фраассен выдвигает альтернативу реализму, ему следовало бы более убедительно показать, в чем состоит ее превосходство; если же он просто хочет ослабить тезис реализма, то мы вправе спросить, почему ослабление философской концепции означает ее улучшение, а не принимать это априорно"311. "Конструктивный эмпиризм", продолжает Уоррел, не может ответить на главный вопрос: как это может быть, чтобы ложные теории успешно "спасали явления"?

Другой парадокс эмпирической адекватности связан с рассмотрением эмпирически эквивалентных, но несовместимых теорий. Если считать эмпирическую адекватность синонимом истинности, то получается, что противоречащие друг другу эмпирически эквивалентные теории в равной степени истинны!

Разумеется, "конструктивный эмпирист" может возразить, что такой парадокс возникает только для самих же "научных реалистов"; его не будет, если говорить об одинаковой приемлемости эмпирически эквивалентных теорий.

Но тогда разговор уже переходит в область прагматики, возразит "научный реалист": ведь вопрос о том, принимать или не принимать теорию, не связан однозначно с вопросом об. ее истинности. Для реалиста же понятие эмпирически эквивалентных, но несовместимых теорий, по-видимому, все же является неприемлемым. Но как его оспорить?

Можно попытаться критически проанализировать понятие "эмпирическая эквивалентность". Предположим, что оно определяется по отношению ко всем возможным данным или по отношению к некоторой ограниченной области данных, либо по отношению к тому, что известно в настоящее время. Например, теории Птолемея и Коперника могут считаться эмпирически эквивалентными по отношению к чисто кинетическим данным об относительных положениях Солнца и планет. Но они неэквивалентны по отношению к более широкой области данных, включающих ссылки на абсолютное пространство, инерциальные системы отсчета, эфир или фиксированный центр универсума. Другой пример: Максвелл отмечал эмпирическую эквивалентность электро- и магнитостатической теории, с одной стороны, и веберовской теории атомизма, пустого пространства и дальнодействия-с другой. Но эти теории эмпирически неэквивалентны, если в область наблюдения включаются движущиеся заряды и распространение электромагнитных волн. Поэтому, рассматривая такие случаи, реалист скажет, что для сравнения теорий должно расширить область наблюдения и тогда уж пытаться поставить решающие эксперименты.

"Научная практика... убеждает в том, что "теория" понимается не как аксиоматически построенное исчисление, - пишет М.Хессе. - Множество ее эмпирических следствий не ограничено логически выводимыми из нее теоремами. Сталкиваясь с эмпирической эквивалентностью теорий (Птолемея и Коперника, Максвелла и Вебера), научная практика почти всегда стремится к тому, чтобы найти решающие проверки допустимых, но не выводимых дедуктивно следствий из этих теорий. Это могут быть следствия, полученные путем присоединения иных", считающихся верными, теорий, либо утверждений о каких-то конкретных условиях, либо это могут быть "более простые" или "более естественные" приемы согласования опытных данных, а также выводы по аналогии, заимствованной из соответствующих областей знаний. Эти выводы позволяют проводить такое различение между сравниваемыми теориями, которого не обеспечивают прямые логические выводы"312.

Все это должно вести к выводу о том, что альтернативные теории не могут в действительности быть эмпирически эквивалентными и при более широком понимании эксперимента всегда можно эмпирически обосновать преимущества одной из них.

Но оппоненты "научного реализма" могут придать понятию эмпирической эквивалентности более сильный смысл, понимая его как "эквивалентность по отношению ко всякому возможному опыту". Пример таких онтологически несовместимых, но эмпирически эквивалентных относительно любого возможного опыта теорий приводит Патнэм: это теории пространства как "составленного" либо из сходящихся линейных сегментов, либо из точек313. Такие примеры, считает Хессе, наиболее затруднительны для "научного реализма".

Чтобы как-то справиться с подобными примерами, реалист должен выдвинуть встречные требования: исключить неясное понятие "всякого возможного опыта" и говорить только о реально достижимых опытных данных; затем нужно ввести различение между более сильными и слабыми подтверждениями, что дало бы возможность обосновать преимущества одной теории перед другой, даже если формально они выглядят эмпирически эквивалентными. Так, К. Глаймур предлагает следующий критерий: "Гипотезы подтверждаются по отношению к определенной теории и посредством некоторого набора опытных данных, ели применяя теорию, мы можем вывести из этих данных частный случай гипотезы, но без них такой вывод не получается"314.

Примером может служить вывод Ньютоном обратно-квадратичного закона для спутников Юпитера. Опытные данные, используемые Ньютоном, заключались в следующем: вектор, проведенный от Юпитера к его спутникам, описывает равные площади в равные промежутки времени, а периоды обращения спутников равны 3/2 расстояния от Юпитера. Другими словами, движение спутников удовлетворяет второму и третьему законам Кеплера. Применяя второй закон механики, Ньютон вывел, что существует сила, действующая между спутниками и Юпитером, и она обратно пропорциональна квадрату расстояния между ними. Иначе говоря, из опытных данных и механики он вывел частный случай универсального закона гравитации и тем самым подтвердил этот закон по отношению к механике.

Центральной идеей данного критерия подтверждения является то, что ученые предпочитают общие теории, содержащие многообразие внутренних связей. Это ценное обобщение методологического критерия простоты. Но, как замечает Хессе, данный критерий пригоден только для внутренне сцепленных систем гипотез, но не может не рассматриваться как общая теория сравнения различных теорий по силе их опытных подтверждений. Есть и более глубокая проблема: должна ли внутренняя сцепленность рассматриваться как показатель истинности теории? Ведь различные элементы аристотелевской космологии неплохо сцеплены друг с другом, но вряд ли кто-либо решится утверждать сегодня истинность этой теории.

М. Фридмэн предложил "семантически ориентированный" критерии подтверждаемости. Согласно этому критерию, теории подтверждаются лучше, чем их наблюдаемые следствия. Это происходит потому, что подтверждающие данные в пользу одного закона могут считаться подтверждениями и другого закона, если имеется теория, которая связывает эти законы. Например, если удается соединить механику с законами газов (кинетическая теория газов), то подтверждения механических законов становятся подтверждениями о газовых315. Однако, по мнению Хессе, критерий Фридмэна противоречит обычному пониманию того, какую роль играет вероятность в процессе подтверждения: "Вряд ли можно согласиться с тем, что обоснованная уверенность в множестве посылок выше, чем уверенность в их наблюдаемых следствиях"316. Поэтому она предлагает применить к этой концепции подход Бэйеса, связывающий вероятность гипотезы с вероятностью исходных данных. "Идеи Фридмэна о том, что подтверждение объединяющей теории каким-то образом оказывается более высоким, чем подтверждение простой конъюнкции ее следствий, не могут получить буквального выражения в теории вероятностей, но они могут быть переформулированы в требование, чтобы хорошая теория обладала более высоким подтверждением, чем произведение исходных вероятностей некоторых пар ее следствий, взятых в отдельности"317.

Это означало бы, что даже если мы имеем дело с парой эмпирически эквивалентных теорий, можно сказать, что теория, обладающая большей унифицированностью или взаимозависимостью некоторых своих следствий, обладает и большей вероятностью по сравнению с другой теорией. Все это может рассматриваться как аргумент против инструментализма, однако это не может быть достаточным аргументом в пользу реалистического толкования научных теорий: ведь критерии связанности и взаимозависимости следствий не обеспечивают истинности теорий. Поэтому, делает вывод Хессе, мы должны ограничиться более скромным вариантом реализма: хорошей теорией надо считать ту, которая обеспечивает наиболее подтверждаемые опытом и взаимосвязанные эмпирические следствия 318.

Но ведь это почти то же самое, к чему призывает ван Фраассен! "Конструктивный эмпирист" и "научный реалист" как бы делают шаг навстречу друг другу и в нерешительности останавливаются: дальнейшее движение означало бы отказ от своих собственных позиций!

Как верно заметил А. Масгрейв, ван Фраассену не удается доказать преимущества своей позиции над "научным реализмом", но поднимаемые им вопросы заставляют "научных реалистов" более самокритично отнестись к своим утверждениям; "критика со стороны "конструктивного эмпиризма" должна стряхнуть с реалистов известное самодовольство"319.

4. "Анти-реализм" М. Даммита

Как видим, инструменталисты и "конструктивные эмпиристы" критикуют "научный реализм" за необоснованность его претензий на определение истины как соответствия с реальностью. Другая линия критики намечена М.Даммитом. Он следующим образом реконструирует позицию "научного реализма": предложения науки соотносятся с реальностью, существующей независимо от нашего знания о ней, таким образом, что эта реальность сообщает каждому предложению истинность или ложность как бы независимо от того, что мы об этом знаем или даже можем знать. Следовательно, реализм предполагает принятие принципа бивалентности для научных предложений: любое такое предложение должно быть либо истинным, либо ложным320. Другим необходимым условием реалистической позиции является реалистическая семантика, согласно которой "значение - это отношение между единичным термином, фигурирующим в предложениях данного класса, и некоторым объектом из данной предметной области"321.

Эти два условия и вызывают возражения М.Даммита. Реалистическая семантика позволяет считать предложения истинными, если даже мы не в состоянии распознать эту истинность. Это превращает истинность в некую идеальную сущность, оторванную от реального процесса познания и от познающего субъекта. Альтернативой тут является семантика интуиционистская: предложение считается истинным, только, если указано построение, образующее его доказательство. Такая семантика, как известно, отвергает принцип двузначности для предложений. Идея Даммита состоит в том, чтобы перенести эту ее особенность на эпистемологическую почву вообще. "В семантической теории, аналогичной теории Гейтинга для математических предложений, то есть интуиционистски истолкованной, допустимо только такое понятие истинности, которое непосредственно связано с нашей способностью распознавать истинность некоторого предложения"322. Таким образом, по Даммиту, речь не может идти об истинности предложения до тех пор, пока у нас нет решающих свидетельств (доказательств), делающих это предложение для нас интуитивно (очевидно) истинным.

Конечно, возникает вопрос, насколько правомерна аналогия с математическими доказательствами? Что значит "быть доказанными", "быть очевидно истинными" для предложений естественнонаучной теории? У Даммита нет четких ответов на эти вопросы и потому его идеи являют собой скорее некую программу, чем ее реализацию (если вообще такая программа может быть реализована). Однако мысль Даммита все же интересна: он обращает внимание на то, что любое определение "доказанности" должно включать ссылку на субъекта и на его уверенность в истинности данного предложения; поэтому "значение" для Даммита это не объект, с которым термин соотносится как "напрямую" (минуя субъекта, употребляющего термин), а то, что этот субъект знает, когда понимает предложение, содержащее данный термин. Такое знание верифицируется в процессе языковой коммуникации.

Опуская детали концепции значения Даммита, укажем на существенную черту его "анти-реализма": она состоит в привлечении к анализу семантических отношений характеристик познающего субъекта. Таким образом в картину мира включается конкретика языковой (речевой) деятельности. Метафизика оказывается неотделимой от эпистемологии.

"Реализм и анти-реализм суть метафизические доктрины, - пишет Даммит. Наш анализ понятия реализма опирается на посылку, что метафизические вопросы... являются коренными вопросами теории значения. Но это не значит, что можно строить теорию значения, отвлекаясь от эпистемологии; ведь значение - это в конце концов предмет знания. Значение некоторого выражения - это то, что должен знать говорящий на данном языке, чтобы понимать это выражение, а теория значения решает, что именно должен знать говорящий, чтобы уметь говорить или знать данный язык"323.

Наивность "научного реализма", считает Даммит, как раз и состоит в допущении, будто возможно непосредственное знание внешних объектов, о которых идет речь в языковых выражениях. Эта критика не вполне справедлива. В рамках "научного реализма" развиваются и такие тенденции, которые ведут к реформе традиционной теории в значения в направлении, близком идеям Даммита. Вместе с тем, сама его концепция не лишена явных недостатков и неясностей, акцентирование которых дает основания критикам для упреков в идеализме324. Эти упреки не вполне основательны. Само по себе требование учитывать знание субъекта при определении истинности предложений - это еще не идеализм. Однако, действительно, в рассуждениях Даммита субъективная сторона познавательного процесса как бы оттесняет на задний план объективную. Условия правильного употребления не исчерпывают значение терминов, ведь за этими условиями стоит содержание предложений, а оно связано с реалистической семантикой. Недооценка этого обстоятельства, преувеличение "эпистемологической" компоненты значения в ущерб "онтологической" (если воспользоваться терминами самого Даммита) и приводят к идеалистическим мотивам в его концепции.

5. От "эпистемического реализма" - к прагматизму

Поскольку понятие "реализм" очень широко и неопределенно, в литературе по философии науки делаются попытки выделить различные формы реализма, принимающие тезисы разной силы и характера. Так, различают: 1) семантический реализм, для которого теоретические термины являются обозначающими, а не символами компактной записи; 2) эпистемический реализм, утверждающий, что теоретические высказывания могут быть верифицированы либо фальсифицированы, то есть являются истинными или ложными; 3) метафизический реализм, согласно которому верификация либо фальсификация теоретических высказываний в целом детерминируется существующей независимо от нашего знания "реальностью", а истинность таких высказываний состоит в их соответствии с реальностью325.

Тезис "метафизического реализма" признают лишь немногие "научные реалисты"; большинство авторитетов этого направления отмежевываются от него. Например, Патнэм подчеркивает, что "метафизический реализм" использует понятие истины, которое не удовлетворяет "эпистемическим" критериям. Даже идеальная с точки зрения таких критериев теория (удовлетворяющая требованиям операциональной применимости, когерентности, простоты, наибольшей вероятности и т.п.) все же может оказаться ложной. Но каким образом можно сопоставлять такую теорию с реальностью, если не опираться на указанные эпистемические критерии?

Метафизический реалист, заявляет Патнэм, не может дать вразумительного ответа на этот вопрос. Он отличается от метафизиков прошлого только тем, что передает функции метафизики науке, веря, что, постепенно приближаясь к реальной структуре мира, примеряя эту, структуру, как примеряют одежду в магазине готового платья, наука в конце концов придет к единственно верной, "истинной" картине мира. Эта вера не имеет приемлемого научного обоснования. "Идея когерентной теории ноуменов, последовательно и систематически разработанной "научным методом", кажется мне химерой, - пишет Патнэм. Постулировать множество "конечных" объектов, "кирпичей мироздания" или чего-то в этом роде, существующего в абсолютном смысле, безотносительно к нашему рассуждению, а также понятие истины как "соответствия" этим абсолютным объектам - значит попросту возрождать давно рухнувшее здание традиционной метафизики"326.

Столь желанной для "метафизического реалиста" Истины, то есть единственного и абсолютного соответствия с реальностью, нет и быть не может! Это абсолютно неработающее понятие; поэтому, говорит Патнэм, "я не отношу себя к "метафизическим реалистам".С моей точки зрения, истина как понятие не имеет иного содержания, кроме правильной применимости суждений (при благоприятных условиях). Вы спросите, каковы же эти благоприятные условия? Их слишком много, чтобы я мог представить какую-либо общую теорию. Истина так же плюралистична, неоднозначна и незамкнута, как мы сами"327.

Так критика "метафизического реализма" приводит Патнэма к утверждениям, почти неотличимым от тезисов критикуемого им же самим инструментализма.

По поводу действительных философских предпосылок реализма в современной философии науки четко высказывается также Н. Решер. Он согласен с тем, что "реалисты", в отличие от инструменталистов ищут необходимую связь между утверждениями науки и объективной реальностью. Но это лишь "цель и притязание" науки: само понятие реальности - это просто "вера в возможность истинного познания". "Реализм, таким образом, - это не собрание фактов о мире, а грань вашего представления о мире; не информация, а методологическая предпосылка научного исследования и коммуникации; условие начала исследования, а не вывод из него. С этой точки зрения, данная предпосылка не зависит от нашего знания о реальности, а играет регулятивную роль как необходимое условие интеллектуальных усилий по созданию концептуального каркаса. Так мы приходим к выводу о реализме, который основан на предпосылках идеализма и оправдывается ими. Как это ни парадоксально, мы получаем реализм, который стоит на идеалистическом фундаменте"328.

Если Решеру идеализм представляется единственным "спасением" реализма, лишившегося метафизической опоры, то Уоррел видит выход в признании концепции "предположительного реализма" Поппера, согласно которой научные теории следует рассматривать лишь как попытки истинного описания мира. "Главное достоинство предположительного реализма, насколько я понимаю, пишет Уоррел, - заключается в том, что он не хуже инструментализма Дюгема Пуанкаре согласуется с фактами развития науки, но в то же время удовлетворяет нашим реалистическим склонностям"329.

Что же остается от "научного реализма" без тезиса "метафизического реализма"? Остаются "эпистемический" и "семантический" реализм. Напомним требование первого: теоретические предположения должны быть истинными или ложными. Но как это определяется, если отброшена идея "соответствия реальности"?

Здесь мы вновь предоставим слово Патнэму. "Теория отображения, - пишет он, - неверна как теория понимания по причинам, достаточно раскрытым еще Витгенштейном; но она не так уж плоха как теория использования языка. Конечно, мы вправе рассматривать наши теории как своего рода "карты", реалистически отображающие мир, чтобы объяснить, почему они помогают нам ориентироваться в мире. Но выяснить, как нужно понимать наши теории, равносильно тому, чтобы выяснить, как их нужно использовать. Здесь нет противоречия: карта - это только карта, поскольку она определенным образом используется, но это не отменяет того обстоятельства, что карта может быть успешно использована только если она определенным образом соответствует некоторой части земной поверхности"330.

Очень показательное рассуждение! Если мы не можем обосновать успешность применения "карты" ее соответствием реальности, как бы говорит Патнэм, то, по крайней мере, мы можем судить о ее соответствии реальности по тому, насколько успешно мы сможем ее использовать! Тема о познаваемости объективной реальности вытесняется темой успешности применения инструментов, с помощью которых мы ориентируемся в мире и приспособляем к нему свое поведение. Сама проблема "соответствия" утрачивает свое значение; вместо "истины" мы получаем "успешность", и последнее понятие оказывается работающим в реалистической философии науки!

В самом деле, рассуждает Патнэм, что означает выражение "Предложение Р истинно"? Согласно классической концепции истины (от Аристотеля до Тарского) оно означает, что "положение вещей", описанное в предложении Р, совпадает с положением вещей в действительности. Такая концепция как бы напрямую соединяет некоторое языковое выражение с неязыковой действительностью. Но в реальной языковой практике такое соединение всегда опосредовано высказывающим это предложение субьектом. Следовательно, когда мы говорим об истине, мы должны учитывать не бинарное отношение "предложение реальность", а более сложное трехчленное отношение "предложение - субъект реальность". Значения терминов и, следовательно, истинностное значение предложений во многом, если не полностью, зависит от "прагматической ситуации говорения". Возьмем термин "электричество". В различные эпохи его употребляли в разных значениях. Так, Б. Франклин знал, что "электричество" это искры и молнии; впоследствии появилось знание о проводниках и электромагнитах; сейчас мы знаем нечто об атомах, электронах и протонах и т.д. Не зная исчерпывающий "интенсионал" термина "электричество", люди тем не менее правильно употребляли этот термин. И в каждом таком правильном употреблении есть нечто общее: оно связано с определенной ситуацией, в которой дано описание "электричества" как физической величины, вызывающей вполне определенные эффекты.

Это напоминает употребление собственных имен. "Поскольку референт фиксирован, можно употреблять обозначающее его слово в любых теориях об этом объекте и даже строить теоретические определения этого референта (которые могут характеризовать его правильно или неправильно), но при этом выбранное нами слово не становится "другим словом" в различных теориях"331. На этой идее основана концепция значения, которую Патнэм называет "индексальной": правильная семантическая интерпретация термина требует понимания ситуации, в какой он используется. Выделение объекта происходит не через указание совокупности его свойств, а через описание тех условий, в которых однозначная связь термина и объекта не подвергается сомнению. Значение термина не тождественно его референту, оно представляет собой сложное образование из ряда компонентов: синтаксических характеристик, семантических характеристик, стандартной ситуации указания на "образец", описания объема термина. Все эти компоненты, за исключением объема, изменяются в зависимости от компетенции говорящего и других условий, характеризующих прагматическую ситуацию употребления термина.

Стабильность объема термина выступает как необходимое требование, без которого термины, фигурирующие в различных прагматических ситуациях, имели бы совершенно различные значения, и следовательно, истинность предложений, содержащих эти термины, определялась бы только контекстом. Это как бы семантический репрезентант выражения "на самом деле". Так реальность все же проникает в значение термина. Но какую роль она выполняет? Патнэм говорит о "конвергенции" значений научных терминов: различные значения в ходе научной эволюции как бы "стягиваются" к определенному центру конвергенции - тому общему, что имеется у всех правильных употреблений данного термина. Можно подозревать, что это общее и образует "истинный" объем термина, совпадающий с "реальным положением дел". Согласно этой концепции, прогресс науки - не приближение к "трансцендентальной" реальности, а конвергенция всех "истинных" (этот термин приходится брать в кавычки, ибо, как мы помним, для Патнэма истина "плюралистична"!) употреблений научных понятий.

Так выполняются формальные требования "эпистемического" и "семантического" реализма. Теоретические термины всегда оказываются "обозначающими", поскольку значением термина объявляется не объект из внеязыковой реальности, а сложная система, включающая характеристики прагматической ситуация словоупотребления. Теоретические предложения всегда обладают истинностными значениями, но за выполнение этого требования приходится платить признанием "плюралистичности" истины.

6. "Научный реализм" и развитие науки: возможна ли реалистическая интерпретация прогресса научного знания?

Когда постпозитивистская философия науки переключилась с исследования структуры научных теорий на исследование динамики науки, механизмов научного изменения, обнаружилось резкое противостояние "кумулятивизма" и "дискретизма". Поскольку позитивизм был тесно связан с кумулятивизмом (точнее, с его индуктивистским вариантом) критические аргументы против позитивистов рикошетом попадали и в тех, кто представлял развитие научного знания как накопление добытых истин, ни одна из которых не отбрасывается в дальнейшем, но лишь помещается в ограниченное пространство применимости. Но в действительности подобное представление о развитии науки не связано необходимым образом ни с позитивизмом, ни с логическим эмпиризмом. Кумулятивистская концепция может быть подвергнута критике, которая не будет связана с критикой позитивистского индуктивизма.

В частности, вариант кумулятивизма, заключающийся в утверждении принципа соответствия как основного принципа ассимиляции достижений науки всеми последующими теоретическими системами, имеет тот недостаток, что изображает историческое движение науки в "реконструированном" (с точки зрения ее нынешнего состояния) виде; история науки как бы переписывается современным ученым, обладающим истиной, которая и позволяет ему судить, что в прошлом научном знании было верно, а что нет. Тогда все знание, которое ассимилировано современной наукой, является относительно (приблизительно) истинным, а то, которое не удостоено этой чести - абсолютно ложным. Кумулятивисты утверждают, что арбитром в установлении истинного и ложного является все-таки опыт, а не засилье принимаемых нами настоящее время доктрин. Но больной темой современной философии науки как раз и является сомнение в беспристрастности опыта в качестве такого арбитра: если, как утверждают критики кумулятивизма, опыт всегда "нагружен" теорией, то можно ли доверять "эмпирическим свидетельствам" в пользу или против теории?

Более того, как утверждают "конструктивные эмпиристы", теории являются лишь инструментами для "спасения явлений" и проверяются не на истинность, а на успешность или эмпирическую адекватность. Можно ли говорить о кумулятивном развитии "инструментов"? Очевидно, нет. Их просто применяют, пока они пригодны или пока нет лучших, а затем - откладывают в сторону.

"Научные реалисты" попытались занять среднюю позицию между плоским кумулятивизмом и дискретизмом, вытекающим из тезиса; о "несоизмеримости научных теорий"332. Лишь немногие из них отвергают полностью тезис о "радикальном сдвиге значений" при переходе одних научных теорий к другим. Большинство "научных реалистов" частично или целиком признают реальность такого сдвига. Но истолковывают они его так, чтобы избежать релятивистских крайностей, связанных с последовательным проведением тезиса о несоизмеримости. Понятие научного прогресса остается для них такой ценностью, которую не следует девальвировать.

Например, Х. Патнэм, исходя из своей концепции "конвергенции" значений научных терминов, отстаивает соответствующий вариант кумулятивизма. "Я утверждаю, - пишет он, - что, хотя научные постулаты обычно обнаруживают свою ложность, все же научное познание развивается кумулятивно в том смысле, что если даже хорошая научная теория не является абсолютно правильной, то все же разумно аппроксимированная теория обычно является правильной и в конечном итоге оказывается устойчивой частью наших "основ познания". В самом деле, если бы научное познание не было кумулятивно в этом смысле, то едва ли можно было бы понять, почему оно должно иметь теоретическое (а не только инструментальное) значение"333.

Очевидно, что "научные реалисты" не могут удержаться на реалистической почве. Многие из них прибегают к такой модификации понятия "научного прогресса", чтобы оно было максимально нейтральным по отношению к спорным метафизическим проблемам. Таков, например, "экспланативистский реализм". Переход к новой теории от старой объявляется прогрессивным, если она объясняет, до какой степени последняя способна описывать и объяснять объекты и почему в ряде случаев она терпит неудачу. Например, Дж.Розенберг считает, что даже в том случае, когда обе теории несоизмеримы, объекты, выступающие для старой теории как реальность, можно рассматривать как "кажущуюся реальность"; тогда новая теория должна объяснить, почему эта "кажущаяся" реальность выступала как подлинная для старой теории, а также почему последняя не справлялась с аномалиями. Новая теория должна содержать понятия и законы, являющиеся аналогами соответствующих понятий и законов старой теории. Можно сказать, что законы старой теории были бы законами или следствиями законов новой, если бы реальные объекты были таковыми, как они изображались в старой теории. Ряд понятий новой теории должны быть с формальной и количественной точек зрения хорошими приближениями понятий старой теории, могут изменяться представления ученых о том, что именно измеряется, но результаты измерений должны быть сравнимы. Тогда можно определить прогрессивность изменения: новая теория прогрессивнее старой, если она объясняет более широкий круг явлений (справляется с аномалиями старой теории) и к тому же объясняет, почему применение старой теории к ее "реальности" в одних случаях было успешным, а в других неудачным334.

Экспланативистский вариант "научного реализма" не вполне ясен. Критерий лучшего объяснения, как его трактует Розенберг, вызывает следующее возражение: новая теория способна судить об отношении старой теории к реальности только "со своей колокольни", то есть с точки зрения "своей реальности" и своего к ней отношения. Можно ли в таком случае говорить об объективности и рациональности ее вердикта? Что касается близости результатов измерений, якобы обеспечивающей сравнимость понятий, то степень этой близости - вопрос условный. А аналогия между понятиями разных теорий, хотя и является распространенным способом рассуждения, все же не может служить достаточным основанием для объективного сравнения двух картин реальности, если по другим критериям они признаются "несоизмеримыми"!

Некоторые "научные реалисты" соглашаются с тем, что прогресс в науке может быть описан в терминах "решения проблем", как это предлагают, например, Л. Лаудан или "структуралистская" концепция Дж. Снида В.Штегмюллера335. Однако они пытаются связать это описание с "реалистической" оценкой таких решений; не прибегая к "корреспондентной теории" истины, которая кажется им слишком метафизической, они пытаются определить ценность (адекватность) решения проблем через "степень правдоподобия" (в смысле К.Поппера) и таким образом затем перейти к сравнительной оценке теорий336. Однако такой путь зависит от методологической ценности самого попперовского понятия, а она-то и подвергается во многом справедливой критике в современной методологической литературе. Отметим также, что понятие правдоподобия у К. Поппера тесно связано с "предположительным реализмом", не совпадающим с "научным реализмом".

Налицо и встречное движение: некоторые оппоненты "научного реализма" пытаются представить содержание полемики таким образом, чтобы сгладить противоречия и выявить общие моменты и проблемы, требующие дальнейшего уточнения и решения. Так, Снид не отрицает серьезных разногласий между "структуралистской" и "научно-реалистической" концепциями, главное из которых в том, что для "научных реалистов" теории, разведенные научной революцией, все же oтносятся к одной и той же "реальности", а структуралисты утверждают, что с изменением "ядра" (основ и постулатов и законов) теорий изменяется и реальность, к которой они относятся. Но при уточнении обеих концепций можно увидеть не только противоречия, но и точки соприкосновения. Например, реалисты утверждают неизменность референтов теоретических терминов при изменении теорий, включающих эти термины: теории, развиваясь, говорят нечто иное о тех же самых объектах. Таким образом, развитие теории в идеале может привести к знанию о существующих независимо от всяких теорий законах, определяющих исчерпывающий объем теоретических понятий. По сути, замечает Снид, структурализм выступает против только этого последнего утверждения, но не против реалистического понимания объектов теории. Другими словами, структурализм согласуется с "умеренной" формой реализма: одно и то же эмпирическое содержание может быть выражено в различных теоретических структурах, и сами эти структуры выступают лишь как инструменты для выполнения сходных задач.

Нетрудно видеть, что возможность компромисса между "научным реализмом" и структурализмом возникает тогда, когда первый уступает в метафизических спорах; на почве методологии, отделенной от метафизики, полемистам не так уж трудно найти общий язык.

Понятие теоретического объекта, из-за которого ломаются копья, в структуралистской концепции является относительным. "Межтеоретическая редукция" позволяет так переформулировать утверждения одной теории, в которой фигурируют "ненаблюдаемые" сущности, чтобы они превращались в утверждения другой теории, в которых речь уже идет о наблюдаемых объектах. Например, утверждения электродинамики, использующие термин "электрон", могут быть переведены в язык применений этой теории, где описываются катодные лучи, электрические разряды, масляные капли между пластинами конденсатора и др. Но не так просто обстоит дело с "революционными" изменениями теорий, из-за которых радикально меняются значения теоретических терминов. Например, обозначает ли термин "электрон", фигурирующий в классической электродинамике, ту же самую "вещь", что и термин "электрон", фигурирующий в релятивистской электродинамике? "В этом примере структурные различия между двумя данными теориями, по-видимому, начинаются на кинематическом уровне и переходят на динамический уровень. Но на топологическом уровне эти две теории имеют одну и ту же структуру. Это говорит о том, что "революционные" изменения могут быть и такими, что структурные изменения происходят только на одном из теоретических уровней"337. Прочие же структуры могут оставаться неизменными даже при радикальном теоретическом изменении. Таким образом, по мнению Снида, можно говорить не о непримиримых конфликтах, а скорее о некоторых общих методологических проблемах, которые пока еще не решены ни "научным реализмом", ни структурализмом.

Наконец, упомянем еще об одной компромиссной тенденции, представленной А.Файном. Как бы признав бесполезность дальнейшей дискуссии между реалистами и анти-реалистами, он призывает занять позицию, которую называет "естественной онтологической установкой": развитие знания предполагает "внешнюю" по отношению к себе онтологическую реальность. Это как бы наиболее естественная установка ученых. И в этом, конечно, не сомневаются ни реалисты, ни анти-реалисты. Споры между ними возникают тогда, когда они задаются вопросом: что значит для научных теорий быть истинными? Но на подобный вопрос нельзя дать ответ, пригодный для любых научных теорий в любую научную эпоху. Понятие истины, заявляет А.Файн, "растет вместе с ростом науки"338. Не лучше ли вообще оставить этот вопрос, тем более что он ничего не проясняет, а напротив, затемняет отношение науки к ее объектам? Возможно, такие вопросы имеют какой-то смысл для формального анализа языка науки, но для эпистемологии - никакого. Наука сама решает, что для нее истинно, и обходится без теорий, будь то "научно-реалистическая" теория соответствия с реальностью или анти-реалистическая теория эмпирической адекватности.

Разумеется, такой компромисс, достигаемый за счет самоликвидации философии науки, отказывающейся от своего фундамента ради сомнительных удобств методологического анализа, не требует особых комментариев.

Подведем итоги. "Научный реализм" исходит из факта научного прогресса, но не может его удовлетворительно объяснить. Ему приходится балансировать между двумя крайностями: "метафизическим" представлением о научном познании как о приближении к "трансцендентной реальности", с одной стороны, и иррационалистическим уклоном релятивизма - с другой. Вместе с тем "научный реализм" может рассматриваться как достаточно глубокая и плодотворная форма внутренней самокритики философии науки. В ней отчетливо выражено стремление опереться на науку в противовес скептицизму и иррационализму.

Философская и социологическая мысль, 1995, NoNo 4, 5

Чарлз Пирс и современная "философия науки"

Литература о Ч. Пирсе (1839-1914), выдающемся американском ученом, математике и философе, огромна. Интерес к его философскому и логико-методологическому наследию не ослабевает и в последние десятилетия. Вряд ли можно считать этот интерес чисто "академическим"; в его основе стремление соперничающих направлений в современной "философии науки" опереться на авторитет Пирса в полемике друг с другом. По ироническому замечанию Дж. Фейблмена, "прагматисты и позитивисты, идеалисты и реалисты все эти школы хотели бы представить Ч. Пирса своим почетным членом"339.

В период преобладания неопозитивизма в западной философии и методологии науки было модно изображать Ч. Пирса если не позитивистом, то но крайней мере предтечей логического позитивизма. Дж. Баклер в 1939 году в монографии "Эмпиризм Чарлза С. Пирса" противопоставлял метафизику (онтологию) Ч. Пирса его логике и эпистемологии, придавая исключительное значение последней и игнорируя либо недооценивая первую340. Г. Рейхенбах в 1938 году говорил о прагматизме Ч. Пирса как о родственном позитивизму учении341. Ч. Моррис в 1937 году видел основную заслугу Ч. Пирса в том, что он выдвинул в центр философского исследования развитие общей теории значения и разработал представление о логике как о всеобщей теории знаков (семиологии). Верификационистская теория значения логических позитивистов, писал Ч. Моррис, будучи дополнена прагматистским анализом социального и социально-биологического контекстов познания (основы которого, по мнению Ч. Морриса. заложены Ч. Пирсом), должна стать основой научной гносеологии. Прагматистская и верификационистская концепции значения, по Ч. Моррису, дополняют друг друга, поэтому основоположник семиологии должен считаться предшественником современных форм "научного эмпиризма" (читай, логического позитивизма, ассимилирующего прагматический аспект анализа языка науки)342. Подобную же мысль в 1940 году высказывал Э. Нагель, по мнению которого Ч. Пирс был "пионером современного эмпиризма", в его философии дух эмпиризма облекся в плоть утонченной логики - идеал, к какому впоследствии стремился логический позитивизм343.

Разумеется, подобные сближения философии Ч. Пирса с позитивизмом были "данью времени" и могли проводиться только за счет сознательного либо невольного выпячивания отдельных сторон его в целом сложной и противоречивой философской доктрины; в то же время затушевывались, отодвигались на задний план те моменты, которые никак не согласовывались с неопозитивизмом. Именно так и поступали второстепенные комментаторы344. Более крупные исследователи усматривали в этих противоречиях отправные пункты для самокритики логико-позитивистских программ. Например, Э. Нагель в упомянутой статье отмечал очевидное несоответствие между эмпирицистским "фундаментализмом" и пирсовским "антифундаментализмом", согласно которому "атомарные факты" или любые другие, считающиеся простейшими, элементы научного знания "получают интерпретацию только в контексте, где они фигурируют, и стало быть, они являются продуктами исследования, которое просто вынуждено фиксировать некоторые отдельные характеристики изучаемой действительности, чтобы иметь возможность двигаться дальше"345. Принципиальные противоречия между пирсовской и неопозитивистской философскими доктринами отмечал в названной выше книге и Дж. Фейблмен. Однако все же в большинстве случаев освещение пирсовской философии и ее оценки западными комментаторами были позитивистски тенденциозными.

Начиная с 50-х. и особенно в 60-70-е годы, когда на смену неопозитивизму пришли "критические рационалисты", "научные реалисты" и другие антипозитивистски ориентированные течения в "философии науки", комментаторы и критики стали чаще обращаться к таким сторонам философии Ч. Пирса, которые были близки воззрениям представителей этих направлений. Подчеркивалось, что Ч. Пирс остро критиковал "логический атомизм" еще задолго до его систематического оформления в трудах Б. Рассела н раннего Л. Витгенштейна, отрицал "фундаментализм" не только в картезианском, но и в эмпирицистском вариантах. Усматривалось родство взглядов Пирса с философией позднего Витгенштейна, а также с современными концепциями К. Поппера и У. Селларса. Проводились параллели между идеями Пирса о тождестве логических структур и гипотетического статуса "перцептуальных суждений" и теоретических высказываний, с одной стороны, и современными концепциями "полной теоретической нагруженности языка наблюдения" - с другой, между пирсовским "фаллибилизмом" и попперовским фальсификационизмом, прагматистской концепцией значения и "контекстуалистскими" и "функциональными" теориями референции346. Смещение акцентов и оценок пирсовского философского наследия стало настолько значительным, что в настоящее время его уже редко сравнивают с логическим позитивизмом, но зато все чаще ссылки на Ч. Пирса фигурируют в методологических и философских дискуссиях, составляющих панораму "постпозитивизма". Рассмотрим, какие именно моменты, аспекты и проблемы философии Ч. Пирса выступают для его нынешних комментаторов как основания для столь важной переоценки.

"Фанероскопия" - пирсовская "феноменология духа"

Краеугольный камень философии Ч. Пирса ("который делает невозможным разговор о нем как с позитивисте"347) - фанероскопия, учение о трех фундаментальных структурных категориях бытия н познания: "первичностп" (Firstness), "вторичности" (Secondness) и "третичности" (Thirdness). Эти категории являются одновременно онтологическими и гносеологическими, поскольку "познаваемость" (в широком смысле слова) и бытие не только одно и то же с метафизической точки зрения, но суть синонимы"348. Эта "формула философии Пирса" допускает по меньшей мере двоякое прочтение: во-первых, бытие полностью познаваемо и, значит, нет ничего сущего, что принципиально выходило бы за границы возможного познания; во-вторых, бытие отождествляется с познаваемостью. Парадокс пирсовской философии заключается в том что оба взаимоисключающих мотива звучат в ней параллельно, приводя к резкому диссонансу.

"Первичность" - неопределенное качество, "качество в возможности". На уровне "первичности" дух как бы играет с противостоящей ему действительностью в "пятнашки" - объекты денотируются, идентифицируются, но не определяются. Позитивисты отождествляли этот уровень с "эмпирическими данными", из которых возводится все здание опыта. Пирс рассматривал его лишь как необходимую, но недостаточную предпосылку опыта. "Вторичность" - уровень существования вещей. Здесь свободная "игра" духа ограничивается "сопротивлением реальности"; последняя, сообщая устойчивость и постоянство качественным восприятиям, вынуждает дух "увидеть" в ней множественность и индивидуальность вещей и отношении. "Третичность" - уровень закона, понимания. На этом уровне дух устанавливает общие связи и отношения между индивидуальными объектами (универсалии), тем самым сообщая им статус "реальности". Эта категория является аналогом "второй интенции" у схоластов, а сам Ч. Пирс неоднократно заявлял о своих симпатиях к средневековому "реализму" Дунса Скота: универсалии "реальны" в трех смыслах - как чистая возможность, как сущность вещей и как понятия о вещах. Однако во всех трех смыслах реальность универсалий является зависимой от познавательной деятельности духа: без понятия реальность возможности и реальность сущности остаются "по ту сторону" опыта - так "прочитывает" Дунса Скота Ч. Пирс.

"Он (Ч. Пирс. - В. П.) является реалистом в двух смыслах,- пишет M. Томпсон.- Когда он утверждает реальность универсалий, представленных в обобщениях, истинность которых окончательно установлена, его можно было бы назвать реалистом в схоластическом смысле этого термина... Но когда Пирс говорит, что индивиды обладают своим собственным бытием или реальностью тем, что он называл "существованием", - он реалист уже в ином смысле: он полагает, что реальность существования заключается в его независимости от способа, каким оно представлено в познании. Отсюда надлежало признать, что если не существуют индивиды, то не могут быть реальными и универсалии"349. Для того, чтобы познание вообще могло состояться, необходимо существование познаваемых вещей. В то же время, как утверждает Пирс, реально существуют только универсалии - истинные обобщения познающего духа. Реальность разлучается с существованием - это другая форма уже упомянутого нами парадокса. "Решить" его Пирсу удается только "кантовским" методом - разведя "реальность" и "существование" по разные стороны возведенной им самим баррикады: индивиды, объекты, как бесконечные совокупности определений не могут быть актуализированы в конечном опыте ("измерены человеческой мерой") и, следовательно, не обладают "реальностью", хотя и существуют. "Если человек есть мера всех вещей, как говорил Протагор, тогда нет никакой завершенной реальности; но даже тогда бытие, конечно, есть"350 - писал Ч. Пирс.

Реальность бытия оказывается ни чем иным, как вмешательством познающего разума, который разрушает целостный и непрерывный универсум вещей (такое представление об универсуме Ч. Пнрс называл "синехизмом" от др. греч. syneches - - непрерывность), "вырезает" из него вещи и их отношения, устанавливает общие законы их строения и функционирования. "Внесение разума" в иррациональную действительность, но Ч. Пирсу, осуществляется в практическом опыте субъекта. В прагматически истолкованной практике устанавливаются условия верификации суждений, рационализирующих мир, придающих "существованию" статус "реальности".

Онтология Ч. Пирса активно используется современными прагматистами (I. Решер и др.). В то же время "реализм" Ч. Пирса гальванизируется в современных течениях "научного реализма" (У. Селларс, Дж. Смарт и др.). Общим моментом для большинства пост-позитивистских течений является уверенность в том, что "концептуальный каркас" научной теории (или здравого смысла) является свободно сплетаемой разумом сетью, которая, будучи "наброшена" на универсум, трансформирует его в "реальность-для-нас", делает ее понятной. Теория - схема конструирования и объяснения фактов, и хотя между сторонникам этой идеи имеются большие разногласия относительно генезиса и оправдания выбора теорий (в которых, как в зеркале, отражается столкновение противоречащих друг другу сторон пирсовской "фанероскопии"), влияние Пирса на современные дискуссии по этому вопросу очевидно351.

Теория значения. Был ли Ч. Пирс верификационистом?

Верификационисты, как известно, полагали научно бессмысленными все те предложения, которые не могут быть редуцированы к фактуальным, то есть к предложениям о прямо или косвенно наблюдаемых физических объектах. Для Пирса такая постановка вопроса была неприемлема: поскольку "реальным существованием" обладают лишь универсалии, фактуальные предложения не могут быть "базисными". Однако и предложения об универсалиях также не могут считаться фундаментальными - это противоречило бы "фанероскопической" феноменологии. Как уже отмечалось, теория познания Пирса принципиально антифундаменталистская, поэтому основой его теории значения становится известный "принцип прагматизма": "Рассмотрите, какого рода следствия, могущие иметь практическое значение, имеет, как мы считаем, объект нашего познания. Тогда наше знание этих следствий составит полное понятие об этом объекте"352. Р. Элмидер предлагает уточнить мысль Пирса следующим образом: "Значение всякого данного термина определяется переводом высказывания, субъектом которого выступает этот термин, в множество условных предложений, антецеденты которых предписывают проведение некоторых действий с объектом, о котором идет речь, а консеквенты - описание некоторых наблюдаемых явлений, которые должны быть и являются результатами проделанных действий, если исходное высказывание истинно"353.

Другими словами, значение термина - это не что иное, как условия верификации высказываний, содержащих этот термин в качестве субъекта. Именно ошибочная интерпретация этого положения Ч. Пирса, считает Р. Элмидер, приводила к сближению его теории значения с неопозитивистским верификационизмом. Но истинные условные предложения, из которых конституируется значение,- это законы, которым подчиняются объекты верифицируемого высказывания. Ч. Пирс писал: "Сказать, что тело твердое, или красное, или имеет некоторый вес или какое-нибудь другое свойство - значит сказать, что оно подчиняется некоторому закону..."354. Отсюда следует важный вывод о том, что, поскольку множество условных высказываний, определяющих в совокупности значение некоторого выражения, в принципе является бесконечным (имеется бесконечное множество "законов", которым подчиняется объект, стоящий за данным выражением), то значение может быть определено лишь частично, неполно: наше знание о предмете понятия является всегда незавершенным и, следовательно, опровержимым. Так, значения терминов, являющиеся для логических позитивистов фундаментом объективного знания, для Ч. Пирса выступают как гипотезы, подлежащие опытной проверке; от концепции значения перебрасывается мост к фаллибилизму (учению о принципиальной "погрешимости" знания) и к теории истины и научного исследования.

В практической науке исследователи все же ограничивают множество предложений, определяющих значение используемого термина; эта граница очерчивается "концептуальным каркасом" работающей теории. Поэтому, отмечает Р. Элмидер, концепция значения Ч. Пирса гораздо ближе к "контекстуалистской" (или "холистской") теории значения У. Куайна, чем к "узкому верификационизму" логического позитивизма355. Другим важным отличием от неопозитивистов было отрицание Пирсом дихотомии "аналитическое-синтетическое" и признание принципиальной погрешимости математических и логических суждений (через нахождение контрпримеров), что связывает его идеи с современными работами И. Лакатоса.

Учение об истине

Ч. Пирс часто определял истину как "согласие абстрактного утверждения с идеальным пределом, к которому бесконечное исследование привело бы мнения ученых"356. Это означало, что, последовательно проходя стадии от смутных чувственных образов до фиксирования регулярностей и законов и затем к синтетической картине мира, познание устремлено к истине как к полному и абсолютному совпадению "реальности-в-себе" и "реальности-для-нас". Абсолютная (и потому недостижимая в конечном исследовании) истина является "регулятивной идеей", идеалом; что же касается истинности какой-либо данной научной теории, то этот вопрос решается коллективным приговором ученых: истинным признается то, относительно чего в настоящее время нет достаточно веских сомнений.

На каком основании выносится этот приговор? Можно ли быть уверенным в объективности мнения ученых? Многие комментаторы указывают, что одним из гарантов объективности знания Ч. Пирс признавал коллективность (социальность) познания357. Ясно, однако, что этот гарант не может считаться достаточным: коллективным может быть и заблуждение, но еще хуже, что он не дает указания, в каком направлении познание стремится к истине как своему идеальному пределу. Существует ли единственная дорога к единственной истине? Или, что еще более важно: как узнать, находимся ли мы на верном пути к истине? Никакое считающееся сегодня истинным знание не гарантировано от опровержения завтра, откуда же берется уверенность в том, что освобождение от сегодняшних заблуждений ведет к истине, а не к следующим заблуждениям - и так без конца? У Пирса нет достаточно убедительных ответов на эти вопросы.

Из многочисленных, но противоречивых высказываний Пирса об истине современные критики отбирают те, которые в большей степени согласуются с их собственной гносеологической позицией. "Теория познания Пирса,- утверждает Р. Элмидер,- представляет собой интересную и уникальную смесь концептуального идеализма и эпистемологического реализма"358. Это означает, что у Пирса имеется, по существу, два понятия истины, которые, как считает Р. Элмидер, не противоречат, но дополняют друг друга: истина как характеристика знания внутри данного концептуального каркаса безотносительно к "внешнему миру" и истина как идеальное соответствие с реальностью. Первая характеристика измеряется "когерентностью" знания, вторая выступает как регулятивное оправдание переходов от одних каркасов к другим. Поэтому "контроверза идеализма и материализма является наивным заблуждением", делает вывод Р. Элмидер; "теория истины как соответствия с реальностью имеет смысл только при допущении когерентной теории истины"359.

Если регулятивная идея истины как совпадения с "реальностью" у Пирса обозначает лишь цель познания, но не дает "путевых указателей" направления к этой цели, остается лишь предположить, что способность выбирать верный путь заложена в самой природе научного исследования - в научном методе. Отношение между истиной и методом "переворачивается": не истина служит гарантом метода, а сам метод выступает условием истины! Эта идея особенно активно защищается Н. Решером360. С ее критикой выступил У. Куайн. Он писал: "Пирс впадал в искушение определить истину на основе научного метода как идеальную теорию, к которой приближаются как к пределу, если постоянно применяют предполагаемые каноны научного метода к непрерывно продолжающемуся опыту. Но помимо сомнительных допущений о единственности и конечности методологического арсенала науки и о возможности его неограниченного применения, в концепции Пирса возникает множество трудностей. Например, это неверное рассуждение по аналогии с числами, когда говорится о пределе для теории; ведь понятие предела зависит от понятия "ближе, чем", которое имеет смысл для чисел, но не для теорий. Но даже если бы удалось избежать этих трудностей, как бы силой воображения отождествляя истину с идеальным результатом применения научного метода ко всей совокупности внешних раздражений, все же и тогда мы не избавляемся от трудности, связанной с необоснованным утверждением единственности истины..."361.

У. Куайн не прав, отмечает М. Хукер, когда упрекает Пирса в том, будто последний не понимал многообразия научной методологии. Ошибка Пирса в другом - он наивно верил в то, что любые методы, используемые наукой, в конечном счете ведут к единой и единственной истине362. Современные прагматисты не слишком охотно вспоминают те высказывания Ч. Пирса, в которых истина трактуется как "результат воздействия независимой действительности"363, но чаще обращаются к прагматистскому истолкованию истины как окончательного мнения (верования), к которому приходят исследователи, если они добросовестно и последовательно применяют каноны метода. Даже те комментаторы, которые совершенно резонно указывают, что "если не считать верной гипотезу реализма (то есть гипотезу об объективном существовании познаваемой реальности.-В. П.), то наука становится просто пустой забавой"364, не идут дальше признания полезности и необходимости этой "гипотезы" в качестве общего метанаучного принципа. Мысль о том, что "реализм" может быть принят только как "прагматический реализм", ясно и лаконично выражена в цитируемой статье П. Скейгстеда: "Прагматический реализм дает возможность избежать догматизма априористской метафизики, не впадая при этом в догматизм априористского эмпиризма"365.

Когда же на первый план выдвигаются мысли Пирса о соблюдении правил "научной игры" как условия объективности и истинности, его доктрина, как отмечают многие комментаторы, становится очень похожей на "критический рационализм" К. Поппера. В самом деле, заявляют Е. Фримен и X. Сколимовский, попперовский фальсификационизм как критерий научности вполне согласуется с пирсовским прагматизмом в понимании объективности. Но преимущество К. Поппера, по их мнению, состоят в том, что он осуществил радикальный поворот "от позитивной к негативной форме прагматизма"366; заблуждение Пирса заключалось в том, что он верил, будто "в конце концов наука неизбежно должна натолкнуться на истину"367, тогда как Поппер настаивает на том, что мы можем никогда не напасть на истину, но если бы это и произошло, мы все равно никогда не узнаем об этом с определенностью. Я. Хакинг связывает идеи Пирса с "утонченной" формой "критического рационализма" методологической доктриной И. Лакатоса. "Я рассматриваю,- пишет он,методологию Лакатоса как утонченную и приближенную к история версию логики научного исследования Пирса. Это не значит, конечно, что я приписываю Пирсу те методологические открытия, которые сделал Лакатос... Но они оба исходили из неокантианской идеи: заменить исследование способов представления реальности в познании изучением метода". И далее Хакинг прямо заявляет, что методология является "объективным суррогатом истины368 и потому можно считать концепцию научно-исследовательских программ И. Лакатоса, "сочетающую в себе наиболее ценные элементы "волюнтаризма", прагматизма и реалистических теорий научного роста", разрешением "пустого спора между реалистами и идеалистами"369.

Теория научного исследования

Тенденция к подмене философской теории истины нормативной моделью научной деятельности является едва ли не преобладающей в современной "философии науки". И в этом аспекте наследие Ч. Пирса привлекает ее представителей. Характерна, например, следующая оценка: теория научного исследования Ч. Пирса может рассматриваться как первое приближение к построению научной эпистемологии, которая призвана объяснить непрерывный и рациональный рост знания, установить правила "контролируемого творчества"; "теория исследования составляет ядро философии Пирса; можно даже сказать, что вся его философия по существу является теорией исследования"370.

Попытка реконструкции философии науки и теории научного исследования Ч. Пирса была предпринята Н. Решером371. Известно, отмечает он, что специфика научного метода, та его черта, которая позволяет науке приближаться к истине, по Ч. Пирсу, заключается в "самокорректируемости", то есть в постоянном исправлении собственных ошибок и улучшении своих результатов. В то же время Пирс часто называл основным методом научного исследования индукцию. Если учесть многолетние споры вокруг проблем индуктивной методологии, то столь высокая оценка индукции Пирсом способна вызвать сомнения даже у его почитателей. Поэтому важно уточнить, что именно понимал Ч. Пирс под индукцией и индуктивной методологией.

Характерны следующие высказывания Ч. Пирса: "Индукция оправдывается не отношением между фактами, о которых идет речь в посылках, и фактами, о которых говорится в заключении; индукция не гарантирует необходимое или объективное следование вторых из первых. Оправдание индуктивного вывода состоит в том, что он достигается методом, который, если его правильно применять, должен вести к истинному знанию через длинную цепь своих отдельных применений то ли к действительному миру, то ли к любому мыслимому миру"372. Таким образом, "оправдание" индукции совпадает у Пирса с бесконечной применимостью научного метода.

Ч. Пирс выделял три вида индуктивных рассуждений: простую ("рудиментарную") индукцию, качественную (содержательную) индукцию и количественную (статистическую) индукцию. Рудиментарная индукция - выведение общих утверждений на основе сходства между различными фрагментами опыта; это примитивный метод повседневного рассудка, в науке он почти не играет роли. Качественная индукция по сути то же самое, что гипотетико-дедуктивный метод; она состоит из двух основных компонент: абдукции - процесса выдвижения гипотез и их отбора по определенным критериям и ретродукции - процесса опытной проверки и элиминации ошибочных гипотез. Эти компоненты не просто дополняют друг друга, а находятся в динамическом взаимодействии. Количественная индукция - не что иное, как совокупность статистических методов.

"Самокорректируемость" как основное свойство научного метода выглядит очевидной лишь для статистической методологии. В то же время некоторые критики (Г. фон Райт, Л. Лаудан, А. Шимони) сомневались, можно ли считать "самокорректирующейся" и гипотетико-дедуктивную методологию или качественную индукцию в терминологии Пирса? Эти сомнения могут быть отброшены, замечает Н. Решер, если учесть, чти "для Пирса научный метод - это не какой-то небольшой список правил (а 1а Милль), но внутренне сложный и утонченный органон, интеллектуальная дисциплина, требующая многолетнего изучения и применения в реальной теоретической и экспериментальной практике"373.

Качественная индукция - это эволюционный процесс выдвижения и отбора гипотез. В результате многократных чередований абдукции и ретродукции набор соперничающих альтернативных гипотез редуцируется к некоторой наиболее предпочтительной теории. Эта теория должна доказать свои достоинства в сопоставлении с опытом. Показатель ее успешности представляет собой отношение числа удачных применений (предсказаний, проверок) к общему числу применений. Именно в этом моменте осуществляется связь статистики и содержательной индукции: статистические методы позволяют количественно оценить успешность данной теории (гипотезы) и обеспечивают самокорректируемость всего индуктивного процесса.

Н. Решер подчеркивает, что для Пирса "единственной подлинной проверкой теории может служить только успешность выводов, предсказаний и применений, основанных на этой теории. Чисто "интеллектуальные" факторы, такие, как объясняющая способность, экономичность, интуитивная ясность, предполагаемая вероятность, согласованность с другими теориями и т.п., - все это соображения, относящиеся к процессу абдукции (выбору гипотезы или теории для проверки), но они уже не имеют отношения к ретродукции (проверке истинности теорий и установлению их приемлемости)"374. Например, превосходство теории Пастера над теорией Галена состоит не в большей внутренней гармоничности или простоте, а в том, что статистические показатели успешных применений первой оказываются выше. "Эта идея статистического обоснования успешности или неудачи применяемой теории является ядром концепции самокорректируемого совершенствования науки Ч. Пирса"375.

С другой стороны,- и это отмечают почти все комментаторы - концепция индуктивного процесса у Пирса обнаруживает большое сходство с моделью "предположительного знания" К.Поппера. Ч. Пирс утверждал, что в качестве гипотез, подлежащих испытанию, предпочтительны наиболее "смелые" догадки, в наибольшей степени подверженные опровергающему экспериментированию или, в терминах Поппера, имеющие максимальный круг потенциальных фальсификаторов. Некоторые высказывания Пирса по этому вопросу можно легко принять за выдержки из известных сочинений К. Поппера. Например, Пирс писал: "С гипотезами следует поступать следующим образом: дедуктивно вывести следствия, сравнить их с результатами эксперимента, используя индукцию, отбросить гипотезу в случае неудачи, повторить попытку и т. д. Как долго будет продолжаться этот процесс, пока мы не найдем гипотезу, которая выдержит все испытания, сказать нельзя; но можно надеяться, что в конце концов нам удастся это сделать"376.

"Было бы большим заблуждением,- писал он в другом месте,- полагать, что ум практического исследователя мог бы удовлетвориться такими научными положениями, которые, не будучи доказаны со всей тщательностью, выглядят в высшей степени вероятными. Напротив, ученый предпочитает гипотезы, кажущиеся почти невероятными, и рассматривает их снова и снова. Почему? Да просто потому, что любое научное высказывание может быть опровергнуто и вскоре забыто. Гипотеза - нечто такое, что может оказаться истинным,-- необходимо должна подвергаться проверке и опровержению фактами. Наилучшие гипотезы, то есть наиболее привлекательные для исследователя-те, которые в наибольшей степени подвержены опровержению, если они ложны. Это их преимущество перевешивает все другие мелкие достоинства. Ведь что такое эти "вероятные гипотезы"? Это те гипотезы, которые в большей степени соответствуют имеющимся у нас идеям. Но наши идеи могут быть ошибочными. Именно их подверженность ошибкам - как раз то, чем особенно интересуется ученый"377.

Ч. Пирс придавал исключительное значение своей доктрине о принципиальной опровержимости научного знания (фоллибилизму). Она выступала для него воплощением антидогматического характера науки, ее бесконечного стремления к прогрессу. В этом отношении он не делал принципиальных различий между эмпирическим естествознанием и формальными науками: математикой и логикой. С. Хаак отмечает, что Ч. Пирс колебался при ответе на вопрос, распространим ли фоллибилизм на сферы логики и математики. Причина колебаний была очевидной: Пирс признавал необходимую истинность математических и логических суждений а также их дедуктивный характер, понятно, что эти положения трудно совместить с признанием опровержимости логических и математических теорем. И все же Пирс преодолевал эти колебания, расширяя доктрину фоллибилизма и на область формальных наук. С. Хаак видит основание этой позиции Пирса, перекликающейся с современными идеями У. Куайна и И. Лакатоса, в перенесении им акцента с рассмотрения математического и логического знания "самого по себе" на способ его получения, то есть на процесс математического открытия и формулирования логических выводов378.

Но между пирсовским "фоллибилизмом" и попперовским фальсификационизмом все же имеется кардинальное различие, справедливо замечает Н. Решер. К. Поппер сводит механизм научного поиска к методу проб и устранения ошибок. Выдвижение и элиминация гипотез с точки зрения фальсификационистской методологии происходит вслепую, так как у человека нет "индуктивных инстинктов", позволяющих заранее отличать "хорошие" гипотезы от "плохих", нет позитивных рациональных критериев отбора (хотя имеется "негативный" фальсификационистский - критерий предпочтения гипотез). "Поэтому для Поппера успех науки есть нечто случайное, необъяснимое, в буквальном смысле сверхъестественное и непонятное"379. Ч. Пирс, как полагает Н. Решер, предвосхитил современную критику попперовской эволюционной концепции науки', однако и Пирсу также не удалось пойти дальше туманных догадок об "абдуктивных способностях" и "когнитивном инстинкте" исследователя, позволяющих ему выбирать из океана возможных предположений те гипотезы, которые в конечном счете все же ведут к истине. Ч. Пирс высказывал предположение о том, что эти способности являются результатом общей эволюции человеческого рода, кумуляцией интеллектуальных средств адаптации к среде, орудием выживания. Эти неясные и далекие от научной строгости идеи Пирса, должны быть, считает Н. Решер, заменены методологической теорией, формулирующей точные правила построения и предпочтения гипотез; такая теория стала бы воплощением мечты Пирса об органоне науки380.

Проблема придания научной строгости и логической точности теории научного исследования в настоящее время широко обсуждается в методологической литературе. Рациональная реконструкция исследовательского процесса, очевидно, невозможна без применения точных средств логического и математического анализа тех реальных процедур, которыми характеризуется работа ученого (без гиперболизации и мистификации этих средств, свойственных логико-позитивистской философии науки). В западной литературе имеются интересные наблюдения, разработки и проекты комплексного применения логики, психологии науки и социологического анализа к процессам исследования381. Вместе с тем существенным недостатком многих таких исследований является тенденциозная подмена гносеологической основы изучения научных процессов становящейся самоцелью логической экспликацией исследовательских приемов и методов. Отрыв методологии от философской теории познания часто оборачивается искажением существа науки и научного метода. Все это в модернизированной форме воспроизводит конфликт противоречивых сторон философии Ч. Пирса.

Как развивается наука? Между кумулятивизмом и релятивизмом

Излюбленный пример абдуктивного рассуждения у Ч. Пирса - открытие Кеплером математической формулы орбиты Марса. Как известно, Кеплер начинал с описания большого количества наблюдений о положениях Марса в различные моменты времени. Эти данные лучше согласовались с системой Птолемея, чем с системой Коперника. Но Кеплер видел в системе Коперника более элегантную и экономную теорию небесных явлений. Вслед за Коперником он допускал "метафизическую" идею о том, что Солнце может как-то "заставлять" планеты вращаться вокруг себя. Поэтому он искал не просто теорию, с которой бы согласовывались все имеющиеся наблюдения, но такую теорию, которая бы объяснила эти наблюдения как необходимые. Из массы эмпирических данных, накопленных Тихо Браге, Кеплер сознательно отбирает те, которые согласовались с системой Коперника. Поскольку расхождение этой системы с фактами все же оставалось большим, чем у системы Птолемея, Кеплер идет на смелое изменение математического выражения теория Коперника, не изменяя ее основного содержания: он постулирует эллиптичность орбиты Марса.

Рассматривая изложение этого эпизода из истории классической науки у Ч. Пирса, А. Айер замечает: "Этот пример вдвойне поучителен. Он показывает, что индуктивистская модель научных теорий как простых обобщений наблюдаемых фактов может быть неверной даже по отношению к эмпирическим теориям. Наблюдения должны быть отобраны: для того, чтобы знать, что именно наблюдается и при каких условиях, нужны какие-то предварительные гипотезы. С другой стороны, если согласиться, что проверка теорий состоит в попытках опровергнуть их, все же следует помнить, что опровержение теорий не есть самоцель а скорее средство получить более совершенную теорию"382.

А. Айер подмечает две противоречивые тенденции в пирсовском анализе реальных процессов развития науки. С одной стороны, пример, рассмотренный Пирсом, показывает, что нет теоретически беспредпосылочного научного знания, наблюдения всегда являются интерпретированными, возможность заблуждения кроется уже в самом концептуально обусловленном отборе эмпирических фактов. Эти идеи Ч. Пирса в 60-70-е годы получили особый резонанс в работах теоретиков "исторической школы" в философии науки, сторонников концепции "полной теоретической нагруженности" языка наблюдения и связанного с ней тезиса о "несоизмеримости" научных теорий в рамках различных концептуальных каркасов. С другой стороны, Ч. Пирс понимал кроющуюся за критикой наивного индуктивизма и кумулятивизма опасность релятивизации научного знания. Если содержание знания определяется не независимой от него реальностью, а тем, что мы можем или хотим увидеть в ней, если истинность знания определяется не соответствием с реальностью, но соблюдением методологических канонов, то из-под науки ускользает почва объективности. Если же последовательно отказываться от истины как критерия научной объективности и рациональности и переносить акцент на прагматическую сторону науки, то с изменением методов и "концептуальных каркасов" произойдет и "изменение" самой реальности; ученые будут всякий раз оказываться в "новом мире" (по выражению Т. Куна), разрушая за собой мосты к "прежним мирам".

Опасение перед релятивизмом и иррационализмом удерживало Пирса от подобных крайностей. При всех своих колебаниях он постоянно возвращался к "реализму" и настаивал на том, что прогресс науки состоит в приближении к "идеалу истины". Он отвергал чисто инструменталистский взгляд на науку, описание ее эволюции как простого перехода от одних теорий-инструментов к другим, более успешным в их практическом применении, критиковал современных ему инструменталистов (Э. Маха, К. Пирсона, Д. Дьюи, У. Джемса). В отличие от инструменталистов, замечает П. Скейгстед, Ч. Пирс рассматривал движение науки как процесс, по преимуществу определенный внутренними рациональными закономерностями, а не как род "адаптационной" деятельности, не имеющей непосредственной связи с истиной383.

Напрашивается сопоставление взглядов Ч. Пирса по этому вопросу с современными спорами между "интерналистами" и "экстерналистами", а также с компромиссными эволюционными концепциями (С. Тулмин). Нельзя не признать, что своим стремлением сохранить неразрывность связи между рационализмом и классическим, идущим от античности пониманием истины как соответствия с действительностью, Ч. Пирс отличается от современных "рационалистов", подменяющих истину ее различными суррогатами вроде "канонов критики" или "успешности адаптации к требованиям интеллектуальной среды".

Конечно, это стремление у Пирса было противоречивым и потому наталкивалось на серьезные затруднения. Гарантию истинности он искал в успешности применения знания: отсюда следовало представление о научной эволюции как о "кумулятивно-конвергирующем" процессе, проходящем две стадии: а) формирования общей структуры отношений между исследуемыми явлениями ("картины мира") и б) кумуляции уточнений параметров и их численных значений, входящих в уравнения, описывающие эту структуру384. История науки, однако, противоречит кумулятивистской модели. Уже при жизни Пирса эволюция фундаментального естествознания привела к радикальной ломке "картины мира", дух преобразований захватил даже математику и логику, незыблемость положений которых казалась самоочевидной на протяжении столетий. И в этом противоречии между "кумулятивизмом" Пирса и его стремлением приблизить нормативную теорию научного исследования к реальной практике ученых как в зародыше содержатся современные разногласия "философов науки".

Вопросы философии, 1982, No 3

Пространство в человеческом измерении

1. Пространство в картинах бытия

... Дело не в том, что слово "бытие" остается для нас только звуком, а его значение только туманом, но в том, что мы выпали из того, о чем говорит это слово, и обратного пути пока не видим...

М. Хайдеггер. Введение в метафизику.

В науке издавна наблюдалось явление, характерное, впрочем, не только для этой сферы человеческой деятельности, которое можно было бы назвать "гонкой за лидером" - за наиболее развитой, завоевавшей всеобщее доверие теоретической системой, "парадигмой". На нее ориентировались прочие науки, стремясь подражать ей, походить на нее, заимствовать у нее методы, понятия, черпать аналогии, а то и "превратиться" в эту систему, слиться с ней, заложив свою независимость под проценты в виде решений (настоящих или мнимых) некоторых своих проблем инструментами и методами "парадигмы".

Образцом научного знания некогда считалась геометрия Евклида. Именно к ней больше всего можно было отнести известные слова И. Канта о том, что во всякой науке столько истины, сколько в ней математики. Правда, к тому времени, когда были сказаны эти слова, уже существовала иная математика, позволившая физике стать почти столь же совершенной наукой, как прославленный античный образец. Б. Спиноза еще выстраивал всеобъемлющую философскую систему, предназначенную объяснить мир и основы человеческого участия в нем, методом, напоминающим геометрические доказательства, но после того, как идеи Ньютона и Лейбница получили законченное выражение в трудах классиков математической физики (Лагранжа, Эйлера и др.), именно механика стала образцом, и уже на ее основе пытались выстроить и мировоззренческие, и космологические, и социальные теории. Афоризм Канта получил новое звучание: в науках о природе, о человеке и человеческом обществе стали видеть столько истины, сколько им удавалось напоминать механику.

Было и так, что не только математика и физика выступали образцами для других наук. Например, сдвиг в научном и культурном сознании, произведенный теорией биологической эволюции Ч. Дарвина, вызвал ряд попыток применить идеи и принципы анализа, разработанные в ней, в других областях науки - например, в социологии или политологии. Нечто подобное встречается и в настоящее время; концепция, выдвинутая в 70-х гг. американским философом С. Тулмином, заимствует схему Дарвина для объяснения процессов, в которых осуществляется историческое развитие научного знания. Очевидное влияние на современную науку оказывают принципы и результаты кибернетики, теории систем, информатики.

Менялось и представление о науке-образце: если раньше таковой считалась фундаментальная наука, в максимальной степени отвечающая требованиям гипотетико-дедуктивного метода, то теперь, как считают многие методологи, более важны эвристические возможности теории, ее способность предлагать радикально новые идеи, позволяющие расширять круг объясненных и предсказанных явлений, сочетать свойства знаний и методов из очень разных сфер.

Например, синергетика (теория самоорганизующихся систем, созданная Г. Хакеном), которая, по признанию многих, в настоящее время выходит если не в лидеры, то по крайней мере в привлекательный образец быстро развивающейся и много обещающей науки, сочетает в себе строгость математических теорий (например, теории колебаний и качественной теории дифференциальных уравнений) с понятиями, имеющими общеметодологическое и мировоззренческое содержание: порядок, "круговая причинность" (взаимозависимость порядка и векторов состояний системы) и др.

У современной науки нет единственного образца. Тем более нельзя сегодня говорить о какой бы то ни было теории, как о той, чья "картина мира" и методологическая оснастка могли бы вобрать в себя все понятия, методы и результаты прочих наук. Научная картина мира наших дней - это многообразие различных понятийных и методологических структур, каждая из которых строит свой "универсум"; ни один из этих миров не может претендовать на единственность, но они перекликаются друг с другом, обмениваются понятиями, аналогиями, методами. Иногда они близко сходятся и образуют некие синтезирующие "образы" или "картины" (таковы, например, результаты взаимодействия космологии с теорией элементарных частиц, математики и физической химии с биологией, экономики с общей теорией систем и т. п.). Иногда, напротив, тенденции объединения сменяются дифференциацией: картины мира "разбегаются", становятся непохожими, вступают в спор между собой - и это вновь сменяется тягой к единству. В этом ритме бьется сердце науки нашего времени.

Эти процессы затрагивают первичные, основные понятия, образующие "каркас" научного мышления. Таковы, например, понятия "пространства", "времени", "числа", "множества", "причинности", "вероятности", "размерности" и др. Они фундаментальны в том смысле, что без них немыслим ни один универсум, но в разных универсумах они имеют особый смысл, играют свою особенную роль.

Трехмерное ("евклидово") пространство классической механики, четырехмерный пространственно-временной континуум Эйнштейна-Минковского, бесконечномерное пространство абстрактных математических теорий - у этих научных теорий есть нечто общее. А именно: пространство и время, фигурирующие в них, имеют размерность, их можно измерять подобно тому, как измеряют вес, плотность, теплоемкость или электропроводность. Издавна это казалось странным: чтобы измерять нечто, нужно это нечто иметь в качестве объекта - кусок металла, объем газа, источник тока и проводник и т.д. Но что мы измеряем, когда говорим, что пространство имеет "длину", "глубину" и "ширину" или что имеется в виду, когда говорят, что "время длится" - из бесконечности, или от нуль-момента до бесконечности, или как бы то ни было еще?

Ни пространство, ни время, ни пространственно-временной континуум нельзя увидеть, к ним нельзя прикоснуться, почувствовать - они суть нечто "ненаблюдаемое" в принципе. Ни один прибор не усилит наши чувства так, чтобы мы восприняли пространство и время в качестве особых объектов, отделенных от тел, процессов, явлений. Когда-то это наводило на мысль о том, что пространство и время суть априорные формы чувственного восприятия (И. Кант), условия продуктивного познания, но не его результаты. Поэтому размерность пространства и времени есть следствие того, что мы смотрим на мир сквозь призму трехмерной пространственной и одномерной временной интуиции.

Проблема не только в том, что априоризм субъективизирует пространство и время (это оставим в стороне); подозрительна сама апелляция к интуитивной очевидности пространственных и временных характеристик. Ведь, по сути, Кант объявил первичными чувственными интуициями те представления о пространстве и времени, которые лежали в основаниях ньютоновской теоретической физики. Это и есть тот случай, когда основные понятия лидирующей науки обретают характер "очевидностей", считаются бесспорными, совпадающими с "интуицией" или со "здравым смыслом", а всякие сомнения в этом или попытки введения других понятий, отличающихся от "очевидных", рассматриваются как парадоксальная игра интеллекта. Вспомним, что К. Гаусс не решился опубликовать свои исследования в области неевклидовой геометрии, а Н. Г. Чернышевский называл Н. А. Лобачевского свихнувшимся чудаком.

Положение может измениться (тому немало примеров), и тогда былые очевидности уступают место иным, идущим от других теорий-образцов; но может быть и так, что каждый особый понятийный универсум опирается на собственные очевидности, которые и являются - в рамках этого универсума - основаниями всякого значимого рассуждения.

Физические характеристики пространства также существенно зависят от того, о каком "универсуме" идет речь. В макромире процесс установления пространственных параметров не изменяет сами эти параметры; длина стола не изменится от того, что мы приложим к нему линейку. Но в микромире это уже не так: процедуры измерения оказывают вполне определенное воздействие на пространственные характеристики частицы. И в этом нет парадокса, таковы очевидности универсума квантовой физики.

В большинстве современных макро- и микрофизических теорий пространство полагается гомогенным (однородным). Это означает, что хотя значения измеряемых пространственных величин могут меняться, но это всегда измерения одного и того же пространства, каждая "точка" или фрагмент которого ничем не отличаются от иных "точек" или фрагментов, разве что положением относительно выделенной системы координат.

Но мыслима и иная картина мира, в которой пространство неоднородно. Каждая его "точка" или фрагмент обладают собственными характеристиками, и эти характеристики различны: то, что можно сказать об одном таком фрагменте, уже нельзя повторить о другом. Нельзя считать, что подобное возможно только вне науки. Такие картины мира имели место и в физике. Гомогенное пространство стало физическим понятием только после научной революции XVII-XVIII веков. В физике Аристотеля вообще нет понятия пространства, но есть понятие "места", занимаемого каким-либо телом. Тело, границы которого установлены неким другим, объемлющим его телом, занимает какое-то место (место Земли в Мировом океане, место океана - в воздухе, воздуха - в эфире и т. д.; мир в целом, Космос, не охватывается никаким иным телом, и вопрос о его "месте" не имеет смысла). Поэтому каждое место связано "по смыслу" с отношениями и взаимными движениями тел; у каждого тела, входящего в мировую структуру, имеется свое естественное место, которое, правда, может быть насильственно изменено (например, брошенный камень во время своего полета занимает "неестественные" места, но его траектория определена стремлением камня вернуться на "естественное" место).

В своем историческом развитии физика шла от иерархии "мест" к однородному, абстрактному, лишенному качественной определенности пространству. Но образ негомогенного пространства, в котором отдельные фрагменты обладают различными смыслами, а эти смыслы имеют прямое отношение к человеческим стремлениям и ожиданиям, ценностям и идеалам на всем протяжении истории культуры основывался на "очевидностях", заложенных в основание культурно генерируемых картин мира.

М. Элиаде считает, что такой образ характерен для первичного религиозного опыта (в котором пространство, существующее реально, является священным и противостоит бесформенной протяженности, окружающей это священное пространство), тогда как для профанного опыта характерно восприятие пространства как однородного и ценностно нейтрального385. Эту схему, конечно, нельзя применять как универсальное объяснение. Неоднородность, различная ценностная нагруженность пространства, хотя, действительно, исторически связывалась с мифологией и религией, присуща самым различным культурам, в том числе и таким, в которых пространственные воззрения испытывают определяющее воздействие научных знаний, теряют очевидную связь с религиозными переживаниями и идеями. В таких культурах "священность", к которой, по схеме М. Элиаде, в конечном счете сводится любое символическое или ритуальное отношение к пространству386, становится метафорой, синонимом культурной ценности, ориентиром поведения, символом духовной связи людей.

Например, спустя столетия люди чтут поля великих и малых сражений, где предки проливали свою и чужую кровь, борясь за свое историческое будущее (Фермопилы, Грюнвальд, Куликово поле, Бородино, Мамаев курган и др.). В этом смысле священны места, связанные с неслыханными страданиями (Освенцим, Хиросима), с жизнью и смертью великих людей, с событиями, ставшими важными пунктами истории. Это относится не только к человеческим обществам, но и к отдельным людям. Место, в котором человек родился, почти всегда имеет особое значение в его жизни. Место, где похоронены родные или друзья, на жизненной карте человека выделено его чувствами, памятью, привязанностью. Есть места "благословенные", связанные с высшими взлетами души, и есть места "проклятые", места преступлений и нравственных провалов, неудач и роковых ошибок. Есть места, куда человек всю жизнь стремится, и места, которых он боится, места-символы надежд и несчастий, жизненного краха или взлета (рефрен чеховских сестер "В Москву, в Москву!", "Сибирь" - место ссылок и забвения, культурной и политической смерти в сознании тысяч россиян в XIX веке, и "Архипелаг Гулаг" - в сознании миллионов - в ХХ веке).

"Близкие" и "далекие" места люди часто различают не по расстоянию в километрах: в годы "железного занавеса" Париж или Тель-Авив были несравненно более далеки от Москвы и Петербурга, чем Магадан. Передвижение в пространстве человеческого мира осмысливается вовсе не в терминах механического перемещения тел: покинуть Родину - это не то же самое, что переместить свой организм в иную географическую точку.

Как в былые времена, так и в техногенной цивилизации, в самых различных культурах жили (и продолжают жить) мыслеобразы, разделяющие мироздание на пространственные сферы, имеющие фундаментально различные смыслы. Таково, например, древнее различие между миром (страной) живых и страной мертвых. По верованиям туземцев меланезийского архипелага Тробриан, описанным Б. Малиновским, духи умерших людей (балома) живут на реально существующем острове Тума. Покинув тело покойника, дух отправляется на этот остров точно так же, как это сделал бы живой человек - на лодке, поселяется там, находит или строит себе жилище, занимается земледелием, рыбной ловлей, вступает в брак, стареет и, наконец, умирает, заканчивая один и начиная следующий круг потустороннего существования. Балома не теряют контакта с живыми людьми. Они могут их навещать в дни празднеств урожая или случайно встречаться с живыми при особых обстоятельствах, а также навещая своих родных и друзей во сне. Духи даже участвуют в деторождении: ребенок во чреве матери появляется потому, что его туда заносит балома умершего родственника387. Живые и духи живут в одном и том же географическом пространстве, его различные сферы отделены друг от друга не границей, пролегающей по земле или по воде, но легко пересекаемой в обе стороны. Различие между ними - это различие между жизнью и смертью. Столкновение этих смыслов, грозящее распадом сознания, разрушением единства человеческого общества, превозмогается культурой, полагающей это различие не абсолютным.

С развитием и усложнением культуры границы между мирами жизни и смерти становятся более радикальными. В европейской античной (греческой и римской) мифологии царство Аида (Плутона) находится глубоко под землей, к нему ведут бездонные пропасти, попасть в него живым крайне трудно, это под силу только героям, которым помогают боги. Контакты между живыми и мертвыми не так обыденны и просты, как в мифах островитян Меланезии, зулусов или североамериканских индейцев, хотя все же возможны: Геракл и Орфей приходили в царство мертвых и уходили из него, такие же путешествия совершали герой финского эпоса Вяйнямейнен или Данте, сопровождаемый Вергилием. Но античная мифология не знает примеров, когда бы умершие люди покидали свой загробный мир и хотя бы на время приходили в мир живых (Орфею все же не удалось вывести из царства Аида Эвридику). Пространственно-географическая связь миров жизни и смерти устанавливалась простыми житейскими аналогиями (например, зулусы полагали, что в страну мертвых можно попасть через отверстия в почве, и в подземном мире есть своя земля, горы и реки, свое небо, свой воздух388, подобную картину рисует и европейская античная мифология: в царстве смерти протекает священная река Стикс, воды Леты дают забвение о земной жизни, а Харон перевозит души умерших через мрачный поток Ахеронта).

В средневековой христианской культуре эта связь более сложна, она обрела сакрально-символический смысл (Ад, Чистилище и Рай в "Божественной комедии" Данте - не просто различные пространства, но особая символическая структура мира, повторенная в структуре человеческой души389, замок Грааля, хранимый сверхчувственным братством избранных в эфирных сферах на вершинах горы, путь к которой могут указать лишь ангелы, символизирует будущее человечества в царстве духа390). Но и в ней жили архаические мыслеобразы пространства, позволяющие сближать земной и потусторонний миры: Данте нашел врата Ада, заблудившись в сумрачном лесу, кратеры вулканов принимали за вход в геенну, да и Рай не был абсолютно отделен от земных пространств.

Пространство жизни еще более глубоко дифференцировано. Оно несет в себе смысловые различия, соотносимые с многообразием социально-культурных условий жизни людей. А. Я. Гуревич связывает особенности восприятия пространства людьми средневековой культуры с их отношением к природе, с характерными особенностями производства, способом расселения, состоянием коммуникаций, с господствовавшими религиозно-идеологическими постулатами391. "В усадьбе земледельца заключалась модель вселенной"; мир людей представал в сознании раннесредневекового человека "возделанной", окультуренной частью мирового пространства, за пределами которого царит первозданный хаос392. Но в развитой христианской культуре европейского средневековья уже весь Космос упорядочен Высшей разумной волей; Творец как рачительный и добрый хозяин "возделывает" созданный им мир, придавая ему красоту и гармонию. Замысел Творца раскрывается в любом наималейшем его творении, в любой точке мирового пространства, и потому макрокосмос и микрокосмос отображаются друг в друге, а в представлениях людей часто сливаются в неразличимое единство. Отзвук этих представлений слышен в строках Рильке:

Но надо глубже вжиться в полутьму

и глаз приноровить к ночным громадам,

и я увижу, что земле мала

околица, она переросла

себя и стала больше небосвода,

и крайняя звезда в конце села,

как свет в последнем домике прихода.

(Перевод Б. Л. Пастернака)

Клочок земли, обжитый конкретным человеческим родом, семьей, политый их потом, а часто кровью, кормящий, взращивающий и, в конце концов принимающий в себя тела людей и потому неотличимый от них, является миром, с которым человек связан прочными, даже смертью не расторжимыми узами. Имя человека и имя земли, дающей ему приют, пищу и защиту от остального мира, сливаются воедино. Утратить свою землю - значит потерять мир, остаться без телесной индивидуальности, без имени, слиться с безымянным, телесно-чуждым пространством, выйти в "открытый Космос". Что ждет человека в нем: откроется ли перед ним иерархия пространств - вплоть до горнего мира Всевышнего - или его индивидуальность растворится в поглощающей пустоте?

Христианство пережило эту драматическую коллизию страха и надежды, разрешая и преодолевая ее верой. Свидетельства тому ярко запечатлены в средневековом искусстве. "В иконописи отражается та борьба двух миров и двух мирочувствий, которая наполняет собою всю историю человечества. С одной стороны, мы видим миропонимание плоскостное, все сводящее к плоскости здешнего. А с другой, противоположной стороны выступает то мистическое мирочувствие, которое видит в мире и над миром великое множество сфер, великое многообразие планов бытия и непосредственно ощущает возможность перехода из плана в план"393.

"Великое многообразие планов бытия" символизировал средневековый храм. Сравнивая религиозные идеи, воплощенные в различных архитектурных стилях, Е. Трубецкой писал: "Византийский купол над храмом изображает собою свод небесный, покрывший землю. Напротив, готический шпиц выражает собою неудержимое стремление ввысь, подъемлющее к небу каменные громады...Внутренняя архитектура церкви выражает собою идеал мирообъемлющего храма, в котором обитает Сам Бог и за пределами которого ничего нет; естественно, что тут купол должен выражать собою крайний и высший предел вселенной, ту небесную сферу, ее завершающую, где царствует Сам Бог Саваоф. Иное дело - снаружи: там над храмом есть иной, подлинный небесный свод, который напоминает, что высшее еще не достигнуто земным храмом; для достижения его нужен новый подъем, новое горение, и вот почему снаружи тот же купол принимает подвижную форму заостряющегося кверху пламени"394. Пространство храма - символа Вселенной - придает пространству природы священный символический смысл, каждый фрагмент храма в его единстве с другими фрагментами выступает как знак - часть знаковой системы, выражающей смысл Вселенной, вложенный Творцом; архитектура храма код, посредством которого передавались и воспринимались центральные культурообразующие идеи395.

Сакральный и символический смысл имели даже первичные пространственные характеристики: "понятия жизни и смерти, добра и зла, благостного и греховного, священного и мирского объединялись с понятиями верха и низа, с определенными странами света и частями мирового пространства, обладали топографическими координатами"396. Части пространства осмысливались в связи с их социально-культурной значимостью: место, на котором совершилось преступление, становилось проклятым, приносящим зло; самоубийца не мог быть похоронен в освященной земле погоста397; Иерусалим - место страстей Господних - на средневековых картах помещался в центр земли.

Культурно-смысловая нагрузка пространства - характеристика, не исчезающая, а только меняющаяся с наступлением иных эпох, с возникновением научной картины мира. Ренессансные образы, наполняющие пространство мира, радикально отличались от средневековых, пришедшее на смену Возрождению Новое время принесло с собою и новые культурные смыслы пространства. Возникшая в эту историческую эпоху наука впитывала в себя эти смыслы, трансформировала их и вновь возвращала в культуру.

У Декарта природа - протяженная субстанция, в отличие от мышления, а геометрическая физика - основа научного знания о природе. Природа - мир математических абстракций, тел, лишенных какой бы то ни было достоверной определенности, помимо геометрических форм, обладающих размерностью, индивидуальность которых обнаруживается только в изменении взаимного расположения, то есть в движении. Гомогенное, однородное пространство единственная физическая реальность, у природы и ее объектов нет ни цели, ни собственного смысла. Все состояния тел в конечном счете определяются трансцендентной Божественной волей, она же вносит смысл и целенаправленность в любые природные явления. "Именно убеждение Декарта в том, что все движется и сохраняется только волею Бога, есть основание его крайнего механицизма... Подобно тому как Бог, от которого исходит сила, определяющая существование мира и все движения в нем, является внешней причиной по отношению к миру, точно так же внешними причинами должны быть объясняемы все процессы и явления в мире"398.

Механическая картина мира Декарта испытала воздействие идеологии Реформации. В центре этой идеологии - учение о полной и безусловной зависимости творения от воли Творца. "Мир, согласно реформаторам, не только создан богом и управляется им, но в каждой своей детали непосредственно определяется богом. Таким образом, научное познание... есть познание бога и его чудес (ибо весь мир - чудо)"399. Здесь исток переосмысления и замены мыслеобразов пространства, характерных для культуры Средних веков. "Перед мощью потока воли протестантского трансцендентного бога исчезает иерархия качеств аристотелевско-схоластической картины мира. Все различия рангов, видов творения теряют смысл. Все элементы сотворенной природы становятся равными между собой. Рассматриваемое отдельно от Творца, творение в целом приобретает черты единства, однородности, унифицированности. Так представляемый мир может быть в принципе измерен и исчислен.

Реформаторы полностью "растворили" грань, отделявшую обычные явления от необычных чудесных. Для них все во Вселенной - от гусеницы до небесных светил - становится достойным изумления чудом. В картине мира Лютера и Кальвина нет специальных "сакральных" точек ни в пространстве, ни во времени, ибо сакрально все"400. Мы видим, что образ гомогенного пространства - образ, который в науке Нового времени трансформируется в понятие - нельзя, вопреки М. Элиаде, относить к одному только профанному опыту, исторически он также генерировался сакральными мотивами, оказывающими воздействие на формирование не только общекультурной, но и научной картины мира, вытеснившей средневековые мыслеобразы пространства.

Эта картина основывалась на принципиальной противоположности между миром материальных вещей и процессов и бытием человеческого духа. Ее универсум оказался расколотым. В "мире вещей" царил жесткий детерминизм, охватывающий не только природные, но и социальные - экономические и политические - явления, и человек в этом мире целиком и полностью охватывался механистически трактуемыми цепями причин и следствий. Б. Спиноза, по выражению Л. Шестова, "убил Бога", поставив на его место объективную, математическую, разумную необходимость401. И. Кант своей "критической философией" развел "феноменальный" и "ноуменальный" статусы человеческого бытия по разные стороны трансцендентальной баррикады. Человек, утверждал он, принадлежит одновременно двум мирам - миру явлений и миру "вещей самих по себе". Однако сущность человеческого бытия все же связана со вторым из них - с миром, в котором Бог, Свобода и Бессмертие души сообщают существованию человека истинную ценность. Понимание этого, писал Кант, "бесконечно возвышает мою ценность как мыслящего существа, через мою личность, в которой моральный закон открывает мне жизнь, независимую от животной природы и даже от всего чувственно воспринимаемого мира"402. В то же время разделение этих миров, указание непреступаемых границ теоретического разума должно было "предотвратить взлеты гения, которые... без всякого методического исследования и знания природы обещают мнимые сокровища и растрачивают сокровища настоящие"403, то есть предохранить науку от напрасных усилий познать непознаваемое присущими ей, науке, средствами. Философии поручалась роль "хранительницы", берегущей науку от саморазрушения, опасность которого становится угрожающей, как только наука пытается оставить твердую почву принципов и фактов ради спекуляций, какими возвышенными они бы ни представлялись. "В конце концов, - писал Кант, - науке удается определить границы, установленные ей природой человеческого разума... Вопросы о духовной природе, о свободе и предопределении, о будущей жизни и т.п. сначала приводят в движение все силы ума и своей возвышенностью вовлекают человека в состязание умозрения, мудрствующего без разбора, решающего, поучающего или опровергающего, как это всегда бывает с мнимым глубокомыслием. Но как только исследование попадает в область философии, которая является судьей собственного метода и которая познает не только предметы, но и их отношение к человеческому рассудку, границы [разума] суживаются и устанавливается рубеж, который никогда больше уже не позволяет исследованию выйти из свойственной ему области"404.

Это означало разрыв со средневековой картиной мира с ее представлениями о телесном Космосе, августинианской "теологией воли" и оппозиционной к последней томистской "теологией разума", схоластическим изображением материального мира как иерархии форм в рамках единого одушевленного организма. Причины этого разрыва, отмечала Л. М. Косарева, следует видеть не только в процессах движения и развития идей, но и в эволюции культурных и цивилизационных форм, в "глубоких социально-экономических преобразованиях XVI-XVII вв. Деантропоморфизация, деанимизация представлений о природе вызвана в конечном счете овеществлением общественных отношений при переходе от феодального к раннекапиталистическому способу производства"405.

Но этот объективный исторический процесс в сфере мысли преломлялся совсем не однозначно. Культурные интуиции эпохи не могли согласоваться с тем, что антропологическая проблематика либо вообще выводилась за пределы науки, либо, оставаясь внутри науки, превращалась в собрание естественнонаучных (физических, физиологических, биологических, химических и т.д.) постановок и решений вопросов о человеке как о теле, помещенном в пространственно-временной универсум таких же тел и их взаимосвязей. Человеческие переживания, любовь или ненависть, наслаждение и страдание, чувство красоты или долга, совесть и мысль - могло ли это быть объяснено "естественнонаучно", то есть как совокупности определенных телесных свойств или "движений", вызываемые свойствами и движениями других материальных тел?

Наука и близкая к ней философия отвечали утвердительно. Т. Гоббс шел даже так далеко, что вся человеческая история превращалась в объект исследования универсальной физики, в которой в конце концов можно было увидеть "расширение" механики. То, что возвышало человека и сообщало ему "бесконечную ценность", по выражению Канта, - свобода, душа, Бог, - все эти понятия просто теряли рациональный смысл406. Оставаясь в пределах научной картины мира, нельзя было оперировать этими возвышенными, но не имеющими научной осмысленности терминами. Это была действительно ломка духовных оснований эпохи, научная революция оказалась в эпицентре мощнейшего культурного взрыва.

Последствия взрыва выдвинули науку Нового времени на роль общекультурной картины мира. Выдающиеся достижения науки оправдывали эти претензии, но не снимали напряженность отношений с культурой, в которой многое сопротивлялось рационализму науки, каким бы заманчивым ни выглядел замысел математически точного и эмпирически выверенного миропознания. По образному выражению Б. В. Маркова, время Декарта характеризуется столкновением "храма" и "рынка", то есть культуры, основаниями которой оставалась вера и ее идеалы, и идущего ей на смену нового порядка вещей, в котором человек, будучи помещен в механический Космос, должен был полагаться только на собственный разум, познающий законы этого Космоса, и действовать на свой риск и ответственность. "Рынок наступал на храм и побеждал его... Чем сильнее и последовательнее мы стремимся упорядочить нашу жизнь, чем глубже дискурс науки проникает в повседневность, чем сильнее онаучивание жизни, тем более странными и непредсказуемыми оказываются человеческие поступки и желания... Картезианское Я гибнет в пустом и холодном общественном пространстве" 407.

В культуре XVIII века созрел и развился конфликт между прежними культурными интуициями и картиной мира, включающей в себя человека, продуцируемой новой наукой. Бытие, если его смысл виделся в том, чтобы разумом и волей противостоять необходимости, довольствоваться сознанием величия Замысла ("не смеяться, не плакать, но понимать"), казалось непосильной ношей для человека.

Именно тогда наметился разрыв между культурой и наукой, продолжающийся до сих пор и сегодня уже грозящий культурной катастрофой. Попытки позднейшего позитивизма и сциентизма избавить науку от ее культурообразующей функции, лишая ее ценностной нагруженности и выводя за пределы любых метафизических контекстов, оказались в целом искусственными и безуспешными. Претензии на автономизацию и "суверенизацию" научной картины мира приводили (и продолжают приводить) к результату прямо противоположному: чем более высокими барьерами наука отгораживается от вненаучных мыслительных интуиций, тем неустойчивее эти барьеры как под напором самой рефлектирующей научной мысли, в которой неистребима память о своих культурных истоках, так и под давлением "извне" - из культурного контекста, оттуда, где происходит нескончаемое действие духа, направленное на то, чтобы сделать мир не только понятным, но и близким человеку.

Современность, вероятно, не знает более важной и сложной задачи, чем определение возможностей диалога различных культур, мировоззрений, картин мира. Сегодня эта задача уже не может быть отнесена к разряду вечных: у человечества нет выбора, оно должно, по крайней мере, практически решить эту задачу, иначе вечность для него просто не состоится. Ход мировой истории, стремительно ускоряясь, подводит людей к черте, за которой любые конфликты и споры культур, овеществленные в практических действиях, становятся смертельно опасными. Нужно вырваться из чертового колеса конфронтаций. Удержится ли человеческий род у этой черты? Размышляя над этим, бессмысленно играть в оптимизм или предаваться меланхолии.

Философия всегда была полем проектирования культуры. Сейчас она становится полигоном для испытания средств выживания культуры как способа существования человечества. Поэтому важно усилие, направленное на разумный диалог культур. Прислушаться и понять - это должно стать условием sine qua non продолжения осмысленной истории.

Картина мира, рисуемая не только воображением, поэзией, но и "метафизическими" интуициями, не менее важна и значительна, чем картина мира, выстроенная из понятий и идей науки. Эти картины равноправны в поддерживаемом сознательным усилием диалоге. Последний - не только увлекательная игра духа, отвлекающая его от агрессивных импульсов, он ценен не только тем, что его участники делаются умнее, чувствительнее к запросам человека. Можно с большой вероятностью предположить, что такой диалог является условием продуктивного взаимообмена смыслами между картинами бытия.

В науках о человеке - психологии, истории, культурологии, искусствоведении и многих других - человекоразмерные фундаментальные категории радикально увеличивают творческий потенциал этих наук. Их развитие идет своим путем, без оглядки на образцы математического естествознания. Без оглядки - но во взаимодействии с ними. Ведь "человеческая размерность" выглядит чем-то иррациональным только сквозь призму "высушенного" догматического рационализма. Пространственные и временные координаты человеческого бытия могут быть измерены, описаны и объяснены, хотя, разумеется, совсем не так, как измеряются, описываются и объясняются объекты физики, биологии или химии. Характерно, что эти методологические процедуры в наши дни становятся предметом внимания "новой метафизики", принимающей форму то философской антропологии, то "фундаментальной онтологии", то общей теории культуры. По сути, исследования в этой области сейчас направлены на то, чтобы найти язык, который стал бы основой взаимопонимания в диалоге культур, учитывая, что язык науки далеко не всегда способен выполнить эту задачу.

2. Пространство с человеческим лицом: мыслеобраз дома

- Слушай беззвучие, - говорила Маргарита мастеру, и песок шуршал под ее босыми ногами, - слушай и наслаждайся тем, чего тебе не давали в жизни, тишиной. Смотри, вон впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду. Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград, он подымается к самой крыше. Вот твой дом, вот твой вечный дом...

М. И. Булгаков. Мастер и Маргарита

"Понятие дома не поддается объяснению по причине его иррациональности", - пишет наш современник408. Видимо, это означает, что рассудок не вмещает в себя чувство, которым наполнено это понятие: как объяснить, что человеку нужен дом даже после смерти? Но, объявив необъяснимость, автор тут же принимается объяснять, доказывая тем самым, что рациональность - вовсе не синоним рассудочности, и даже самая глубокая метафизика, претендующая на постижение внутреннего мира человека в его связи с миром внешним, не может не быть рациональной, ибо обращается к разуму, хотя и не оставляет в стороне чувство. И почему интуиция - какова бы ни была ее природа - помещается по ту сторону рационального? Не потому ли, что термин "рациональность" слишком привязан к его упрощенным и потому завлекающим в парадокс смыслам?409

Иррациональных понятий не существует по определению. Но нас интересует Дом как мыслеобраз, то есть такой конструкт, который предназначен не к логическому анализу, а к возбуждению мыслительных ассоциаций, не к встраиванию в когерентную систему знаний, а к выстраиванию ряда исходных интуиций, обещающих проникновение в метафизические основы нашего отношения к миру и самим себе. Дом - это скорее смыслопорождающая идея, отношения которой с понятиями и вещами диалектичны - в классическом смысле, восходящем к Платону. Автор как раз и демонстрирует это: "Стремясь к безграничному расширению пространства своей жизни, к его размыканию, человеческий дух только поэтому и способен к его ограничению. Будучи свободно активным, человек размыкает мир, разбивает на куски его косную материю. Но в нем живет и противоположная тенденция - замкнуть его и ограничить, сделать это огражденное пространство "своим" и начать обрабатывать разбитые глыбы материи, начать творить культуру"410.

Сойдемся на этом. Дом - такой способ организации пространства, с которого начинается культура. Это окультуренное пространство, "пространство с человеческим лицом". Важнейшим в Доме является не то, что он ограничивает космическое (физическое) пространство, "вырезает" из него нишу пребывания человека. Чтобы стать Домом, пространство должно перестать быть физическим, обрести антропоморфные качества. Дом есть Пространство-для-Человека, неотделимое от человека. Дом - это Мир, но Мир, в котором есть человек, Мир в шестой день Творения.

В этом значении мыслеобраз Дома становится важной - может быть, важнейшей - метафизической опорой философской антропологии, если она не связала себя сциентистским обязательством быть чем-то вроде универсальной науки о человеке. Работа с мыслеобразами - занятие не вполне привычное для философа, чье мышление сформировано европейской логоцентрической традицией, ему приходится искать подпитку в поэзии, искусстве, художественной литературе, там, где интуиция не упакована в систематический дискурс и потому смело обещает многое, на что уже не решится умеренная рассудочная мудрость.

Связав мыслеобраз Дома с культурой, мы сразу увидим в Бездомности (этот хайдеггеровский экзистенциал сейчас на устах у духа времени) очевидный и грозный признак гангренозного разложения культуры с неизбежным последствием - выпадением Человека из Мира. Культура создает пространство Дома, она предназначена к этому. Нет Дома - нет и культуры. Человеку, утратившему Дом - не жилище, не укрытие, не нишу, все это можно вернуть, построить, отнять у другого, а пространство Человеческого Бытия, - уже негде быть Человеком, он им и не является. Дом, из которого исчез его единственный законный обитатель, Человек, больше не является ни Миром, ни мирком, его населяет пустота, вызывающая тошноту и ужас.

Дом - не место пребывания, а способ осуществления человека. Если человек не осуществляется, а лишь пребывает как одна из мировых вещей, Мир перестает быть Домом и изгоняет человека в небытие.

У Х. Кортасара есть рассказ "Захваченный дом" - одна из загадок литературы ХХ века. В просторном особняке, оставшемся от прошлых времен, живут брат и сестра, два одиноких и никому не нужных человека, завершающих свой род. Вся их жизнь, в которой нет никаких событий, связана с домом, единственной их радостью и единственной заботой. Большой и тихий, он, казалось, надежно укрыл их от мира, который им не нужен и которому они не нужны. Они знают, что дом этот живет только с ними и только для них. Когда они умрут, умрет и дом, его разрушат "неприветливые родичи", "чтобы использовать камни и землю". А, может быть, рассуждают они, его нужно "прикончить, пока не поздно", самим. Пока не поздно - значит, пока еще есть какой-то смысл в их решениях, пока за них не решают другие или Другое. Потому, что пока их жизнь зачем-то длится, хотя брат умеет только читать французские книги, а сестра - вязать. И больше ничего. Только для этого еще существует просторный дом, доживающий свой век вместе со своими обитателями.

Но однажды это сонное течение дней прерывается. Дом начинает жить своей, несогласной с хозяевами и их добровольным отшельничеством жизнью. Кто-то или что-то шумит в комнатах, куда брат и сестра заходили только для того, чтобы стереть пыль с мебели. Они запирают двери, отделяя себя от "занятых комнат", пытаясь сохранить прежний распорядок своего небытия, но через какое-то время и оставшиеся в их владении комнаты начинают шуметь и жить своей, непонятной и чужой жизнью. Наконец, обитатели наследственной ниши пребывания, уходят из нее, не захватив с собой ничего, потому что им больше ничего и не нужно. У них больше нет дома, они ему больше не нужны, а, значит, не нужны и самим себе.

Кто-то усмотрел в этом рассказе "фантастику": дом в самом деле "захвачен" - кем, неважно, ибо силы, захватившие дом, безлики, и это еще усиливает ожидание сверхреального411. Другие поняли его как философскую притчу о том, что жизнь сильнее человека и крушит его потуги что-нибудь понять в ней; ее абсурд вытесняет логику и смысл. Но рассказ Кортасара можно прочитать и как притчу о том, как Дом может стать чуждым человеку космическим пространством, если сам человек не способен удержать себя в нем, наполнить его собою. Дом изгоняет людей, пребывающих в Бытии подобно бессмысленной рухляди, - в Бездомность.

Человек - душа Дома. Если душа мертва, Дом становится только продолжением тела своего обитателя и разделяет его участь. Пространство такого дома - это пространство вещей, среди которых размещаются и люди, неотличимые от этих вещей, сами ставшие вещами, позволившие растворить свое духовное существование в физической монотонности пребывания.

"Комнаты домика, в котором жили наши старички, были маленькие, низенькие, какие обыкновенно встречаются у старосветских людей. В каждой комнате была огромная печь, занимавшая почти третью часть ее. Комнатки эти были ужасно теплы, потому что и Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна очень любили теплоту... Стены комнат убраны были несколькими картинами и картинками в старинных узеньких рамах... Вокруг окон и над дверями находилось множество небольших картинок, которые как-то привыкаешь почитать за пятна на стене и потому их вовсе не рассматриваешь. Пол почти во всех комнатах был глиняный, но так чисто вымазанный и содержавшийся с такою опрятностию, с какой, верно, не содержится ни один паркет в богатом доме, лениво подметаемый невыспавшимся господином в ливрее...

Но самое замечательное в доме - были поющие двери. Как только наставало утро, пение дверей раздавалось по всему дому. Я не могу сказать, отчего они пели: перержавевшие ли петли были тому виною или сам механик, делавший их, скрыл в них какой-нибудь секрет, - но замечательно то, что каждая дверь имела свой особенный голос: дверь, ведущая в спальню, пела самым тоненьким дискантом; дверь в столовую хрипела басом; но та, которая была в сенях, издавала какой-то странный дребезжащий и вместе стонущий звук, так что, вслушиваясь в него, очень ясно наконец слышалось: "батюшки, я зябну!".

Дом старосветских помещиков - оболочка призрачной идиллии. Его жизнь потому так и похожа на человеческую, что его обитатели уподоблены рухляди, наполняющей его пространственные объемы. Его "поющие двери" - это язык, на котором говорят вещи: обитатели дома и сам дом - существа одного бытийного плана, продолжение друг друга, одно и то же тело.

"Иногда, если было ясное время и в комнатах довольно тепло натоплено, Афанасий Иванович, развеселившись, любил пошутить над Пульхерией Ивановною и поговорить о чем-нибудь постороннем.

- А что, Пульхерия Ивановна, - говорил он, - если бы вдруг загорелся дом наш, куда бы мы делись?

- Вот это Боже сохрани! - говорила Пульхерия Ивановна, крестясь.

- Ну, да положим, что дом наш сгорел, куда бы мы перешли тогда?

- Бог знает что вы говорите, Афанасий Иванович! как можно, чтобы дом мог сгореть: Бог этого не попустит.

- Ну, а если бы сгорел?

- Ну, тогда бы мы перешли в кухню. Вы бы заняли на время ту комнатку, которую занимает ключница.

- А если бы и кухня сгорела?

- Вот еще! Бог сохранит от такого попущения, чтобы вдруг и дом и кухня сгорели! Ну, тогда в кладовую, покамест выстроился бы новый дом.

- А если бы и кладовая сгорела?

- Бог знает что вы говорите! я и слушать вас не хочу! Грех это говорить, и Бог наказывает за такие речи.

Но Афанасий Иванович, довольный тем, что подшутил над Пульхериею Ивановною, улыбался, сидя на своем стуле".

Как это похоже: отступление кортасаровских героев из забитых ненужными вещами просторных комнат "на кухню" - перед тем, как навсегда оставить "захваченный дом"; отступление Пульхерии Ивановны перед воображаемым огнем из помещений, уставленных дребеденью, которая заполняет не только пространство дома, но и ее душу, до последнего уголка.

Все смыслы жизни Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны - в комнатах с поющими дверьми, бесчисленных кладовых и амбарах, наполненных снедью, в прилегающих к дому садах, рощах, огородах. За границами этого пространства, там где кончается "внешнее тело" его обитателей, уже нет ничего. Мир старосветских помещиков абсолютно конечен, он совпадает с местом их пребывания.

Кошечка Пульхерии Ивановны, побывавшая в запредельном мире - в лесу, населенном дикими котами, - возвратившись на миг к хозяйке, воспринимается как вестница смерти, и смерть не медлит, забирая с собой мнимую владелицу Дома, обнажая реальную пустоту того, что казалось смыслом бытия. Вслед за хозяйкой уходит в небытие Афанасий Иванович, а за ними и сам дом, который "сделался вовсе пуст" - перестал быть Домом.

Дом, превратившийся в оболочку "мертвой души", погибает вместе с ней: картонными декорациями стали дома Манилова, Собакевича, Ноздрева, в коробочку своего дома помещена помещица Коробочка, дом Плюшкина вообще проваливается в "прореху" существования своего хозяина.

Дом и Человек - дополнительные и сопряженные смыслы Бытия. Пространство (ограниченное или бесконечное) без Человека - не Дом, человек без Дома - не Человек. В метафизике Дома не существенно различие между домоседом и бродягой, укрывшимся в своей крепости англичанином и цыганкой Мариулой, землепашцем и кочевником. Человек способен наполнить культурным смыслом Вселенную, и она станет его Домом, но человек может обессмыслить ограниченное пространство своего жилища, и оно сольется с космическим пространством, перестанет быть Домом. Человек и Дом - взаимно определимые метафизические сущности. Они живут и умирают совместно. Физическая смерть человека или дома не разрывают этой совместности: так усадьба в Шахматово остается Домом Блока, а похороненная под вулканическим пеплом Помпея остается Домом античной культуры.

Обыденное сознание хранит уверенность в том, что дом переживает человека, которая сродни вере в бессмертие человеческого рода, противостоящей временности и бренности индивидуальной жизни. Она утешает и примиряет с мыслью о смерти:

О чем жалеть? Ведь каждый в мире странник

Пройдет, придет и вновь оставит дом...

Вера в то, что Дом никогда не будет пуст, а сменяющие друг друга люди-странники наполняют его общим для них смыслом, уходит корнями в древнюю идею Космоса - Дома Мировой души. Этот Дом неразрушим и вечен, вмещая в себя все возможные смыслы Бытия; одни актуализируются - приходят в Бытие, другие распадаются, уходят из Бытия, так осуществляется вечность.

Но Дом Человека не вечен, его пространство разрушимо. Дело не в том, что всякая вещь конечна в пространстве и времени:

Мы видели, как времени рука

Срывает все, во что рядится время,

Как сносят башню гордую века

И рушит медь тысячелетий бремя...

На месте снесенных башен воздвигаются новые, время, сбрасывая одни наряды, надевает другие. Как смерть одного человека или миллионов людей не прекращает жизни людей на земле, так и разрушение домов, возведенных людьми, не уничтожает Дома. И все же Дом может быть разрушен.

Метафизическую сущность разрушают не ломом, не бульдозером или тротилом. Дом перестает быть, если исчезает различие между Пространством-для-Человека и Пространством-без-Человека. В разрушающийся Дом врывается Ветер, космический гость из чуждых пространств, где никто не живет, несущий пустоту и отчаяние:

Как не бросить все на свете,

Не отчаяться во всем,

Если в гости ходит ветер,

Только дикий черный ветер,

Сотрясающий мой дом?

И вот уже ветер опрокидывает Дом. Рушится культура, падают ее смыслы, в ней больше нет ни человеческого тепла, ни надежды, Вселенная обернулась "недремлющим неугомонным врагом", и

Ветер, ветер

На всем Божьем свете!

В нем дыхание смерти, усмешка дьявола, он гуляет и свищет в улицах и глухих переулках революционного Петрограда, выдувая остатки человеческого, унося их в космическую воронку бесчеловечного - смертного - пространства:

Туда, - где смертей и болезней

Лихая прошла колея,

Исчезни в пространство, исчезни,

Россия, Россия моя!

Ветер соблазняет своей "революционной" устремленностью в вечность, в бескрайнее, к последним пределам Бытия и за них. Он тешит гордыню человека, нашептывает ему, что тот способен устоять перед космическими вихрями или оседлать их, выманивает его из Дома в "мир, открытый настежь бешенству ветров". Но "уносимые ветром", порожденным шестью крыльями Люцифера, сливаются с бесчеловечным, пустым, адски холодным пространством, превращаясь в безжизненную материю (Данте).

Дом - убежище, укрытие от свиста Оторопи (А. Белый), сливающегося с дьявольским воем Ветра. "Ветхая лачужка" несокрушима перед "бури завываньем", если в ней жива душа, если не погасла свеча любви, веры, надежды:

Мело, мело по всей земле,

Во все пределы,

Свеча горела на столе,

Свеча горела.

Культура и Дом отображены друг в друге, каков Дом, такова и культура. Что в фундаменте культуры, то и в основаниях Дома. "Дом в философском смысле отличается от обыденного понятия дома тем, что его начинают строить с крыши. Он есть иерархия ценностей, в которой низшие уровни основываются на высших и держатся притяжением, обратным земному"412. Перевернутая, извращенная иерархия (то ли ценностей, то ли их антиподов) переворачивает-переиначивает и Дом, который превращается то в тюрьму, то в психушку, то в вокзал, а то и в погост413. Дом становится "холодным домом", "кукольным домом", "домом, где разбиваются сердца", "домом скорби" или вовсе теряет человеческий облик, превращается в чудовище, химеру, раздавливающую или поглощающее людей, "Большим домом", нумерующим и сортирующим потерявших индивидуальность людей по своим бесчисленным и безвыходным камерам-углам.

Перевернутая иерархия ценностей превращает Дом в пародию физического пространства с его абсолютной однородностью, неразличимостью мест, занимаемых не индивидами, но частицами аморфной людской массы. Такой Дом горячечный бред культуры, потерявшей сознание своей предназначенности, культуры, отрекшейся от человека во имя сверхчеловеческого ордера. "Дом человек построит, а сам расстроится. Кто жить тогда будет?" - сомневается неприкаянный мыслитель Вощев, и даже выдумавший "единственный общепролетарский дом вместо старого города" инженер Прушевский, мечтающий о башне в середине мира, "куда войдут на вечное, счастливое поселение трудящиеся всей земли", не может представить себе "устройства души" поселенцев, той "излишней теплоты жизни", без которой возводимые им здания будут всего только ограниченной пустотой.

Мыслеобраз Дома как Пространства-для-Человека обладает универсальной значимостью и не сводится к обыденным ассоциациям с жилищем, помещением, постройкой. В этом смысле знаменитый афоризм Хайдеггера о языке - Доме Бытия абсолютно точен: язык очеловечивает пространство бытия. Тело человека - Дом его души (Плотин считал, что жизнь души, сведенная к заботе о теле, греховна и безумна; мысль его можно истолковать как указание на неизбежность онтологической гибели, наступающей когда Человек сводится к вещи). Какова душа, таков и Дом - келья или темница, пристанище, убежище, лабиринт или лад, гармония и покой или камера пыток. "В теле - как в трюме, в себе - как в тюрьме" - мятущаяся душа М. И. Цветаевой не умещалась в своем телесном одиночестве, выталкиваясь поэзией в иное пространство, в желанный "бессонный дом", Дом, очеловеченный любовью, который нужно беречь как саму возможность жить Человеком, охранив от сатанинского вихря:

Мракобесие. - Смерч. - Содом.

Берегите Гнездо и Дом.

.................................................

Обведите свой дом - межой,

Да не внидет в него - Чужой.

Это относится к метафизическому мыслеобразу Дома, может быть, в большей степени, чем к Дому в любом из его метафорических и символических смыслов. Дом защищает Человека лишь в той мере, в какой Человек защищает Дом. "Дом обнаруживает свою истину, когда он горит... Истинное значение дома видишь тогда, когда на твоих глазах он превращается в пепелище, когда ты сидишь на его развалинах"414. Огонь - еще один символ разрушения Дома, наряду с Ветром, иногда они соединяются в образе "огненного вихря", освобождающего путь смертельному холоду. Адские стихии стремятся разорвать единство Пространства и Человека, обрушить Дом в Небытие. В противостоянии им осуществляется Человек.

Полигнозис. 2000, No 2. С. 17-33

III. НАУКА И КУЛЬТУРА

"Проблема демаркации" в культурном контексте эпохи

"Проблема демаркации" волновала философов науки на протяжении почти всего двадцатого столетия. Правда, К. Поппер считал, что она еще со времени Канта "стала центральной проблемой теории познания" и в ней, наряду с проблемой индукции ("проблемой Юма"), кроется источник почти всех других проблем эпистемологии415. Суть проблемы, как ее понимал Поппер, в том, чтобы отыскать критерий, "который дал бы нам в руки средства для выявления различия между эмпирическими науками, с одной стороны, и математикой, логикой и "метафизическими" системами - с другой"416.

Цель такого поиска, предпринятого неопозитивистами 30-40 гг. и продолженного в последующие десятилетия "критическими рационалистами", "исторической школой философии науки" и другими философами и методологами науки, заключалась в установлении эталонов рациональности (прообразом подобного эталона считалось современное математизированное естествознание) и их применении ко всем сферам мышления и культуры. Что касается математики и логики, их рациональность никем всерьез не оспаривалась, но со времен Лейбница и Канта было ясно, что эта рациональность иная, нежели рациональность эмпирической науки. Можно было сомневаться, имеет ли истинность математических и логических предложений априорный или все же опытный источник, но во всяком случае было понятно, что только в опоре на логику и математику (их единство воплотила в себе математическая логика) рассуждения о рациональности научного знания, равно как и способов работы с ним, могут получить обоснованность и содержательность. Таким образом, "демаркация" между наукой, с одной стороны, и математикой и логикой, с другой, скорее должна была служить, так сказать, разделению полномочий и обязанностей внутри сферы рациональности. Культурная ценность математики и логики никоим образом не противопоставлялась культурной ценности эмпирической науки. Другое дело - метафизика (т.е. традиционная философия). Ее выведение за границы науки имело не только и даже не столько эпистемологический и методологический смыслы, а диктовалось сложившимся к этому времени оппозиционным отношением к ней.

Для классического позитивизма требование устранить метафизику из сферы научной рациональности имело декларативный характер и не сопровождалось конкретными методологическими рецептами. О. Конт видел в торжестве позитивной науки высшую стадию прогрессивного социального развития, и уже по одному этому существование метафизики на этой стадии означало сохранение устаревших и отживших форм наряду с новыми, более высокими и жизненными, что, разумеется, рассматривалось как временное явление, исчезающее по мере того, как закон "трех стадий" (от теологии к метафизике и далее к науке) осуществляет свою историческую работу. Но задача однозначного и универсального определения собственных границ науки еще не была в порядке дня. Так, Г. Спенсер понимал науку как знание об естественных закономерностях, не проводя, однако, демаркации между наукой и здравым смыслом: "...нигде нельзя провести черту и сказать: "здесь начинается наука"417. Почему же этой задаче было придано такое исключительное значение именно в первой половине двадцатого столетия? Почему "устранение метафизики" из сферы рационального стало пониматься как способ избавления от того, что "воспринималось обскурантистским, эмпирически бессмысленным и, следовательно, антинаучным (или в лучшем случае ненаучным)"418?

Борьба с метафизикой была формой защиты и обоснования рационального знания в противовес иррационализму, идеологической демагогии, агрессивному мистицизму, в которых сторонники идеи "демаркации" видели серьезную угрозу культуре. Пожалуй, впервые за время сосуществования философии и науки, конфликт между ними приобрел такую резкую форму, впервые философии были брошены обвинения, похожие на те, какие в свое время философия и наука Нового времени, тогда еще родные по крови и духу, бросали теологии.

Напомним, что в 30-х годах, когда "проблема демаркации" вышла на первый план в логико-методологических и метанаучных исследованиях, сильнейшим стимулом к ее постановке была общая политическая ситуация в мире, разодранном на части противоборствующими идеологиями, за ширмами которых устраивались режимы, стремившиеся к мировому господству. Наука и научное знание, некогда полагаемые орудиями Благого и Нравственного Разума, использовались как средства достижения технологического и военного перевеса. Но эксплуатировались не только достижения, но и доброе имя науки. Бредовые концепции и замыслы рядились в тогу научности, оболванивание масс также велось от имени науки. Поэтому гносеологическая и методологическая проблема определения границ науки и научности приобретала смысл, выходящий за рамки академического интереса. Установить эти границы - значило положить (хотя бы мысленно) пределы экспансии идеологии, поставившей себе на службу философию, дать основу для ее критики. Это значило установить линию обороны Разума, отступление от которой грозило окончательным поражением культуры.

Наука должна была, по мысли "демаркационистов", стать бастионом, способным выстоять перед нашествием нового варварства, которому культура сдавала одну позицию за другой, и процесс этот в 30-х годах уже многим казался необратимым. Научный критицизм напрямую связывался с интеллектуальной, а значит, с духовной свободой, и его ценность отождествлялась с ценностью последней. В то же время метафизика, претендующая на менторскую роль по отношению к науке, была заподозрена в измене интеллектуализму и рационализму. В ней видели угрозу не только науке, но самой свободе мысли, за утратой которой - и это уже было удостоверено историческим опытом - неизбежно шло подавление прав и жизненных свобод человека, наступление тоталитарного кошмара, нависшего над миром.

Европейская культура ощутила угрозу задолго до того, как последняя стала очевидной. Тем большую значимость получила наука в глазах людей, видевших в ней антидот против идеологического яда. Общеизвестны слова Николая Вавилова о том, что за научную истину нужно без страха идти на костер. Огонь, пожиравший не только мучеников, но, казалось, саму науку - и метафизика - кажется, впервые в истории - оказалась на службе у тех, кто поджигал его!

"Да, мы стоим у крутого поворота в развитии науки, перед нами открываются совершенно новые, ни с чем не сравнимые перспективы, - писал в 1939 году выдающийся польский ученый и философ науки Л. Флек. - Немудрено, что "респектабельные", то бишь консервативно настроенные ученые боязливо щурятся от этой ослепительной новизны, тогда как шустрые политики, напротив, наперебой подхватывают новости науки, превращая их в демагогические лозунги. Например, из факта социальной, коллективной природы познания выводят насквозь политиканский тезис о социально-классовой обусловленности научного знания, а другое, враждующее с этим, политическое направление создает мировоззренческий миф о национальном и расовом духе, пронизывающем все культурные эпохи... Из множества опасностей, стоящих за этим, одна наиболее очевидна: растет поколение будущих научных работников, впитавших в себя мысль о том, что нет истины, как она понималась в старом, добром смысле учеными-специалистами. Утратив доверие к разуму, одни становятся фанатиками, другие - циниками, убедившись в том, что нет столь большой глупости, которая не могла бы снискать всеобщее одобрение благодаря умелой и назойливой пропаганде"419.

Метафизика стала источником опасных мировоззренческих мифов, опасных тем более, что они не только развращали сознание поколений, но брались на вооружение мощными политическими силами, способными отправить эти поколения в мировой костер невиданных в истории масштабов. Но пока этот костер еще не запылал, казалось, что есть возможность противопоставить пропаганде и мифу силу научного разума с его бесстрастным и неподкупным критицизмом.

"Совместимы ли с научным критицизмом допущение и распространение воззрений, претендующих на окончательные ответы на самые трудные вопросы, стоящие перед человеком? На вопросы, касающиеся сущности, начала и цели всякого бытия и предназначения человека? Можно ли какой-либо ответ на такие вопросы обосновать научными методами, сделать их более правдоподобными с помощью логической аргументации?" - риторически, подразумевая несомненное отрицание, вопрошал в 1929 году К. Твардовский, один из лидеров европейского движения в защиту рационализма и научности мышления, основатель ныне всемирно известной Львовско-Варшавской философской и логической школы, и решительно отвечал: "Мне кажется, что между философским или метафизическим мировоззрением и наукой лежит непроходимая пропасть, как это еще до Канта и сильнее, чем он, понял, например, Давид Юм"420. Самым важным в подобных высказываниях было то, что "непроходимая пропасть" между наукой и метафизикой разверзалась не только по гносеологическим причинам, но и по их социально-культурным ролям. Критика метафизики превращалась в форму культурного протеста. "Окончательность" метафизических постулатов не только противополагалась научному критицизму, но и осуждалась как попытка закабалить свободную мысль. Ставилась задача изменить саму природу философствования, приблизить занятия философией к научной деятельности, внедрив в них критерии оценки последней: строгость, логичность, точность выводов, семантическую определенность языка, опору на эмпиризм.

Отсюда пафос антиметафизических лозунгов, вдохновлявших не только крайних эмпиристов, какими были, например, участники Венского кружка. Вот характерные высказывания Я Лукасевича, одного из виднейших логиков двадцатого века, отнюдь не разделявшего многие принципиальные положения логических позитивистов: "В логистику я пришел из философии, и логистика, правда, не из-за своего содержания, а ввиду своего метода, оказала огромное влияние на мои суждения о философии... Моя критическая оценка философии того времени является реакцией человека, который выучив философию и досыта начитавшись разных философских книг, наконец столкнулся с научным методом не только в теории, но и в личной живой и творческой практике. Это реакция человека, который лично познал ту особую радость, которую дает правильное решение однозначно сформулированной научной проблемы, решение, которое в каждый момент можно проконтролировать при помощи точно определенного метода и о котором просто знаешь, что оно должно быть таким, а не другим, и что оно останется в науке на вечные времена как прочный результат методического исследования. А впрочем, как мне кажется, это нормальная реакция каждого ученого относительно философской спекуляции. Только математик или физик, не знающий философии и столкнувшийся с ней случайно, обычно не имеет достаточно отваги, чтобы громко высказать свое мнение о философии. Кто, однако, был философом, а потом стал логистиком и познал точнейшие методы рассуждения, которыми мы сегодня располагаем, у того нет таких сомнений. Он знает, чего стоит прежняя философская спекуляция. И знает, чего может стоить рассуждение, проведенное, как это обычно бывает, с использованием неточных, многозначных слов естественного языка, а не основанное ни на опыте, ни на точных рамках символического языка. Такая работа не может иметь научной ценности и только жаль времени и мыслительной энергии, которая расходуется на нее"421.

Лукасевич, мы видим, очень высоко ценит науку и скептически относится к неточной и многозначной философской спекуляции. Конечно, это не означало, что философия не имеет никакой ценности и должна быть отброшена как устаревший хлам. Напротив, философские проблемы (такие как детерминизм, возможность и случайность, статус вероятностного знания и др.) очень интересовали Лукасевича, и можно сказать, что значительнейшие его логические достижения (например, построение многозначных логик или исследования по теории моделей) были инспирированы именно этим интересом. Но философия, считал Лукасевич, должна быть реформирована (например, с помощью применения логических методов к решению ее проблем) с тем, чтобы разделить с наукой ценности последней. Ценность же науки возвышается до образца, которому человек должен следовать во всех сферах своей жизни. В свое время А. Пуанкаре даже утверждал, что наука создает основу для высшей нравственности, преодолевающей человеческий эгоизм и разобщенность людей: "Наука ставит нас в постоянное соприкосновение с чем-либо, что превышает нас: ...позади того великого, что она нам показывает, она заставляет предполагать нечто еще более великое: это зрелище приводит нас в восторг, тот восторг, который заставляет нас забывать даже самих себя, и этим-то он высоко морален. Тот, кто его вкусил, кто увидел хотя бы издали роскошную гармонию законов природы, будет более расположен пренебрегать своими маленькими эгоистическими интересами, чем любой другой. Он получит идеал, который будет любить больше самого себя, и это единственная почва, на которой можно строить мораль"422. Сциентистский оптимизм, которым проникнуты эти слова, к середине двадцатого века сильно поубавился, но и тогда в науке продолжали видеть если не движущую силу исторического и нравственного прогресса, то, по крайней мере, убежище от декаданса и пессимизма, спасающее надежду на будущее, в котором человек сможет реализовать свою мечту о счастье. Но именно поэтому наука сама нуждается в спасении, и чем прочнее и точнее ее границы, тем в большей безопасности она сможет пребывать.

Так методологические исследования по "проблеме демаркации" были изначально нагружены культурными смыслами, и, повторю, было бы ошибкой видеть в них чисто академические упражнения интеллектуалов. Конечно, не все они признавали это обстоятельство: ведь согласиться с тем, что научные поиски инспирировались культурно-ценностными предпочтениями, значило отказаться от исходных принципов "демаркационизма". Тем не менее, именно культурный контекст определял собой основные смыслы методологических исследований, что бы ни думали по этому поводу участники этого процесса.

Программа элиминации метафизики посредством логической реконструкции языка науки связана с именами Б. Рассела и Л. Витгенштейна. Метафизические проблемы, по мысли Рассела, возникают тогда, когда нарушаются правила логики и грамматики языка; в логически совершенном языке науки традиционные метафизические высказывания часто обнаруживают свою тривиальность или бессмысленность и, таким образом, утрачивают научную значимость. Будучи отделена от науки, философия, по Расселу, все же имеет рациональный смысл, если в ее рамках проведена работа по логической реконструкции философского языка (эта позиция близка той, на которой стоял Я. Лукасевич). Более резко высказывался Витгенштейн в "Логико-философском трактате": область рационального знания полностью совпадает с наукой, а философские вопросы просто бессмысленны. Витгенштейн дал первую формулировку требования верификации как критерия осмысленности научных высказываний.

Вслед за Витгенштейном логические позитивисты (М. Шлик, Р. Карнап, Х. Рейхенбах и др.) сформулировали ряд принципов, которые должны были определить точные границы науки. К ним относятся: а) принцип универсальности и неизменности критериев научности (рациональности); б) принцип редуцируемости научного знания к эмпирическому "базису" (в конечном счете, к чувственным данным, фиксируемым в "языке наблюдения"); в) принцип эмпирической проверяемости или "верифицируемости" (научно осмысленными считаются только те термины и содержащие их предложения, которые позволяют переходить от одних эмпирических знаний к другим при условии, что без таких терминов и предложений переход невозможен в данной теоретической системе); г) принцип "единой науки" (возможен "унифицированный язык", на который могут быть переведены все научные дисциплины); д) принцип элиминируемости субъекта (научное знание должно быть свободно от каких бы то ни было черт, связанных с его генезисом; роль субъекта состоит только в получении чувственной информации и ее обработке по канонам логики).

Такое решение "проблемы демаркации" наряду с метафизикой выводило за рамки науки математику и логику, которые понимались как формальный аппарат систематизации и анализа научного знания. Для логико-математических исчислений вводилась категория "пустого значения": предложения этих исчислений понимались как тавтологии, не несущие научной информации.

Поскольку программа логического позитивизма оказалась невыполнимой (генезис, структура и реальное функционирование научного знания не могли быть объяснены в узких схемах эмпирицистского подхода), провалилось и свойственное этой программе решение "проблемы демаркации". Усматривая основную причину неудачи в "нерешенности проблемы индукции", К. Поппер в 1934 г. заметил, что "в своем стремлении уничтожить метафизику позитивисты вместе с ней уничтожают и естественные науки, так как законы науки точно так же, как и метафизические утверждения, несводимы к элементарным высказываниям о чувственном опыте"423. Вместо индуктивистских и верификационистских критериев научности им был предложен "принцип фальсифицируемости": "эмпирическая система должна допускать опровержение путем опыта"424. Таким образом, решение "проблемы демаркации" перемещалось в иную плоскость: оно теперь понималось не как проведение разграничительной линии между научно-осмысленными и бессмысленными высказываниями (на что была ориентирована методология логического позитивизма), а как выделение необходимого условия, при котором когнитивная деятельность может считаться научной. Таким условием, согласно Попперу, является направленность научной деятельности на критику своих же собственных результатов425. Метафизика исключается из науки именно из-за ее "неопровержимости", хотя в то же время метафизические гипотезы могут рассматриваться как важный эвристический источник науки; метафизика не бессмысленна, но ненаучна; если метафизические предложения включаются в научное знание (например, гипотеза атомизма), то они перестают быть метафизическими и должны быть подвергнуты испытаниям в опыте.

Последовательное применение фальсификационизма как критерия "демаркации" означает, что научная теория с несомненностью может быть отнесена к сфере науки только после того, как будет опровергнута опытом. Пока теория не опровергнута, можно говорить лишь о "принципиальной возможности" такого опровержения, но такой критерий слишком расплывчат, чтобы с его помощью проводить четкую границу научного знания. Кроме того, очевидно, что требование немедленно отбрасывать теорию, как только она встречается с "контрпримером", не согласуется с реальной практикой науки; хорошо известно, что научное сообщество часто вынуждено сохранять даже опровергнутую теорию до создания более успешной теории.

Само по себе требование "критичности" (как это было отмечено самими же представителями "критического рационализма"426) не способно разграничить научные и ненаучные дискуссии. Для К. Поппера решающим аргументом при определении дальнейшей судьбы научной теории является "факт", опытные данные (хотя уровень "фактов" определяется конвенционально, а не является "фундаментальным" как полагали логические позитивисты). Но что такое факты, способные опровергнуть любую теоретическую гипотезу? Раньше многих Поппер понял и признал так называемую "теоретическую нагруженность" фактов, то есть их зависимость от теоретического знания, позволяющего не только отбирать наблюдения, которые в своей совокупности дают описания "фактов", но и истолковывать их именно как факты, а не что-то иное. Поэтому было бы вернее говорить о "фактах", как об определенных следствиях из принятого теоретического знания. Но тогда получается, что в споре фактов и теоретических гипотез на стороне фактов выступают иные теории, сами по себе также нуждающиеся в эмпирической проверке. И, следовательно, не факты судят теорию, а одни теории судят другие, то есть в науке имеет место спор различных догадок и гипотез. Таким образом, все научное знание имеет предположительный (гипотетический) характер.

Из этого следует, что суждения науки, относящиеся к реальности, каким-то образом "причастны" к истине, но никогда нельзя окончательно установить степень этой причастности. Поэтому для того, чтобы не смешивать свою точку зрения с позицией "наивного реализма" (для которого истинность суждения - это совпадение его содержания с реальностью как таковой), Поппер придумал изощренную логическую концепцию, позволяющую устанавливать изменения "истинностного" содержания в научных суждениях по мере их опытного испытания. Само же это содержание Поппер назвал не истинностью, а "правдоподобием" (verissimilitude)427.

Понятие "правдоподобия" (истинностного содержания научных суждений) и логико-методологические способы измерения этого правдоподобия понадобились Попперу для того, чтобы придать смысл понятию "научного прогресса". Наука прогрессирует тогда, когда увеличивается степень правдоподобия ее суждений. "В науке (и только в науке), - подчеркивает Поппер, - можно говорить о подлинном прогрессе: о том, что мы знаем больше, чем раньше"428. В этом смысле смена "концептуальных каркасов" или фундаментальных теорий способствует научному прогрессу, если она позволяет получать более правдоподобные научные суждения и при этом избавляет от конфликтов с известными фактами. Вот почему так важны "научные революции" - это те случаи в истории науки, когда смена фундаментальных оснований способна резко увеличить "запас истинности", содержащийся в корпусе научного знания. Правда, это совсем не гарантирует от того, что суждения, ныне признанные истинными, завтра окажутся ложными под давлением "фактов". Но в этом судьба науки - она безостановочно идет вперед, отбрасывая свои собственные предположения, и выдвигая все новые, будучи уверена, что таким способом только и можно осуществлять познание мира.

Это мужественный (можно сказать, стоический) идеал науки. Конечно, он может быть подвергнут (и многократно подвергался) сомнению. Но его ценность так велика, что ее не могли поколебать в глазах Поппера и его сторонников никакие, даже самые, казалось бы, "реалистические" ссылки на "действительную", а не идеализированную науку и ее историю. В споре идеала и реальности ни одна из сторон не имеет решающего преимущества: если действительная история отличается от своей "рациональной" схемы, то либо такая действительность не разумна, либо дефектен разум, претендующий на то, чтобы диктовать свои законы действительности. Однако идеал все же более значим, чем отклоняющаяся от него реальность, ибо он выступает как ориентир человеческого поведения, указывающий в сторону возвышения духовного бытия. Если люди выбирают этот ориентир, они способны переделывать действительность, придавая ей сходство с Разумом.

Таким образом, ценность идеала науки, за который стоял Поппер, главным образом определялась не логико-методологическими преимуществами "фальсификационизма", а культурной значимостью этого идеала, в котором усматривался образец устройства человеческого общежития - "открытое общество". "Открытое общество" потому и "открыто", что в его основу положены универсальная Рациональность, освобождающая людей от власти догм, предрассудков, тупоумного невежества ради власти творческого и смелого ума. Такое общество способно прогрессировать, улучшая условия жизни людей, решая их конкретные житейские проблемы.

К.Поппер придал идейному наследию эпохи Просвещения современное звучание, подчеркивая гипотетичность любого знания и неоценимую роль рациональной критики. Человеческая разумность, по Попперу, - это только более или менее "правдоподобное" отображение "истинной рациональности", обладающей самостоятельным и самоценным бытием. Успешность человеческих, в том числе познавательных, действий, находится в прямой зависимости от степени "правдоподобности" этого отображения.

Так в антиметафизическую концепцию Поппера вошел вполне метафизический элемент. Универсалии "критицизма" была придана культурная сверхценность, превышающая прочие и определяющая их собой. Это создало внутреннее напряжение самой концепции, поставившее ее перед реальностью противоречия. "Наивный" или "догматический", по выражению И. Лакатоса, фальсификационизм прежде всего не соответствовал истории науки и, следовательно, в согласии со своим же принципом, мог быть отброшен и заменен другими методологическими гипотезами. Сам И. Лакатос немало потрудился для того, чтобы такие гипотезы совершенствовали "критический рационализм"429. Но и ему не удалось ответить на вопрос, значимость которого он хорошо видел и понимал: если методологический идеал вступает в конфликт с исторической реальностью науки, какую ценность может иметь определение границ последней, проводимое с помощью этого идеала?

Просто и решительно на этот вопрос ответил Т. Кун. Главное отличие науки от прочих сфер умственной деятельности, по Куну, в том, что только в науке существуют рациональные процедуры проверки опытных суждений, причем рациональность этих процедур является непроблематичной, то есть принимается как нечто бесспорное и не подлежащее сомнению. Критика и рациональность заключают между собой союз только в рамках того, что не подлежит критике принятых образцов деятельности. Когда же критика обращается на сами эти образцы (а это случается редко, в исключительных обстоятельствах), она порывает с принятыми критериями рациональности и вынуждена искать новую опору. Пока такой опоры нет, рациональная критика невозможна. Однако, в истории науки практически не бывает периодов критериального вакуума. Напротив, пространство выбора между различными системами рациональных критериев иногда бывает даже очень заполненным, и тогда тот или иной выбор может совершаться под воздействием отнюдь не только "когнитивных" факторов, но зависит от убеждений, авторитетов, социально-психологической атмосферы и традиций "научных сообществ", а также от многих других "внешних" по отношению к науке воздействий. Такие ситуации Т.Кун назвал "экстраординарной" или "революционной" наукой. Попадая в такие ситуации, наука не только не обнаруживает differentia specifica, а напротив, становится похожей на другие сферы интеллектуальной активности, например, на споры философов или ценителей искусства, астрологов или психоаналитиков. Только в периоды "нормальной" научной деятельности можно строго отличить последнюю от того, что наукой не является и не может являться.

Здесь тот пункт, в котором противоречия между "критическим рационализмом" и Т. Куном становятся очевидными и приобретают решающее значение. Они затрагивают существо дела: что такое рациональность в науке, какую роль она играет в развитии (росте) научного знания, что объединяет и что разъединяет научное сообщество.

Кун различает два рода критики. Рациональная критика - это критика при опоре на основания, не подлежащие критике (такая критика имеет место тогда, когда ставятся под вопрос частные действия или компетенция ученого, но не основания его деятельности). Нерациональная критика - это то, что возникает "только в моменты кризиса, когда основы соответствующей области оказываются под угрозой"430. Сопряженность и взаимозависимость критики и рациональности, присущая "критическому рационализму" разрушается: критика либо полностью зависит от принятых критериев рациональности, либо порывает с ними. Рациональность же определяется не в связи с критикой, а независимо от нее. Рационально в науке то, что принято в качестве такового "научным сообществом" (на самом же деле - лидерами, авторитетами, небольшой эсотерической группой экспертов, которые навязывают свое понимание рационального - через систему обучения и профессиональной подготовки остальным членам научного коллектива), то есть является продуктом конвенции.

Что же является причиной заключения такой конвенции? Каковы мотивы, побуждающие ученого принять ту или иную рациональность и в дальнейшем вести себя так, словно никакой иной рациональности нет?

Цель ученого, утверждает Кун, не истина (этот термин вообще в принципе можно исключить из описаний научной деятельности), а решение концептуальных или инструментальных "головоломок". Успех вознаграждается признанием соответствующего научного сообщества, мнение людей, не включенных в это сообщество, вообще не учитывается или учитывается в незначительной мере. Таким образом, вопрос о рациональности деятельности ученого решается в зависимости от двух факторов: практического успеха и оценки этого успеха в кругу единомышленников. Поэтому, с одной стороны, научное сообщество крайне консервативно в своих оценках собственной рациональности (ибо эта консервативность - условие единства и общности), с другой стороны - оно настроено почти всегда на полное отрицание "чужой" рациональности, претендующей на решение тех же вопросов, над которыми ломают головы члены данного сообщества.

Отсюда понятно, что представления о прогрессе науки, основанные на понятии возрастающей истинности научных суждений (какой бы смысл ни вкладывался в это понятие), должны быть, по Куну, исключены из методологической и философской рефлексии над наукой. "Надо помнить, что научные теории соотносятся с природой только здесь и теперь"431. "Здесь и теперь" решения о том, соотносятся ли научные теории с исследуемыми объектами и каковы точки этого соотнесения, принимают те, кто выбрал именно эти, а не другие инструменты объяснения. Основания этого выбора можно, считает Кун, искать в социологических и психологических обстоятельствах, в особенности тогда, когда на роль инструментов объяснения претендуют сразу несколько научных теорий. Логический анализ ситуаций выбора может оказаться совершенно непригоден уже хотя бы потому, что "парадигмы" задают и свою собственную логику, а следовательно, у разных "парадигм" будут и разные логики. Вместо пресловутой "Логики научного открытия" мы получаем "психологию исследования", то есть процесса, охватывающего и периоды "нормальной" науки, и "кризисные" периоды.

Именно психология и социология призваны объяснять, почему в "нормальные" периоды ученые упорно держатся за принятые ими теоретические основания решения "головоломок", при этом часто жертвуя объяснительной силой конкурирующих парадигм, иногда не обращая внимания на возникающие противоречия между опытом и объяснениями, получаемыми на основании усвоенных теоретических догм либо пытаясь устранить эти противоречия за счет гипотез ad hoc, не выводящих за рамки "своей" парадигмы, а в периоды кризиса мучительно ищут новые теоретические гештальты (Кун сравнивает это с тем, как человек, увидевший в рисунке психологического теста "утку", с большим трудом заставляет себя увидеть в том же рисунке "кролика").

Так вырисовывается образ науки и ее истории, порывающий с универсалией рациональности. Вердикт - научно или ненаучно, рационально или нерационально - выносит "коллективный субъект". Научный процесс, как его понимает Кун, заключается в том, что "научное сообщество" участвует в конкурентной борьбе с другими сообществами за право выступать от имени научной рациональности, а также испытывает давление Большого Социума, то есть всей социально-культурной жизни общества, в котором научные коллективы составляют небольшую часть. Отсюда социально-культурная (в том числе социально-психологическая и социологическая) обусловленность критериев рациональности, которые, по Куну, суть продукты реальных мыслительных процессов, подверженных историческим изменениям.

Рациональность науки, по Куну, умещается в ряду человеческих пристрастий и особенностей конкретных культурных эпох. Это то, что принадлежит человеку и изменяется вместе с ним. Кун не менее Поппера привержен идее "открытого общества", но понимает "открытость" совсем по-другому. Для него это не идеал, а реалистическая характеристика условий, в которых находятся как отдельные индивиды, так и человеческие коллективы. Эти условия таковы, что человек обязан, вынужден постоянно доказывать свою рациональность не ссылками на Разум, а успехами своей деятельности. Достигая успеха, он вправе называть свою деятельность разумной, отстаивая этот взгляд перед лицом конкурирующих с ним воззрений и представлений как о разумности, так и о успешности действий.

Для Поппера общество свободно и открыто, потому и в той мере, в какой оно разумно. По Куну, "научное сообщество" само определяет свою разумность, и это удается в той мере, в какой ему удалось отстоять свою свободу, в том числе и свободу суждения.

При этом свобода и рациональность отдельного индивида ограничена коллективным действием и умом; в этом Кун продолжает традицию классической социологии знания и социологии науки (Э.Дюркгейм, М.Шелер, Л.Флек и др.). Дальше по этому пути пошел П.Фейерабенд, заменивший в эпистемологических рассуждениях "научное сообщество" отдельным индивидом, что и дало в итоге так называемый "эпистемологический анархизм". "Познание, - писал Фейерабенд, - ...представляет собой увеличивающийся океан взаимно несовместимых (быть может, даже несоизмеримых) альтернатив, в котором каждая отдельная теория, сказка или миф являются частями одной совокупности, побуждающими друг друга к более тщательной разработке; благодаря этому процессу конкуренции все они вносят свой вклад в развитие нашего сознания. В этом всеобъемлющем процессе ничто не устанавливается навечно и ничто не опускается... Специалисты и неспециалисты, профессионалы и любители, поборники истины и лжецы - все участвуют в этом соревновании и вносят свой вклад в обогащение нашей культуры"432.

Так "проблема демаркации" оказывается псевдопроблемой, возникающей из-за того, что методологи пытаются выступить в роли Прокруста по отношению к реальности. Если рамки познания так подвижны, как это изображает Фейерабенд, а развитие науки связано с постоянным разрушением и созданием новых своих границ, то ясно, что поиск универсальных критериев научной рациональности обречен на неудачу. Тогда лучшее, что остается, это отказаться от бесплодных поисков такого рода и заняться совсем другой проблемой: чем же в действительности обогащается культура, если ее избавить и обезопасить от универсальных претензий Разума?

Здесь - прямая связь между методологическими дискуссиями вокруг "проблемы демаркации" и спором о важнейших вопросах философии культуры. Мы видим радикальное смещение проблемы: если вначале считалось, что найти границу между наукой и не-наукой значило защитить Разум и тем самым спасти культуру, то теперь уже на Разум обрушиваются обвинения в его антикультурной роли. Именно Разум с его "абсолютами" и "идеалами", объявляется главной опасностью для гуманистической культуры. Но это уже совершенно другое понимание и культуры, и гуманизма. Взамен культуры, понимаемой как горизонт универсальных ценностей, ориентация на которые определяет сущность человека, с которой необходимо соотносить эмпирическое существование, выдвигается понимание культуры как того, что обеспечивает это эмпирическое существование и придает ему желаемый комфорт. Главным культурным героем становится обыватель. Это и есть человек "как мера всех вещей", если под вещами понимать материальный хлам, заполняющий всю среду обывательского обитания, вещи, к которым фактически принадлежит и сам обыватель.

Что важнее всего для обывателя? Занять комфортное положение в мире вещей. Что более всего мешает ему, создает наибольший дискомфорт, причиняет худшие страдания? Нет, совсем не объективное сопротивление мира человеческим вожделениям. Встречая такое сопротивление, обыватель напрягает все свои силы и способности, чтобы подчинить себе мир, изменить его свойства, упрочить свое положение наверху вещной пирамиды. Главная неприятность для него в другом - ощутить себя недостойной пародией собственной сущности, измышленной и подсунутой ему Разумом. "В конце концов, именно Разум включает в себя такие абстрактные чудовища, как Обязанность, Долг, Мораль, Истина и их более конкретных предшественников, богов, которые использовались для запугивания человека и ограничения его свободного и счастливого развития. Так будь же он проклят!..", - этот возглас Фейерабенда433 гулко отозвался в пустоте, образовавшейся на месте былой европейской культуры.

Разумеется, ни Т. Кун, ни П. Фейерабенд не считали себя иррационалистами, они выступали за поиск более гибкого и приближенного к "реальности" рационализма. Рационализма без Ratio, без отнесенности к Разуму, превышающему своей ценностью любое человеческое мнение о нем. И за этими поисками также стоит драматический опыт европейской культуры.

Еще в первые годы после второй мировой войны, осмысливая ее ужасы, М. Хоркхаймер и Т. Адорно в книге "Диалектика просвещения" обвинили Разум в порождении "тотального отчуждения". Абстрактные принципы рациональности возносятся над человеческой жизнью, превращаются из инструмента, служащего человеку, в господствующую над человеком силу. Безудержная страсть к подчинению природы, мышления и человеческих отношений при помощи этих принципов (импульс которой европейская культура унаследовала от эпохи Просвещения) порождает нечто противоположное: рабскую зависимость человека от созданных им же самим технических и политических систем. Не сон разума порождает чудовищ, а напротив, его гиперактивность. Диалектика Разума объективно превращается в безумие, о чем и свидетельствуют лагеря смерти, мировые войны, людоедские политические режимы и т.д. Высшее достояние человечества оказывается бесчеловечным, цивилизация, взявшая его на вооружение - неудачной434.

Авторы "Диалектики просвещения" обвинили Разум в утрате критической рефлексии. Спустя почти полвека П.Фейерабенд стал утверждать, что критическая рефлексия по рецептам "критического рационализма" несовместима с "известной нам наукой". "Куда ни посмотришь, - писал он, - какой пример ни возьмешь, видишь только одно: принципы критического рационализма (относиться к фальсификациям серьезно; требовать роста содержания, избегать гипотез ad hoc; "быть честным", что бы это ни означало, и т.п.) ... дают неадекватное понимание прошлого развития науки и создают препятствия для ее развития в будущем. Они дают неадекватное понимание науки потому, что наука является гораздо более "расплывчатой" и "иррациональной", чем ее методологические изображения. И они служат препятствием для ее развития, поскольку... попытка сделать науку более "рациональной" и более точной уничтожает ее... Даже в науке разум не может и не должен быть всевластным и должен подчас оттесняться или устраняться в пользу других побуждений"435.

Все это означало, что критика и самокритика разума не может ни ограничиваться, ни сдерживаться некими абсолютными принципами, формулирование которых находилось бы в его же собственной компетенции. Критикой Разума должна заняться Культура. А идеалом культуры объявляется то ее мыслимое состояние, в котором свободное творчество индивида полагается высшей ценностью, если даже это творчество нарушает какие бы то ни было каноны и установления. Избавленный от чудовищ, свободный и счастливый человек наладит-де ход истории прямиком к "свободному обществу" (не "открытому", как у Поппера, а именно "свободному"!), в котором всем традициям предоставлены равные права, и наука отделена от государства, чтобы не мешать жить другим традициям и не ограничивать дискуссии, устанавливающие структуру "свободного общества".

Доказывать утопичность подобных проектов даже слишком легко, если сопоставлять их с общеизвестными реалиями: свободные и счастливые индивиды, обожествляющие якобы собственное разумение, а на самом деле мысли и дела вожаков, обладающих сильной "волей к власти", скорее всего построят, как однажды заметил проф. А.Л.Никифоров, "царство луженой глотки и пудового кулака". Но мы уже знаем: нельзя критиковать идеал, ссылаясь на известную нам реальность. Культурные идеалы Куна и Фейерабенда (хотя они заметно различаются: Кун ставит акцент на зависимость индивида от коллективных форм мышления и поведения, а Фейерабенд уповает на безграничную свободу индивидуального творчества), если их сопоставлять не с "реальностью", а с идеалами классического рационализма, обнаруживают одну из важных тенденций современного мышления. Это разочарование в безусловных ориентирах культурной истории и склонность к мозаическому, калейдоскопическому и плюралистическому видению мира и места человека в нем.

Обсуждение "проблемы демаркации" своей логикой подготовило распространение в философии и методологии науки того, что с семидесятых годов в более широком контексте получило кличку "постмодернизма", того, что, по мнению многих ныне определяет содержание нынешней эпохи "post all" "после всего": после Бога, после Истории, после Человека, после Разума, после Культуры. Постмодернизм отказывается признавать какую-либо ценность "универсалий", в том числе универсалии Разума, но не потому, что видит возможность их замены чем-то равноценным, а потому, что объявляет саму эту ценность ложной, чем-то вроде химеры сознания, не решающегося разогнать призраки навсегда ушедших в прошлое культурных эпох. В отличие от своего предшественника, модернизма, колотившего молотом (по известному выражению Ф. Ницше) по одним "универсалиям", чтобы на освободившемся месте установить иные сверхценности, постмодернисты вообще отказываются от каких-либо рассуждений об "универсалиях", ибо это означало бы говорить на языке, состоящем из бессмысленных терминов.

Вот что, например, пишет Р. Рорти: "Мы, анти-платоники, не можем позволить себе называться "релятивистами", поскольку такое название выдает за решенный - и очень важный - вопрос, а именно вопрос о пригодности того словаря, который мы унаследовали от Платона и Аристотеля. Наши оппоненты склонны утверждать, что отказаться от этого словаря - значит отказаться от рациональности, что быть рациональным - это именно и значит уважать различения абсолютного и относительного, найденного и сделанного, объекта и субъекта, безусловного и условного, реального и кажущегося. Мы, прагматисты, отвечаем, что если именно это и только это называть рациональностью, тогда мы, несомненно, иррационалисты. Но, конечно, мы тут же добавляем, что быть иррационалистом в этом смысле совсем не значит быть неспособным к какой-либо разумной аргументации... Мы просто отказываемся... вести разговор по-платоновски..., отвергаем обвинения в том, что мы якобы "релятивисты" или "иррационалисты", - отвергаем, говоря, что эти обвинения исходят из дистинкций, которые мы как раз и не признаем"436.

Что ж, отвергать "дистинкции" - не лучший способ разрешить проблему, в которой они фигурируют. Воришка, пойманный в момент похищения кошелька из кармана прохожего, может доказывать, что он не признает "дистинкций" между "своим" и "чужим" имуществом, но его рассуждениям скорее всего будет положен конец статьей уголовного кодекса. Конечно, уголовный кодекс может и должен изменяться с развитием общества и его культуры, но трудно представить себе, что он когда-либо изменится в духе "дистинкций" нашего воришки, даже если вообразить, что именно подобным ему мыслителям и было бы доверено составление этого кодекса. Кража есть преступление, и эта универсальная оценка, пока она принята в культуре, подчиняет себе "свободные инициативы" людей.

Конечно же, дело не в том, что постмодернисты (эти наследники прагматизма) превращают проблему "универсалий", а вместе с ней и "проблему демаркации" в социолингвистическую банальность о выборе языка, на котором люди формулируют свои мировоззренческие позиции. Дело как раз в этих позициях, в том, каковы представления о человеке и его месте в мире. Именно этим представлениям подчиняются те реформы теории познания, методологии науки и т. п., в итоге которых границы между "абсолютным" и "относительным", "объективным" и "субъективным", наукой и не-наукой признаются подвижными и исторически изменчивыми.

Скажем иначе. Дело в том, что постмодернисты призвали к эвакуации из мира культуры, различающей существование и сущность человека, как из зоны бедствия, вызванного логикой предшествующих эпох. Бегство от "сущности" приобрело пост-культурные формулы "децентрации" и "деконструкции", вслед за "смертью Бога", некогда возвещенной Заратустрой, воспоследовала "смерть субъекта", приказала долго жить и реальность, уступившая место миру симулякров, подобий того, чего нет, условных знаков, которыми обмениваются участники прагматических ситуаций, сами ставшие призраками некогда бывших и страдавших в своем трагическом бытии людей. Наступление пост-культуры437 прежде всего знаменуется тем, что универсалии, составлявшие ценностный горизонт культуры, уже не просто переносятся в качестве утилитарных предметов в мир вещной практики (в духе классического прагматизма), но превращаются в знаки, "тени" бывших сущностей.

Постмодерн - эпоха, вобравшая в себя накопленный за века страх перед человеческой трагедией и надежду спрятаться от нее в убежище повседневности, обменять вечные ценности на мелочь бытовых удобств, эпоха, в которую сбежались уставшие от культуры, травмированные ее историей люди. "Постмодернизм - зрелое самосознание увечной культуры"438, зрелое в том смысле, что оно изжило ребяческую надежду найти путь, связующий эмпирическое существование человека с его сущностью, что эта надежда сменилась усталой покорностью судьбе, смешанной с благодарностью ей за то, что она, судьба, дает калеке с ампутированной сущностью дожить свой век без духовных страданий, спокойно и со вкусом поигрывая в культуру и в жизнь, в искусство и творчество, в самого человека...

Подведем итоги. "Проблема демаркации", как она была в свое время поставлена в философии и методологии науки, явилась концентрированным выражением конфликта между наукой, философией и другими формами интеллектуально-духовной жизни человечества, обозначившегося еще в девятнадцатом столетии и принявшего острые формы к середине двадцатого века. В то время, когда она была сформулирована как специальная проблема, для решения которой считались достаточными средства логико-методологического и философско-научного анализа, идея разделительной границы между наукой и не-наукой имела ясную сциентистскую мотивацию: наука понималась как важнейшая культурная ценность, которую нужно было защитить от посягательств идеологии в союзе с дискредитированной метафизикой. Неудачи с решением этой проблемы совпали по времени с общим ростом антисциентистских настроений, разочарованием в культуре, не защитившей человечество от ужасающего опыта мировых войн, тоталитарных режимов и апокалипсических ожиданий. Отношение к "проблеме демаркации" одних мыслителей менялось в сторону признания ее принципиальной неразрешимости и даже бессмысленности, другие же стали усматривать в стирании границ между наукой и не-наукой благо для первой в том смысле, что наука теперь более свободно впитывает эвристические импульсы из громадного резервуара духовной и мыслительной жизни, в котором она, наука, составляет только малую часть.

С одной стороны, теперь многими признается важность и даже необходимость метафизики для развития науки, с другой - подчеркивается влияние науки на развитие онтологических и гносеологических идей (Э. Макмаллин, Дж. Уоррэл, К. Хукер, У. Селларс, М. Вартофский и др.). Многие методологи заявляют, что идея демаркации является следствием чрезмерно упрощенного, "одномерного" т.е. измеренного лишь в логико-структурном плане, образа науки; отсюда тенденция к объединению различных - социологических, психологических и даже экономических - аспектов науки в едином понятии (Н. Решер, Дж. Холтон, Р. Харре, У. Кнорр, Д. Блур и д.).

На фоне общей "усталости от культуры", в атмосфере "недоверия к истории", роста прагматизма и индивидуализма во всех сферах социальной жизни, ценностные симпатии переместились в сторону не-науки, якобы открывающей для человека более обширное и привлекательное пространство творческой свободы. Наука во все большей мере лишается своей культуротворческой роли, за ней остаются только утилитарные функции: обеспечение технического развития и решение практических проблем как конечное, целевое оправдание самого ее существования.

Наука стремительно, на глазах одного-двух поколений, перемещается на периферию культуры, становится маргинальной по отношению к ней (если под культурой понимать горизонт фундаментальных ценностей и идеалов и способы ориентации людей по отношению к ним). Поэтому методологические разграничения, уточняющие собственную сферу науки, теряют привлекательность. Наука перестает рассматриваться как цитадель Разума и становится лишь одной из многочисленных интеллектуальных профессий.

Полигнозис. 2001.No 3

"Конец субъекта" или пост-религиозная

культура?*

Большую часть философской панорамы конца века составляют течения, в наименовании которых - приставка "пост": постпозитивизм, постструктурализм, постмодернизм...439. При многих различиях у них есть общее: все эти течения можно было бы назвать "постсубъектными", поскольку они подвергают жесткой ревизии категорию "субъекта" или даже вовсе устраняют ее из философских рассуждений. Эта категория, взятая в ее "классическом" смысле, полагают представители этих течений, не имеет опоры в реалиях нашего времени. Особенно настаивают на этом постмодернисты440. Они заявляют о своем решительном разрыве с традициями "субъектной" философии. Приверженцев этих традиций, не разделяющих взглядов постмодернистов, называют чуть ли не безнадежными архаиками, латающими дыры на прогнившем кафтане. Современные СМИ в рекламном стиле объявляют произведения постмодернистов гениальными и ультрасовременными, создающими духовный фон нашего времени. Даже критики постмодернизма, которых все же немало, так или иначе привлекают к нему общее внимание, что особенно заметно сейчас в России, куда волны философской моды докатываются с запозданием, но зато с большой силой.

Ниже мы рассмотрим эволюцию понятия "субъект познания" в постпозитивистской эпистемологии и философии науки, а также "антисубъектные" лозунги постструктурализма и постмодернизма. Я не стану здесь критиковать эти "постфилософии", но хотел бы показать, что "бессубъектная философия" расходится с духовными традициями, идущими от христианства, что свидетельствует о кризисе европейской культуры и проблематичности ее перспективы.

1. Эволюция "субъекта" в постпозитивистской философии науки.

Постпозитивистская философия и методология науки уходит от позитивистской парадигмы к исследованию динамики научного знания. Она обращается к истории науки, к прагматике, социолингвистике, культурологии, социологии и социальной психологии, применяя их методы и ассимилируя их в рамках комплексного подхода. Сейчас даже специалисты затрудняются определить, где проходит граница между собственно методологическим и историко-научным или социологическим исследованием процесса научного познания.

В постпозитивистской философии науки утрачивает прежнее значение спор между "трансцендентализмом" и "индивидуализмом" в трактовке "субъекта познания". В своей классической форме (например, в кантовской философии) трансцендентализм заключал в себе идею взаимосвязи и взаимообусловленности понятий "субъекта" и "объекта". Это позволяло западно-европейскому трансцендентализму, с одной стороны, сохранять верность идеалам науки Нового времени, а с другой - продолжать философские традиции, уходящие корнями в античность и обогащенные опытом христианской духовности. Но конкретное воплощение научных идеалов в практике научного познания двух последних столетий развело пути науки и классического трансцендентализма. Из идейной основы научной методологии трансцендентализм превратился в метафизический привесок к науке, наталкиваясь на сопротивление ученых. Достаточно вспомнить конфликт кантовского априоризма с последующим развитием математики (геометрии) или беспомощные попытки эпигонов Гегеля сделать диалектическую "триаду" отмычкой ко всем тайнам природы, общества и человека.

Основная проблема классического европейского трансцендентализма заключалась в том, чтобы понять "каким образом субъективные условия мышления могут приобрести объективное значение"441. Проблема всеобщности и необходимости научных истин при несомненности посылки о принципиальной ограниченности опыта не только индивидуально-эмпирического субъекта, но и всего человечества, была унаследована всей послекантовской философией, а предлагавшиеся ее решения определяли соперничество двух основных эпистемологических парадигм: одна из них вела родословную от классиков трансцендентализма, другая трактовала понятие "субъекта" в индивидуально-эмпирическом ключе. Впрочем это соперничество, хотя и принимало иногда острые формы и даже выглядело непримиримым, было все же соперничеством "классических" философий в том смысле, что обе они не ставили под сомнение понятие "субъекта". Этот спор составил содержание эпистемологии и философии науки на протяжении более полутора столетий. Каждая сторона часто подчеркивала слабости другой и превозносила собственные достоинства.

Например, К. Айдукевич полагал, что на протяжении всей своей истории "трансцендентальный идеализм" так и не смог выработать ясное понятие трансцендентального субъекта ("сознания вообще", Bewutsein berhaupt), под которым подразумевается "носитель категорий и принципов чистого разума", обладающий "загадочным единством". По мнению Айдукевича, неокантианцы (Г. Риккерт и др.) яснее прочих сформулировали понятие трансцендентального субъекта как всеохватного множества суждений, диктуемых абсолютно значимыми трансцендентальными основоположениями. Это множество, утверждал Айдукевич, будучи интерпретировано в терминах логической семантики, выступает как дедуктивная система, замкнутая относительно правил логического следования и семантического отношения "истинности". Однако понятие такой системы должно быть противоречивым, ибо в соответствии с результатами К. Геделя и А. Тарского "непротиворечивая система всеохватного знания" была бы в то же время и принципиально неполной, поскольку в ней необходимо содержались бы суждения истинные, но логически не выводимые в этой системе. Это, полагал Айдукевич, разрушает претензии трансцендентализма442. В. В. Зеньковский замечал, что "употребляя понятие "сознание вообще", мы гораздо больше затуманиваем, чем разъясняем проблему познания: нельзя же в один и тот же (психологический) план сводить процессы познания, как они развиваются в индивидуальном сознании, и те трансцендентальные функции, которые надындивидуальны и "надпсихичны". В то же время мы "не можем сводить активность познания всецело к эмпирическому субъекту: все то трансцендентальное, без чего нет познавательной активности, не из недр ведь индивидуального сознания привходит в познание"443.

С точки зрения трансцендентализма, всякая гносеологическая концепция, исходящая из понятия индивидуально-эмпирического субъекта, страдает "патологической двойственностью": с одной стороны, эмпирический субъект индивидуален, то есть обладает неповторимыми характеристиками, делающими уникальной его собственную "картину мира", с другой стороны, его индивидуальность должна выступать как "репрезентация" универсальной структуры "Я", без которой немыслима разумная и продуктивная коммуникация между индивидами. Эта двойственность дает о себе знать во всех концепциях и реконструкциях гносеологического субъекта, характерных для философии науки и эпистемологии от нео- до постпозитивизма.

Так, "субъект", как это понятие могло бы быть реконструировано из неопозитивистских эпистемологических и методологических программ, с одной стороны, является индивидуально-эмпирическим, поскольку последней и несомненной основой научного (то есть подлинно рационального) знания является чувственный опыт человека, и в арсенале рациональности нет ничего, что не могло бы быть сведено (с помощью определенных процедур, являющихся, по существу, следствиями логической структуры принятого или построенного языка науки) к чувственным данным. С другой стороны, научное знание носит внеличностный характер. Оно должно быть полностью лишено каких-либо следов своего происхождения в результате деятельности определенной личности и вообще всех антропоморфных черт. Благодаря своей полной независимости от субъекта научное знание автономно по отношению к той или иной исторической эпохе и вообще по отношению к человеческой истории.

Таким образом, еще у неопозитивистов намечен разрыв между научным знанием, которое в своем развитии устремлено к идеалу Единой Унифицированной Науки, и субъектом-индивидом, обладающим исторически и культурно обусловленной спецификой. Субъект вполне может быть заменен машиной, снабженной "органами чувств" и способностью логически обрабатывать чувственную информацию, а также хранить ее в "памяти" и пользоваться ею с помощью особых кодирующих и декодирующих устройств, обмениваться информацией с другими машинами и, вообще говоря, со "средой". Научное знание имеет внеисторический характер и потому свободно от конкретно-исторического субъекта. Отсюда - отвлечение от культурно обусловленной динамики научного знания и соответствующая препарация истории науки, которая рассматривалась исключительно как внешняя форма существования образа науки. Отсюда и сосредоточение на анализе языковой структуры научных знаний как единственной сферы объективного бытия последних, на разработке логических и логико-семантических теорий как средств такого анализа.

Неопозитивизм, таким образом, наметил возможность "принципиальной элиминируемости субъекта", что и характеризует "двойственность" этой эпистемологии, балансирующей между трансценденталистскими и индивидуально-эмпирическими тенденциями.

В эпистемологии К. Поппера (и всего "критического рационализма") также ощущается двойственность в трактовке субъекта научной деятельности. С одной стороны, это конкретный человек, ученый-рационалист, принимающий методологические требования Большой Науки в качестве необходимого и универсального условия своей работы. Это, так сказать, член Всемирной Ассоциации Ученых, неукоснительное выполнение устава которой является не только методологическим, но и нравственным обязательством. С другой стороны, эпистемологический субъект у Поппера - это внеисторическая абстракция, некий идеальный исполнитель требований логики научного исследования. Подлинным субъектом научной деятельности является Большая Наука с ее Методом, конкретный же индивид выступает "репрезентантом" последней. Поэтому история науки, подвергнутая рациональной реконструкции, то есть представленная как действующая логика научного исследования, вполне может быть освобождена от индивидуально-эмпирического субъекта.

И.Лакатос, осознавая неисторичность попперовского "фальсификационизма", но вместе с тем, не желая жертвовать логикой научного исследования, предпринял попытку сблизить логику и историю: осмыслить историческое движение науки как то, что может быть рационально выражено "утонченным фальсификационизмом" или методологией научно-исследовательских программ, и в то же время максимально приблизить эту методологию к реальной практике ученых (в этом - идея Лакатоса о "новом индуктивизме", то есть о методологии, основанной на императиве увеличения продуктивности научных теорий в объяснении и предвидении фактов). Однако и у Лакатоса действия конкретно-исторических субъектов научного познания могут быть рационально реконструированы только в том случае, если они соответствуют его методологии, претендующей на универсальный характер.

Противоречия между универсалистскими требованиями методологии "критических рационалистов" и требованиями верности историческим реалиям науки и ее развития оправдывались высокой ценностью рационалистического идеала, несомненно имеющего родственное отношение к идеалу трансцендентализма. В споре идеала и реальности ни одна из сторон не имеет решающего преимущества: если реальная история отличается от "рационального" хода событий, то либо такая действительность не разумна, либо дефектен разум, претендующий на то, чтобы диктовать свои законы действительности. Однако идеал все же более значим, чем отклоняющаяся от него реальность, ибо он ориентирует человеческое поведение, указывая в сторону возвышения духовного и, следовательно, вещественно-материального бытия. Если люди выбирают этот ориентир, они способны придать действительности сходство с Разумом.

С этим идеалом порывает образ науки, принимаемый Т. Куном. Центральное место в куновской науке занимает "коллективный субъект" - научное "сообщество" (здесь уместен этот термин Ф. Тенниса444). Свои решения этот субъект принимает в конкурентной борьбе с другими сообществами, а также испытывая влияние Большого Социума, то есть всей социокультурной жизни общества, в котором научные коллективы составляют небольшую часть. Отсюда социально-культурная (в том числе социально-психологическая и социологическая) обусловленность критериев рациональности, которые, по Куну, суть реальные продукты реальных же мыслительных процессов, подверженных историческим изменениям.

Идеал науки у Поппера тесно связан с его представлением об идеале общественном. "Открытое общество" - это такое общество, которое потому и "открыто", что в его основу положены универсальная рациональность, освобождающая людей от власти догм и предрассудков, невежества и злобного тупоумия, ради власти творческого и смелого ума. К. Поппер захвачен идеями Просвещения, придавая им современное звучание, подчеркивая гипотетичность любого знания и неоценимую роль рациональной критики. Образ науки и субъекта научного познания у Куна - это попытка уместить рациональное познание в ряду человеческих пристрастий и особенностей конкретных культурных эпох. Рациональность, по Куну, изменяется вместе с человеком. Свою разумность человек вынужден доказывать не ссылками на универсальные критерии, а успехами своей деятельности. Поэтому, достигая успеха, он вправе называть свои действия разумными, отстаивая этот взгляд перед конкурирующими представлениями как о разумности, так и о успешности действий.

При этом свобода и рациональность отдельного индивида ограничена коллективным действием и умом "сообщества"; в этом Т. Кун - продолжатель традиции социологии знания и социологии науки (Э. Дюркгейм, М. Шелер, Л. Флек и др.). Дальше по этому пути пошел П. Фейерабенд, заменивший в эпистемологических рассуждениях "научное сообщество" отдельным индивидом, что и дало в итоге так называемый "эпистемологический анархизм". "Познание... представляет собой увеличивающийся океан взаимно несовместимых (быть может, даже несоизмеримых) альтернатив, в котором каждая отдельная теория, сказка или миф являются частями одной совокупности, побуждающими друг друга к более тщательной разработке; благодаря этому процессу конкуренции все они вносят свой вклад в развитие нашего сознания... Специалисты и неспециалисты, профессионалы и любители, поборники истины и лжецы - все участвуют в этом соревновании и вносят свой вклад в обогащение нашей культуры", - писал он445. Эта вседозволенность есть не что иное как дальнейшая эволюция "рационализма без Ratio", то есть без отнесенности к Разуму, превышающему любое человеческое мнение.

В споре "универсализма" и "индивидуализма" как составных моментов постпозитивистской эпистемологии Кун и Фейерабенд эволюционируют в сторону "индивидуализма". Однако при этом двойственность не исчезает, она только получает иной "наклон" - от упора на универсальное к упору на особенное и индивидуальное, от проблем перехода от субъективных условий опыта к его объективной значимости - к проблемам, связанным с объяснением социально обусловленных предпочтений, отдаваемых тем или иным конструктам мысли и опыта. При этом новое наклонение подвержено критике не в меньшей степени, чем прежнее. Субъект Куна полностью подчинен власти мыслительного коллектива, а субъект Фейерабенда, над которым не властны ни Метод, ни Логика, так далеко уходит в сторону от трансцендентального идеала, что мир знания распадается на несовместимые и даже несоизмеримые фрагменты.

2. "Смерть субъекта" (постструктурализм)

Структуралисты искали научное решение проблемы субъекта познания и деятельности в исследовании структур, определяющих всю социально-культурную действительность, в которой протекает жизнедеятельность индивида. Объектами анализа полагались структуры языка (в отвлечении от его развития и конкретных обстоятельств существования), структуры культурной и духовной жизни (в отвлечении от их исторического развития), в которых воплощена некая "сверхрациональность" - фундаментальные отношения и связи начал человеческого бытия, структуры бессознательного (аналогичные, по Ж.Лакану, структурам языка446), вообще любые символические структуры, так или иначе детерминирующие всякое проявление человеческой субъективности. Тем самым, полагали структуралисты, научное исследование обретает почву подлинной объективности без сомнительных рассуждений о субъекте как некой загадочной духовной субстанции или "центре", вокруг которого выстраиваются гипотетические смыслообразующие конструкции. Установка на объективность роднила структуралистов с позитивистским пиететом перед наукой; однако эта же установка, будучи доведена до логического завершения, имела своим результатом сциентизированный объективизм, об опасности которого в свое время предупреждал Э. Гуссерль. "Объективизм" или представление о знании как о чем-то способном вести полноценное существование, будучи отделенным от человека, его целей и ценностей, парадоксально приводит к обратному результату: скептицизму и крайнему субъективизму в теории познания, а следовательно, дает аргументы тем критикам научной рациональности, которые видят в последней причину "кризиса европейской цивилизации"447. Л.Альтюссер, соединивший идеи структурализма с определенной интерпретацией марксизма, назвал следствие из объективистской установки "теоретическим антигуманизмом": субъект не может стать ни предметом, ни исходным пунктом научного рассмотрения; он есть нечто производное от функционирования объективных структур. Этот тезис получил шокирующую формулировку как утверждение о "смерти человека". Впоследствии этот тезис, по сути, стал стержнем, объединившим самые различные постструктуралистские и постмодернистские концепции "конца субъективности"448.

Как замечает Н.С.Автономова, у структуралистов были сложные и не поддающиеся однозначной трактовке отношения с рационалистической философской традицией. "С одной стороны, в структурализме содержится критика опорных абстракций рационалистической субъективности (например, субъекта, самосознания, суждения), с другой стороны, структурализм развивает рационалистические идеи в новой познавательной и мировоззренческой ситуации"449. Таким образом, критику "субъекта" можно рассматривать как попытку реформирования рационализма с целью приспособить эту философскую идею к потребностям современной науки и культуры, как их понимали структуралисты. Здесь нет надобности обсуждать, была ли эта попытка успешной, но отметим, что структуралисты вдохновлялись наукой и были далеки от какого бы то ни было скептицизма по отношению к научному познанию вместе с основными ценностями последнего - истиной и объективностью.

Постструктурализм, воспринявший многие отправные моменты структурализма, в то же время решительно отказался именно от этих ценностных установок. Это дает основания видеть в постструктурализме "выражение философского релятивизма и скептицизма". Вместе с тем отмечается, что "эпистемологическое сомнение" постструктуралистов явилось "теоретической реакцией на позитивистские представления о природе человеческого знания"450. Специфика этой реакции заключалась в том, что постструктуралисты, справедливо усматривая множество недостатков в предложенных реформах рационализма, разочаровались в рациональности как таковой. Вместе с рациональностью за борт был выброшен и философский "субъект".

Постструктуралисты, в первую очередь Ж.Деррида, придали особое значение всем негативным опытам с понятием субъекта. К таковым они отнесли характерное для европейской философской культуры (основного, доминирующего ее русла) преувеличение роли универсального момента, давление трансцендентализма, вызвавшее неправомерное (с точки зрения постструктуралистов) гипостазирование субъекта, превращение его в единый самотождественный субстрат. Это и было объявлено философской фикцией. Характерно, что отказ от "фикции" аргументировался при помощи тех же методов, какие предлагались структуралистами как раз для противоположной задачи - предельно объективистского изображения субъекта.

Мысль Ж.Дерриды при всей утонченности формы ее изложения достаточно проста. Если предположить, что структура определяет некое Ego, нужно задаться вопросом, каков принцип определения самой этой структуры. На этот вопрос нужно искать ответ в истории европейской культуры, в том числе - в истории европейской философии. Структурный анализ показывает, что в "центр" любой фундаментальной структуры европейская традиция помещала некую константу ("начало"), которая сама по себе обладала постулируемой независимостью от структуры (сознание, совесть, Бог, трансцендентальность, цель и т.д.). Так получался круг: структуралисты пытались определить субъекта через структуры, которые сами организованы вокруг субъекта как своего "центра". Чтобы разорвать круг, нужно "децентрировать" структуру, объявить "центр" чем-то постулируемым внешним наблюдателем, который при этом исходит вовсе не из объективного знания о структуре, а из собственных смысловых интенций или желаний. Но, опять-таки если исходить из тезиса о детерминированности субъекта структурами, и этот "внешний наблюдатель" только некая результирующая взаимодействий культурообразующих структур и норм и, следовательно, фиктивен в качестве субстантивирующего начала. Одна фикция порождает другую, количество фикций растет и образует мифологию, на которой затем надстраивается вся совокупность "рациональных дискурсов". Поэтому решительный конец логическим затруднениям кладет отказ от придания этим фикциям философской значимости451.

Этот отказ должен проводиться последовательно и затрагивать все следствия из "фиктивной" философии субъекта. Вслед за самим понятием субъекта из философии выбрасываются и его рационалистические атрибуты: cogito, истинность, фактичность, логика как необходимый элемент рациональности и т.д. На их место приходит то, что в европейской культуре по традиции относилось к литературе и особенно поэзии: метафоричность, принципиальная открытость для понимания, смысловая неопределенность, позволяющая "играть" с тем, что попадает в круг внимания и интереса.

Субъект утрачивает персональные очертания, свою самотождественность. Он уже не определяется внешними по отношению к себе знаковыми структурами, а просто "растворяется" в них, теряет какую-либо возможность своего собственного выражения иначе, как через них. Но поскольку сами эти структуры, будучи "децентрированы", не представляют собой чего-то устойчивого, "объективного", независимого от интерпретации и произвольного структурирования, то и "поглощенный" ими субъект становится чем-то принципиально бесформенным, текучим, ускользающим от фиксации; это безостановочная игра смыслов и значений, в которой нельзя установить ни направления, ни плана, игра без правил, хаотическое перемещение возникающих и вновь разрушающихся псевдо-структур и ассоциаций. "Отсутствие трансцендентного обозначающего расширяет сферу и игру сигнификации бесконечно"452.

Наиболее важный для нас вывод из "деконструктивной" стратагемы Дерриды заключается в том, что "Я" как неизменный и важнейший персонаж всей европейской и мировой философии подвергается остракизму. Причем это не только картезианское "Я", но и всякое "Я", претендующее на единство, первичность и вообще сколько-нибудь определенное отношение к "Не-Я". Существование "Я" призрачно и зависимо, это "Псевдо-Я", которое возникает из небытия, когда его извлекает оттуда Другое (Культура, Религия, Идеология и т.п.) или Другой, взявшие на себя роль истолкователя "Я", его демиурга. "Я" существует только до тех пор, пока его удерживает в бытии это Другое, и в той мере, в какой ему это позволено Другим. Другое - подлинный властелин "Я", и все, что "Я" знает о себе и способен рассказать о себе, - вложено в него Другим. Такое "Я" абсолютно невменяемо, к нему не применимы понятия "вины", "ответственности", "совести", вернее, эти понятия могут иметь лишь призрачное значение, если почему-то вкладываются в сознание индивида. Без Другого индивид находится вне дихотомий и дифференциаций "добра" и "зла", "гармонии" и "хаоса", "низшего" и "высшего", но и обретя их, "Я" не способно удерживать их в себе как основания своей самоидентичности.

На постулате безраздельного господства Другого над "Я" фактически держится вся критика "логики власти", предпринятая М.Фуко. Над сознанием властвуют и "научные дискурсы", навязывающие себя в качестве непререкаемых авторитетов (эта мысль Фуко перекликается с эскападами П.Фейерабенда "against Method" - "против методологического принуждения"), и власть социальная. Власть не просто подчиняет себе телесную или даже духовную жизнь индивида (если бы это было так, для человека всегда оставалась бы возможность быть свободным в своем экзистенциальном статусе, и власть была бы принципиально ограничена, не распространяя своего воздействия на нечто абсолютно "неподвластное"; вспомним тот максимум свободы, которым обладали герои Ж.-П.Сартра в абсолютно безвыходных житейских ситуациях!), она прямо-таки формирует призрачную субъективность, исключая даже принципиальную возможность автономности и суверенности индивида. Даже в самых, казалось бы, интимных, внутренне присущих своих проявлениях (например, во внутренней речи или исповеди) человек, как его изображает Фуко, является только продуктом и объектом Власти. "Речь оказывается тем полем суггестивных знаков, которые распределяются в пространстве, занимаемом признающимися телами, именно она открывает путь власти в такие сплетения воли, желания, страдания, где, казалось, не могла возникнуть никакая индивидуация, где, казалось, нет места рефлектирующей субъективности. И тем не менее власть стремится овладеть и этим миром, сделать его своим двойником"453.

Однако и Другой, этот демиург "Я" и постулируемая причина субъективности, также есть не более, чем призрак, как это ни странно, если иметь в виду такие серьезные и даже пугающие вещи как Власть. Прежде всего потому, что Другой всегда выступает не как то, что трансцендентно по отношению к индивиду, но лишь как условие игры, как то, без чего она не может ни начинаться, ни обладать осмысленной продолжительностью. Можно сказать, что если "Я" - создание Другого, то и Другой обладает не собственным бытием, а лишь виртуальной реальностью для "Я". Например, Власть потому и обладает таким огромным влиянием на индивида, что индивид немыслим вне Власти; чтобы быть, человек должен перепоручить свое бытие Другому и, следовательно, не быть (Гамлет был бы шокирован, ознакомившись с подобным решением своей проблемы!). Деконструктивизм в философии Дерриды и других постструктуралистов, если его проводить последовательно, "деконструирует" саму эту философию.

Несомненно ощущая это обстоятельство и исчерпав, по-видимому, потенциал "деконструктивности", постструктуралисты занялись поисками "новой субъективности", пытаясь из обломков "субъектной" философии построить что-либо не ускользающее от определений. Здесь показательны поздние работы М.Фуко, в которых он отходит от чрезмерностей в определении власти и пытается придать понятию субъекта некоторую самостоятельную значимость454, ищет возможности, реализация которых позволяет индивиду быть "резистентным", определять самого себя в преодолении навязываемых ему модусов поведения; однако, показательно и то, что источниками сопротивления индивида, по Фуко, можно прежде всего считать "безумие" и "шизофрению", глубоко укорененную социальную маргинальность. Другим источником эвристики для постструктуралистов в их поисках "новой субъективности" послужили идеи постмодернизма, в особенности конструкция "плюралистического субъекта".

3. "Субъектный плюрализм" постмодерна.

"Ключевым словом постмодерна является "плюралистичность". Постмодернистскую многосторонность нельзя отождествить с утверждением о множественности индивидуальностей или смешивать с плоским плюрализмом вседозволенности и неразберихи. Она скорее обозначает радикальное признание плюрализма и гетерогенности форм жизни, языковых игр, способов ориентации и связей смысла. Их разнообразие как практически, так и нормативно конституирует наш мир", - пишет В. Вельш455. Постулировав плюрализм как атрибуцию субъекта, постмодернизм отказывается рассматривать трансценденталистски сформулированные вопросы о том, возможна ли такая атрибуция и каковы условия этой возможности. Вместо этого предлагается иной вопрос: помогает ли выдвинутый постулат лучше решать жизненные задачи человека? Другими словами, признав, что трансценденталистская философия потерпела фиаско, если не теоретически, то как основание жизненных ориентаций, как оправдание исторического существования человека, необходимо подвергнуть испытанию прагматические возможности, которые открываются плюралистической перспективой.

Свои истоки постмодернистский плюрализм, впрочем, как и другие современные "постфилософии", ищет у Ницше, который высказывался в том духе, что человеческий индивид вовсе не является несовершенной (ограниченной и уменьшенной) копией "трансцендентального субъекта", что в рамках индивидуальности умещается "множественность субъектов, солидарные деятельность и борьба которых лежат в основе нашего мышления и вообще нашего сознания"456. Эту мысль Ницше современные постмодернисты наделяют прагматическим смыслом. "Плюралистический субъект", вообще говоря, есть чрезвычайно удобная для прагматизма конструкция, быть может, даже необходимая для разрешения всяческих противоречий, возникающих, когда прагматистам приходится так или иначе согласовывать принцип успешности действия с "реликтовыми принципами" совести, общезначимой морали, универсальных или общечеловеческих ценностей и т.п. Если в рамках индивидуальности помещается множество субъектов, то для каждого из них, вероятно, найдется удачная форма своей реализации как во внутренней, так и во внешней форме бытия. А проблема согласования этих форм может быть признана псевдопроблемой, возникающей из-за того, что изгнанный в дверь трансцендентализм пытается нелегально вернуться через окно.

Оправданием для поиска "внутренней плюрализации" субъекта служит, как правило, ссылка на уже состоявшуюся "внешнюю плюрализацию" его социального и культурного бытия, признание правомочности разнообразных форм жизни и их смысловое равенство. Это полагается настолько убедительным, что все постмодернистские дискурсы, какую бы сферу они ни затрагивали - от архитектуры до философии, от искусства до политики, от морали до экономики либо прямо начинаются с утверждения о тупиковости всякой до-постмодернистской мысли и всякого до-постмодернистского действия и поведения, либо вообще оставляют этот вопрос "за скобками" как потерявший всякую актуальность и неочевидный только для слишком нечувствительных к реальности и закоснелых в догматизме людей.

Что касается "внешней плюрализации" действительности, то она, по-видимому, является простой констатацией того действительно очевидного факта, что в нашем нынешнем мире одновременно сосуществуют самые различные формы культуры, ценностных ориентаций, смысловых структур, причем это сосуществование по необходимости имеет активный, диалогический характер. Из этого бесспорного положения постмодернисты, однако, выводят не постулат о многообразных возможностях адаптации субъекта к "плюрализму" культурных реалий, а вводят плюрализм "вовнутрь" субъекта, разрушая его единство, но зато получая перспективу бесконфликтного пребывания субъекта в современности. По сути, постмодернисты как бы выражают недоверие трансцендентальному проекту субъективности и культуры, предпочитая не модернизировать его и не исправлять, а отбросить, начиная с чистого листа писать новую историю и теорию культуры457.

В такой истории, например, уже нет места прежней "конфликтообразующей" противоположности индивида и общества, поскольку нельзя сказать, что общество образуется из индивидов, обладающих хотя бы и относительной суверенностью. Индивиды по самой своей природе "социально конституированы", образованы по многоразличным социальным образцам. Поэтому основная проблема состоит в том, чтобы уяснить, как возможно адекватное общение индивидов с этим многообразием. Для решения этой проблемы и пригодилась идея Ницше о "внутреннем плюрализме субъекта".

Под постмодернистскую критику попадают не только "трансценденталистские фикции" (самосознание, рациональность, кантовское "трансцендентальное единство апперцепции" и т.д.), но и антропоцентризм, объединенный с этикоцентризмом и логоцентризмом как основополагающими идеями европейской истории культуры от Платона до Швейцера. Мировоззрение, основанное на этих идеях, обвинено в лицемерии и попросту в глупости. Взамен предлагается мировоззрение, включающее новый образ субъекта. Это индивид, резко отклоняющий возможность разделять с историей ответственность за ее ход и последствия458, отбрасывающий как бессмысленные и опасные поиски "правды", "истины" и "смысла жизни" как такового, а не продиктованного конкретными прагматическими ситуациями. Такой индивид охотно следует совету "быть самим собой", но вряд ли способен объяснить, что это значит за пределами некоторой конкретной ситуации. Он не без удовольствия играет в интеллектуальные игры, связанные с поиском истины, но не держится за полученные при этом результаты и меняет свои убеждения, если считает это подходящим выходом из затруднительных положений. Его эстетические пристрастия неопределенны, они скорее подчинены чувству комфортности и удовольствия, которое может вызываться противоположными по смыслу эстетическими объектами. Постмодернистский субъект высоко ценит юмор (правда, весьма специфический) и фантазию, старается быть ироничным. Он ценит в святынях их эстетическую или историческую значимость, но ни за одну из них не отдаст не только жизни, но даже временного благополучия. Он в высшей степени толерантен, живет сам и позволяет жить другим, боится и избегает ситуаций, когда ставится вопрос о пределах этой толерантности. Впрочем, когда такой ситуации нельзя избежать, индивид скорее отодвинет эти пределы сколь угодно далеко, нежели признает необходимость решающего выбора.

Пуще всего постмодернистский субъект избегает моральных рассуждений, в особенности, когда они исходят от искусства459. Искусство - сфера иронического и пресыщенного манипулирования эстетическими объектами, игра в бесконечное цитирование и угадывание чужих идей, которыми можно как ярлыками оклеивать любые ситуации "внешней" и "внутренней" жизни. Постмодернисты, как правило, избегают столь же определенных высказываний относительно веры и религии, но и в этой сфере они остаются верными той же ориентации. (Показателен в этом отношении анализ Апокалипсиса, принадлежащий Ж.Дерриде, который к тексту Священной Книги применил свой метод "деконструкции", чтобы прийти к выводу: этот текст допускает бесконечное множество интерпретаций, ни одной из которых в принципе нельзя отдать предпочтение. Следовательно, ни о какой религиозной значимости этого текста нельзя говорить всерьез: он лишь повод для грамматологических и текстологических упражнений).

На месте субъекта оказывается "лоскутное одеяло персоны с потенциально спутанной идентичностью и умаленной персональностью. В качестве основания действия принимаются несопоставимые логики. Нет и какого-то интегрированного персонального стиля. Поскольку все на этом свете уже изобретено, то все, что может человек, - лишь более или менее удачно имитировать имеющееся"460. Но это и значит, что человек как личность не несет ответственности ни за что происходящее. Это вполне прагматично и устраняет массу неудобств. Всякий раз, когда один из живущих в нем участников его плюралистического бытия попадает в затруднительное положение, он просто передает свои бытийственные полномочия другому, чье ощущение ситуации обещает удовлетворительное разрешение проблемы461.

4. Переживет ли "субъект веры" смерть "философского субъекта"?

Характерно, что до "смерти человека" и "смерти субъекта" еще в прошлом веке была провозглашена "смерть Бога". Вслед за Ф.Ницше многие философы утверждали, что культура изжила былую уверенность в необходимости трансцендентного как своей опоры. Культура стала безбожной - и об этом свидетельствует не столько распространение примитивного атеизма или гонения на религию, церковь или разрушения святынь, которыми отмечены трагические периоды современной истории, сколько то, что Бог, вера и религия из оснований культуры переходят в ранг прагматических объектов, используемых по мере надобности и отбрасываемых или получающих антикварное существование, когда такая надобность исчезает.

У.Джеймс, рассмотрев "многобразие религиозного опыта", пришел к выводу: "субъективная полезность религии" так велика (состояние веры придает человеку могучий жизненный импульс, служит его душевному равновесию, спасает от отчаяния и т.п.), что никакая критика, в том числе научная, не может поколебать позицию религии в культуре. Объект религиозной веры "является подсознательным продолжением нашей сознательной жизни", "сознательное "я" человека является непосредственным продолжением более широкого по объему "Я", которое в критические моменты порождает спасительный опыт и дает положительное содержание религиозному переживанию"462. Это "более широкое "Я" Джеймс относил к "невидимой" или "мистической" реальности, называя ее Богом. Итак, с одной стороны, вера чрезвычайно полезна, и потому ее ценность не зависит от проверки суждений веры на истинность, тем более, что никакая проверка не застрахована от ошибок и не может считаться окончательной; с другой стороны, писал он, "вся совокупность моих знаний убеждает меня в том, что мир, составляющий содержание моего ясного сознания, есть только один из многих миров, существующих в более отдаленных областях моего сознания, и что эти иные миры порождают во мне опыт, имеющий огромное значение для всей моей жизни; что хотя опыты тех миров и не сливаются с опытом мира, тем не менее они соприкасаются и сливаются в известных точках, и слияние это порождает во мне новые жизненные силы"463.

Прагматизм Джеймса как бы воскрешает умершего Бога, но перемещает его из оснований на периферию сознательной жизни "Я". Такой Бог выполняет прагматическую функцию, сообщая "Я" психологическую устойчивость, выступая чем-то вроде стабилизатора душевного комфорта, а в критические моменты - как предохранитель от саморазрушения. Но когда в нем нет особой надобности, он молчит, предоставляя "Я" самому решать, каким образом находить важные жизненные импульсы - в переживании религиозных чувств или в умственной критике последних.

"Субъект веры" и "субъект познания" как бы заключают между собой пакт о невмешательстве в свои внутренние дела. Вера понимается как исключительно интимное переживание человека; она удаляется в глубины психологии и фактически перестает оказывать какое-либо влияние на социальную, политическую и даже интеллектуальную жизнь. "Плюрализм" религиозного опыта, если продолжить линию рассуждений Джеймса, может быть не только "внешним", но и "внутренним". Нет смысла спорить о том, чьи религиозные переживания "истинны" - чань-буддиста или православного старовера, как нет никакого противоречия и в том, что один и тот же человек может испытывать самые разнообразные проявления религиозного чувства, "слышать" и любить разных богов. Но этот "плюрализм" - вне критики разума, который сам "плюралистичен" по своей природе, как это следует из прагматистской теории познания.

Установление "полосы отчуждения" между субъектом веры и субъектом познания пролегло глубоким разломом в философской мысли ХХ века и не могло не деформировать, а затем и дискредитировать эти категориальные основания культуры. Такое было совершенно немыслимо в эпоху П. Абеляра, когда Истина была одновременно целью веры и целью познания. Фоме Аквинскому пришлось приложить грандиозные усилия, чтобы гармонизировать веру и разум, когда противоречие между ними стало разрушать основания средневековой мысли. Но и тогда, как и в последующие столетия, составившие эпоху Нового времени, когда различия познания и веры оказались более важными, чем их единство, носителем и того, и другого был все же самотождественный субъект, чья конкретно-историческая индивидуальность репрезентировала универсальную (трансцендентальную) структуру. Это означает, что единство субъекта в равной степени было условием и веры, и знания, и даже конфликты между ними были конфликтами "внутри" этого единства. Но "плюрализация" и связанная с ней элиминация субъекта из гносеологического дискурса, какими бы путями они не шли, не могли не затронуть религиозной стороны субъективности.

На первый взгляд постмодернистская критика направлена против претензий Разума на законодательную роль в бытии человека. Но приглядимся пристальней: эта критика направлена против того, что занимает место Абсолюта, будь то Бог, Логос или человеческий Разум - того, что составляет универсальное содержание Мира, не выводимое из эмпирического опыта, а напротив, придающее смысл любому частному наблюдению, любой индивидуируемой конкретности. Это означает, что свергая с пьедестала Разум, постмодернизм уничтожает и необходимые основания Веры.

Постмодернисты, конечно, не согласились бы с таким утверждением. Напротив, утверждают они, только окончательно отказавшись от Универсалий, привязанность к которым приводит к ненужным и опасным конфликтам, человек сможет найти в вере подлинное утешение и удовлетворение. И в этом смысле "религиозный прагматизм" является продолжением "гносеологического прагматизма". Это без обиняков утверждает Р. Рорти, модернизировавший и приспособивший к сегодняшним обстоятельствам взгляды У. Джеймса. В эпистемологии, согласно Рорти, нет места "субстантивированному субъекту", как нет и сущностей, по традиции связываемых с ним - "истины", "объективности", "аподиктичности", "универсальной общезначимости" и т. п. Познание есть форма деятельности, полностью определяемая конкретными условиями, целями и пристрастиями локальных общностей, разумный диалог или спор между которыми направляется не поиском общезначимого, а стремлением убедить или увлечь оппонента464. Но точно такое же положение, полагает Рорти, имеет место в религиозной жизни человека, а также в сфере морали.

Эту мысль он аргументировал в докладе "Этика без универсальных обязательств" на "Круглом столе" в Институте философии РАН в мае 1995 г. Отвечая на мой вопрос, как можно согласовать позицию прагматизма с религиозной верой, Р. Рорти напомнил высказывание бывшего президента США Д.Эйзенхауэра: Соединенные Штаты прочно покоятся на религиозной вере, и неважно, чт это за религия. Это означает, что религиозный прагматизм должен пониматься как либеральная толерантность к любым формам религии и к любым верованиям. Развивая эту идею в ответах на другие вопросы, Р. Рорти подчеркнул, что традиционные метафизические интерпретации трансцендентного и идеального несовместимы с перспективой выживания мирового сообщества, поскольку непременно влекут за собой непримиримые конфликты; чтобы иметь такую перспективу, мы должны признать, что наши представления о реальности (в том числе о Высшей Реальности) не в большей мере истинны и правильны, чем другие465.

По сути, здесь - подмена тезиса. Сознательно или нет, но Р.Рорти уклонился от ответа на поставленный вопрос. Проблема не в том, способствует ли прагматическая установка веротерпимости в социальной и духовной жизни, а в том, совместима ли эта установка с какой-либо верой, то есть совместим ли прагматизм, отвергающий "универсальные обязательства", с признанием абсолютных мировоззренческих ориентиров, проще - с верой в Бога? И У. Джеймс, и Р. Рорти, по-видимому, ответили бы утвердительно, но это, с моей точки зрения, означает только то, что их понимание веры решительно расходится с основаниями христианского вероучения. "Прагматистская вера" не требует ни духовной цельности, ни полноты ответственности, ни самоидентификации субъекта. Аргументация в защиту такого понимания веры построена исключительно как рассуждение "от противного": "непрагматистские" или "традиционные" смыслы субъективности (в том числе понимание религиозной веры) лежат, дескать, в основании кризиса современной культуры. На мой взгляд, такая аргументация неубедительна. Что касается кризиса культуры, о его причинах можно спорить, и прагматисты-постмодернисты, в соответствии со своими принципами, должны допустить и противоположное мнение: этот кризис вызван как раз утратой самотождественности субъекта, отказом от нешуточной ориентации на трансцендентные смыслы бытия, растерянностью и разочарованием в поисках основы исторического процесса.

Ганс Кюнг, один из наиболее заметных современных теологов, пытающихся вписать теологию в постмодернизм, выдвинул проект так называемой "критической экуменической теологии" как ответ на вызов, брошенный религии современностью. Его цель - преодолеть "распространенный в мире конфессионалистский менталитет гетто", сделать теологию "свободной" (от административных мер со стороны церковной иерархии), "критической" (следующей научной этике и методологии поиска истины), "экуменической" (то есть видеть в любой богословской системе не противника, а партнера, ориентироваться не на размежевание, а на взаимопонимание). "Пригодной для нашей эпохи, - заявляет он, - может быть только та теология, которая критично и конструктивно полагается на опыт современного человечества, переживающего переход от модерна к постмодерну"466. Не буду спорить с Кюнгом о том, что может дать "опыт современного человечества" теологии. Замечу только, что теологии, если она всерьез приняла бы рекомендацию Кюнга, пришлось бы "конструктивно полагаться" и на такой опыт современного человечества как Гулаг и Освенцим, Хиросима и Чернобыль. Меня интересует требование "критичности", которое, если бы могло быть исполнено, сделало бы теологию прямо-таки неотличимой - по крайней мере, по методологическим и этическим признакам - от науки, как ее понимает "критический рационализм" К. Поппера. Разумеется, Кюнг далек от того, чтобы принять как основу рационального критицизма установку на безусловный приоритет факта перед теорией, установку, которая превращает научное исследование в непрерывный процесс опровержения выдвинутых научных гипотез, сменяющихся новыми "смелыми предположениями"; для него важнее, что и в основе науки, и в основе веры лежит основополагающее, "укорененное в самой действительности" доверие к разуму, жизни и реальности, доверие, которое всегда остается сверхразумным и может пониматься как "благодать" или, если угодно, как свидетельство бытия Бога: "То, что Бог существует, признается не строго на основе доказательства или указания чистого разума, как это пытается представить "естественная" теология, а на основе укорененного в самой действительности доверия"467. Подобно тому, как доверие к разуму, которое рационально не обосновано, лежит в основе самой рациональности, вера в Бога не является неразумной (или противоразумной), а выступает как высшее проявление благодатного "доверия"468. Но человек свободен выбрать "разрушающее все недоверие" по отношению к жизни, разуму и реальности (занять позицию нигилизма) или принять благодать доверия, и следовательно, уверовать. Все зависит от человека - вера и безверие, разрушительный нигилизм или честный и бесстрашный рациональный критицизм. Такова позиция Кюнга.

Является ли она действительно постмодернистской, как то утверждает сам Кюнг? По сути, призыв к рациональному критицизму и толерантности, готовность к равноправному диалогу со всеми конфессиями, антидогматизм - все это "похищено" или, если угодно, заимствовано постмодернизмом у совершенно иных концепций. Никакой диалог, претендующий на рациональность, просто не состоится, если его участники не признают над собой власть универсалий, то есть того, что объединяет, а не разъединяет их умы и души. Иначе это не диалог, а безответственная болтовня. Но если выбор, о котором говорит Кюнг, столь значим, что от него зависит, иметь или не иметь человеку Бога, то необходимо признать, что этот выбор затрагивает саму сущность человека, а не является одной из возможных личин его персоны. И, следовательно, теологу Кюнгу не по пути с последовательным и откровенным прагматизмом, составляющим основу постмодернизма.

"Десубъективизация" философии несовместима с "персоналистической" трактовкой религиозной (в первую очередь, христианской) веры. Именно эта трактовка выдвигалась русскими религиозными мыслителями в противовес разрушительным, "обезбоживающим" тенденциям, которые воспринимались как реальная угроза культурному существованию мира. "Подлинный смысл христианской веры, как бы центр ее тяжести, - писал С.Л.Франк, - лежит в том, что идея Бога ставится в непосредственную связь с идеей реальности и абсолютной ценности человеческой личности. Христианство есть религия человеческой личности, религия персоналистическая и антропологическая"469. Как ни относиться к персонализму, нельзя не признать, что это направление религиозной философии яснее и резче других осознало последствия "деперсонализации" веры, превращения последней в игру калейдоскопических состояний психики индивида или в игру "внешних" детерминаций (авторитетов, социально-психологических настроев и пр.). Как наиболее принципиальный вопрос религиозной мысли русские мыслители (С.Л.Франк, Н.А.Бердяев и др.) поставили проблему единства и уникальности верующей души, обладающей всей полнотой ответственности, вытекающей из полноты ее свободы.

Экзистенциально мыслящий теолог П.Тиллих также понимал веру как "всеобъемлющий и центрированный акт личности", как проявление силы "Я" или "центра самоотнесенности, в котором объединены все элементы его бытия": разум и воля, сознание и бессознательное, эмоции и интериоризированные социальные нормы. Вера - не есть движение особой части или особая функция целостного бытия человека. "Все части и функции объединяются в акте веры. Но вера не состоит из общей суммы их воздействий. Она трансцендирует как всякое особое воздействие, так и их все, вместе взятые, и сама оказывает решающее воздействие на каждое из них"470. Иначе говоря, вера зависит от внутреннего единства человеческой субъективности во всем многообразии ее проявлений и сама служит фактором этого единства.

Здесь необходимо отметить, что постулируемое единство субъективности вовсе не означает некой абсолютной согласованности или гомогенности внутреннего мира человека. То, что душа человека претерпевает раздвоенность, внутреннюю борьбу, сомнения и неверие, что в ней борются различные стремления и начала - все это было известно издавна, и Бл. Августин знал об этом не меньше Ф. М. Достоевского. Л.П.Карсавин полагал единство и взаимное противостояние "личности" и ее "инобытия" фундаментальной характеристикой, называя это единство "симфонической личностью"; однако это личностная симфония и без утверждения личного самодвижного бытия "не может быть ни достоверного знания, ни знания вообще"471.

В то же время Л. П. Карсавин не хуже структуралистов понимал, что индивид обладает "личностной определенностью" только потому, что соотносится с другими личностями, которые определяют его и, в свою очередь, определяются им. Эта определенность должна быть как внешней ("определенность другими"), так и внутренней (единством самосознания). Но и внешняя, и внутренняя определенности возможны только потому, что они соотносятся с "высшей личностью", иначе эти "определенности" образовывали бы только калейдоскопически изменчивые, призрачные конфигурации духа. И в отличие от структуралистов и постструктуралистов, Карсавин не снимает ответственности с человека, который способен выбирать между принятием любой определенности и такой, которая ориентирована на "высшую личность". "Есть моя индивидуальная личность, но я-то - не только она, хотя и - преимущественно она. Если же кто скажет, что этим все же подрывается индивидуально-личное бытие, так пусть винит самого себя. Ибо и он виноват в несовершенстве мира; и он больше мечтает о том, чтобы считать себя индивидуальною личностью, чем является ею на самом деле. И к стыду его, он, как и все мы, не достигает полноты индивидуальности не потому, что хочет быть высшею личностью, но именно потому, что не хочет"472. В этих словах Карсавина - точный диагноз причин пресловутой "смерти субъекта". Летальный исход настигает субъективность именно тогда, когда она пытается выразить собой апофеоз индивидуализма.

Русские философско-религиозные мыслители не стремились сгладить противоречия, присущие идее субъекта, носящего в себе начало индивидуальности и начало всеобщности, совмещающего в себе фундаментальные противопожности; более того, осознание этих противоречий полагалось единственным достоверным признаком духовного прогресса. "В истории, - писал Н.А.Бердяев, - нет по прямой линии совершающегося прогресса добра, прогресса совершенства, в силу которого грядущее поколение стоит выше поколения предшествующего; в истории нет и прогресса счастья человеческого - есть лишь трагическое, все большее и большее раскрытие самых противоположных начал, как светлых, так темных, как божественных, так и дьявольских, как начал добра, так и начал зла... Если можно утверждать какой-нибудь прогресс в истории человеческого сознания, так это обострение сознания, которое является результатом внутреннего раскрытия этого трагического противоречия человеческого бытия"473. Признание трагедийности субъективного бытия не снижало, а напротив, возвышало его значимость, наполнялось духовным пафосом; оно означало отказ как от пошлого пессимизма, отрицающего всякий смысл в историческом существовании человека и человечества, так и от "безотрадного" оптимизма, постулирующего исторический прогресс, достигаемый ценой распадения человеческой личности, обладающей в лучшем случае лишь виртуальным существованием.

Я ни в коем случае не хотел бы заниматься противопоставлениями "западных" и "российских" путей философии новейшего времени, дискутировать по поводу их мнимых или реальных преимуществ. Отмечу лишь, что претензии "постсубъектных" философий на исключительное право выступать от имени современности легче всего опровергнуть именно указанием на те тенденции, которые были инициированы Серебряным Веком русской философии. Очевидно, что эти тенденции явились развитием христианской религиозно-философской мысли, хотя находились с нею в достаточно сложных взаимоотношениях. И не менее очевидно, что "постсубъектные" философии, что бы ни говорили их представители, знаменуют разрыв с традицией, веками определявшей основное русло европейской, да и мировой культуры.

Я не буду также оспаривать тезис о том, что культура ХХ века уже с головой погрузилась в остужающий поток постмодерна. По-видимому, это преувеличение, вызванное гипнозом рекламы и привлекательностью эпатажа на фоне усталости от многократного прохождения по традиционным путям мысли. Но я хотел бы подчеркнуть: независимо от того, верен ли этот тезис, европейский индивидуум поставлен перед выбором. Либо мы совершаем тризну по усопшему субъекту и предаемся ироническому и безответственному пребыванию в отпущенном нам времени, либо ищем ответ на его вызов, сохраняя импульс культуротворчества. Специфика нашего времени такова, что "пост-религиозная" культура оказывается "пост-культурой". В этом, я думаю, главное содержание культурного кризиса, внутри и на пике которого нам выпало жить. Мы не вольны выбирать за историю или давать советы "Духу времени", но мы обязаны осознать неизбежность своего личного выбора и признать свою ответственность за него.

Полигнозис, 1998, No 1

Вырождение трагедии

Заголовок перекликается с названием книги молодого Ницше, предсказывавшей возрождение трагедии, убитой "аполлоническим" началом, подчинившим жизнь ее рациональному элементу. Трагедия, это высшее и лучшее порождение эллинского духа, возродится, пророчествовал Ницше, когда вернется Дионис: культура, задыхаясь в мертвящих объятиях Разума, неминуемо вновь потянется к своим животворным дорациональным истокам. Речь, конечно, шла не только о трагедии как жанре искусства: "дионисическое начало, если сопоставить его с аполлоническим, является вечной и изначальной художественной силой, вызвавшей вообще к существованию весь мир явлений"474. Весь мир - значит и "явление человека" в нем. Но Разум, в соответствии с мировоззренческой парадигмой, господствовавшей в европейской культуре свыше двух тысячелетий, парадигмой, основы которой были заложены Сократом, а вслед за ним Платоном и Аристотелем, усматривает в "явлении человека" лишь несовершенную, "уменьшенную" копию человеческой "сущности", выступающей и как основание, и как цель индивидуального бытия. Эта сущность стоит за многообразием и противоречивостью реальных отношений человека к природе, обществу, другим людям и к самому себе; она обеспечивает то фундаментальное единство, без которого человек - в соответствии с этой парадигмой - только вещь в ряду прочих вещей Вселенной, "квинтэссенция праха", если вспомнить горькую тираду Гамлета. Именно такое понимание человека отбрасывается в "ином мышлении" Ницше, возвращающегося к древней (досократической) идее нерасчленимого единства мира, в котором человек часть общего мирового потока, один из участников взаимопревращения стихий, никогда не равный ни одной из них, ни самому себе475. Отчаянная радость пребывания в этом бесконечном круговороте противопоставлена унылому упованию, которому человек подчиняет свою единственную и неповторимую жизнь, мучаясь от осознания греховного несоответствия своей - измышленной сущности, и сбегая от нее в бунт, нигилизм или безверие под маской лицемерного ханжества. Человек может и должен освободиться от рабства, в котором он находится у собственной "сущности", разбить оковы и выйти навстречу Свободе, Жизни и Реальности - таков замысел "новой культуры" Ницше. Эти оковы - Бог, Разум и Мораль. Именно на них и был направлен "философствующий молот" реформатора.

Но вышло иначе. Удар, направленный на "оковы", пришелся по человеку, распавшемуся на множество противоречивых воль и инстинктов, мятущихся на осколках Разума и Морали, в каждом из которых по-своему отражено мироздание и человеческое участие в нем. Ницше, впрочем, полагал, что эта множественность изначально присуща человеку476, а "единство" и "самотождественность" субъекта - не что иное как наследие "декаданса", получившего свое крайнее выражение в христианстве и немецком классическом идеализме. Противоположность декадансу, полагал он - жизнетворное единство "дионисического подполья" с "аполлонической просветляющей и преображающей силой", единство, осуществляющееся в строгом соотношении этих сил, которое не позволяет одной из них преобладать над другой настолько, что при этом уродуется и закабаляется изначально свободное бытие человека.

Надеждой на осуществление этого единства завершается "Рождение трагедии" Ницше; название этой книги оказалось действительно пророческим, хотя - по иронии Рока - не в том смысле, который имел в виду ее автор. Ницше засвидетельствовал (и отразил - не только своими произведениями, но и своей жизнью) вступление европейской культуры вместе с ее философией в кульминационную фазу трагедии. "Строгое соотношение" начал не было ни найдено, ни осуществлено, удары "философствующего молота" не выковали человеку никаких опор взамен разбитых, если не считать утопии "сверхчеловека", которая - как это часто, если не всегда, бывает с утопиями - выродилась в вульгарную теорийку, позволявшую размножившимся в неимоверном количестве раскольниковым ХХ века "лущить" по головам миллионы "тварей дрожащих" уже вовсе не ради каких-то там великих идей и целей, а просто - из "воли к власти" и своекорыстных вожделений477. Бунт против морали, уличаемой в лицемерии и угнетении человеческой подлинности, против разума, разоблачаемого как мошенника, подсовывающего людям "законы" и "арифметику" взамен погубленной свободы, наконец, против Бога, с которым уже не "противоборствуют", а просто не считаются как с инстанцией, заплутавшей в противоречиях, не оправдавшей надежд и более не достойной веры - бунт этот, вопреки возлагавшимся на него надеждам, не привел к освобождению человека. Зато под его лозунгами замаршировали те, кто замыслил и осуществил неслыханные преступления против человечности. "Проповедь сверхчеловечества, приведшая к методическому производству недочеловеков, - вот факт, который, без сомнения, должен быть разоблачен, но который требует также истолкования. Если последним результатом великого бунтарского движения XIX и XX веков должно было стать это безжалостное порабощение, то не повернуться ли спиной к бунту, не повторить ли отчаянный крик Ницше, обращенный к его эпохе: "Моя совесть и ваша совесть больше не одно и то же!", - сомневался А. Камю, вынужденный признать, что убийцы могли найти в учении Ницше "повод для своих действий". "Ницше прекрасно видел, что гуманитаризм есть не что иное, как христианство, лишенное высшего оправдания, сохранившее конечные цели, отвергнув первопричины. Но он не заметил, что доктрины социалистической эмансипации в силу неумолимой логики нигилизма должны были взять на себя то, о чем мечтал он сам, - сотворение сверхчеловечества"478.

Трагедия, дух которой вызывал Ницше, бедой обрушилась на человека, отвергнувшего ориентиры культуры, не предложив ему взамен ничего равноценного. Место, которое в человеческом мире занимали Вера, Разум и Мораль, открылось зияющей пустотой, и в эту бездну провалились один за другим все ранее столь занимавшие человека вопросы об истине и заблуждении, о бессмертии или окончательной гибели, о смысле "человеческой комедии". "Если Бога нет, то какой же я штабс-капитан?" - вопрошал один из героев Достоевского, а другой - философствующий теоретик убийства, обрушивавший на Создателя инвективы за то, что Его план мироздания допускает зло формулировал коротко и понятно даже для лакея: "Если Бога нет, то все позволено". Не сказать, чтобы очень уж глубокая мысль. Ради этой лакейской вседозволенности стоило ли крушить "оковы" и поднимать гам из-за свободы, "воли к власти" и прочих заманчивых перспектив жизнерадостного индивида?

Жизнерадостного? Л. Шестов так характеризует состояние Ницше, когда тот, отринув надежды на "уравновешивание" "аполлонического" и "дионисийского" начал, отправился в поиск "иного мышления": "И с чем вышел он на новый путь? Что имел он взамен прежних убеждений? Ответ заключается в одном слове: ничего. Ничего, кроме отвратительных физических страданий в настоящем, позорных, унизительных воспоминаний о прошлом и безумного страха перед будущим"479. Не очень жизнерадостный старт. О финише лучше и не упоминать.

Не случайно поиск "иного мышления" перетек в поиск новых возможностей для творческой свободы - этого сублимата вседозволенности, ради которого художник готов запродаться дьяволу, повторив уже пройденный путь Фауста, только без фаустианской отчаянной тяги к истине, а повинуясь лишь выжигающей душу изнутри страсти возвышения над обыденностью с ее "оковами" и "барьерами". Но вот исповедь "доктора Фаустуса" - Адриана Леверкюна: "Слишком ясно я понимал: в наш век не пройти правым путем и смиренномудрому; искусству же и вовсе не бывать без попущения диавола, без адова огня под котлом. Поистине, в том, что искусство завязло, отяжелело и само глумится над собой, что все стало так непосильно и горемычный человек не знает, куда ж ему податься, - в том, други и братья, виною время. Но ежели кто призвал нечистого и прозаложил ему свою душу, дабы вырваться из тяжкого злополучья, тот сам повесил себе на шею вину времени и предал себя проклятию... Так губит он свою душу и кончает на свалке с подохшей скотиной"480.

Примечательно, что разбиение "оков", в конечном счете поставившее человека перед трагическим бессмыслием своего бытия, поначалу вдохновлявшееся призывом к свободе и радостному проживанию времени, стало оправдываться тем, что именно Разум (воплощенный прежде всего в науке) и Мораль отвергли человека, оставили его один на один с безжалостной конечностью жизни, с осознанием своего ничтожества, своей неизбывной греховности и тщетности надежд. Именно они-де завели на путь трагедии (в смысле величайшего несчастья, беспощадно настигающего человека). Послушаем Л. Шестова:

"Есть область человеческого духа, которая не видела еще добровольцев: туда люди идут лишь поневоле. Это и есть область трагедии. Человек, побывавший там, начинает иначе думать, иначе чувствовать, иначе желать. Все, что дорого и близко всем людям, становится для него ненужным и чуждым. Он еще, правда, связан до некоторой степени со своей прежней жизнью. В нем сохранились еще кой-какие верования, к которым его приучили с детства, в нем еще отчасти живы старые опасения и надежды. Может быть, не раз в нем просыпается мучительное сознание ужаса своего положения и стремление вернуться к своему спокойному прошлому. Но "прошлого не вернешь". Корабли сожжены, все пути назад заказаны - нужно идти вперед к неизвестному и вечно страшному будущему. И человек идет, почти уже не справляясь о том, что его ждет. Ставшие недоступными ему мечты молодости начинают казаться ему лживыми, обманчивыми, противоестественными. С ненавистью и ожесточением он вырывает из себя все, во что когда-то верил, что когда-то любил"481.

В этом отчаявшемся и обреченном человеке уже не угадать веселого бунтаря ницшеанских пророчеств. Теперь речь не о возвращении к жизнетворным истокам; вопрос стоит иначе: "имеют ли надежды те люди, которые отвергнуты наукой и моралью, т. е. возможна ли философия трагедии?"482. На этот вопрос Шестов ответил утвердительно, но это означало, что и философия и трагедия обрели новый смысл. Философия сошла с котурнов рациональности и морали, а трагедия понята как истинное и неотъемлемое состояние человека, как то, в чем человек только и узнает себя, то, чем он отличается от остальной живой и неживой природы. Более того, трагедия осмысливается как нечто совершающееся не с уменьшенной и ухудшенной копией человеческой сущности, а с живой, неповторимой экзистенцией. Поэтому возможна надежда не обыденная надежда на избавление от несчастий ("философия трагедии находится в принципиальной вражде с философией обыденности"483), а надежда понять жизнь с ее соблазнами и разочарованиями, благом и злом, жизнь, абсурд которой не менее важен и интересен, чем рационально постигаемый смысл, где гнев или смирение человека зависят не от его отношения к морали или истине, а от его воли или от интуиции, именуемой когда совестью, когда достоинством. Философия, которая способна увидеть живого человека лишь сквозь призму его рационализированной и оморализированной "сущности", не заслуживает доверия, не имеет будущего, она обречена на упадок. В этом смысле "живая философия" есть философия жизни, а следовательно, философия трагедии. Разве жизнь - это не есть настоящая и очевидная трагедия?484.

С. Н. Булгаков справедливо заметил, что "экзистенциальная" философия С. Кьеркегора и Л. Шестова представляет собой вывернутый наизнанку рационализм, поскольку все ее содержание исчерпывается критикой последнего. "Если бы не было этой критики, ей просто нечего было бы о себе сказать. В ней нет преодоления мысли и слова, а только абстрактное их отрицание"485. В самом деле, все начинается и все оканчивается разрушением "оков" - ведь когда человеку не на что опереться, кроме как на собственную жизнь, точнее, на переживание своего существования, не на что, ибо опоры разбиты в экстазе "радостного освобождения", тогда остается лишь постоянно напоминать о том, почему и как обрушился "философствующий молот" на эти опоры, черпая в пафосе их отрицания энергию надежды. Но "из ничего и выйдет ничего" - из "абстрактного отрицания" нет выхода к какому бы то ни было позитиву486.

Но дело не только в бессодержательности разрушения. Ведь можно возразить Булгакову, что и рационализм также по-настоящему раскрывает свое содержание только тогда, когда отвечает на вызовы экзистенции. Без этого он превращается в секуляризированную проповедь, равную ханжескому умолчанию о той - страшной и неприглядной - стороне бытия, которую задвигают за кулисы, пока разыгрывается благостный спектакль. Да и какую доктрину нельзя упрекнуть в том, что она строится на обломках разрушенных ею идейных конструкций: чтобы утверждать, надо отрицать, отвергать, оспаривать...

Но осознание жизни как трагедии - слишком тяжелая ноша для человека. Участь трагического героя непосильна и нежеланна, большинство людей знать не хотят о ней и с готовностью меняют ее на обыкновенную жизнь с ее маленькими радостями и всегда неожиданным горем, с ее оптимизмом, опирающимся на жизненные инстинкты и трезвый расчет сил, готовый опрокинуть любой пессимизм неотразимым аргументом: незачем умирать раньше срока. Поэтому, если человек, избавившись от "оков", не только не становится жизнерадостней и свободнее, но и не находит иной опоры, чем принцип contra spem spero, он может решить дело иначе: эмигрировать из трагического бытия.

Для этого мало "разбить оковы", нужно избавиться от памяти о их ценности. Универсалии должны стать чем-то таким, о чем не сожалеют. Вначале на них обрушивают инвективы. Бог обвиняется в пособничестве злу. Мораль приравнивается к лицемерию. Разум претерпевает больше всех, его привлекают к суду за равнодушие и даже презрение к человеку, за то, что он подобно Прокрусту "подгоняет" человека (и человечество) под размеры вымышленной им сущности. Затем эти обвинения умножаются и усиливаются до прямой связи между претензиями Разума, нашедшими кульминацию в идеалах Просвещения, и Освенцимом со всеми последующими Хиросимами двадцатого века (М.Хоркхеймер, Т. Адорно). Именно Разум с его "абсолютами" и "идеалами", объявляется главной опасностью для гуманистической культуры, то бишь для культуры, в которой на первый план выведен человек "как мера всех вещей". В двадцатом столетии этому древнему софистическому лозунгу придан новый смысл: под человеком стали понимать обывателя, а под вещами - действительно вещи, материальный хлам, заполняющий всю среду обывательского обитания, вещи, к которым фактически принадлежит и сам обыватель.

Что важнее всего для обывателя? Занять комфортное положение в мире вещей. Что более всего мешает ему, создает наибольший дискомфорт, причиняет худшие страдания? Нет, совсем не объективное сопротивление мира человеческим вожделениям. Напротив, встречая такое сопротивление, обыватель напрягает все свои силы и способности, чтобы подчинить себе мир, изменить его свойства, упрочить свое положение наверху вещной пирамиды. Главная неприятность для него в другом - ощутить себя недостойной пародией собственной сущности, измышленной и подсунутой ему Разумом. "В конце концов, именно Разум включает в себя такие абстрактные чудовища, как Обязанность, Долг, Мораль, Истина и их более конкретных предшественников, богов, которые использовались для запугивания человека и ограничения его свободного и счастливого развития. Так будь же он проклят!..", - воскликнул П. Фейерабенд487, и этот возглас на закате ушедшего века гулко отозвался в европейской культуре, уже изрядно опустошенной прагматизмом.

Конечно, обыватель совсем не против разума как оружия в борьбе за комфорт (Ницше говорил о научном знании, этом реальном воплощении разума, как об орудии власти - над природой или над людьми, но ведь власть - это и есть комфорт или вернейшее средство его достижения! Усомнившийся в этом уже или еще не обыватель). Инвективы направлены Разуму, будоражащему практически ориентированный ум обывателя мучительными и бесплодными сомнениями, этой проклятой кантовской диалектикой идей. Такой Разум осмеивается и отвергается. Но зато все пространство бытия заполняется действиями и их результатами - вещами, для которых разум - только инструмент, используемый по мере того, как возникают конкретные жизненные проблемы. Соответственно, и пространство философской рефлексии очищается от всего, что связано с платоновской парадигмой, из него выметается мусор вымышленных сущностей - идеи "трансцендентального субъекта", "абсолюта", "блага", "категорического императива" и им подобные; философия нацеливается на "положительные", конкретные размышления, которые могут быть с выгодой применены в обывательской жизни.

Бессмысленно и бесцельно, с точки зрения обывателя - эмигранта из пространства трагедии - говорить об "истине как таковой", зато важны согласованные действия, обещающие успех, а как и на какой основе достигаются согласие и успех - вопрос, на который нельзя дать общего ответа, все зависит от "стечения обстоятельств", от "контекста", от конкретных целей и намерений. Задача разума и полагается в том, чтобы поелику возможно способствовать полезным делам, а не отвлекать от них бесплодными умствованиями об "универсалиях". "Мы, прагматисты, - заявляет Р. Рорти, видим мало смысла в традиционной постановке задачи: искать истину ради нее самой. Мы не можем считать истину целью познания. Задача познания достигать согласия между людьми относительно того, что им следует делать; достигать консенсуса относительно тех целей, к которым следует стремиться, и тех средств, которыми следует пользоваться для достижения этих целей"488. Это заявление - типичное для прагматизма - образчик пропаганды, рассчитанной на обывательское сознание. Когда и кто из "традиционных" философов объявлял истину самоцелью человеческого познания Ф. Бэкон, Б. Спиноза, И. Кант? Рорти подсовывает философии кривое зеркало, и этот нехитрый трюк нужен ему только для того, чтобы сделать прагматистскую установку на "консенсус" более соблазнительной! Конечно же, суть трюка вовсе не в том, чтобы доказывать "полезность истины" - в этом нет никакой нужды, но в призыве изгнать "абстрактное чудовище" Истины из обиходной действительности, а иначе сказать, уничтожить Истину как регулятивный идеал познания, как "универсалию" Разума.

Такая же судьба ждет и "универсалии" Веры и Морали. "Для нас, прагматистов, борьба за добро составляет одно целое с борьбой за существование, так что нет резкой границы, разделяющей несправедливое и неблагоразумное, злое и неполезное, - продолжает Р. Рорти. - Для прагматистов важны поиски путей к уменьшению человеческого страдания и к увеличению человеческого равенства... Эта цель не написана на небесах, она не в большей мере продукт того, что Кант называл "чистым практическим разумом", нежели порожденье Божьей воли"489.

Это призыв к исходу из трагедии: не страдай! - вот доходчивый лозунг, под который станут миллионы и миллионы. Достаточно того, черт побери, что в жизни и без трагических переживаний и сомнений полно невзгод: одни болезни чего стоят, а вещи все дорожают и дорожают, а борьба за существование (часто с себе подобными) отнимает уйму сил, где уж тут размышлять о какой-то там "сущности человека" и смысле бытия, соотнесенном с этой сущностью. "Memento mori" - говорили древние, знавшие, что память о смерти побуждает думать о смысле жизни. Но если такое размышление - пустая трата сил, пустая потому, что "смысл жизни" - это ни на что не годная "универсалия", то и смерть можно считать всего лишь последней в жизни личной неприятностью, да, к сожалению неизбежной (хотя, кто знает, а вдруг с помощью такого замечательного инструмента как наука когда-нибудь удастся избежать и этой неприятности), но, с другой стороны, ведь за все следует платить (это главная обывательская добродетель), и смерть - просто издержка жизни, законная плата за удовольствия. И, разумеется, все это не написано на небесах, но с небесами вообще беседовать, по сути, ни к чему - это грозит возвратом в трагедию, что бы ни говорили те, кто в Божьей воле видит гарантию Гармонии и Справедливости.

Впрочем, с универсалиями Веры дело обстоит несколько иначе, чем с прочими "сущностями". Один из отцов прагматизма, У. Джеймс пришел к замечательному выводу: "оковы" вовсе не надо разбивать, их нужно утилизировать, сделать предметами домашнего обихода. Например, такая универсалия как Бог - очень даже полезная вещь для восстановления душевного равновесия. "Субъективная полезность" религии так велика (состояние веры придает человеку могучий жизненный импульс, служит его душевному равновесию, спасает от отчаяния и т.п.), что никакая критика, в том числе научная, не может поколебать религию в культуре. Но если душевное равновесие восстановлено, веру можно спрятать в чулан внутреннего мира. Это очень удобно, ибо ни вера, ни безверие не ведут к трагедии490.

Прагматизм как бы воскрешает умершего (убитого) Бога, но перемещает его из оснований на периферию сознательной жизни "Я". Такой Бог сообщает "Я" устойчивость, гарантирует душевный комфорт, а в критические моменты стабилизирует психику, сохраняя ее от саморазрушения. Но когда в нем нет острой надобности, он благоразумно молчит491. Вера исключительно интимное и потому непередаваемое переживание человека; она удаляется в глубины психики, где и встречается с подсознательными влечениями, зовущими к наслаждениям (в том числе с наслаждением покоя), соединяясь с ними, образуя нечто "срединное", противоречивое лишь для бесстрастного Разума, но зато удобное и понятное для нерефлектирующей мудрости обывателя492.

Прагматизм - самое последовательное мировоззрение обывателя. Он точно уловил: эмиграция из пространства трагедии будет безуспешной до тех пор, пока признано само существование этого пространства. От инвектив и проклятий прагматизм переходит к обесцениванию понятий и связанных с ними чувств, которые обусловливают трагическое мироощущение. Он призывает отказаться от самого словаря, возникшего при активном участии Разума, в котором этим понятиям придан смысл, ответственный за трагедию. Использование таких понятий, заявляют прагматисты, - замшелый архаизм, попросту глупость, общение с призраками, которые не исчезают только потому, что людям не хватает решимости изгнать их. Эта глупость живуча, ибо питается искушением "мыслить мир или человеческую самость такими, как если бы они обладали внутренней природой, сущностью"493. Преодолеть это искушение можно, если признать, что никакой язык, так или иначе претендующий на описание мира и человека, не имеет "онтологических" преимуществ перед другими; все они "делаются, а не находятся"494, а если так, то лучше выбрать тот язык, который дает больше преимуществ и выгод, не сталкивая человека с миром, а примиряя с ним.

Так вопрос о смысле человеческой трагедии вырождается в социолингвистическую банальность. Язык без универсалий - вот средство решительно избавиться от трагического мироощущения и миропонимания. Этот язык - наконец-то! - позволит человеку остаться "самим собой", заткнуть рот сократовскому "даймону" и ухмыльнуться в ответ Канту, благоговевшему перед нравственным законом, бесконечно возвышающим Человека над животной природой и всем чувственно воспринимаемым миром495, но именно поэтому и обрекающим его на неизбывную трагедийность. Никакой "ноуменальной" природы человека нет, рассуждения о ней бессмысленны, трагический герой переместился со сцены бытия на страницы безнадежно устаревших книг, где и доживает свой бесполезный век, а на сцене уже разыгрывается костюмированный хэппенинг, все участники которого обмениваются ироническими репликами по поводу изжитых иллюзий.

Круг замкнулся. Аполлон и Дионис из грозных и могучих олимпийцев превратились в безобидные куклы, мирно соседствующие по разным углам обжитого обывателями мира. "Дионисийство", поставленное на коммерческую основу современной индустрией развлечений, стало клапаном, через который обыватель, утомленный рационализированным бытием, "выпускает пары", "балдеет" в отведенные специально для этого часы, чтобы затем вновь вернуться в "аполлонический" распорядок, охраняемый полицейскими. Алкоголизм, наркомания, суицид - эти уродливые ублюдки вырожденного дионисийства - лицемерно осуждены и зачислены по разряду пороков, последствиями которых стращают политики, врачи и проповедники; однако, цивилизация успешно использует эти пороки как сточную канаву, уносящую в небытие отбросы общества. Умерший Бог реанимирован и принят на службу, теперь Он охраняет душевное благополучие обывателя. Позавчерашние Его гонители и хулители сегодня посещают храмы, неумело крестятся и рассуждают о соотношении христианских добродетелей и "общечеловеческих ценностей" в оптимальных для успешного "пиара" дозах. Мораль стала неотличимой от правил благопристойного поведения, соблюдаемых по мере надобности; обывателю не пришлось превращаться в сверхчеловека, чтобы стать "по ту сторону добра и зла", он поступил проще: лишил моральные принципы императивности, наделив их взамен инструментальным прагматическим смыслом. С инструментами же поступают без церемоний - если они нужны, их берегут и ремонтируют, если не нужны засовывают подальше до случая. Мораль служит обывателю, а не обыватель морали. И значит, никакой трагедии, keep smiling, don't worry - be happy!

Постмодернизм - законное дитя прагматизма, похожее на родителя до неразличимости - завершил вырождение трагедии. Правда, постмодерн - это уже не эмиграция духа, а его анестезия, "бытие в безучастии", эстетски-холодное обыгрывание знаковых ситуаций, к которому и сводится квази-духовная деятельность. Бегство от "сущности" приобрело пост-культурные формулы "децентрации" и "деконструкции", вслед за "смертью Бога" воспоследовала "смерть субъекта", приказала долго жить и реальность, уступившая место миру симулакров, подобий того, чего нет, условных знаков, которыми обмениваются участники прагматических ситуаций, сами ставшие призраками некогда бывших и страдавших в своем трагическом бытии людей. Наступление пост-культуры496 прежде всего знаменуется тем, что "универсалии", составлявшие ценностный горизонт культуры, не переносятся в качестве утилитарных предметов в мир вещной практики, но превращаются в знаки, "тени" бывших сущностей; тем самым аннулируется сама возможность трагедии.

Постмодерн - эпоха, вобравшая в себя накопленный за долгие века страх перед трагической участью и надежду спрятаться от нее в убежище повседневности, обменять вечные ценности "универсалий" на бренчащую мелочь бытовых удобств, эпоха, в которую сбежались уставшие от культуры, травмированные ее историей люди. "Постмодернизм - зрелое самосознание увечной культуры"497, зрелое в том смысле, что оно изжило ребяческую надежду найти путь, связующий "сущность" человека с его эмпирическим явлением, что эта надежда сменилась усталой покорностью судьбе, смешанной с рабской благодарностью ей за то, что она, судьба, дает калеке с ампутированной сущностью дожить свой век без духовных страданий, спокойно и со вкусом поигрывая в культуру и в жизнь, в искусство и творчество, в самого человека...

Трагедия убита иронией, но память о ней пока еще не выветрилась, ее следы хранят книги, ноты, холсты, скульптуры, исторические имена, места великих страданий - все эти знаки с постепенно исчезающей, но еще не до конца исчезнувшей семантикой. Все еще бывает, что люди начинают с особым вниманием всматриваться в эти знаки, как бы силясь оживить в себе боль, отступившую благодаря анестезии, но унесшую с собой и ощущение принадлежности тому, что некогда называлось "родовой сущностью человека", тому, что и до сих пор как-то позволяет людям именовать себя человечеством498. Ироническая ухмылка приросла к лицу современного обитателя эпохи постмодерна как маска Гуинплэна. Но герой романа Гюго "мог на краткий миг уничтожить на своем лице этот вечный смех и набросить на него как бы трагическое покрывало. И тогда вокруг него уже не смеялись, но трепетали. Однако Гуинплэн почти никогда не делал этого усилия, так как оно сопровождалось болезненным утомлением и невыносимым напряжением"499. Так же редки и так же болезненны усилия, которые могли бы сегодня возродить трагедию, а вместе с нею воскресить почившего субъекта. И все же новое возрождение трагедии, думаю я, возможно. Нет, оно не принесет дионисийского экстатического веселья, ожидавшегося молодым Ницше. Трагедия ворвется в измельчавший мир постмодерна, снова возвысив человека над ним. После блаженной и безболезненной смерти субъективности наступит страдание ее воскресения. Но это - страдание жизни.

Философский факультет. Ежегодник. 2002. No 3. М., 2002.

Наука как культура и наука как цивилизация

Еще недавно - о том свидетельствует живая память людей - проблема взаимосвязи культуры и науки обсуждалась с безудержным оптимизмом. В основе этого умонастроения была двойная вера: в бесконечное, не считающееся ни с какими границами, познание, забирающее под свою опеку все жизненные ориентации, цели и средства их осуществления, жизненные смыслы и практические действия человечества, и в безостановочный исторический прогресс, однозначно, казалось бы, сопряженный с мощной институциализированной и инкорпорированной во все сферы социального бытия наукой. Стиль современной науки, - писал Б.Г.Кузнецов, - "постоянное и по существу непрерывное изменение ее идеалов делает презумпцию бесконечного прогресса и гносеологический оптимизм прямым выводом из самого развития науки и часто условием и стимулом такого развития"500. Нельзя сказать, что исторические реалии последних столетий вполне соответствовали этой вере и однозначно укрепляли ее. Однако критическая рефлексия все же постоянно отступала перед напором событий, составивших современную историю, и призывы отдельных мыслителей, как бы ни были они авторитетны, к более осторожным и даже тревожным оценкам симбиоза науки и культуры, оставались одиозными исключениями.

Гносеологический оптимизм остается непоколебленным и в конце ХХ века. Конечно, он не так прост и прямолинеен, как раньше. Наивная вера в бесконечную раскрываемость "тайн мироздания" уступает место доказательствам неограниченности интеллектуальных потенций человечества, реализующихся во все более тонкой и изощренной работе по конструированию "картин мира", что позволяет не только получать успешные решения технико-практических проблем, но и совершенствовать сам Разум. Динамика научной рациональности, ее способность к изменениям не вызывают скептических сомнений в способности науки выполнять свое предназначение. Давно уже не вызывает паники "крушение" даже самых устойчивых "картин мира" и фундаментальных представлений. Движение научного познания через "кризисы" и "научные революции" считается естественным и красноречивым доказательством могущества Разума, а о принципиально неразрешимых научных проблемах говорят разве что писатели анти-утописты.

В то же время другая вера - в неразрывную связь исторического прогресса с прогрессом науки - колеблется и чуть ли не падает. Если понятие "прогресса научного знания", хотя и не связывается с представлением о накоплении запаса незыблемых истин о мире, все же сохраняет значимость (например, можно говорить о прогрессирующей способности научно-исследовательских программ в смысле И.Лакатоса использовать свою "позитивную эвристику" для увеличения "эмпирического содержания" научных теорий или о прогрессе в решении "научных проблем" в смысле Л.Лаудана), то в разговорах об "историческом прогрессе", на который уповает "экономический и социальный оптимизм", все больше вопросов и все меньше ответов, способных поддержать этот оптимизм.

Было время, когда лозунг "Знание - сила!" звучал с надеждой и уверенностью. Уходящий ХХ век раскрыл иной, зловещий оттенок его смысла. Наука дает знание, знание дает силу - для каких целей? Служит ли оно освобождению от власти стихий, голода, болезней? Исправляет пороки людей и общества? Или это сила на службе у низменных страстей, орудие утонченного рабства, унижения свободы, и даже уничтожения миллионов людей? Возвышается ли жизнь от накопленных и производимых в массовых количествах продуктов научной работы? Или они вовлекаются в процесс измельчания и опошления человеческой жизни, низведенной до вынужденного участия в бессмысленных круговоротах производства и потребления?

Два лика науки

Образ науки в общественном сознании двоится. Конечно, мы несравненно сильнее, чем современники Ф.Бэкона и Г.Галилея, ощущаем связь своего бытия с наукой. Наука пронизывает социальную реальность от ее повседневных мелочей до гигантских процессов, направляющих и изменяющих ход истории. От науки ждут решений, от которых зависит, будет ли вообще продолжаться человеческий род. От ученых требуют не только прогнозов, но и гарантий будущего. Что станет с человечеством, если наука не овладеет новыми источниками энергии, не создаст технологий, способных обеспечить жизнь быстро растущих человеческих масс, не найдет защиты от глобальных катастроф, к которым ведут неразумное техническое развитие, социальные катаклизмы, войны? Еще никогда в истории будущее так не зависело от настоящего: человечество стало смертным и даже, как говорил булгаковский Воланд, "внезапно смертным", ибо всеобщая гибель может наступить как результат случайности, оплошности, злого умысла или психопатии изуверов.

Но никогда в истории человечество не располагало и столь мощными, внушающими надежду средствами защиты от возможных крушений, не располагало такой широкой и глубокой перспективой осмысленного развития. И этим человечество в значительной мере обязано науке. Что бы ни говорили критики науки, именно к ней люди обращают свои требования и свои мольбы. Наука - то, что противоположно шарлатанству, глупости, невежеству, мракобесию, демагогии. Множество наших современников склонно объяснять неудачи, недостатки жизни не чрезмерным, а напротив, слишком малым участием в ней науки и научных знаний.

Но уважение к науке сочетается с поклонением ей. Став идолом наших дней, наука требует жертв, и жертвы приносятся - не всегда добровольные. Речь не о расходах на научные исследования, затраты на науку - это не жертвы, а инвестиции, причем, как доказала современная практика, самые надежные и доходные. В науку вкладывают не только деньги и ресурсы, ей посвящают жизни. И в том высоком романтическом смысле, когда говорят о жизненном подвиге героев науки, и в том жестоком смысле, когда жертвами становятся люди, не имеющие никакого отношения ни к науке, ни к ее проблемам. Да, у науки есть свои мученики и герои. Достижения ученых и их жизненные поступки изображаются художниками и писателями подобно деяниям святых. Средства массовой информации пропагандируют результаты науки, работают на повышение ее престижа. Даже когда занятия наукой не сулят материального достатка и не манят славой, они все же овеяны дымкой пресловутой "духовности", приподнимают человека над рутиной повседневности. Бывает, к слову ученых прислушиваются, если даже оно распространяется не с помощью спутникового телевидения, а нелегально отпечатано на портативной машинке или переписано от руки. Ученые вовлекаются в политические и общественные движения, им предоставляют министерские посты и парламентские трибуны.

И в то же время наука подвергается едва ли не самым яростным нападкам за всю ее историю. Публицисты, литераторы, философы соревнуются, оспаривая гуманистическую значимость и ценность науки. И это совсем даже не новая тенденция, а мысль, звучащая давно и настойчиво. Она выражается в простом и не позволяющем уклониться в сторону вопросе: зачем людям нужна наука такая, как она есть? Иначе: действительно ли культура современного человечества столь неразрывно связана с наукой и не кроется ли в этой мнимой или реальной - связи некая угроза самой сущности культуры?

Более чем сто лет назад, в 1882 г. Лев Толстой писал: "Наука, в смысле всего знания, приобретенного человечеством, всегда была и есть, и без нее немыслима жизнь; и ни нападать на науку в этом смысле, ни защищать ее нет никакой возможности. Но дело в том, что область знания вообще всего человечества так многообразна - от знания, как добывать железо, до знания движения светил, - что человек теряется в этой многочисленности существующих и в бесконечности возможных знаний, если у него нет руководящей нити, по которой бы он мог располагать эти знания, распределять их по степени их значения и важности... Изучать же все, как проповедуют в наше время люди научной науки, без соображения о том, что выйдет из этого изучения, прямо невозможно, потому что число предметов изучения бесконечно, и потому, сколько бы и какие бы предметы мы ни изучали, изучение их не может иметь никакого значения и смысла". Поэтому "без науки о том, в чем назначение и благо человека, не может быть никаких настоящих наук..., и потому без этого знания все остальные знания и искусства становятся, как они и сделались у нас, праздной и вредной забавой"501.

И сегодня наука о том, "в чем назначение и благо человека", не существует, а рассуждениями на эту тему занимаются - впрочем, без особого успеха - богословы и проповедники, философы и поэты, художники и пророки-подвижники. Но осмелимся ли мы сегодня повторить вслед за Толстым, что наука, лишенная этой "руководящей нити", становится "праздной и вредной забавой"?

Наука теряет органическую связь с главными культурообразующими смыслами, подменяя "безграничность познания" всеохватностью (для чего имеется и удобное оправдание, стократ, казалось бы, подтвержденное практикой: никогда нельзя заранее знать, к каким практическим пользам может вести даже самое отвлеченное исследование) и охраняя пространство своей работы от некомпетентного и агрессивного вмешательства прочными стенами почти уже эзотерической рациональности и постулатами о величайшей ценности "свободного и суверенного" научно-исследовательского труда, об органическом единстве всех и всяческих частей и элементов своей грандиозной системы.

Потеря этой связи ощущается как тревожный симптом, как сигнал неблагополучия, "аварийности" культуры. "Чем более четко научное познание пытается выделить суверенную территорию, определяя свой предмет, объект и метод; чем более замкнутым хотелось бы видеть науке пространство ее интеллектуального и духовного суверенитета в сознании культуры, чем более прочны и устойчивы стены, тем, вероятно, все более и более шатким, зыбким, непрочным грозит оказаться ее самостояние-в-культуре" - пишет Л.В.Стародубцева502, и этот парадокс эхом повторяет сомнения, высказывавшиеся сто и более лет назад, но актуальные и в наше время.

Впрочем, не следует поспешно принимать эти сомнения как инвективы в адрес науки. Иначе мы уподобились бы древним язычникам, наказывавшим плетьми своих идолов, если те не оправдывали надежд и оставались глухими к мольбам. Таковы бывают обвинения науки и ученых в том, что сила знания используется для насилия, что не сбылись мечты о безопасном и обеспеченном благоденствии, что мир техники и сверхиндустрии механизирует жизнь самого человека, что будущее все чаще вырисовывается как кошмар всеобщей катастрофы, что тревога и неудовлетворенность не оставляют нас от рождения до смерти, что умножившиеся знания умножили скорбь.

На фоне уверений о единстве культуры и науки в наши дни все четче вырисовываются контуры разрыва между ними. Научный прогресс уже не воспринимается обществом как неоспоримое доказательство культурного развития: наука и культура становятся безразличными друг другу. "Когнитивное содержание научного прогресса... уже никак не затрагивает нас ни в культурном, ни тем более в политическом отношении" - констатирует Г.Люббе503. Ту же мысль высказывает С.С.Гусев: "Современная наука, выстраивая образ мира, состоящий из теоретических абстракций (связь между которыми определяется не нуждами людей, а принципами конструирования понятийных схем) становится в определенным смысле культурным маргиналом..., теряет связь с исходной задачей, для решения которой она возникала - задачей защиты людей от равнодушия вселенной. В тех "возможных мирах", которыми оперирует современное научное знание, нет места человеку как носителю культуры"504.

Раскрывая тайны природы, наука не приближает к ней человека в его обыденной жизни, с ее надеждами и разочарованиями, радостями и горем, успехами и неудачами. Но не только "маленький человек", все человечество уходит от единства с природой в мир "артефактов", искусственных созданий ума и рук, мир чуждой человеку рациональности. Чтобы жить в этом мире, людям требуется система ориентиров, и они получают ее через каналы образования и воспитания, находящиеся под контролем науки. Но конвейер образования производит огромное количество современных невежд, "образованщину", по выражению А.И.Солженицына. Десять-двадцать лет жизни, отданных образованию, в большинстве случаев дают сумму сведений бесполезных и чуждых "среднему человеку". Специальное образование уводит в туннели частных научных и технических дисциплин, усваиваемых без видимой связи с другими науками и системами знания. Ценность образования, как правило, измеряется прагматическими мерками, соображениями престижа, карьеры, "материальных перспектив".

Научно-техническое развитие подсовывает свои плоды, не требуя даже минимального понимания их природы. Телевидение и компьютеры стали обыденностью, но лишь немногие знакомы с принципами устройства этих приборов. Специалист по электронике может быть абсолютным неучем в экономике или психологии. Предметы из синтетических материалов ничем не напоминают о формулах высокомолекулярной химии, а квантовая физика вряд ли интересует большинство из тех, кто садится в кресло перед лазерным микрохирургическим аппаратом.

Поэтому понятно то, о чем в свое время писал К.Ясперс: "Наука доступна лишь немногим. Будучи основной характерной чертой нашего времени, она в своей подлинной сущности тем не менее духовно бессильна, так как люди в своей массе, усваивая технические возможности или догматически воспринимая ходульные истины, остаются вне ее... Как только это суеверное преклонение перед наукой сменяется разочарованием, мгновенно следует реакция - презрение к науке, обращение к чувству, инстинкту, влечениям. Тогда разочарование неизбежно при суеверном ожидании невозможного: наилучшим образом продуманные теории не реализуются, самые прекрасные планы разрушаются, происходят катастрофы в сфере человеческих отношений, тем более непереносимые, чем сильнее была надежда на безусловный прогресс"505.

И пока современные язычники хлещут своего идола, на место девальвированного образования и дискредитированной науки спешат маги, колдуны, прорицатели и чудотворцы. Они собирают толпы современной "образованщины", ублажают жаждущих и страждущих посулами, находят кратчайшие пути к душам. При этом многие из них называют себя учеными, выступают от имени "подлинной" науки. Видимо, так легче войти в доверие к людям, не утратившим фетишистского преклонения перед наукой. Тьма суеверий не рассеивается в свете рациональной науки, потому что этот свет преломлен в суеверном сознании.

Однако критики науки не только констатируют оторванность науки от "человеческих масс", довольствующихся плодами научно-технического развития, но индифферентных по отношению к ценностям, соединяющих, а не разъединяющих науку и культуру. Они ставят под сомнение даже превосходство достижений научно-технического прогресса над донаучными формами человеческой активности. Прислушаемся к П.Фейерабенду: "Науку всегда ценили за ее достижения. Так не будем же забывать о том, что изобретатели мифов овладели огнем и нашли способ его сохранения. Они приручили животных, вывели новые виды растений, ...обнаружили важнейшие связи между людьми и между человеком и природой... Древние народы переплывали океаны на судах, подчас обладавших лучшими мореходными качествами, чем современные суда таких же размеров и владели знанием навигации и свойств материалов, которые, хотя и противоречат идеям науки, на поверку оказываются правильными, Они осознавали роль изменчивости и принимали во внимание ее фундаментальные законы... Изобретатели мифа положили начало культуре, в то время как рационалисты и ученые только изменяли ее, причем не всегда в лучшую сторону"506.

Демагогия? Она бросается в глаза, и не нужно больших усилий, чтобы найти контраргументацию, разрушающую эти дерзкие эскапады. Но опять же - не будем спешить. За демагогической оболочкой скрывается реальная проблема. Рассуждения П.Фейерабенда перекликаются с констатациями К.Ясперса. Если ценность науки измерять только ее практическими применениями (в этом и состоит "провокация" - сравнивать значимость мифогенной и наукогенной культур по одной и той же шкале оценок, как бы "забывая" об исторической изменчивости самих критериев сравнения, не говоря уже о масштабах и динамике сопоставляемых явлений), то одного существования ядерного или космического оружия достаточно, чтобы поставить эту ценность под сомнение.

Призрак Чернобыля бродит по современному миру. Масштабы научно-технических достижений не выглядят более внушительными, чем масштабы угроз, заключенных в выходящих из-под контроля научно-технических системах. И те, и другие неизмеримо выросли по сравнению с эпохой папирусных судов и примитивного земледелия. Но самая большая опасность - потенциальный разлад между "внутренними" интересами науки и всеобщим интересом человечества. Когда-то такой разлад был немыслим, сегодня уже нельзя не мыслить о нем.

Какая сила способна предотвратить эту опасность? Быть может, сама наука, вернее, люди, представляющие науку, лучше всех понимающие ее возможности и последствия, сами в состоянии направить ее развитие в безопасное и благотворное русло? Эта вполне естественная идея в середине века была достаточно распространена и имела своих энтузиастов. "Инициатива установления определенного кодекса, регулирующего границы и ответственность за научное и техническое развитие и внедрение, - писал организатор и первый президент Римского клуба А.Печчеи, - должна исходить прежде всего от самих представителей научной общественности, от ученого сообщества... Известно, что сегодня в мире больше ученых, чем их было за предшествующие века. Как социальная группа они представляют сейчас достаточно реальную силу, чтобы недвусмысленно и во весь голос заявить о необходимости всесторонне оценивать технический прогресс и потребовать постепенного введения контроля за его развитием в мировых масштабах"507.

Вера в духовную силу научного сообщества, в его способность стать решающим политическим и культурным фактором нашей эпохи, по сути, есть отголосок того времени, когда в науке видели едва ли не основной двигатель духовного и культурного развития общества, марширующего по направлению к историческим идеалам человечества. По этой вере люди науки - слуги Истории и Прогресса, носители высших ценностей, возвышающие свой голос именно тогда, когда человечество особенно нуждается в их указаниях и руководстве. Однако действительность весьма далека от этого утопического представления и часто гасит оптимистические порывы подвижников. Мировое научное сообщество совсем не однородно и состоит вовсе не из одних только интеллектуалов-гуманистов, озабоченных судьбами культуры.

"Факт превращения свободного исследования отдельных людей в научное предприятие, - писал К. Ясперс, - привел к тому, что каждый считает себя способным в нем участвовать, если только он обладает рассудком и прилежанием. Возникает слой плебеев от науки... Кризис науки - это кризис людей, который охватил их, когда они утратили подлинность безусловного желания знать"508.

Плебейское сознание ориентировано на успех, а не на истину. А залогом успеха может быть в принципе что угодно - конъюнктурное поведение, "научное обоснование идеологии", подтасовка фактов, победа над конкурентом. Плебейская наука служит не Истине, а тем, кто платит, обеспечивает "научные предприятия", гарантирует устойчивое материальное благополучие. И кто осудит ее за это? Разве не так точно поступают люди во всех иных сферах своей деятельности? Кто осмелится предъявлять наемным работникам науки, "обладающим рассудком и прилежанием", счет, по которому не платит никакой другой отряд трудящегося человечества?

В начале века Р.Мертон сформулировал принципы "Большой Науки": универсализм - наука стремится к предельным обобщениям о мире, человеке, обществе, не останавливаясь ни перед какими ограничениями; общность - наука не знает национальных, классовых, политических и прочих барьеров, ее результаты являются достоянием всего человечества; бескорыстие - в науке нет высшей ценности, чем истина; организованный скептицизм - наука есть сообщество свободно мыслящих людей, для которых нет больших авторитетов, чем Разум и Опыт; сама организация науки поддерживает эту свободу, а человек, отступающий от истины и свободы критики, тем самым выводит себя за рамки науки. Увы, эти принципы были скорее идеальным проектом, чем описанием реального положения вещей.

Но это не значит, конечно, что люди, подобные А.Печчеи, - беспочвенные мечтатели и фантазеры, лелеющие иллюзии и не желающие считаться с реальностью. Высокое и низкое, духовный подвиг и плебейство, жреческое служение истине, "безусловное желание знать" и беспринципный прагматизм - в науке, как в любой другой сфере человеческой деятельности, эти противоположности объединены в сложную живую систему.

Научное знание, используемое лишь как средство рационализации всевозможных видов человеческой практики, ценимое только в своей утилитарной функции, легко становится средством гипертрофии рационально-технического начала, "роботизации" человека. Но при чем здесь наука? Самую прекрасную вещь можно обратить во зло неразумием или дурным умыслом. Быть может, двойственный, противоречивый образ науки - только иллюзия обыденного сознания, принимающего видимость явлений за их сущность?

Где искать причину двойственности?

Существует философская традиция, выводящая противоречия, связанные с наукой и ее развитием из противоречий общества, в котором это развитие происходит. Так, в соответствии с социальной философией марксизма, буржуазное общество пронизано антагонистическое противоречиями - это общество "отчужденного труда" и эксплуатации, в котором господствуют отношения производства и распределения, основанные на частной собственности, включающей средства производства. Максимальное развитие производительных сил, характерное для этого общества, сопровождается максимальным же отчуждением этих сил от человека. Наука стоит в ряду этих сил. Она также получает громадный импульс, поступая на службу технико-промышленному развитию, становясь важнейшим ускорителем последнего, а также источником обогащения тех, чьим интересам подчинен этот процесс. Познавательная ценность науки отходит на второй план. Научное познание и его результаты рационализируют и стимулируют общественное производство и социальное регулирование. Но по парадоксальной логике противоречивой культуры это оборачивается "роботизацией" и обездуховлением человека.

Идеологический характер этого представления о науке очевиден. Напомним, что для Маркса научный труд выступал парадигмой "всеобщего труда", владычество которого относилось им к "коммунистическому будущему". Из этого, помимо прочего, следовало, что критика науки должна быть переадресована несовершенному обществу, в котором господствуют социально-экономические отношения, при которых "всеобщий" по своей природе научный труд вовлечен в систему, искажающую эту природу, превращающую труд ученых в составную часть общего процесса товарного производства и обмена стоимостей. Именно в этом противоречии видели причину двойственности социальной роли науки, а также разноречивости оценок науки в общественном сознании. Отсюда выводилось, что человечество, если бы ему удалось разрешить противоречия своей социально-экономической жизни, получило бы науку, обращенную исключительно к гуманистической цели.

Здесь нет надобности критиковать марксистскую утопию, кстати, задрапированную в тогу научности. Но сама идея - рассматривать противоречия науки и ее образа в общественном сознании как следствие "глубинных", фундаментальных противоречий общественной жизни и ее исторического развития - более основательна, чем ее реализация в марксизме, и потому ее берут на вооружение самые различные социально-философские теории. Во многих из них преобладает критика европейской по своему генезису культуры, в которой наука используется как орудие уничтожения и самоуничтожения, как сила, подавляющая и нивелирующая человека. Такая культура считается порочной и тупиковой, многие философы предрекают ее неминуемую гибель. В науке усматривают "дьявольское перерождение" духа, соблазненного призраком неограниченной власти над природой и людьми, над жизнью и смертью. Обезумевший человеческий Разум, ослепленный гордыней, не в силах постичь, что его бесчисленные завоевания - путь к духовной пустоте; неутолимая жажда познания, будучи оторвана от идеалов Добра и Красоты, направляется только волей к власти и оборачивается "неодолимым роком" человечества. "Познание работает как орудие власти, - писал Ф.Ницше. - Поэтому совершенно ясно, что оно растет соответственно росту власти... Наука есть превращение природы в понятия в целях господства над природой"509. Иллюзия власти так сильна, что даже самые страшные и очевидные поражения человеческого духа - ими наполнена история нашего времени - предстают перед этим безумием как очередные доказательства всесилия Разума!

Разум, отождествивший себя с наукой, претендует на рационализацию всего мирового устройства, втискивает в свои схемы жизненную действительность. Все действительное превращается в предмет рационального познания, познанное становится предметом воздействия, "модернизирующего преобразования". Но человек не сводится к сумме научных знаний. Он "находит в себе то, чего не находит нигде в мире, нечто непознанное, недоказуемое, непредметное, нечто ускользающее от любой исследующей науки" (К.Ясперс). Воля к власти подвигает к опредмечиванию и этой субстанции человечности. Так высшее порождение свободного духа перерождается в причину несвободы, угасания субъективности в "неподлинном существовании".

Исследование этой трагедии направлено к осмыслению внутренних противоречий культуры. Ее корни - в иссушенной почве духовности. К такому выводу приходили философы, для которых "отчужденная наука" была прежде всего следствием утраты нравственных и религиозных ориентиров и ценностей. С.Н.Булгаков писал: "Вера устанавливает религиозное отношение к тем истинам, которые являются продуктом знания и мысли, а вместе с тем распространяет область несомненного и туда, куда не хватает наука... Никакое развитие знаний и блеск материальной культуры не может возместить упадка веры; можно допустить, что человечество лишится своей науки, своей цивилизации, как оно и жило без них в течение веков. Но полная потеря веры в добро означала бы нравственную смерть..."510.

Эти слова были сказаны в 1912 г. в канун мировой войны и последовавшего за ней революционного пожара в России. Предчувствие катастрофы слышится в них. Философ взывает к идеалам веры, ставит их выше науки и "ухищрений цивилизации". Это не был академический спор с преобладающими воззрениями эпохи, здесь нет логически выверенной аргументации. Это был зов и он повис в пустоте. Между идеалами и жизненной реальностью пролег глубокий разлом. Цивилизация шла к кризису, наука лишалась нравственной опоры. Так было в начале века. На его исходе, находясь в ситуации углубляющегося кризиса современной культуры, мы вновь стоим перед теми же проблемами.

Культура и цивилизация

И все же прогресс науки неудержим, и было бы величайшей глупостью становиться на его пути. Противоречивость мира, в котором осуществляется этот прогресс, отражается в противоречиях, пронизывающих науку. Наиболее общее из этих противоречий - единство и противоположность культуры и цивилизации.

Как писал Н.А.Бердяев, "в нашу эпоху нет более острой темы и для познания, и для жизни, чем тема о культуре и цивилизации. Это - тема об ожидающей нас судьбе"511. Написано это под непосредственным впечатлением от книги О.Шпенглера "Закат Европы", в которой немецкий философ остро поставил вопрос о последних сроках исторического существования европейской культуры. Диагноз Шпенглера, поразивший современников своей парадоксальностью (книга вышла в 1918 г.), был пессимистичен: культурная Европа вступает в завершающую фазу своего бытия. Речь шла не о гибели в катастрофе, хотя мировая война и кровавые политические потрясения питали эсхатологические ожидания. Шпенглер предрекал естественный закат культуры. Подобно тому как смерть является неизбежным итогом жизни, выражением строгой и необходимой органической последовательности" в чередовании культурных эпох является их "свертывание" в цивилизацию. Цивилизация, по Шпенглеру, крайнее и искусственное состояние, завершение и исход культуры, ее рок.

И О.Шпенглер, и Н.А.Бердяев выступали против "банальной теории прогресса, в силу которой верилось, что будущее всегда совершеннее прошедшего, что человечество восходит по прямой линии к высшим формам жизни". Эта теория была разработана в социально-философских учениях XVIII века, когда в противовес провиденциализму, объяснявшему ход истории волей Бога, Провидения, была выдвинута концепция общественного развития, основанного на принципах разума и общественного блага, единых и общих для всех исторических эпох и обществ. Синонимами прогресса выступали такие категории, как "просвещение", "гражданское общество", правовое государство", "суверенитет личности". История выявила противоречивость "прогрессизма". Формы общественного бытия, соответствовавшие критериям этой теории, не гарантировали счастья и благоденствия индивидов; социальная реальность противоречила духовным идеалам, во имя которых проектировалась и осуществлялась.

Опыт XIX и тем более ХХ столетий дал основания для резкой критики "прогрессизма". Приговор Н.А.Бердяева резок: "Прогресс превращает каждое человеческое поколение, каждое лицо человеческое, каждую эпоху истории в средство и орудие для окончательной цели - совершенства, могущества и блаженства грядущего человечества, в котором никто из нас не будет иметь удела". "Учение о прогрессе есть временное учение XIX века, отражающее состояние сознания европейского человечества в XIX веке со всей ограниченностью, со всеми пределами, поставленными этому времени... В истории нет по прямой линии совершающегося прогресса добра, прогресса совершенства, в силу которого грядущее поколение стоит выше поколения предшествующего; в истории нет и прогресса счастья человеческого - есть лишь трагическое, все большее и большее раскрытие внутренних начал бытия, раскрытие самых противоположных начал, как светлых, так темных, как божественных, так и дьявольских, как начал добра, так и начал зла... Если можно утверждать какой-нибудь прогресс в истории человеческого сознания, так это обострение сознания, которое является результатом внутреннего раскрытия этого трагического противоречия человеческого бытия" (курсив мой. В.П.)512.

Несостоятельность "прогрессизма", по мнению Н.А.Бердяева, проистекает из неверной предпосылки, что развитие форм общественной организации способно радикально разрешить глубинные проблемы человеческой жизни, привести к совершенству судьбы отдельных людей и всечеловеческую судьбу. Такую идею "прогресса" философ называл "внутренне неприемлемой, религиозно и морально недопустимой", поскольку она рассматривает бесчисленные поколения лишь как материал для "светлого будущего", ради которого эти поколения должны жить в "несовершенном, страдальческом, полном противоречий состоянии". "Прогрессизму" он противопоставлял эсхатологизм - религиозное учение о неизбежности конца мировой истории. "Неразрешимое в пределах истории разрешается за пределами истории", - писал Н.А.Бердяев. Земная история только пролог иной, трансцендентной жизни, в основе которой - "абсолютная свобода духа".

Н.А.Бердяев рассматривал исторический процесс как взаимодействие творческого духа и овеществленных объектов его творчества. Формы общественного бытия противопоставлялись им "внутренним началам" человеческой жизни, имеющим духовную природу. Эти начала, воплощаясь в идеалах и ценностях, понимаются как культура, тогда как материализованные, "опредмеченные" реализации идеалов и ценностей называются цивилизацией. Подобное различение находим у И.А.Ильина: "Культура есть явление внутреннее и органическое: она захватывает самую глубину человеческой души и слагается на путях живой, таинственной целесообразности. Этим она отличается от цивилизации, которая может усваиваться внешне и поверхностно и не требует всей полноты душевного участия. Поэтому народ может иметь древнюю и утонченную культуру, но в вопросах внешней цивилизации (одежда, жилище, пути сообщения, промышленность, техника и т.д.) являть картину отсталости и первобытности. И обратно: народ может стоять на последней высоте техники и цивилизации, а в вопросах духовной культуры (нравственность, наука, искусство, политика и хозяйство) переживать эпоху упадка"513.

Рассуждения И.А.Ильина вызывают сомнения: почему: например, технику он относил к цивилизации, а экономику - к культуре, возможно ли, чтобы при упадке науки народ стоял "на последней высоте техники"? Здесь важнее, однако, что философ указывал на возможность противоречия между культурой и цивилизацией, несовпадения фаз их развития.

Определение культуры, восходящее к И.Канту, в общем виде сводится к ее пониманию как способа самореализации человеческих личностей в обществе. Смысл определения зависит от понимания человека. Если в человеке видят "совокупность общественных отношений", существенные характеристики которой выводятся из общественного устройства и способа производства, то "культура" неотличима от "цивилизации". Когда же в человеке прежде всего видят существо духовное, мыслящее, свободное от внешней детерминации в своей сущностной определенности (именно так понимал человека И.Кант), существо, жизнь которого направляется идеалами и ценностями, преломленными в его сознании, тогда "культура" обладает самостоятельным смыслом.

Отношения культуры и цивилизации более сложны, чем прямые оппозиции "духовного" и "материального".

Культура - совокупность духовных возможностей человеческого общества на той или иной ступени его исторического развития. Цивилизация - совокупность условий, необходимых для осуществления этих возможностей. Культура задает смыслы и цели общественного и личностного бытия. Цивилизация обеспечивает формы социальной организации, технические средства, регламент общественного поведения. Цивилизация превращает идеальные планы культуры в реальные программы, в выполнение которых вовлекаются массы людей. Цивилизация определяет место и роль всякого человека в культуре, устанавливает правила человеческого общежития, в которых находят более или менее адекватное выражение цели и идеалы культуры.

Цивилизация - это исторически обусловленные границы культуры, предел ее возможностей. Границы могут расширяться, увеличивая пространство культуры. Но они могут и сжиматься, сдерживая культурные стимулы, сужая культурный мир. Афоризм испанского философа и писателя М. де Унамуно гласит: "Все цивилизации служат тому, чтобы порождать культуры, а культуры - чтобы порождать человека"514 . Это было сказано в 1896 г. Сто лет спустя оптимизм этой фразы выглядит чрезмерным. Мы знаем, что цивилизация может потерять человеческий облик, а в недрах культуры рождаются духовные химеры, порождающие человека-монстра. ХХ век учит осторожности, нельзя наполнять понятия "культуры" и "цивилизации" только положительным смыслом.

"Цивилизация, - писал М.К.Мамардашвили, - предполагает формальные механизмы упорядоченного, правового поведения, а не основанные на чьей-то милости, идее или доброй воле... Когда под лозунгом потустороннего совершенства устраняются все формальные механизмы, именно на том основании, что они формальны, а значит, абстрактны в сравнении с непосредственной человеческой действительностью, легко критикуемы, то люди лишают себя и возможности быть людьми..."515.

Философ подчеркивает, что вне цивилизации культура безжизненна. Ценности и цели, идеалы и жизненные ориентиры имеют смысл только в контексте цивилизации. Вне этого контекста - это пустые и опасные в своей обманчивости символы. Самые высокие идеалы, не встречая формальных ограничений на путях своей реализации в жизни людей, легко превращаются в оправдание любого зверства и варварства, служат фанатизму или циничной подлости. Цивилизация та сила, которая "блокирует энергию зла", примитивные и разрушительные инстинкты, слепую стихию неразумия или не менее опасную разнузданность Разума, соблазненного волей к власти.

Но если эта сила - только формальный механизм, она утрачивает свое предназначение и легко перерождается в насилие. Сколько существует человеческий мир, он нуждается в обуздании дикости, свирепости, грубого эгоизма. Никакие успехи не гарантируют победы, катастрофы уничтожают работу веков культуры и цивилизации. История нашего столетия показала, что дремучее варварство, звериная жестокость, ненависть и алчность вполне уживаются и с наукой, и с техникой, и даже с мощными "формальными механизмами" контроля и порядка. Мыслительные способности человека легко аккомодируются "дьявольским началом". Противостоять катастрофе сможет только цивилизация, одухотворенная высокой культурой. Это, мечтал М.К.Мамардашвили, должно стать "непреложным устройством самого бытия, жизни". Против зла нужно выставить не бердяевскую трансцендентную свободу, а законность и право, действующие в общественной жизни с необходимостью естественного порядка.

Цивилизация есть основа культуры в той же мере, в какой культура есть сущность цивилизации. Культура - вовсе не пассивный реагент воздействий цивилизации, она способна сбрасывать с себя устаревшие и отжившие формы цивилизации, проектировать новые для осуществления испытанных историческим временем ценностей и идеалов. Банальная односторонность "прогрессизма" - это преувеличение роли цивилизации, отрыв ее от культурного основания.

Культура - творческая лаборатория человеческого духа. Формирующиеся в ней идеалы и ценности приобретают общую значимость и устойчивость благодаря традициям. Но в динамичных обществах, например, в европейской культуре, поддержка традиций оказывается недостаточной, идеалы и ценности воплощаются в принципах цивилизации. Эти принципы не окаменевают, они испытывают постоянное давление новых духовных поисков. Жизнь культуры богаче наличных форм цивилизации. Она обладает автономией, внутренними импульсами саморазвития. Взаимообусловленность культуры и цивилизации, равновесие между ними может нарушаться. Наличные формы цивилизации могут имитировать культуру, "подменять" ее, тогда культура омертвляется, утрачивает свой смысл. Чрезмерное рассогласование культуры и цивилизации приводит к вырождению культуры в суррогатные, андеграундные формы, к замыканию в эзотеризме, к смакованию "духовной оппозиции".

Разрыв цивилизации и культуры обращает цивилизацию против человека. Это и имел в виду Н.А.Бердяев, называя цивилизацию "смертью духа культуры". Гибель настигает культуру, несмотря на то, что принципы и устои цивилизации, приобретая прочность. казалось бы, надежно защищают культуру от распада. Этот парадокс возникает из-за подмены смысла и ценности жизни материальными продуктами этой жизни. Тогда распадается бытие: культура умирает, лишаясь условий своего существования и "свертываясь" в цивилизацию, а цивилизация без культуры превращается в антигуманный механизм.

Общая судьба культуры и цивилизации - взаимная критика. Но критика ради единства, а не ради конфронтации. Исторический опыт защиты от разрушительной конфронтации накоплен: цивилизация направляет развитие культуры в контролируемое русло, но оставляет простор для культуротворческой деятельности людей; культура создает психологические установки, формирует ожидания, осознанные потребности, осуществление которых позволяет преобразовывать цивилизационные структуры, а не взрывать их хаотически-деструктивными порывами.

Наука - культура - цивилизация

Наука - один из важнейших узлов, связывающих культуру и цивилизацию. Она сама одновременно принадлежит и культуре, и цивилизации. В этом ее сила и источник продуктивности, в этом же - причина противоречивости ее облика.

Наука многолика и многофункциональна. Конечно, прежде всего это "производство знания". Но у этого процесса есть различные стороны, аспекты, характеристики, социальные роли. Производство знаний требует особой квалификации, нуждается в профессионально подготовленных кадрах. Наука - это особая профессия, это труд, оплачиваемый так же, как любой другой профессиональный труд. Наука требует специальной организации для осуществления своей производственной деятельности. Поэтому наука специальный институт, обеспечивающий организационные рамки профессиональной научной работы. Наукой называют и специальные средства "производства знаний" - научные методы, теории, техническое обеспечение научных исследований. Наука в современном обществе играет роль непосредственной производительной силы, поскольку производимые ею знания оказывают огромное и постоянно возрастающее влияние на все производственные процессы, изменяют их структуру, характер, цели. Вместе с тем наука становится и важной частью современного рынка; производимая наукой продукция способна обмениваться на другие продукты человеческой деятельности. Это позволяет рассматривать науку как составную часть экономики, как специфическое предприятие. Но наука участвует не только в производственных процессах. Добываемые ею знания обладают самостоятельной духовной ценностью; они оказывают воздействие на формирование человеческого сознания, человеческой личности.

Поиск истины - одна из высших потребностей человека, сфера приложения его творческих возможностей. Научные идеи входят в культурный багаж человечества, оказывают влияние на систему человеческих ценностей, идеалов, целей. Наука - форма общественного сознания, составная часть мировоззрения.

Множество этих характеристик, функций, ролей науки образует сложную взаимосвязанную систему. В ней взаимодействуют культурные и цивилизационные элементы, переплетаясь и переходя друг в друга.

Среди "производственных" функций науки ясно различимы две: наука производит знания, которые участвуют во всех жизненных процессах современного человечества, и наука производит субъекта этих знаний, человека.

Наука, писал М.К.Мамардашвили, есть сфера деятельности, в которой происходит "экспериментирование с человеческими возможностями", реализация "возможного человека". Дело в том, что наука воплощает в себе двойственность, противоречивость движущегося познания. Она "конструирует" природный и социальный Космос из добытых знаний, позволяет данной культуре ощущать себя частью этого Космоса. Но в то же время она постоянно разрушает свое собственное единство, реконструирует Космос, выходит за рамки установленных ею же понятий, преступает пределы наличных возможностей познания, реализованных культурой.

Таким образом, наука не только фиксирует наличный опыт культуры, придает ему устойчивость, упорядочивает "жизненный хаос", но и выступает силой, способной создавать новые культурные возможности, становиться условием любой возможной культуры. После Коперника и Галилея, Фарадея и Максвелла, Дарвина и Фрейда, Эйнштейна и Бора, Уотсона, Крика и Вернадского, а также других первопроходцев науки европейская культура приобретала новые черты, становилась иной по сравнению с ее предшествующими состояниями.

Но для того, чтобы культуротворческая функция науки могла осуществляться, необходимо, чтобы сама наука обладала устойчивым влиянием на общество, имела автономный социальный статус. Это возможно только в конкретных исторических формах, которые принимает цивилизация. Можно сказать, что наука становится силой, формирующей культуру, если эта сила опирается на мощь цивилизации. В то же время эта сила способна направлять необходимые изменения цивилизационных форм, если того требуют ее культурные функции.

В этом и заключен механизм связи между культурой и цивилизацией, реализованный в науке. Конечно, это не единственная связь. Динамическое равновесие культуры и цивилизации зависит не только от усилий познающего Разума. Имеет место взаимозависимость: отношения культуры и цивилизации зависят от исторического движения научного познания, само это движение зависит от характера таких отношений.

Самим своим существованием наука демонстрирует связь культуры и цивилизации. Идеальный проект науки, выдвинутый в философии К. Поппера, основан на предположении: причины, по которым научное познание не останавливается ни на одном из достигнутых результатов, заключены не только в принципах рационального мышления, но и в принципах организации научного сообщества. Движение науки направляется идеалом - регулятивной идеей истины. В поисках истины исследователи выдвигают смелые гипотезы и подвергают их самым строгим опытным проверкам; рано или поздно "рациональная критика" приводит к опровержению данных гипотез, взамен которых выдвигаются новые, и так без конца. Истина - высшая культурная ценность науки, а стремление к этой ценности - высшая моральная обязанность ученого.

Но одного морального обязательства было бы недостаточно, чтобы приводить в движение непрерывные процессы "научного производства". Поэтому моральные нормы претворяются в принципы организации "Большой науки", в систему критериев, по которым оценивается профессиональная деятельность ученых. Во всемирной республике ученых все равны перед законами Разума, сами эти законы "растворены" в любом познавательном действии, ими обуздываются любые не-рациональные мотивы научной деятельности (корысть, преклонение перед авторитетом или властью, честолюбие, недобросовестность). Это идеальная модель "рациональной демократии", где право совпадает с моралью и законом - и все это соответствует принципам познания, направляемого служением идеалам культуры.

В попперовской модели культурные и цивилизационные характеристики науки соединяются идиллически. Действительность сложнее, идиллия постоянно разрушается. Даже внутри самой науки единство культуры и цивилизации - это единство в противоречии. Многие исследователи пытались построить такие концепции науки, которые учитывали бы работу этих противоречий. Например, Т.Кун уподобил структуру научного сообщества замкнутой иерархической системе. Принципом ее деятельности является безусловное подчинение господствующей догме, фундаментальной теории, сквозь призму которой рассматривается любое явление. Сама эта теория как способ объяснения фактов поддерживается авторитетом научных лидеров благодаря социально-психологическим особенностям "научных команд". Наука функционирует нормально до тех пор, пока сохраняется этот порядок; другими словами, цивилизационные "скрепы" жестко удерживают на себе все содержание научной деятельности. Положение может измениться, наступает кризис оснований, рушатся авторитеты, сменяются фундаментальные теории и образцы научной деятельности, происходит "научная революция". Этот "скачок" не имеет рационально-логического объяснения. На смену старой приходит новая "парадигма", и весь процесс повторяется. Так равновесие между "культурными" и "цивилизационными" характеристиками науки периодически нарушается и восстанавливается, что и составляет фабулу исторического движения научного познания. Этот процесс испытывает влияние культурно-цивилизационного взаимодействия в масштабах всего общества.

Знания, производимые наукой, расширяют пространство свободы, обогащают духовный мир человека. Познание одухотворено идеалами истины, гармонии, красоты. Но знания - практически применимые вещи, они участвуют в создании материальных благ, позволяют находить новые возможности использования природных сил и ресурсов, рационально организовывать производственные и социальные процессы. Духовная ценность знания неразрывно связана с практической применимостью, полезностью. Как духовные ценности научные знания принадлежат культуре, как стимулы и основания практики - они служат цивилизации. Если в общественной жизни между культурой и цивилизацией удерживается равновесие, единство этих начал свойственно науке. Когда равновесие нарушено, наука предстает в противоречивом облике.

Примером может служить история становления науки в России, начало которой можно отсчитывать от эпохи преобразований Петра I. Царь-реформатор вводил основы европейской цивилизации в стране, культурные основания которой явно не соответствовали этим основам, в первую очередь - формам государственной и общественной жизни. Петр I нуждался в науке и обученных специалистах для преобразований армии, военной техники, создания промышленности и систем коммуникации, организации государственной бюрократии. Но его мало привлекали культурные основания европейской науки, которые были чужды не только деспотическому характеру императора, но, что важнее, культурной почве России конца XVII - начала XVIII столетий. Импортированная из Европы наука была первоклассной, среди первых русских академиков были всемирно известные ученые: Л. Эйлер, Д. и Н. Бернулли, Х.Гольдбах и др. Однако внедрение науки в российскую культуру происходило медленно и болезненно, наталкиваясь на недоверие, непонимание, и даже враждебность со стороны духовных традиций, моральных устоев, всего уклада русской жизни. Ценностный статус науки, ориентированной на рациональное исследование, проникающее в любые сферы природы и общественной жизни, противоречил и традиционным ценностям русской культуры допетровской эпохи, и сугубо прагматическим ориентациям самих реформаторов. В этом российская ситуация отличалась от западноевропейской, где наука со времен Фомы Аквинского имела религиозную и культурную "санкцию". Противоречие между наличной культурой и внедряемой цивилизацией преломлялось в самой русской науке, тормозило ее развитие. Российская наука набрала темпы количественного и качественного роста только полтора столетия спустя - с началом новых общественных процессов, связанных с реформой 1861 г. Но в течение этого долгого периода влияние науки, несмотря на трудности и противоречия, все же сказывалось на формировании новой культуры, новых духовных ориентиров в России516. Трудный вопрос в том, насколько велико было это влияние, и как далеко продвинулся этот процесс.

Российская наука постоянно испытывала на себе влияние "раскола" между укоренявшейся в России цивилизацией западного образца и культурными основаниями, на которых строила свою жизнь основная масса населения. Этот "раскол" на разных этапах российской истории и проявлялся, и оценивался по-разному. Например, Г.Шпет видел беду русской культуры в том, что она "отстала" от европейской цивилизации и науки, П.Флоренский - в том, что она слишком поспешно и бездумно стала на путь заимствования и очутилась в губительной зависимости от западных цивилизационных форм. Но примечательно, что обе полярные оценки исходят из одной и той же констатации: между цивилизационной ориентацией и культурным смыслом "русской науки" - опасный зазор, трещина, уходящая в пропасть.

По-иному, нежели на рубеже XIX и ХХ столетий, но не менее драматично, складываются судьбы российской науки и в наши дни. И было бы упрощением сводить нынешний развал еще недавно столь внушительного института науки на всем постсоветском пространстве к макроэкономическим и макрополитическим трудностям. Одна из важнейших причин бедствий нашей науки - во многом сохранившийся с XVIII века раскол между ее функциями и наличными культурными запросами общества. На протяжении почти всего ХХ века развитие отечественной науки было практически полностью подчинено потребностям государственной машины, в первую очередь - потребностям в новейших военных технологиях. Милитаризованная и огосударствленная наука обладала мощной - как материально-финансовой, так и идеологической - поддержкой власти и развивалась быстрыми темпами, хотя и значительно замедлившимися в период, когда одряхлевшая власть и уродливая экономика уже не могли поддерживать интенсивность этого движения. Однако она не укоренилась в структуре духовных ориентиров. Как ни старались пропагандисты, поиск истины, творческая устремленность, связи между научным познанием мира и духовным совершенствованием человека не были признаны обществом как основные ценности. Вырастающая в геометрической прогрессии масса людей, занятых в науке, главным образом ориентировалась на престиж и материальные выгоды научных профессий, на возможность вырваться из однообразия и скуки "советского быта" хотя бы за счет мнимой или реальной причастности к "высоким" началам, составлявшим популярную мифологию науки в обыденном сознании. Когда же тоталитарный колосс рухнул, развалилась милитаризованная экономика, и власть уже физически не могла, да и не хотела поддерживать высокий уровень институциализированной науки, в обществе не нашлось ни интереса, ни сил, чтобы поддержать падающие стены Башни Науки. И хотя, как было уже сказано, авторитет ученых (несмотря на тяжелейшие нравственные провалы многих и многих из них) еще достаточно высок, в целом престиж научной деятельности неуклонно падает. У нашей науки по-прежнему нет прочной культурной почвы.

Мыслимо ли изменение этой ситуации? В состоянии ли общество заделать трещину между культурной и цивилизационной ипостасями науки?

Наука как мощная цивилизующая сила становится одновременно и частью культуры, обретает культуротворческие импульсы, если общество готово воспринять эти функции, если существует определенное равновесие между культурой и цивилизацией. Тогда не только профессиональная деятельность ученых служит формам цивилизации, но и научное знание признается ценностью, поиск истины - духовным самовыражением человека. Когда равновесия нет, страдают и наука, и общество, их взаимоотношения мучительны и противоречивы.

Став непосредственной производительной силой, наука вошла в процесс интенсивной профессионализации и институциализации. И в этом процессе также столкнулись ее культурные и цивилизационные качества.

Наука как призвание и наука как профессия

В 1920 г. М.Вебер писал: "Наука есть профессия, осуществляемая как специальная дисциплина и служащая делу самосознания и познания фактических связей, а вовсе не милостивый дар провидцев и пророков, приносящий спасение и откровение, и не составная часть размышлений мудрецов и философов о смысле мира"517. Эти высказывания полемически направлены против традиционного понимания науки как чисто культурного процесса. Современная наука, утверждал М.Вебер, уже не может находиться в плену иллюзий, в ней перестали видеть особое "призвание", удел избранных, чей путь направляется исключительно страстью познания, служения культурным идеалам. Наука исходит из вполне прагматической максимы - "законы природы стоят того, чтобы их знать", поскольку стало очевидно, что знание этих законов приносит отнюдь не только интеллектуальное и эстетическое удовлетворение, но прежде всего блестящие технические и экономические успехи. Практическая ценность знания вышла на первый план, все прочие достоинства науки стали относить на счет романтических настроений. Занятия наукой перестали быть делом "мудрецов и пророков", они превратились в повседневность наемных работников умственного труда.

Профессионализация науки - необходимое условие ее современного существования, это несомненный факт. Но когда профессиональную сторону науки противопоставляют ее ценностному смыслу, расщепляется первичное смысловое единство, благодаря которому наука некогда возникла как социальное явление. Это симптом отчуждения, настигающего науку как раз на пути ее наибольших успехов. Блестящие победы познания сопровождаются тяжкими духовными и нравственными провалами, профессиональная деятельность теряет моральные ориентиры. В этом источник опасности и для самой науки, и для человеческого общества.

В 1975 г. ведущие ученые-биологи пошли на заключение добровольного моратория на проведение экспериментов в биологических институтах, занимавшихся проблемами генной инженерии. Причина беспрецедентного решения заключалась в том, что молекулярная биология, совершив резкий рывок, вышла к возможности конструирования живых организмов с заданными свойствами; это открывало перед наукой заманчивые перспективы практического применения. Но среди возможных использований результатов генной инженерии могли оказаться и такие, которые поставили бы под вопрос само существование человечества (например, использование бактериологического или экологического оружия). Опасность таилась даже в случайной небрежности, из-за которой "лабораторный материал" мог войти в соприкосновение с биосферой планеты с непредсказуемыми последствиями.

Этот исторический факт иллюстрирует недостаточность понимания научной профессии, когда она сводится на "познание фактических связей" в соответствии с определенными критериями рациональности научной методологии. Мораторий на эксперименты по рекомбинации ДНК показал, что высшим профессионализмом является разумная предусмотрительность, направляемая заботой о человеческих ценностях. В данном случае "наука как профессия" оказалась неотделимой от "науки как призвания". Но история знает и другие примеры.

Известно, что в лабораториях фашистского лагеря смерти Бухенвальд проводились научные эксперименты по изготовлению противоэпидемических вакцин. Проводились учеными-профессионалами по всем правилам бактериологической и медицинской науки. Материалом для исследований были препараты, изготовленные из крови узников, заражаемых тифом и другими смертельными заболеваниям. Бухенвальд был моделью мировой цивилизации, замышленной фашистскими идеологами; наука в Бухенвальде стала монстром, ее профессиональная рациональность служила безумию518.

Разрыв культуры и цивилизации, лежащий в основе расколотости существенных свойств современной науки, - опасность слишком грозная, чтобы полагаться только на собственные, нравственные, духовные силы ученых. В конце тридцатых годов перед самым началом второй мировой войны В.И.Вернадский писал:

"Мы стоим сейчас перед готовыми к взаимному истреблению многочисленными государственными организациями - накануне новой резни. И как раз в это время, к началу ХХ в., появилась в ясной реальной форме возможная для создания единства человечества сила - научная мысль, переживающая небывалый взрыв творчества. Это - сила геологического характера, подготовленная миллиардами лет истории жизни в биосфере. Она выявилась впервые в истории человечества в новой форме, с одной стороны, в форме логической обязательности и логической непререкаемости ее основных достижений и, во-вторых, в форме вселенскости, - в охвате ею всей биосферы, всего человечества - в создании новой стадии ее организованности ноосферы"519.

Мировая резня все же произошла. Опасность всемирной бойни не исчезла и в наши дни. Наука, способная создать ноосферу, способна и на участие в этой бойне, которая может оказаться последней. Она не стала духовным оплотом человечества, организатором вселенского единения "мыслящего человечества".

Наука и мораль

Распад единства культуры и цивилизации преломляется в науке проблемой отношений между наукой и моралью, проблемой нравственной ответственности ученых. Подчинен ли научный разум требованиям морали? Или, напротив, мораль должна отступать перед требованиями науки?

Вопрос может показаться надуманным. А существует ли вообще какое-либо противоречие между наукой и моралью? Да и есть ли смысл в подобном сопоставлении?

Было время, когда казалось, что никакого противоречия нет и быть не может. Наука как деятельность по производству знаний так же стоит "вне морали", как и всякая прочая производственная деятельность. Сопоставлять с моралью следует не науку, а поступки людей, работающих в науке, или использующих ее результаты. Но, по широко распространенному убеждению той эпохи, когда в успехах науки видели ясное указание на светлые исторические перспективы человеческого общества, люди науки должны быть носителями высокой морали. Ярче других это убеждение выразил А.Пуанкаре: "Наука ставит нас в постоянное соприкосновение с чем-либо, что превышает нас: ...позади того великого, что она нам показывает, она заставляет предполагать нечто еще более великое: это зрелище приводит нас в восторг, тот восторг, который заставляет нас забывать даже самих себя, и этим-то он высоко морален. Тот, кто его вкусил, кто увидел хотя бы издали роскошную гармонию законов природы, будет более расположен пренебрегать своими маленькими эгоистическими интересами, чем любой другой. Он получит идеал, который будет любить больше самого себя, и это единственная почва, на которой можно строить мораль"520.

Любовь к истине и ее красоте - что может быть лучшим основанием для морали? Так думал великий ученый. Наука дает образцы морального поведения коллективизм, солидарность, бескорыстное служение идеалам, укрощение темных инстинктов, предрассудков и суеверий, отвращение ко лжи и слепому подчинению. Мораль поддерживает науку, направляет поведение ученых, помогает дать правильные общественные оценки деятельности ученых. "Мораль и наука по мере своего развития будут превосходно согласовываться друг с другом", предсказывал А.Пуанкаре незадолго до своей смерти. А вскоре началась первая мировая война, и впереди был еще весь ХХ век, заставивший смотреть на отношения науки и морали с гораздо меньшим оптимизмом.

С.Л.Яки называет современную науку нравственно несостоятельной и инертной. Ученые, заявляет он, оказались явно неспособными "положить конец тем действиям, которые могли бы оказаться гораздо более эффективными в приближении дня Страшного суда, чем все ангельские трубы вместе взятые". Отдельные и разрозненные призывы прекратить работу над водородной или нейтронной бомбой, над стратегической оборонной инициативой, известной под названием "звездных войн", использовать до предела экологически безопасные источники энергии, такие как солнечная энергия или приливные волны, оказались наивными. Научное сообщество не смогло возвыситься над общим уровнем нравственности общества, в котором "ни одной трещины не дает броня нравственной глухоты, с готовностью приветствующей увеличение уровня жизни благодаря технологии, которая одновременно составляет угрозу"521.

Однако диктат морали может быть и губительным для науки. Несколько десятилетий назад мысль о пересадке человеческих органов от живого или мертвого донора для спасения жизни или исцеления пациента могла казаться не только фантастической, но и аморальной. Сегодня уже сотни людей живут с пересаженным донорским сердцем, тысячи - с другими трансплантированными органами. В прошлом морально-религиозный запрет на анатомирование трупов тормозил развитие медицины, физиологии и других наук о человеческом организме. Моральное осуждение вивисекции сдерживало развитие знаний о системе кровообращения у высших животных. В наше время моральному и религиозному осуждению подвергаются эксперименты, связанные с так называемым "клонированием" человеческих существ, хотя, по мнению некоторых специалистов, такие опыты могли бы резко повысить возможности медицины. Эти и другие примеры показывают, что мораль не может выступать безапелляционным судьей развития науки. Принципы морали могут противоречить друг другу. Стремление к истине - моральный долг ученого, но моральная ответственность за судьбы открытий может заставить ученого отказаться от исследования.

Видимость парадокса возникает из-за чрезмерной жесткости сформулированной дилеммы. Наука не может решать проблемы ответственности ученых, ссылаясь на непреложность моральных кодексов. Жизнь ставит людей науки перед нравственным выбором. Совершая выбор, человек берет на себя ответственность за него. Выбор не предопределен, бремя свободы не может быть снято с человека. Но общественная ситуация может влиять на выбор, предлагать спектр возможных решений, шкалу моральных и правовых оценок поведения. Когда формы цивилизации и культурные идеалы в разладе, моральный выбор для ученого оказывается парадоксальным. происходит расщепление поведенческих ориентировок: сознание мечется между долгом гражданина и долгом ученого, между стереотипом социального успеха и нравственной самооценкой.

Напротив, равновесие культуры и цивилизации могло бы регулировать и моральные проблемы науки. Профессиональная этика не диссонирует с нормами общечеловеческой морали. Нежелательные эффекты научных исследований предвидятся учеными лучше, чем кем-либо. Максимально возможная информированность общества об этих эффектах, открытость дискуссий, влияние общественности, включая ученых, на принятие социально значимых решений - все это создает условия для разрешения моральных и правовых вопросов, не допуская перерастания их в трагические конфликты.

***

Противоречия культуры и цивилизации - не временные трудности, преодолимые общественным "прогрессом". Они выражают собой присущую человеческой истории необходимость. Разрешаясь на одном уровне развития, противоречия вновь возникают на последующих. Спор и взаимообусловленность культурных и цивилизационных начал - вечная проблема. Признание этого не означает примирения с противоречием. Вспомним слова Н.А.Бердяева: человеческое сознание все глубже осознает свои собственные противоречия. Вместе с этим растет понимание того, что высшей ценностью является творческая свобода, возвышающая и оправдывающая само существование человечества. Овладение этой ценностью достигается дорогой ценой: вечным борением духа с самим собой, непрестанным стремлением выйти за рамки собственной ограниченности, вечной неудовлетворенностью достигнутым в поиске совершенства.

Наука - одна из важнейших форм этой духовной работы. Она ощущает на себе разрушительное действие разлада между культурой и цивилизацией. Более того, она может усугублять этот разлад, когда происходящая в ее пределах интеллектуальная деятельность односторонне гипертрофирована в ущерб идеально-ценностному наполнению процессов познания. Но вместе с тем наука способна влиять на отношения культуры и цивилизации. Прежде всего она превращает эти отношения в предмет своего исследования. Для этого требуется исключительное напряжение рефлексии - с древних времен известно, что труднее всего познать самого себя. Но у человечества просто нет иного выбора: либо с помощью науки разрешать противоречия бытия, угадывать и исполнять свое предназначение, либо прийти к апокалипсису.

Человек находится в центре культуры. Формируя культуру, наука формирует человека. Наукоемкость культуры - индекс ее развития в современную эпоху. Еще более важный индекс - место и значимость человека. Наука как производство знаний увеличивает мощь человека, создает предпосылки его свободы. Чтобы мощь и свобода возвышали, а не унижали и уничтожали человека, необходимо направить их действие на реализацию высших идеалов и ценностей. Наука участвует в выработке этих идеалов. Преодолевая противоречия, превозмогая скепсис, обобщая исторический опыт, вступая в диалог с иными формами духовной и практической жизни людей - искусством, религией, - учась на своих поражениях и гордясь победами, наука утверждает ценность истинного познания и самопознания, удовлетворенных земных желаний, одухотворенных и возвышенных нравственностью и идеями бессмертия человеческой сущности, о которой могут по-разному судить религиозно и материалистически мыслящие люди.

"Констатация простой уверенности, что хотя бы в этой крайне важной области курс проложен верно, несет в себе силы и утешение для тех, в чьих душах могло бы зародиться сомнение в будущем нашей культуры. Каким бы обескураживающим ни был кризис мысли, он способен лишь тех привести в отчаяние, кому не хватает мужества принимать эту жизнь и этот мир такими, какими они достались нам в дар"522.

Наука в культуре. М., 1998. С. 5-33

1 Здесь я просто назову имена моих учителей и друзей, в работах которых я находил стимулы к размышлениям на тему научной рациональности. Это прежде всего работы В. С. Степина, П. П. Гайденко, Л. М. Косаревой, Б. С. Грязнова, В. С. Швырева, В. А. Лекторского, Е. А. Мамчур, Б. И. Пружинина, Р. С. Карпинской, З. А. Сокулер, Н. А. Юлиной, Т. И. Ойзермана, И. Т. Касавина, Н. С. Автономовой, М. А. Розова, Н. И. Кузнецовой, А. И. Ракитова, Е. Л. Чертковой, А. Л. Никифорова, И. П. Меркулова, В. Г. Федотовой и еще многих и многих других.

2 Baran B. Przyczynek do krytyki biezcych bada nad racjonalnoci// Stud. Filoz., 1980, No 2, S.111.

3 Конечно, прежде всего так полагали и полагают сами ученые, которым, впрочем, удалось (в былые времена это стоило огромных интеллектуальных усилий) превратить свое мнение в общезначимую культурную оценку. В. Ньютон-Смит не без иронии так начинает свою книгу о рациональности науки: "Образ, в котором научному сообществу нравится представлять самого себя и который фактически служит тем образом, в котором большинство из нас воспринимает это сообщество, - образ рациональности par excellence. Научное сообщество видит себя в качестве самой парадигмы институционализированной рациональности" (В. Ньютон-Смит. Рациональность науки // Современная философия науки. Хрестоматия., М., 1994. С. 163) .

4 Хюбнер К. Истина мифа. М., 1996. С.220-222, 410.

5 Эта тема подробно исследована в зарубежной и отечественной литературе. См.: Никифоров А. Л. От формальной логики к истории науки. Критический анализ буржуазной методологии науки. М., 1983; Черняк В. С. Логика, история, наука. М., 1989; Кузнецова Н. И. Наука в ее истории. М., 1985.

6 "Релятивизм - это отставка философии и ее смерть" (В. Виндельбанд. История новой философии в ее связи с общей культурой и отдельными науками. Т.2. От Канта к Ницше. СПб., 1905.С.378).

7 Quine W. Ontological relativity and other essays. N.-Y., 1969.P.78.

8 Ibid. P.82.

9 См.: Naturalizing Epistemology. Cambridge, 1985.

10 См.: Stabler E. Rationality in naturalized epistemology // Philos. Sci. 1984. Vol. 51, ? 1, P. 64-78.

11 См.: Siegel H. Can philosophy of science be naturalized? // Abstr. VII Intern. Congr. Logic, Methodology and Philos. Sci. Moscow, 1987. Vol. 4, pt,2. P.170-172.

12 "Критика, вообще говоря, может быть неверной, но тем не менее важной, открывающей новые перспективы и поэтому плодотворной. Доводы, выдвинутые для защиты от необоснованной критики, зачастую способны пролить новый свет на теории и их можно использовать в качестве (предварительного) аргумента в пользу этой теории" (Поппер К. Открытое общество и его враги. М., 1992. Т. 1. С. 54).

13 Там же. С. 67.

14 Понятно, почему "проблеме демаркации" и ее критико-рационалистическому решению придавалось такое значение. Цена этого решения необычайно высока, поскольку оно затрагивает центральную нервную систему всей философии, а не только конкретной методологической программы, вытекающей из попперовского "фальсификационизма". Попперовская "демаркация" была контуром социального идеала, ориентира, направляющего развитие человеческого общества к гуманной цивилизации. Вместе с тем, Поппер, конечно, понимал, что ни реальная демократия в современных обществах (как бы далеко они ни продвинулись по пути к демократическим идеалам), ни реальная наука (о близости которой к идеалу Большой науки могут говорить разве что уж очень восторженные ее почитатели) не могут адекватно представлять Рациональность и претендовать на воплощение этого идеала. Рациональный критицизм в науке постоянно сталкивается с многочисленными и разнообразными проблемами коммуникации между оппонентами (а эта коммуникация непрерывно питается отнюдь не только рациональными источниками), и это тем более верно по отношению к рациональному критицизму в общественной жизни. И все же наука более рациональна: все-таки в ней действительно происходят кардинальные изменения, которые можно назвать революциями, что бы по этому поводу ни говорили методологи-эволюционисты (например, С. Тулмин), и эти революции благотворны для науки, тогда как попытки революционного решения социальных проблем как правило отбрасывают общество на более низкую ступень развития. См об этом содержательную статью В. А. Лекторского "Рациональность, критицизм и принципы либерализма (взаимосвязь социальной философии и эпистемологии Поппера) (Вопросы философии, 1995, No 10, с. 27-36).

15 Поппер К. Реализм и цель науки // Современная философия науки: знание, рациональность, ценности в трудах мыслителей Запада. Хрестоматия. М., 1996 (2 изд.). С.93.

16 Поппер К. Предположения и опровержения. Рост научного знания. Гл. 10 // Поппер К. Логика и рост научного знания. М., 1983.

17 И. Лакатос, например, понимал этот попперовский термин как "квазитеоретическое размерное отличие между количеством истинных и ложных следствий теории, отличие, которое мы в точности никогда не можем определить, но о котором можем делать предположения". Этот смысл не следует смешивать с "классическим", когда "правдоподобие" понимается как степень "приближения к реальности самой по себе". Поэтому, писал Лакатос, "целью науки может быть возрастание "правдоподобия" в попперовском смысле, но без обязательного возрастания классического правдоподобия"(Лакатос И. Фальсификация и методология научно-исследовательских программ. М., 1995. С.208-209).

18 См.: Светлов В. А. Дискуссия по проблеме правдоподобия научных теорий // Логические проблемы современной науки. М., 1980. С. 59-98.

19 Поппер К. Нормальная наука и опасности, связанные с ней // Философия науки. Вып. 3. Проблемы анализа знания. М., 1997. С.56.

20 "В книгах по социальной философии Поппер не очень-то жалует понятие идеала, ибо оно кажется ему чем-то слишком близким к утопии. Между тем, как мне представляется, в результате выявившегося расхождения попперовской концепции рациональности и эмпирических фактов философ в последние годы жизни все более склонялся к тому, чтобы толковать нормы рационального критицизма как некий идеальный эталон (или даже своего рода утопию)" (Лекторский В. А. Цит. соч., с.34-35). Это правильно по существу, но я бы сказал, что теория научной рациональности Поппера всегда, а не только в последние годы жизни этого философа, вдохновлялась идеалом науки и предложенные им еще в 30-е гг. критерии "демаркации" уже были абсолютистскими в указанном выше смысле.

21 Кун Т. Логика открытия или психология исследования? // Философия науки. Вып. 3. Проблемы анализа знания. М., 1997. С.26.

22 Там же. С.40-41.

23 См. подробный обзор этой полемики в: Порус В. Н. О философских аспектах проблемы "несоизмеримости" научных теорий // Вопросы философии, 1986. No 12.

24 Кун Т. Цит. соч. С. 40.

25 Поппер К. Нормальная наука и опасности, связанные с ней // Философия науки. Вып. 3. Проблемы анализа знания. М., 1997. С.57.

26 См.: Motycka A. Relatywistyczna wizja nauki. Analiza krytyczna koncepji T. S. Kuhna i S. E. Toulmina. Wroclaw etc., 1980.

27 Лакатос И. История науки и ее рациональные реконструкции // Структура и развитие науки. М., 1978. С. 203.

28 См.: Хюбнер К. Критика научного разума. М., 1994. С. 107.

29 Тулмин С. Человеческое понимание. М., 1984. С.250.

30 Т. В. Адрианова, А. И. Ракитов. Философия науки С. Тулмина // Критика современных немарксистских концепций философии науки. М., 1987. С. 131. См. также: Порус В. Н., Черткова Е. Л. "Эволюционно-биологическая" модель науки С. Тулмина // В поисках теории развития науки. М., 1982. С. 260-277.

31 Хахлвег К., Хукер К. Эволюционная эпистемология и философия науки // Современная философия науки: знание, рациональность, ценности в трудах мыслителей Запада. Хрестоматия. (2 изд.). М., 1996. С.175.

32 Тулмин С. Человеческое понимание. С. 47-48.

33 Там же. С. 48.

34 Тулмин С. Человеческое понимание. С. 48-49.

35 Фейерабенд П. Избр. труды по методологии науки. М.,1986. С.158-159. Эти пассажи перекликаются с ницшеанской критикой науки и морали ("Не победа науки является отличительной чертой нашего XIX века, но победа научного метода над наукой", "Мораль - полезная ошибка..., ложь, осознанная как необходимость"). Однако в отличие от Ницше, который рассматривал науку прежде всего как средство для достижения господства над природой, а "волю к истине" - как форму воли к власти (Ницше Ф. Воля к власти // Избранные произведения в 3-х томах, т.1. М., 1994. С. 178, 218, 273, 287), Фейерабенд больше подчеркивал творческую привлекательность интеллектуальной игры с природой.

36 Касавин И. Т. Цит. соч. С.99.

37 Фейерабенд П. Избранные труды по методологии науки. М., 1986. С. 162.

38 Zahar E. Why did Einstein's programme supersede Lorentz's // British Journal for the philosophy of science, 1973, vol.24, p. 95-123, 233-262; Feuer L. S. Einstein and the generations of science, N.Y., 1974.

39 См.: Zahar E. "Crucial" experiments: a case study // Progress and rationality in science. Dordrecht, 1978.

40 Ньютон-Смит В. Цит. соч. С.167.

41 Например, Ф. Мэньюэл в своей знаменитой биографии И. Ньютона прибегал к психоаналитическим объяснениям идейных импульсов автора "Математических начал натуральной философии" (F. Manuel. A portrait of Isaac Newton. Cambr. (Mass.), 1968).

42 Ньютон-Смит В. Цит. соч. С. 175.

43 См.: Мамчур Е. А. Проблема соизмеримости теорий // Физическая теория (философско-методологический анализ). М., 1980; Петров В. В. Семантика научных терминов. Новосибирск, 1982; его же: Структуры значения. Логический анализ. Новосибирск, 1979; Kitcher Ph. Theories, theorists and theoretical change // Philosophical review, 1978, vol. 87, ? 4.

44 Ньютон-Смит В. Цит. соч. С.195.

45 Там же. С. 196.

46 Термин "методологический прагматизм" в современной философии науки в большой степени связан с именем Н. Решера (См.: N. Resher. Methodological pragmatism. A systems-theoretic approach to the theory of knowledge. Oxford, 1977). Но в отличие от В. Ньютона-Смита, Н. Решер предпочитает говорить о границах "когнитивного релятивизма", а не об "умеренном рационализме"; надо сказать, что его терминология лучше передает суть дела (см.: Решер Н. Границы когнитивного релятивизма // Вопросы философии, 1997, No.7). Решер напрямую связывает динамику моделей рациональности в науке с решениями того или иного научного сообщества, которые обусловлены в первую очередь успешностью работы ученых; он не слишком доверяет попперовскому "правдоподобию" и практически полностью ставит истинность научных суждений в зависимость от логической когерентности и практической пользы. Решер еще настойчивее, чем Т. Кун, проводит мысль о том, что оценка научной работы как рациональной или иррациональной проводится внутри конкретного "научного сообщества". Коммуникация между научными сообществами, в особенности, когда речь идет о сравнении "парадигм", основывается на критериях успешности, практической полезности. Таким образом, получается, что именно эти критерии являются как бы мета-критериями рациональности. Это типичная стратегия прагматизма в решении проблемы рациональности, о которой еще пойдет речь ниже.

47 Рорти Р. Философия и зеркало природы. Новосибирск, 1997. С.9.

48 Рорти Р. Релятивизм: найденное и сделанное // Философский прагматизм Ричарда Рорти и российский контекст. М., 1997. С. 17, 18.

49 Там же, с.30.

50 В отличие от многих нынешних интерпретаций этого явления, в которых ставится акцент на неких "позитивных" моментах постмодернизма, якобы открывающего новую перспективу современной культуры, я придерживаюсь мнения, по которому постмодернизм есть прежде всего негативная реакция на печальный опыт современной культурной истории. Специфика современной (европейской или "западной") цивилизации состоит в том, что она уже как бы привыкла к мысли о том, что всякие "позитивные" культурные проекты, то есть теоретические представления о смысле и ценностях культуры, направляемые "положительными идеалами", универсальными идеями и т. п. продуктами конструктивного Разума, неминуемо терпят крах. Все или почти все крупнейшие трагедии современной истории стали объяснять именно этой причиной, как бы сваливая на Разум грехи человечества. "Ощущение исчерпанности старого и непредсказуемости нового, грядущие контуры которого неясны и не обещают ничего определенного и надежного, и делает постмодернизм, где это настроение выразилось явственнее всего, выражением "духа времени" конца ХХ в., очередным fin du sicle, вне зависимости от того, сколь влиятельным в литературе, искусстве, критике и философии он является на сегодняшний день" (Ильин И.П. Постструктурализм, деконструктивизм, постмодернизм. М., 1996. С. 234). Здесь невозможно подробно останавливаться на этой теме. Замечу только, что постмодернизм, который силен в критике культурных проектов прошлого, совсем не так убедителен, когда речь идет о его собственной культурной ориентации. Мне уже приходилось заметить, что последовательный постмодерн ориентирован не на культуру, а на пост-культуру, хотя точно определить значение последнего термина еще очень трудно (см.: Порус В. Н. "Конец субъекта" или пост-религиозная культура? // Полигнозис, 1998, No 1).

51 Рорти Р. Философия и зеркало природы, с.285.

52 Юлина Н. С. Постмодернистский прагматизм Ричарда Рорти. Долгопрудный, 1998. С. 88.

53 Там же. С.90-91.

54 Рорти Р. Релятивизм: найденное и сделанное. Цит. соч. С. 42.

55 См.: Порус В. Н. Ч. Пирс и современная "философия науки" // Вопросы философии, 1982, No 3. С. 137-144.

56 Putnam H. Three kinds of scientific realism // Philos. Quart. 1982. Vol. 32, No 128. P. 198.

57 Х. Патнем, конечно, понимает методологическую бесплодность релятивизма. Он формулирует концепцию т.н. "внутреннего реализма", согласно которой истинность теории должна подтверждаться опытом, хотя сам опыт концептуализирован и в этом смысле его источником является не мир "вещей-в-себе", а мир, который изначально структурирован концептуальной схемой нашего языка. Патнем признает и объективность знания, которая определяется когерентностью последнего и "рациональной приемлемостью". Но "объективность в понимании Патнэма, по существу, означает простую общезначимость. Однако, хорошо известно, что общезначимость не позволяет полностью преодолеть релятивизм, поскольку то, что считается общезначимым в одной култьтуре, может не быть общезначимым в другой культуре и т.д." (Макеева Л. Б. Философия Х. Патнэма. М., 1996. С. 122-123).

58 Jarvie J. Toulmin and the rationality of science // Essays in memory of Imre Lakatos. Dordrecht. 1976, p.311-334.

59 Hacking J. Imre Lakatos' philosophy of science // Brit. J. Philos. Sci. 1979. Vol. 30, ? 4, p. 397.

60 Koertge N. Rational reconstructions // Essays in memory of Imre Lakatos. P. 359-369.

61 Such J. Modele racjonalnoci w fizyce // Stud. Filoz. 1983. No 5-6, S. 215.

62 Ракитов А. И. Рациональность и теоретическое познание // Вопросы философии, 1982, No 11. С. 69.

63 Никифоров А. Л. Научная рациональность и цель науки // Логика научного познания. Актуальные проблемы. М., 1987. С. 271.

64 Ракитов А. И. Указ. Соч. С. 70.

65 Там же. С. 73.

66 См.: Rescher N. The coherence theory of truth. Oxford, 1973.

67 Алексеев И. С. О критериях научной рациональности // Методологические проблемы историко-научных исследований. М., 1982. С.115.

68 Касавин И. Т. О социальном содержании понятия "рациональность" //Философские науки, 1985, No 6. С. 64, 65.

69 См.: Евдокимов В.С., Сатдинова Н. Х. Проблема рациональности в познании и деятельности // Философские науки. 1988, ? 1. С.114.

70 Motycka A. Ideal racjonalnoci. Szkice o filozoficznych rozdroach nauki. Wroclaw, 1986.

71 Feyerabend P. In defence of Aristotle: comments on the condition of content in crease // Progress and rationality in science. Dordrecht, 1978. P. 178.

72 На эту связь обратил внимание В. А. Окладной в статье "Ценностная регуляция конкуренции научных теорий" (Наука и ценности. Новосибирск, 1987. С. 134-146).

73 См.: Фейерабенд П. Избранные труды по методологии науки. М., 1986. С. 326-329.

74 Грязнов Б. С. Логика и рациональность // Методологические проблемы историко-научных исследований. М., 1982. С.98.

75 Там же.

76 См.: Степин В. С. Идеалы и нормы в динамике научного поиска // Идеалы и нормы научного исследования. Минск, 1981. С. 10-64.

77 Пружинин Б. И. Рациональность и историческое единство научного знания. М., 1986. С. 144.

78 См.: Порус В. Н. Некоторые гносеологические проблемы многозначной логики. Автореф. канд. дисс. М., 1973. С. 14, 15.

79 См.: Кузнецов Б. Г. Идеалы современной науки. М., 1983. С. 85-145.

80 Найссер У. Познание и реальность. М., 1981. С.29.

81 См.: The Structure of Scientific Theories. Urbana, 1974.

82 Уваров А. И., Фигуровская В. М. Об общем и специфическом в методологии технического и социального познания // Abstr. VIII Intern. Congr. Logic... P. 366.

83 См. Хюбнер К. Критика научного разума. М., 1994. С. 78-80.

84 Порус В. Н. Конвенции и рациональность // I Российский Философский Конгресс. Человек - Философия - Гуманизм. Т. 5. Философия в мире знания, техники и веры. Санкт-Петербург, 1997. С. 151-155.

85 См.: Bartley W. W. Rationality versus the theory of rationality // The critical approach to science and philosophy. N.-Y., L., 1964.

86 Я предпочитаю говорить именно об "образе", а не о "понятии" науки. Образ более подвижен, чем дефинитивное понятие, его содержание скорее напоминает "нечеткое множество" в смысле Л. Заде. См.: Порус В. Н. Образ науки как категория теоретической эпистемологии // Логика научного познания: материалы IX Всесоюз. совещ. по логике, методологии и философии науки. М., 1986. С. 43-44.

87 Степин В. С. Научные революции как "точки" бифуркации в развитии знания // Научные революции в динамике культуры. Минск, 1987. С.44.

88 Такие утверждения чаще всего иллюстрируют примерами из науки прошлого, например, науки эпохи Возрождения. В. С. Степин приводит пример, связанный с трактатами У. Альдрованди, в которых наряду с вполне научными (с современной точки зрения) способами классификации животных применялись описания чудес и пророчеств, сказаний о драконах, астрологические предсказания и т. д. Не следует, однако, представлять дело таким образом, что подобная зависимость норм научного описания и объяснения характеризация "младенческой", незрелой науки, якобы исчезающая на ее современных этапах. Можно показать, что и в последующие века нормы объяснения и описания находились и находятся под значительным влиянием культурных влияний. Здесь пригодились бы примеры, связанные со становлением дарвинизма как научно-исследовательской программы, с индетерминистскими интерпретациями квантовой механики, с выдвижением синергетики на роль одного из лидеров современного естествознания и т.п.

89 Антипов Г. А. Присуще ли науке нравственное начало? // Наука и ценности. Новосибирск, 1987. С. 56.

90 Александров А. Д. Истина как моральная ценность // Там же. С. 34, 35. Нетрудно услышать в этих высказываниях перекличку с попперовским возвышением критического духа, а также с мыслями А. Пуанкаре: "Наука ставит нас в постоянное соприкосновение с чем-либо, что превышает нас: ...позади того великого, что она нам показывает, она заставляет предполагать нечто еще более великое: это зрелище приводит нас в восторг, тот восторг, который заставляет нас забывать даже самих себя, и этим-то он высоко морален. Тот, кто его вкусил, кто увидел хотя бы издали роскошную гармонию законов природы, будет более расположен пренебрегать своими маленькими эгоистическими интересами, чем любой другой. Он получит идеал, который будет любить больше самого себя, и это единственная почва, на которой можно строить мораль". Очевидно и другое: А. Пуанкаре говорил о единстве морали и рациональности на заре двадцатого века, и тогда эта мысль воспринималась как нечто вполне понятное и естественное, тогда как на закате века в подобных высказываниях уже нет былой уверенности и пафоса.

91 Подробный анализ роли ценностей в моделях научной рациональности см. в книге: Микешина Л. А. Ценностные предпосылки в структуре научного познания. М., "Прометей", 1990.

92 Поппер К. Открытое общество и его враги. Т.1. М., 1992. С.49.

93 Мамардашвили М.К. Как я понимаю философию. М., 1990. С.25.

94 Хюбнер К. Критика научного разума. М., 1994. С.187.

95 Швырев В.С. Рациональность как ценность культуры // Вопросы философии, 1992, No 6 С.5,6.

96 Поппер К. Открытое общество и его враги. Цит. соч. С. 54.

97 Здесь опять можно напомнить о судьбе кантовской парадигмы рационального критицизма, которая была подвергнута ревизии во многих послекантовских философских системах и трансформировалась в критицизм как установку на критику чего-то внешнего по отношению к критическому разуму. Аналогия здесь вполне уместна.

98 См.: Лакатос И. Фальсификация и методология научно-исследовательских программ. М., 1995.

99 Встречаются более свободные трактовки принципа дополнительности. Например, В. П. Руднев ставит его в ряд с принципом симметричных описаний, применявшимся логическими позитивистами, полагает, что он может быть логически выведен из известной теоремы К. Геделя о неполноте, а также утверждает, что принципу дополнительности отвечают соотношения детерминизма и телеологизма в трактовке Г. Рейхенбаха, описания мира как текста и как физической реальности в своей собственной трактовке, соотношение физического и этического у Л. Витгенштейна (см.: Руднев В.П. Витгенштейн как личность // Людвиг Витгенштейн: человек и мыслитель. М., 1993. С.348). Идея дополнительности допускает различные интерпретации, и анализ спора, какая из них более правильна, чем прочие, требует отдельного времени и большего пространства. В моем понимании методологического смысла этого принципа наиболее важно то, что дополняющие друг друга описания определенной реальности, будучи отторгнуты друг от друга, не только не дают целостного описания, но и могут вступить в противоречие с фактами, если претендуют на целостность, а не включают признание своей принципиальной неполноты. Можно даже сказать, что эти описания образуют сопряженную смысловую пару. Такая трактовка принципа дополнительности кому-то, возможно, покажется слишком "сильной" и не соответствующей замыслам самого Бора. Не буду спорить.

100 См.: Розов М.А. Проблемы эмпирического анализа научных знаний. Новосибирск, 1977. С.100-124.

101 Лакатос И. Фальсификация и методология научно-исследовательских программ. М., 1995. С.99.

102 Критику холизма см.: Поппер К. Нищета историцизма. М., 1993. Разд.23; Watkins J. Ideal Types and Historical Explanation // The Brit. J. For the Philosophy of Science, 1952, vol.3, ? 22; Historical Explanation in the Social Sciences // The Brit. J. For the Philosophy of Science, 1957, vol.8, ? 30.

103 Поппер К. Логика и рост научного знания. М.,1983. С.500.

104 Там же. С.302.

105 Напомним, что близкими эвристическими источниками принципа дополнительности для Н. Бора были идеи С. Кьеркегора и У. Джемса, хотя можно проследить и более древнюю родословную - вплоть до Гераклита, идеи "ян" и "ин" у древних китайцев, некоторых мотивов учения дзен-буддистов и т.д.

106 Впрочем, в последнее время становится все яснее, что "общепринятого определения" просто не может быть. "Мы можем представить рациональность как специфическую характеристику исследовательских действий, даваемую "пост фактум", ретроспективно"(Гудков Л.Д. Метафора и рациональность как проблема социальной эпистемологии. М., "Русина", 1994. С. 287). Это значит, что сама эта "специфическая характеристика" зависит от того, с какими нормами, критериями или стандартными оценками сопоставляется то или иное исследовательское действие, а сами эти нормы и критерии признаются либо не признаются рациональными в зависимости от социально-культурного контекста. Следовательно, по крайней мере, с точки зрения социологии и культурологии, различные теории рациональности не могут быть сведены в единственную схему или к единственной теории. Но это и означает, что попытки создать единую теорию рациональности обречены и эпистемологически, поскольку трудно представить такую ситуацию, когда универсальная теория рациональности будет постоянно вступать в конфликт с социологическим и культурологическим исследованием. Понятно, что ценность такой теории была бы слишком сомнительной.

107 См.: Ньютон-Смит В. Рациональность науки // Современная философия науки: знание, рациональность, ценности в трудах мыслителей Запада. Хрестоматия. Изд.2. М., "Логос", 1996. С.246.

108 Философская энциклопедия. Т.4. М., 1967. С.207.

109 Библер В.С. Кант - Галилей - Кант (Разум Нового времени в парадоксах самообоснования). М., "Мысль", 1991. С.13.

110 Аристотель. Топика 11 100b27.

111 См.: Rescher N. Many-valued logic. N.-Y. 1969.

112 Библер В.С. Цит. соч. С. 13-14.

113 Там же. С. 23.

114 Здесь я касаюсь исключительно тонкой и сложной проблемы, требующей специального рассмотрения. Ведутся бесконечные споры вокруг понимания того, каким образом теория формирует ту реальность, для познания которой создается. В этом споре не следует увлекаться односторонними решениями. Коротко обозначив свою позицию, скажу, что отображение и конструирование реальности не столь различны меж собой. Это две стороны одного процесса. В данном случае, когда речь идет о реальности, создаваемой моделями научной рациональности, нельзя ограничиться обсуждением "онтологий" этих моделей; я говорю о создании реальности в прямом смысле. И это не мешает, а помогает одновременно говорить об отображении (познании) научной рациональности!

115 См.: Порус В. Н. Стиль научного мышления // Теория познания. Т. 3. Познание как исторический процесс. М., 1993. С. 225-262.

116 См. Fleck L. Enstehung und Entwicklung einer wissenschaftlichen Tatsachen. Einfuehrung in die Lehre vom Denkstil und Denkkollektiv. Basel. 1935.

117 Л. Флек описывает экспериментальную ситуацию, в которой А. Нейссер и его сотрудники в 1906 обнаружили мутационные изменения в бактериальной культуре - факт, который не мог быть обнаружен, если бы экспериментаторы строго следовали принципам классической ("коховской") бактериологии, одним из которых был принцип неизменяемости видов бактерий. Для того, чтобы "увидеть" мутации, нужно было осмелиться наблюдать под микроскопом бактериальную культуру спустя несколько дней после ее изготовления (такая культура по всем методологическим предписаниям, принятым в то время, считалась испорченной, непригодной для лабораторного исследования). Это было совершенно иррациональное поведение экспериментаторов, даже не просто ошибка, а сознательное нарушение "законов познания", типичная ересь, подрыв устоев научного мышления. На подобную ересь. Отваживаются люди со склонностью к автономному, суверенному мышлению, люди, которые позволяют себе иметь собственное мнение, а не подчиняться авторитетам. Но, как показывает Флек, эта привилегия дается с огромным трудом. Психологически очень трудно (для многих - невозможно) сопротивляться стилю мышления, в рамках которого человек воспитан, обучен, достиг определенных значимых результатов. Совершив отступничество от стиля мышления, исследователь как бы слепнет и глохнет, чувствует себя крайне неуверенно. Смутные образы едва-едва пробиваются сквозь хаос восприятий, ученому приходится заново учиться видеть и понимать. Затем постепенно к работе подключается концептуализирующий интеллект, начинается выстраивание нового теоретического каркаса: теории, объяснительной схемы и т. п. Постепенно хаос восприятий сменяется упорядоченными очертаниями. Так возникает и начинает укрепляться новый стиль мышления, создается новая рациональность (см.: Fleck L. Op. cit.).

118 Автономова Н. С. Рассудок, разум, рациональность. М., 1988. С.110-111.

119Булгаков С.Н. Соч.: В 2 т. Т. 1. М., 1993. С. 388.

120 "Если рациональная деятельность несвободна, то свободная деятельность, как правило, нерациональна. Нарушение стандартов рациональности - один из важнейших признаков свободы. Действительно, при рациональностной оценке деятельности мы соотносим ее с некоторыми стандартами и нормами рациональности. Когда деятельность совершается в соответствии со стандартами рациональности, то поскольку она подчинена только этим стандартам, она несвободна. Если же деятельность свободна, то это неизбежно выразится в нарушении каких-то норм рациональности, иначе как бы мы узнали, что она свободна? Следовательно, такая деятельность должна быть признана нерациональной" (Никифоров А. Л. Соотношение рациональности и свободы в человеческой деятельности // Исторические типы рациональности. Т. 1. Москва, 1995. С. 294-295).

121Библер В.С. Нравственность. Культура. Современность (Философские раздумья о жизненных проблемах) // Этическая мысль. Научно-публицистические чтения. М., 1990. С. 18.

122 Бердяев Н.А. Философия творчества, культуры и искусства. М., 1994. Т. 1. С. 249-250.

123 Кант И. Трактаты и письма. М., 1980. С. 294.

124Библер В.С. Цит. соч. С. 24.

125Библер В.С. От наукоучения - к логике культуры. Два философских введения в XXI век. М., 1991. С. 368.

126Бердяев Н.А. Цит. соч. С. 242.

127 Булгаков С.Н. Цит. соч. С. 387.

128 Философия, пишет Э.Агацци, пытается осветить "пространство, в котором то "как должно быть", является предпоставленной целью и потому ценностью в подлинном смысле" (Агацци Э. Человек как предмет философии // Вопросы философии, 1989, No 2.C.31).

129 См.: Заблуждающийся разум? Многообразие форм вненаучного знания. М., 1991.

130 См.: Лекторский В.А. Научное и вненаучное мышление: скользящая граница // Научные и вненаучные формы мышления. М., 1996. С.27-45.

131 См.: Ingarden R. O niebiezpieczestwie "petitionis principii" w teorii poznania // Ingarden R. U podstaw teorii poznania. W-wa,1971.S.358-380.

132 Фейерабенд П. Избр. труды по методологии науки. М.,1986. С.158-159. Эти пассажи перекликаются с ницшеанской критикой науки и морали ("Не победа науки является отличительной чертой нашего XIX века, но победа научного метода над наукой", "Мораль - полезная ошибка..., ложь, осознанная как необходимость"). Однако в отличие от Ницше, который рассматривал науку прежде всего как средство для достижения господства над природой, а "волю к истине" - как форму воли к власти (Ницше Ф. Воля к власти // Избранные произведения в 3-х томах, т.1. М., 1994. С. 178, 218, 273, 287), Фейерабенд больше подчеркивал творческую привлекательность интеллектуальной игры с природой.

133 Фейерабенд П. Цит.соч. С.322, см.также с. 496 и далее.

134 Там же. С.495.

135 Бердяев Н.А. Самопознание (Опыт философской автобиографии). М., 1991. С.307.

136 Гуссерль Э. Кризис европейских наук и трансцендентальная феноменология // Вопросы философии, 1992, No 7. С.142.

137 Гуссерль Э. Кризис европейского человечества и философия // Вопросы философии, 1986, No 3. С.115.

138 Putnam H. Why Reason Can`t be Naturalized? // Synthese, 1982, vol.52, ? 1, pp.4-5.

139 Гейзенберг В. Часть и целое // Проблема объекта в современной науке. М., 1980. С.105-106.

140 Ахутин А.В. Научное познание и философское осмысление // Там же. С.261-262.

141 См.: Степин В.С. Научное познание и ценности техногенной цивилизации // Вопросы философии, 1989, No 10.

142 Кузнецов Б.Г. Разум и бытие. Этюды о классическом рационализме и неклассической науке. М., 1972. С. 250.

143 См.: Свасьян К. Феноменологическое познание: пропедевтика и критика. Ереван. 1987. С.169.

144 См.: Бунге М. Интуиция и наука. М., 1967; Кармин А.С., Хайкин Е.П. Творческая интуиция в науке. М., 1971; Автономова Н.С. Рассудок, разум, рациональность. М.,1989; Лук А.Н. Интуиция и научное творчество. М., 1981; Пономарев А.Я. Психика и интуиция. М.,1967 и др.

145 Husserl E. Ideen zu einer reinen Phnomenologie und phnomenologische Philosophie. Erstes Buch. Algemeine Einfhrung in die reine Phnomenologie. Halle a.d.S., 1922, S.43.

146 Свасьян К. Цит.соч. С.197-198.

147 Бергсон А. Собр.соч. в 4-х томах, т.1. С.275, 276.

148 "Интуицией мы называем род интеллектуальной симпатии, путем которой переносятся внутрь предмета, чтобы слиться с тем, что есть в нем единственного и, следовательно, невыразимого"(Бергсон). "Это - одно из лучших определений интуиции, - заявляет И.Гарин. - Интуиция единственна в своем роде, субъективна, страстна, личностна и, следовательно, плюралистична и инстинктивна... Интуиция - это род знания, когда предмет познается как бы изнутри, когда познаваемое и познающий сливаются воедино. Интуитивное познание более переживается, чем мыслится, оно более красота, чем схема. Оно не может быть адекватно выражено в интеллектуальных понятиях и логических формах, оно - туманно" (И.Гарин. Воскрешение духа. М.,1992. С.353). Сказано красиво, но и впрямь туманно. "Интеллектуальная симпатия", "инстинкт интеллекта", "непосредственное соприкосновение с реальностью" - все эти синонимы и "определения" интуиции набрасывают на нее темную вуаль - и только.

149 Лосский Н.О. Чувственная, интеллектуальная и мистическая интуиция. М.,1995. С.147,149.

150 Там же. С.159.

151 Лосский Н.О. Обоснование интуитивизма // Избранное. М.,1991. С.77.

152 Лосский Н.О. Чувственная, мистическая и интеллектуальная интуиция. М., 1995. С.159.

153 В.В.Зеньковский был прав, отмечая, что "гносеологическая координация" Лосского "упраздняет проблему соотношения объекта и субъекта", а понятие интуиции "просто берется как исходная концепция, освещающая проблемы познания, а не исследуемая сама по себе" (Зеньковский В.В. История русской философии, т.", ч.1. Л., 1991. С.217, 218). То, что общий религиозный замысел философии Лосского был не очевиден и не ортодоксален, видно хотя бы по тому, что в капитальной работе протоиерея В.В.Зеньковского связь между гносеологическими и религиозными воззрениями русского интуитивиста как-то упускается из виду.

154 Гулыга А.В. Кант. М., 1981. С.111.

155 Мамардашвили М.К. Классический и неклассический идеалы рациональности. М. Изд.2 (испр.),1994. С.22-23.

156 Мотрошилова Н.В. Принципы и противоречия феноменологической философии. М.,1968. С.91. П.П.Гайденко отмечает, что "в период написания "Кризиса" онтология Гуссерля стала философией истории" (Гайденко П.П. Научная рациональность и философский разум в интерпретации Э.Гуссерля // Вопросы философии, 1992, No. 7. С.134).

157 Степин В.С. Цит. cоч.

158 Швырев В.С. Научное познание как деятельность. М., 1984. С. 56.

159 Например, Фейербах о Лейбнице: "Деятельность - вот принцип его философии. Для него деятельность - основа индивидуальности... Для него все существа - различные виды деятельности, а вершина их - мышление;... Деятельность есть сущность его духа и характера" (Фейербах Л. История философии. Собрание сочинений в трех томах, т.2. М., 1974. С.126).

160 Гиренок Ф.И. Ускользающее бытие. М., 1994. С.114-115.

161 Н.А.Бердяев писал: "познание зависит от духовной общности людей. Для духовной общности людей высокой ступени раскрывается истина, которая есть трансцендирование объективного, вернее объективированного мира". В то же время даже логические законы с их универсальной общезначимостью суть "необходимые приспособления", с помощью которых человек ориентируется в объективированном (посюстороннем) мире, поскольку это диктуется социальными характеристиками его бытия. Итак, какова социальная жизнь, таковы и объективные истины, полагаемые субъектом познания. Но объективные истины это еще не высшая ступень истины. "Целостная истина есть Бог. И лучи этой целостной, божественной, логоносной Истины падают и на научное, частичное познание, обращенное к данной, объектной мировой действительности. Раскрытие Истины есть творческий акт духа, человеческий творческий акт, преодолевающий рабство у объектного мира" (Бердяев Н.А. Царство духа и царство кесаря. М.,1995. С. 290). Бердяев своеобразно трактует формулу "бытие определяет сознание": если социальное бытие стоит на высокой ступени духовной общности людей, оно так определяет сознание, что взлет творчества достигает Божественной Истины. Что же до "объективированных истин", какими выпало заниматься науке, то они полностью погружены в социальный контекст своего времени, в котором, как правило, нет места высшим формам духовной общности.

162 Асмус В.Ф. Кант. М., 1973. С.45.

163 Specht R. Niektre historyczne etapy procesu upodmiotowienia // Idea, 1991, t.IV. S. 19.

164 Habermas J. Der philosophische Diskurs der Moderne. Zwlf Vorlesungen, Frankfurt/M. 1985. S.33, 55.

165 Ajdukiewicz K. Problemat transcendentalnego idealismu w sformulowaniu semantycznym // K. Ajdukiewicz. Jкzyk i poznanie. T.1. W-wa, 1960. S. 264-277.

166 Зеньковский В.В. Основы христианской философии. М., 1992. С.45.

167 См.: Welsch W. Ku jakiemu podmiotowi - dla jakiego innego? // Idea, 1991, t.IV. S.79 и далее.

168 Foucalt M. Jenseits von Strukturalismus und Hermeneutik, Frankfurt/M., 1987. S.250.

169 Ницше Ф. Воля к власти // Избранные произведения в 3 томах. Т.1, М.,1994. С.228.

170 43См.: Трубина Е.Г. Рассказанное Я: проблема персональной идентичности в философии современности. Екатеринбург, 1995.

171 Fleck L. Powstanie i rozwj faktu naukowego. Lublin. 1986. S.72. Здесь Флек, как видно, следует направлению, проложенному К.Манхеймом в его "Идеологии и утопии", вышедшей в свет в 1929 г.: "Мыслят не люди как таковые и не изолированные индивиды осуществляют процесс мышления, мыслят люди в определенных группах, которые разработали специфический стиль мышления в ходе бесконечного ряда реакций на типичные ситуации, характеризующие общую для них позицию.

Строго говоря, утверждать, что индивид мыслит, вообще неверно. Значительно вернее было бы считать, что он лишь участвует в некоем процессе мышления, возникшем задолго до него. Он обнаруживает себя в унаследованной ситуации, в обладании соответствующими данной ситуации моделями мышления и пытается разработать унаследованные типы ответа или заменить их другими для того, чтобы более адекватно реагировать на новые вызовы, явившиеся следствием преобразований данной ситуации. Таким образом, тот факт, что каждый индивид живет в обществе, создает для него двойное предопределение: во-первых, он находит сложившуюся ситуацию, во-вторых, обнаруживает в ней уже сформированные модели мышления и поведения." (Манхейм К. Диагноз нашего времени. М., 1994. с.9).

172 См.: Порус В.Н. Стиль научного мышления // Теория познания. Т.3. Познание как исторический процесс. М.,1993. С.225-262.

173 Мельвиль Ю.К. О социоцентристской тенденции буржуазной философии ХХ в. // Вопросы философии, 1983, No 10. С.111.

174 "Эпистемология, или нечто подобное ей, должна занять свое место в качестве раздела психологии, а следовательно, естествознания в целом" (Quine W. Ontological Relativity and other Essays. New York, 1969. P.82).

175 См.: Порус В.Н. Парадоксы научной рациональности и этики // Исторические типы рациональности. Т.1, М., 1995. С.299-316.

176 ???????? ?? ??? ?????????, ? ????? ?????????, ??? ?. ??????, ?. ??????, ?. ????? ? ?????? ??????, ?????? ??????? ??? ????, ????? ???????, ?????????? "???????", ???????? ????????????? ??????????.

177 ????????, ??. ?????? ??????? ???????? ?????????????? ???????? ????????? "??????????? ???????????" ? ????? ? ???? ???????? ?????????????, ?. ?????? ? ??????????. ? ???? ?? ??? ?? ??????? "?????? ?????????? ???? ??? ????????????? ?????????????? ???????" (?????? ??. ????? ? ??????? ????????. ?., 1956. ?.361; ??. ?????: Mason S.F. History of the sciences. L., 1953.). ? ????????????? ????????? ?? ??????? ?????, ??? ???????, ??????????????, ??? ?????????????? ????????? "?????????????? ? ???????????????? ?????????" ? "?????? ????? ????????????? ????????". ?? ? ?? ?? ????? ??????? ? "????????????? ?????????" ??????????????, ? ?????? ??????? - ? ??????????, ??? ??????? ???????? ?????? ????? ?????? ? "???????????" ??? ??????????????????, ???????????? ? ?????? "????" ??????? (???????? ?.?. ??????? ??????. ?.1. ?., 1977. ?.244, 245; ???????? ?.?. ??????? ?????. ???????? ????? ? ?????????? ?????? ?? ????? XIX ????. ?., 1976. ?.131.).?????????????? ???????????? ??? ????????? ?????????? ?????????, ????? ???????, ??????, ??????????? ? ????? ???????? ????, ??? ??????????. ?? ????????? ?????? ?? ????? ???? ??? ???? ??? ????????????? ??????????; ?????? ??????, ??????????? ????? "????? ????", ?? ????????? ?. ?????????, ???????? ??????, ?????? ??????????? ?????????, ??????????? ???????, ???????? ??? ??? ????? ?????????????? ?????.

178 ??????? ?. ?????. ?., 1994. ?.78,116.

179 ?????????? ?. ?. ??????? ? ??????????? ????????. ?., 1994. ?. 279.

180 "?????????? ??????????? ? ????? ? ?????????? ?????????, ????? ?????, ??? ??????? ?????? ???? ?? ??????????? ??????? ???????, ????? ?? ?????? ??????? ?? ????????????, ? ??? ?????, ??? ???????, ??? ???, ??? ?????????? (??? ??? ????????????, ????? ??????? ?????? ???? ???????????, ????? "?????????????" ??????!) ???? ??, ??? ??? ????????? ? ?????????? ???? ???? - ? ???? ?? ???? ????, ??? ??? ?????? "????" ????????????? ???, - ? ?????? ??????????" (??? ??????. ?? ????? ???? // ????????? ? 2 ?????, ?.2, ?.,1993, ?.273).

181 ???? ?. ???????? ????????? ? 6-?? ?????. ?. 4 (1), ?., 1965. ?.499.

182 ??? ??. ?.501.

183 ???? ?. ???????? ????????? ? 6-?? ?????. ?. 2. ?.350-351.

184 "...???????? ?? ?????? ??????????????? ? ????????????????? ?????????. ? ???? ???????????? ?? ????????? ?????? ? ?????????? ??????????? ???????? ?? ???????? ??????????????? ????? ??????????, ?????? ??? - ?????? ???? ????????????, ??????????? ???????? ?????" (?????? ?. ?????? ??? ??????? ?? ??????????, ????????????, ?????????? ? ?????? ?????. ???. ?.?. ????????. ?., 1954. ?. 306).

185 ???? ?. ???. ? 6-? ?????. ?. 2. ?.351.

186 ???????? ?.?. ??????????????? ??????? ????? ?????? ???????. ??????????? ?????? ????????. ?., 1989. ?.81.

187 "?? ? ??????? ?????? ??? ?? ?????? ? ???????? ?? ??????, ??? ?? ???? ?????? ?????????. ???, ??? ????????? ????????, ??? ???? ?????????? ??????????? ???????; ??????? ????????... ?? ????? ?? ???????????, ?. ?. ??????? ?? ?????????????. ?????????????, ????????, ??????? ???? ?? ???????? ?? ?????????????, ?? ???????? ?? ???? ????????, ?? ???? ????????" (????? ?. ? ???? // ????????? ? 2-? ?????. ?. 1 , ?., 1965. ?.202).

188 "????????????? ???? ????????? ? ????????????? ?????? ????????, ?????????????? ?? ???????????? ???????" (???? ?. ????????? ? 6-?? ?????. ?.3. ?. 545). ? ?????????? ????????? ???? ?? ?????????????? ??.: ???????? ?. ?. ????????????? ????? ? ?? ??????????? ???????? // ???????, ?????, ???. ??????????? ??????????? ????????????. ?., 1997. ?. 200-217.

189 ??.: ?????? ?. ??????? ???????? ??????. ?., 1994. ?. 189-194.

190 ???????? ?. ?. ???????????? ? ??????? ???????????????? ?????????????? // ??????????-??????????? ?????? ?????. ?., 1997. ?.69.

191 ??? ??. ?. 75.

192 ????????, ????????????? ? ???, ??? ??????? ??????? ??????????? ? ??????????? ???????????? ?????? ????? (?????? ? ??????), ?????????? ??????? ??? ??????????? ?????????? ???? ? ????? ???, ???? ????????? ???????? ? ?????? ? ?. ????? (?? 28.02.1679 ?.). ??.: ??????? ?. ?. ????, ???? ? ???????? ? ?????? ??????? // ????? ??????. ?.-?., 1943, ?.42-43.

193 ????????? ?. ?., ???????? ?. ?. ??????????? ????? ? ???????????? ???????? // ???????? ? ??????????? XVII - XIX ??. ?., ?????, 1979. ?. 61.

194 ??????? ?. ?. ????, ???? ? ???????? ? ?????? ??????? // ?????????? ??????????? - ?????? ?????? ???????. 1643-1943. ?., 1946. ?. 3.

195 ???????? ?. ?. ???. ???. ?.84-85.

196 ?????? ?. ?????????????? ?????? ??????????? ?????????. ?????. ? ???. ?. ?. ??????? ?. ?. ?., 1989. ?. 662.

197 ??? ??. ?.504.

198 ????????, ??????????? ???? ?????????? ?????????? ????????? ? ???? ???????? ????????? ???????, ???????????? ? ????????, ??????? ?????? ??????? ? ?????? 1692 - 1693 ??. ??.: Westfall R. S. Newer at rest. A biography of Isaac Newton. Cambridge, 1980.

199 Goethe I. W. Werke. Bd. 12. S. 74. (???. ??: ??????? ?. ?. ?? ?????????????? ? ?????? ?????. ?., 1995. ?.49).

200 ??????? ?. ?????????????? ???????? ????????????? ????? // ????? ?????? ????? ????. ?????? ? ??????? ???????? ??????????. ?., 1991. ?. 6.

201 ??????????? ?. ???? ? ??????? ? ???????????? ?????, ?? ???????????. ????????. ?.-????., 1994. ?. 84.

202 ??? ??. ? ????? ??????? ?. ???????????? ????????? ????????????? ??????????? ??????????? ??????????? ??????????. ??? ??? ????? ? 1952 ?. ?. ?. ???????????: "???? ?? ???????? ???????? ???????????? ??????, ??????? ?????? ??? ?????? ? ????? ???????? ?????, ??? ??? ? ????????????, ??? ?? ?????? ?????? ???????? ??? ? ?????? - ???? ???? ? ????? ???????? ????????? ?????????? ?????????? ?????????? ??????. ? ???? ?????: ???? ???, ???? ?? ?? ?????????????? ???????????? ?????? ?????????? ???????? ???, ?.?. ?????? "??????", ????? ????? ???????? ? "??????????" ???" (??????????? ?. ?. ???? ????? // ??????????? ?.?. ??????? ????????? ? ??????. ?., 1997. ?.323). ?.?.??????????? ????? ???? ?? ?????? ? ??????????? ???????????? ???????? ?????????? ? ??????????????. ??? ?????????? ??????? ?????????? ?????????? ????????, ??????????? ??????? ? ?????? ???????????? ???????????????? "?????????" ?????????????, ???????? ? ??????? ????? (?. ?????), "?????????" ??? ??????????? ?????????? ??????????????? ????????????? ? ???? ????, "?????????????" ????????? ????. ?? ????, ??? ?? ?? ??????? ??????? ? ???????????? ?????, ??????? ???? ????????? ??? ????????? ??????????? ??? ???????? ?????. ?? ??, ??? ??? ?????????? ?????????? ??????????? ? ? ???? ?????, - ??????? ? ??????.

203 ?????????? ?. ????????? ????? ?? ??????????? ?????. ?., ?.497-498.

204 ??????????? ?. ??????? ????? ????????? ? ?? ????? ? ????? ????????? ? ?????????? ???????. ?. 2. ?? ????? ? ?????. ???, 1905. ?.227.

205 ??????? ?. ??????? ??????????????????? ????????? // ????????? ? ???? ?????, ?. 1, ?., 1987. ?. 233, 234.

206 ??.: ??????? ?.?. ?? ?????????????? ? ?????? ?????. ?., 1995. ?. 93.

207 ??????? ?. ???????? ? ???????? ??????? ??????????????, ??? ? ??????? ????????????? ?????? ? ? ?????????? ??????????? ??????? ???? ????? // ????????? ? ???? ?????, ?. 1, ?., 1987. ?.191.

208 ??.: ?????? ?.?., ????????? ?.?. ??????? ??????? ???? ? ???????? ??????????? ???????????. ?.,1994. ?.180.

209 ??? ?????????? ??????? ?????????? ??? ?? ??????????? ? ???????: "??????? ????? ????????? ?????, ? ?????????? ?? ????? ???? ???? ?????? ???? ?????? ????????. ??? ????????, ? ??????? ??? ????????? ???? ????????? ? ???????? ? ????????. ??? ?????????. ??? ???? ???? ??????? ???????? ?????????????? ??????; ????????? ? ??????? (?????????) ?????. ??? ???? ???? ????????????, ???? ???????, ???? ???????, ???? ????????, ???? ?????, ???? ??????, ???? ????" (Paracelsus. Philosophia ad Athenienses. ???. ??: ??????? ?. ????? ?????????? ? ???????? ??? ??????. ?., 1997. ?.78).

210 ??? ??????? ???????? ???????? ?? ???????????? ???????? "????????-???" (II ??? ?.?.?.): "??????? ?????????? ? ?????? ??????? ????????, ? ??????????? ????? ????????? ???????. ??? ?????? [????] ???????? ? ???????? ???? ? ?????, ? ???????? ??? ? ??; ????????? ?????? ??????? ????; ????????? ???? ??????????????; ????????? ? ??????? - ? ???? ????? ?? ????????? ?????????; ???? ????? ???????? ? ??????, ????????? ??????? ? ?????... ??? ???? ???????????????, ? ???? ????? ???????. ??????? ????? ?????? ????????? ? ???????? ??????? ?????; ???????? ?????? ??????????? ?????????. ?????????, ??? ?????, ??? ???????????????? ????????; ??????????, ??? ?????, ??? ?????????????? ????. ?????? - ?????????? ?????????, ?????? ?????????? ???????????. ???????????, ??? ???????? ??????, ????????, ??? ???????? ??????. ??? ????? ???, ? ????, ??? ????? ??????, ? ????" (??????????????? ?????????. ????? ????. ?., 1990. ?. 38, 44). ????? ?????? ????????, ?? ??????? ? ??? ??????? ??????????? ????????????? ??????? ??????????? ??????. ???????, ? ??? ???????? ??????????? ?? ?????? ???, ?? ? ???????? ?????, ????? ???????? ?????? ???????? (??. ?? ????: ?????????? ?. ?. ??? ? ?????. ??????? ???????. ?., 1992).

211 ???????????? ???? ????? ??????? ?????? ?. ????????: "??, ?????, ????? ??, - ????? ????????? ???, ??? ?????????? ????? ?????????????????, ?????????? ? ????, ???????????? ??????????? ????? ??????? ??????. ?? ???????? ??????, ???????????, ???????, ??????? ???????????? ?????????? ?????? ? ????? ???????????? ??????????, ??????? ??, ??? ?????????? ???????????? ???????? ????? ??????? ???????? ? ???????????? ????????????? ????? ??????? ????????, ? ?????????? ????? ????? ? ????? ???????? ??????????? ???????????. ? ???? ?? ? ?????? XIX ?. ? ???????? ?????????????? ??????????????? ???????????? ???????????? ??????????????, ? ????? ??????? ?????????? ??????, ? ? ????????? ????? ? ??? ?????????. ??? ?????????????? ???????? ????? ????? ????????? ??????????????" (?. ????????. ??????? ??????????????. ???????????? ????? ? ?? ???????? ? ???????? ?????. ?.3. ??????? ???????????? ?????????????? ?? ???????????? ???????? ?????????? ???????. ?.-?., 1938. ?. 194).

212 ??????? ?. ?. ?. ???. ???., ?. 221, ??. ????? ?????????? ?? ?. 599.

213 Oersted H.C. Naturvidenskabelige Skrifter, vol.1. Copenhagen, 1920, p.xviii.

214 Breve fra og til Hans Christian Oersted udgivne af Mathilde Oersted. V.1. Copenhagen, 1870. P. 81-82 (???. ??: Staufler R.C. Speculation and experiment in the background of Oersted's discovery of electromagnetism // Isis, 1957, vol. 48, part 1, ? 151, p.39.

215 Oersted H.-Ch. Aanden i Naturen. Kopenhagen, 1850-51.

216 Oersted H.-Ch. Der Geist in der Natur. Mnchen, 1851, 1868.

217 "???? ?????????? ???? ? ??????? ????????????, ? ???? ?????????? ???????? - ???????????????. ??????????? ???????, ??? ? ???????, ????? ????? ? ? ??????? ?????. ?????????? ???????, ??????? ?????????????, ????? ???????????? ????? ????????? ??????? ?????, ??? ????? ??? ?????????? ???????? ? ???? ?????, ? ??? ????? ??????????? ???????? ??????????. ???? ????? ?????? ?????????????? ??? ???????? ???????? ?????, ? ?? ????? ??? ????? ???????????? ????? ??????????????. ????? ????? ????????? ????? ????????? ??????, ????? ???????????, ??????????????? ? ???????????? ??????? ???? ?????????????? ????????. ??? ?????? ?????? ??? ??????????? ??????????????? ????????. ???????, ??? ?????????????? ?????????? ?????????, ??? ?????????? ??? ?????, ? ????? ?? ????????? ?????????, ???? ?? ?? ????????? ????? ?????, ??????? ????? ???????? ?????????? ???? ????, ? ???????, ????? ?????? ???? ????? ???? ???????? ??????? ????? ?????????? ??????? ?????????? ????????? ?????????? ????. ??? ?? ?????????? ???? ??????? ?????????? ?????????? ? ??????????????? ??? ??????????? ? ?????????????? ????, ????? ???????, ??? ???????? ??????? ? ???, ??? ???? ???? ???????, ?????? ?????????? ?????? ?????????.

??????? ??? ????? ???????????? ???? ? ????????? ??????????? ??????, ? ??????????? ???? ??????? ???????????? ??? ??????????? ? ?????. ?? ??? ????? ???? ?? ?????? ?????? ??????? ????????? ????????? ????????????? ????, ??? ????? ???? ??????????? ???????? ????? ?? ?????? ????? ?????? ??????????????? ???? ?? ? ????? ?? ???????? ????? ?????????? ? ????? ???????? ????? ?????? ?????????" (Oersted H.-Ch. Op. cit. S. 422).

218 Fechner G. Th. Zend Avesta oder ber die Dinge des Himmels und des Jenseits. Leipzig., 1851.

219 Fechner G. Th. ber die physikalische und philosophische Atomenlehre. Leipzig., 1855.

220 Fechner G. Th. Nanna oder ber das Seelenleben der Glanzen. Leipzig. 1848.

221 Fechner G. Th. Das Bchlein vom Leben nach dem Tode. Stuttgart, 1922 (Leipzig, 1836).

222 Ibid., S. 62.

223 "?? ????????, ?? ?????? ????? ??????? ?? ?????. ?????? ??????? ??? ????? - ?????????? ???, ?????? - ???????????? ????????????? ? ???, ? ?????? - ?????? ????????.

? ??????????? ? ??????? ????????? ??????? ?? ?????? ???????, ?? ?????? ?? - ?????, ???? ? ??????? ? ???????, ?? ???????? ?? ???, ??? ?????, ?? ?????????? ???? ??????? ??????. ?? ??????? ??????? ?????????? ??? ????? ? ??????? ?????? ??? ? ???? ????? ????? ??????????? ????, ? ????????? ?? ? ???????? ???????? ?????.

?? ?????? ??????? ?? ?????? ??????????? ????, ???????? ???? ?????? ??? ??????, ? ?? ?????? ?? ????? ?????? ??????????? ???, ???????? ?????? ??? ??????? ???????. ?? ??????? ?? ??????????? ???????????? ????, ???????????? ??? ? ??????? ????????, ? ??? ????? ? ????? ??????????? ? ??????? ?? ?? ??????? ??? ??????????????, ?????? ??? ???, ?? ??????? ??? ???? ??? ???? ??????? ???????. ? ?????????? ??? ????????? ??????????, ????, ??????? ? ????????? ?????.

??????? ?? ?????? ?? ?????? ??????? ???????? ?????????, ??????? ?? ?? ?????? ? ??????? - ???????? ??????... ????? ?????? ????????? ?????? ????????, ??????? ? ????? ?????????? ?????. ??? ???? ??? ???????? ?????? ??? ???? ????????, ???????? ?? ??????, ?????? ???????, ??????? ????????? ???? ??? ?????? ????????" (ibid., S. 17).

224 ???????? ?.?. ?? ????????? ?? ???????. ?????? ?? ??????? ????????. ?.3. ?., 1943. ?.59.

225 Oken L. Lehrbuch der Naturphilosophie, 1809-1811; Allgemeine Naturgeschichte fr alle Stnde (13 Bd., Stuttgart, 1833-45);

226 ???? ?. ? ????? ? ???????, ??? ????????? ?????????? ?????????? ????????. ???. ?.???????????. ???. 1816; ????????? ??????? ?????????? ??????????????? ??????????????, ??????????? ?? ???. ????? ?.??????????. ???. 1815. ??. ?????: ????????? ?.?. ??????? ????????? ?????? XIX ???? ? ???????. ?., 1980.

227 ???? ???????, ??? ?????? ? ?????? ???? ????? ???????????? ??????? ????????????? ????? ?????????. ???? ??????????, ? 1829 ???? ?????????? ??????, ??? ??????? ???????????, ? ????? ?????? ????? ?????????????? ?????????? ??????????? ????????????. "?????? ??, ??? ?? ???? ???????????? ???? ??????? ????? ?????????? ??????? ????, ? ???????? ?? ?? ?????? ???? ?????????????? ??? ??????? ????? ???? ?? ??????? ????? ? ?????? ?????? ?? ??????? ????????... ? ??? ??? ???????????, ??? ?????? ????????, ?????, ???????, ?????. ???, ???? ?? ???? ?? ??? ??? ? ??????? ????? ????? ???????? ?? ? ????????????!"(???. ??: ????????? ?. ?. ????????????? ??????. ?. ?. ???????. ?????? ????????. ?., 1989. ?.332).

228 ????????????? ????, ???????? ?. ?. ???????, ??????????? ?????? "? ????????? ???????????????????". ??????? ??, ???? ?? ? ???????????? ???????? ??? ??????????? ??????????? ???????: "?. ???? ???? ???????? ??????? ?? ????? ?????????? ???????? ????????????? ?????????, ???????????? ???????? ??? ?????? ?????????? ???????? ??????? ? ??? ??????????? ????????? ?? ???????????" (??????? ?. ?. ???. ???. ?.108).

229 ???????? ??????? ?????. ??????? ?????? ? ?????????? ????????. ?., 1981. ?.132.

230 ??????? ?.?. Рыцарь сидеризма // ГЕрметизм, магия, натурфилософия в европейской культуре XIII-XIX вв. М., 1999. С. 500.

231 ???. ??: ?????? ?. ?. ???????? ???????????? ?????????. ?., 1986. ?.165.

232 ????? ????? ????????? ??????????? ????????????, ????? ??????? ? ?????? ??????? ??????: Siegel K. Der Geschichte des deutsche Naturphilosophie. Leipzig, 1913; ?????? ?. ?. ?????????? ???????-????????????? ?? ???????. ?., 1969; ??????????? ?. ?. ????? XIX-XX ????? ? ????????? ???????? (???????????? ??????). ?., 1995; ??? ?????????????? ???? ?????? ?. ?. ?????????, ?. ?. ????????.

233 ?????????? ?. ?. ???????? ????????? ? ??????????? ???????. ???, 1996. ?.6.

234 ??? ??. ?.8.

235 ??? ??. ?. 22.

236 ??? ??. ?. 24.

237 ??? ??. ?.153. ?. ?. ?????????? ????????? ?? ???????????? ?????? ?????? ???????? "???????? ?????????", ? ??????? ??????????? ?? ???????? ??????? ????? ??????????? ? ??????????? ????? "???? ? ???????". ????????? ???????? ?????, ??????? ?????????? ????????????????? ??????????? ??????? ? ?????, ????? ??? ????????? ????????? ?????? ?????????????? ???????? (Walzel O. Deutshe Romantik. Leipzig, 1912. S. 1-7).

238 Fr. Schlegels Briefe an seinen Bruder August Wilhelm. Hrsg. V. O. Walzel. Berlin. 1890. S.111.

239 ???????? ?. ?. ???? ??????????. ?., 1994. ?. 33.

240 ??.: ??????? ?. ?. ???????????, ???????????????? ? ??????????? ????????. ?., 1995.

241 ?????? ?. ?. ?. ???????????? ??????????? ????. ????? ??????.?. 1, ?., 1974. ?. 415-416.

242 ?????????? ?. ?. ????????, ?????, ??????????????.?., 1988. ?. 89.

243 ?????? ?. ?. ?. ???. ???. ?. 213.

244 ??? ??. ?.212.

245 ????? ?. ?. ????? ?????????? ?????????????? ? ????? // ????? ? ????????, ?., 1998. ?. 301.

246 В отечественной литературе есть ряд работ, в которых анализируются идеи Ст. Тулмина: Порус В. Н., Черткова Е. Л. "Эволюционно-биологическая" модель науки С. Тулмина // В поисках теории развития науки (Очерки западноевропейских и американских концепций XX века). М., 1982. С. 260-277; Сивоконь П. Е. От неопозитивизма к постпозитивизму: эволюция философского эволюционизма С. Тулмина (Вступительная статья) // Тулмин С. Человеческое понимание. М., 1984. С. 5-22; Андрианова Т. В., Ракитов А. И. Философия науки С. Тулмина // Критика современных немарксистских концепций философии науки. М., 1987. С.109-134 и др.

247 "Я пытался развивать витгенштейновский анализ "языковых игр" и "метод репрезентации" применительно к эволюции естествознания; я хотел показать, сколько было в моих силах, что "языковые игры" имеют место и в науке и что формальный подход логиков-индуктивистов, распространенный в Англии со времени Дж. С. Милля, допускает серьезные ошибки в изображении работы ученого" (Toulmin St. From form to function: philosophy and history of science in the 1950s and now // Daedalus, 1977, vol. 106, No 3, p. 145).

248 См: Mind, 1959, vol. 68, p. 425-427; Philosophy, 1959, vol. 34, p. 244-245; Journal of philosophy, 1959, vol. 56, p. 297-319.

249 Jarvie I. C. Toulmin and the rationality of science // Essays in memory of Imre Lakatos. (Boston studies in the philosophy of science. Vol. XXXIX). Dordrecht, Boston, 1976. P. 313-314.

250 Toulmin S. History, praxis and the "third world". Ambiguities in Lakatos' theory of methodology // Essays in memory of Imre Lakatos. Op. cit., P.660-661.

251 Toulmin S. Does the distinction between normal and revolutionary science hold water? // Criticism and growth of knowledge. Cambridge, 1970, p.44, 45.

252 Я более подробно останавливался на этом в статьях о философии науки И. Лакатоса (Рыцарь Ratio // Вопросы философии, 1995, No 4. С. 127-134) и о споре между Т. Куном и К. Поппером (Спор о научной рациональности // Философия науки. Вып. 3. Проблемы анализа знания. М., 1997. С.3-19).

253 Тулмин С. Человеческое понимание. М., 1984. С.46.

254 Под "поколением" Тулмин понимал исторический отрезок времени, за который происходит смена научных элит.

255 Тулмин С. Человеческое понимание. С. 47-48.

256 Там же. С. 48.

257 См.: Toulmin S., Goodfield J. The fabric of heavens. N.Y., L., 1961; Toulmin S., Goodfield J. The architecture of matter. L., 1962.

258 Тем, кто помнит, что критика "буржуазных мыслителей" с позиций марксистской философии была обязательным условием публикации материалов, знакомящих читателей с идеями этих мыслителей, не надо объяснять причины этого преобладания. Но уже подросли новые читатели. Они, обратясь к нашим работам тех лет, возможно, скептически отнесутся ко многому в них. Что ж, кто сам без греха, пусть первым бросит камень... Но мы все-таки сделали свое дело. Мы (да простят мне эту попытку говорить от их имени те, у кого я не спрашивал на то позволения!) не стояли в стороне от мировой философии и в меру сил участвовали в ней. Думаю, это важнее всего.

259 Поппер К.. Логика и рост научного знания. М., 1983. С. 55.

260 Вартофский М. Эвристическая роль метафизики в науке // Структура и развитие науки. М., 1978. С. 45.

261 См. об этом: Порус В. Н. "Открытое общество" (методологические аспекты проблемы) // Теория познания. Т.4. Познание социальной реальности. М., 1995, с.124-153.

262 Фейерабенд П. Избранные труды по методологии науки. М., 1986. С.322.

263 Рорти Р. Релятивизм: найденное и сделанное // Философский прагматизм Ричарда Рорти и российский контекст. М., 1997. С. 17, 18.

264 Тулмин С. Человеческое понимание. С. 48-49.

265 См., например: Motycka A. Relatywistyczna wizija nauki T. Kuhna i S. Toulmina. Wroclaw, 1979.

266 Поппер К. Открытое общество и его враги. Т. 1, М., 1992. С. 218.

267 Bartley W. W. III. On Imre Lakatos // Essays in Memory of Imre Lakatos. Dordrecht, etc., 1976. P. 38.

268 Хюбнер К. Критика научного разума. М., 1994. С. 161.

269 Там же. С. 166

270 Fleck L. Genesis and Development of Scientific Fact. Chicago. 1979. P. 51.

271 См.: Frankel H. The Carrier of Continental Drift Theory: an Application of Imre Lakatos' Analysis of Scientific Growth to the Rise of Drift Theory // History and Philosophy of Science. L., 1979. Vol. 10. ? 1; Zahar E. Why did Einstein's Programm supersteed Lorenz's? // Brit. j. for the Philos. of Science, 1973. Vol. 24. ? 2. 3; Zahar E. Critical Experiments: a Case Study // Progress and Rationality in Science. Dordrecht etc., 1978. p. 71-97.

272 Гайденко П. П. Эволюция понятия науки. М., 1980. С. 10.

273 Хюбнер К. Цит. соч. С. 106-107.

274 Fleck L. Op. cit. Р. 21. 24-25.

275 См.: Швырев В. С. Рациональность как ценность культуры//Вопросы философии. 1992. ? 6.

276 Woleski J. Filozoficzna szkola lwwsko-warszawska. W-wa, 1985. S.207.

277 Ajdukiewicz K. Obraz swiata i apparatura pojciowa //Jzyk i poznanie. T.1. W-wa. 1960. S.175-195.

278 Лакатос И. Фальсификация и методология научно-исследовательских программ. М.,1995.С.35-36.

279 Лакатос И. История науки и ее рациональные реконструкции // Структура и развитие науки. Из Бостонских исследований по философии науки. М.,1978.С.210.

280 Там же. С.222.

281 Там же. С.222-223.

282 Ajdukiewicz K. Sprache und Sinn // Erkenntnis, 1934, Bd.4. S.100-138; O znaczeniu wyraїeс // Ksiga Pamitkowa Polskiego Towarzystwa Filozoficznego we Lwowie (12.11.1904-12.11.1929). Lww, 1931. S. 31-77; Die syntaktische Konnexitt // Studia Philosophica, 1935, T.1. s.1-27.

283 Giedymin J. Science and Convention: Essays jn Henri Poincare's Philosophy of Science and the Conventional Tradition. Oxford. 1982.P. 110.

284 Айдукевич К. Картина мира и понятийный аппарат // Философия науки. Выпуск 2. Гносеологические и логико-методологические проблемы. М., 1996. С. 250.

285 Лакатос И. Фальсификация... . С.150.

286 Fleck L. Powstanie i rozwj faktu naukowego. Lublin, 1986. S.184.

287 Ibid., S.72.

288 Woleski J. Op.cit. S.199.

289 Фейерабенд П. Ответ на критику // Структура и развитие науки..., с.429.

290 Юлина Н. С. Введение. О буржуазной философии 60-70 годов // Проблемы и противоречия буржуазной философии 60-70 годов ХХ века. М., 1982. С. 22-23.

291 Bhaskar R.A. Realist theory of science. Leeds, 1975, p. 25.

292 Ibid., p. 26.

293 Ibid., p. 92

294 Smart J.J. Philosophy and scientific realism. L., 1963. P. 26

295 Ibid., p. 38

296 Sellars W. Science and reality. L. etc., N.Y. p. 140.

297 Ibid., p. 27

298 Sellars W. Essays in philosophy and history. Dordrecht etc., 1974, p. 239.

299 Transcendental arguments and science: essays in epistemology. Dordrecht etc., 1979.

300 Worall J. Scientific realism and scientific change // Phil. Quart. 1982. Vol. 32. N. 128, p. 216.

301 Leplin J. The historical objection to scientific realism // Proceedings of the biennial meeting of the philosophy of science association. East Lansing, 1982. Vol. 1, p. 91.

302 Worrall J. Op. cit., p.221

303 Панов М. И., Тяпкин А. А., Шибанов А. С. Анри Пуанкаре и наука начала ХХ века // Пуанкаре А. О науке. М., 1983, с. 531

304 Putnam H. Philosophical Papers. Cambridge etc, 1975, vol. 1, p. 73.

305 Hardin J., Rosenberg A. In Defence of convergent Realism // Philosophy of Science, 1982, vol. 42, p. 604-615.

306 Laudan L. Realism without the Real // Philosophy of Science, 1984, vol. 51, N. 1, p. 161

307 См.: Laudan L. Progress and its Problem: towards a Theory of scientific Growth. Berkeley etc., 1977

308 Fraassen B. van. "To save the Phenomena" // Journal of Philosophy, 1976, vol. 73, ? 4, p. 623-632.

309 Fraassen B. van. Theory Construction and experiment View // Proceed. of the 1980 biennial Meeting of the PSA, 1981, vol. 2, p. 674.

310 Ibid., p. 675.

311 Worrall J. An unreal Image // Brit. Journal for the Philosophy of Science, 1984, vol. 35, N. 1, p. 70.

312 Hesse M. The Hunt for scientific Reason // Proceed. of the 1980 biennial Meeting of the PSA, 1981, vol. 2, p. 7-8.

313 Putnam H. Meaning, and moral Sciences. L., etc., 1978, p. 123-140.

314 Glymour C. Theory and Evidence. Princeton (N.Y.), 1980, p. 127.

315 Friedman M. Explanation and scientific Understanding // Journal of Philosophy, 1975, vol. 71, N. 1, p. 5-19.

316 Hesse M. Op. cit., p. 13.

317 Ibid., p. 15.

318 Ibid., p. 16.

319 Musgrave A. Constructive Empiricism versus scientific Realism // Philos. Quart., 1982, vol. 32, N. 128, p. 271.

320 Dummet M. Realism // Synthese, 1982, Vol. 52, N. 1, p. 55.

321 Ibid., p.57.

322 Ibid., p. 61.

323 Ibid., p. 106.

324 Rasmussen S., Ravinkilde J. Realism and logic // Synthese, 1982, vol. 52, N. 3, p. 380.

325 Horwich P. Three Forms of Realism // Synthese, 1982, vol. 51, N. 2, p. 181-202; Merril G. Forms of Realism // Amer. Philos. Quart., 1980, vol. 17, N. 3, p. 229-235.

326 Putnam H. Why there isn't a ready-made world? // Synthese, 1982, vol. 51, N. 2, p. 163; Putnam H. Why reason can't be naturalised? // Ibid., vol. 51, N. 1, p. 4 -5.

327 Putnam H. Three Kinds of scientific Realism // Philos. Quart., 1982, vol. 32, N. 128, p. 198.

328 RescherN. Empirical inquiry. L., 1982, p. 268.

329 Worrall J. Scientific Realism and scientific Change // Philos. Quart., 1982, vol. 32, N. 128, p. 231.

330 PutnamH. Meaning and moral sciences, p. 10.

331 Putnam H. Philosophical Papers. Cambr., etc., 1975, vol. 2, p. 202.

332 См.: Порус В. Н. О философских аспектах проблемы "несоизмеримости" научных теорий // Вопросы философии, 1986, No 12, с. 57-70.

333 Putnam H. How not to talk about Meaning // Boston Studies in the Philosophy of Science. Vol. 2. In Honor of Philipp Frank. N.Y., 1965, Note 3.

334 RosenbergJ. Coupling, retheoretizatlon and the correspondence principle // Synthese, 1980, vol. 45, N. 3, p. 351-385.

335 Stegmullerr W. Structures and dynamics of theories: some reflections on J.Sneed and Kuhn // Erkenntnis, 1975, vol. 9, N.1, p. 75-100.

336 Niiniluoto I.. The growth of theories: comments on the structuralist approach // Theory change, ancient axiomatic and Galileo's methodology. Dordrecht etc., 1981, p. 39-40

337 Sneed J. Structuralism and scientific Realism // Erkenntnis, 1983, vol. 19, N. 1-3, p. 366.

338 Fine A. And not anti-realism either // Nous, 1984, vol. 18, N. 1, p. 62.

339 Feibleman J. An Introduction to the Philosophy of Charles S. Peirce, Interpreted as a System, 2 ed. Cambr. (Mass.), L., 1970, p. 483.

340 Buchler J. Charles S. Peirce's Empiricism. N. Y., 1939.

341 Reichenbach I. Experience and Prediction. Chicago, 1938, p. 30, 79.

342 Моrris Сh. Logical Positivism, Pragmatism, and Scientific Empiricism. Paris, 1937, p. 12.

343 Nagel E. Charles S. Peirce - Pioneer of Modern Empiricism // Philosophy of Science, 1940. vol. 7, ? I, p. 69.

344 См.: Goudge T. The Conflict of Naturalism and Transcendentalism in Peirce // Journal of Philosophy, 1947, vol. 44, ? 2, pp. 365-375.

345 Nagel E. Op. cit., p. 76.

346 Studies in the Philosophy of Charles Sanders Peirce. Cambridge (Mass.), 1952; Fairbanks M. Ch. S. Peirce and Logical Atomism // The New Scholasticism, 1964, vol. 38, ? 2, pp. 178-188; Bernstein К. In Defence of American Philosophy // Contemporary American Philosophy. N. Y., 1970, pp. 294-301; Delaney С. Peirce's Critique of Foundationalism // Monist, 1973, vol. 57, ? 2, pp. 240- 251; Thayer I. The Revolution in Empiricism: Peirce on Scientific Knowledge and Truth // Southeren Journal of Philosophy, 1979, vol. 18, ? 4, pp. 531- 545.

347 Fairbanks М. Ch. S. Peirce and Positivism // The Modern Schoolman, 1964, vol. 41, ? 4, p. 327.

348 Peirce Ch. S. The Collected Papers. Cambr. (Mass.), 1965, vol. 5, p. 152, fr. 257.

349 Thompson M. Peirce's Verificationist Realism // Review of Metaphysics, 1970, vol. 32, ? I, p. 81.

350 Peirce Ch. S. The Collected Papers, vol. 6, p. 23S, fr. 349.

351 См: Transcendental Arguments and Science. Essays in Epistemology. Dordrecht etc., 1979.

352 Peirce Ch. S. The Collected Papers, vol. 5. p. 258. fr. 402.

353 Almeder R. Peirce on Meaning // Synthese, 1979, vol. 41, ? 1, p. 2.

354 Peirce Ch. S. Op. cit., vol. 5, p. 385, fr. 545. Конечно, здесь у Ч. Пирса большая неясность: являются ли эти законы объективными, или же под законом следует понимать "привычку" (habit), вызванную у субъекта действиями с данным объектом.

355 Almeder R. Ор. cit, р. 17-20. Сам У. Куайн, однако, замечал, что "принцип прагматизма" Пирса, если отвлечься от неясной формы его изложения, имплицитно содержит все положения, какие вошли в доктрину верификационизма (Quinе W. Word and Object. Cambr. (Mass.) etc., 1960).

356 Peirce Ch. S. I?. cit, vol. 5, p. 394, fr. 565.

357 Bertilsson M. Towards a Social Reconstruction of Science Theory. Pierce's Theory of Inquiry and Beyond. Lund, 1978; Freeman Е., Sсolimovskу Н. The Search for Objectivity in Peirce and Popper // The Philosophy of Karl R. Popper, vol. 1. La Salle, 1974, pp. 464-519.

358 Almeder R. Fallibilism and the Ultimate Irreversible Opinion // Studies in Epistemology, Oxford, 1975, p. 40.

359 Ibid., p. 54.

360 Rescher N. Methodological Pragmatism. A Systems-Theoretic Approach to the Theory of Knowledge. Oxford, 1977.

361 Quinе W. Ор. cit., р. 23.

362 Hooker М. Peirce's Conception of Truth // Philosophy of Wilfrid Sellars: Queries and Extensions". Dordrecht etc., 1978, pp. 131-133.

363 Peirce Ch. S. The Collected Papers, vol. 5, p. 394, fr. 564.

364 Skagestade P. Pragmatic Realism: The Peircean Argument Reexamined // Review of Metaphysics, 1980, vol. 33, ? 3, p. 538.

365 Ibid., p. 540.

366 Freeman Е., Skolimovsky Н. Ор. cit., р. 479.

367 Peirce Ch. S. Ор. cit., vol. 5, p. 268. Fr. 407.

368 Hacking J. Imre Lakatos's Philosophy of Science // British Journal for the Philosophy of Science, 1979, vol. 30, ? 4, p. 386.

369 Ibid., p. 389.

370 Bertilsson M. Ор. cit., p. 131.

371 Rescher N. Peirce's Philosophy of Scienсе. Critical Studies in His Theory of Induction and Scientific Method. Notre-Dame, L., 1978.

372 Peirce Ch. S. The Collected Papers, vol. 7, p. 125, fr. 207.

373 Rescher N. Op. cit., p. 8.

374 Ibid., р. 11.

375 Ibid., р. 17.

376 Peirce Ch. S. The Collected Papers, vol. 7, p. 138, fr. 220.

377 Peirce Ch. S. Ор. cit., vol. I, p. 48, fr" 120.

378 Haack S. Fallibilism and Necessity // Synthese, 1979, vol. 41, ? I, p. 61.

379 Rescher N. Ор. cit., р. 54.

380 Ibid., p. 63.

381 См.: Progress and Rationality in Science. Dordrecht etc., 1978.

382 Ауеr А. The Origins of Pragmatisrn. Studies in the Philosophy of Charles Sanders Peirce and William James. L., 1968, p. 89.

383 P. Skagestadе. Charles S. Peirce on Biological Evolution and Scientific Progress // Svnthese, 1979, vol. 41, ? 1, p. 112.

384 N. Rescher. Op. cit., p. 26.

385 См.: Элиаде М. Священное и мирское. М., МГУ, 1994. С. 22-23.

386 Там же. С. 43.

387 Малиновский Б. Магия, наука и религия. М., Рефл-бук, 1998, с. 150-154, 207.

388 Тайлор Э. Б. Первобытная культура. М., Политиздат, 1989. С. 281.

389 "Дантово пространство - это пространство души. Понятие о пространстве души для Данте не метафора, ибо душа для него, как и для всей древней и средневековой культуры, реальность" (Конев В. А. Онтология культуры. Самара, Самарский университет, 1998. С. 71).

390 Майер Р. В пространстве - время здесь. История Грааля. М., Энигма, 1997.

391 Гуревич А. Я. Категории средневековой культуры. М., Искусство, 1984. С. 56.

392 Там же, с. 60.

393 Трубецкой Е. Два мира в древнерусской иконописи // Философия русского религиозного искусства XVI-XX веков. Антология. М., Прогресс-Культура, 1993. С. 237.

394 Трубецкой Е. Умозрение в красках. Вопрос о смысле жизни в древнерусской религиозной живописи // Там же. С. 198, 199-200.

395 "В своей образности собор Высокой Готики стремился воплотить все Христианское знание - теологическое, естественнонаучное и историческое, где все элементы должны находиться каждый на своем месте, а все то, что еще не нашло своего определенного места, подавляется" (Панофский Э. Готическая архитектура и схоластика // Богословие к культуре Средневековья, "Путь к истине", Киев, 1992,. С. 70).

396 Гуревич А. Я. Цит. соч. С. 89.

397 Лаэрт негодует из-за того, что обряд похорон его сестры Офелии слишком скуден, но встречает отпор священника:

В предписанных границах свой устав

Мы уж и так расширили. Кончина

Ее темна, и, не вмешайся власть,

Лежать бы ей в неосвященном месте

До гласа трубного. Взамен молитв

Ее сопровождал бы град каменьев...

(В. Шекспир. Гамлет. Перевод Б. Л. Пастернака)

398 Гайденко П. П. Христианство и генезис новоевропейского естествознания // Философско-религиозные истоки науки, М., Мартис, 1997. С. 79.

399 Фурман Д. Е. Идеология Реформации и ее роль в становлении буржуазного общественного сознания // Философия эпохи ранних буржуазных революций. Ч. 1, раздел 1. М., Наука, 1983. С.85.

400 Косарева Л. М. Социокультурный генезис науки Нового времени. Философский аспект проблемы. Наука, 1989. С. 80.

401 "Приученный математикой к ясным и отчетливым суждениям, разум видит, что человек только одно из бесконечных звеньев природы, ничем от других звеньев не отличающийся, и что целое, вся природа, или Бог, или субстанция (как все обрадовались, когда Спиноза назвал Бога субстанцией, столь "освобождающим" словом!) есть то, что над человеком и существует ради себя - и даже не ради себя, так как всякое "ради" очеловечивает мир, - а просто существует" (Шестов Л.. На весах Иова // Сочинения в 2 томах, Т.2, М.,1993, с.273).

402 Кант И. Собрание сочинений в 6-ти томах. Т. 4 (1), М., 1965. С.499.

403 Там же. С.501.

404 Кант И. Собрание сочинений в 6-ти томах. Т. 2. С.350-351.

405 Косарева Л.М. Социокультурный генезис науки Нового времени. Философский аспект проблемы. М., 1989. С.81.

406 "Да и свобода хотеть или не хотеть в человеке не больше, чем во всех других созданиях. Там, где возникает влечение, для него существует достаточная причина; поэтому влечение... не может не последовать, т. е. следует по необходимости. Следовательно, свободой, которая была бы свободой от необходимости, не обладает ни воля человека, ни воля животных" (Гоббс Т. О теле // Сочинения в 2-х томах. Т. 1 , М., 1965. С.202).

407 Марков Б. В. Хаос порядка // Размышления о хаосе. Международные чтения по теории, истории и философии культуры. Т. 3. СПб., Эйдос, 1998. С. 108.

408 Стрих В. Б. Дом и бездомность // Ступени. Философский журнал. СПб., 1997, No 10. С. 70.

409 Об этом подробнее см.: Порус В. Н. Парадоксальная рациональность. М., УРАО, 1999.

410 Стрих В. Б. Цит. соч. С. 71.

411 "Кортасар готов был согласиться, что к фантастическим его произведения могут быть отнесены только за неимением другого названия" (Багно В. Е. Хулио Кортасар, или правила игры с классиком // Кортасар Х. Собр. соч. в 4-х томах. Т. 1, СПб., 1992. С.13-14).

412Краснухина Е. К. Дом как любовь // Ступени. Философский журнал. СПб., 1997, No 10. С. 46.

413 См.: Стрих В. Б. Цит. соч. С. 73-77.

414 Иванов Н. Б. Выступление на заочном круглом столе "Дом" // Ступени. Философский журнал, СПб., 1997, No 10. С. 27.

415 Поппер К. Логика научного исследования // Поппер К. Логика и рост научного знания. Избранные работы. Переводы с англ. М., Прогресс, 1983. С. 55.

416 Там же.

417 Спенсер Г. Основные начала. СПб., 1899. С. 10.

418 Вартофский М. Эвристическая роль метафизики в науке // Структура и развитие науки. Из Бостонских исследований по философии науки. Сборник переводов. М., Прогресс, 1978. С.45.

419 Флек Л. Наука и среда // Флек Л. Возникновение и развитие научного факта. Введение в теорию стиля мышления и мыслительного коллектива. М., Дом интеллектуальной книги, 1999. С.169-170.

420 Twardowski K. Przemуwienie wygioszone na obchodzie dwudziestopiкciolecia Polskiego Towarzystwa Filozoficznego we Lwowie // Twardowski K. Wybrane pisma filozoficzne. Warszawa, 1965. S. 280.

421 Лукасевич Я. Логистика и философия // Философия и логика Львовско-Варшавской школы. М., ???????, 1999. ?. 208, 209-210

422 Пуанкаре А. О науке. М., "Наука", 1983. С.508-509.

423 Поппер К. Цит. соч. С. 57-58.

424 Там же. С. 63.

425 "Я отождествляю рациональную установку с критической, - писал Поппер. - Суть такого отождествления состоит в том, что, какое бы решение некоторой проблемы мы ни предлагали, мы сразу же самым серьезным образом должны стараться опровергнуть это решение, а не защищать его" (Поппер К. Цит. соч., с. 36).

426 Bartley W.W. Theories of demarcation between science and metaphysics // Problems in the philosophy of science. Amsterdam, 1968. P. 43.

427 Это понятие подвергалось критике со стороны многих логиков, показавших, что мера "правдоподобия" не может быть установлена без введения дополнительных допущений, которые сами зависят как раз от тех принципиальных положений "наивного реализма", с которыми Поппер предпочел бы расстаться.

428 Поппер К. Нормальная наука и опасности, связанные с ней // Философия науки. Вып.3. Проблемы анализа знания. М., ИФРАН, 1997. С.56.

429 См. подробнее: Порус В. Н. Рыцарь Ratio // Вопросы философии, 1995, No 4, с. 127-134.

430 Кун Т. Логика открытия или психология исследования? // Философия науки. Вып. 3. Проблемы анализа знания. М., ИФРАН, 1997. С. 26.

431 Кун Т. Цит. соч. С. 41.

432 Фейерабенд П. Против методологического принуждения // Избранные труды по методологии науки. М., "Прогресс", 1986. С. 162.

433 Фейерабенд П. Цит. соч. С. 322.

434 Horkheimer M., Adorno Th. W. Dialektik der Aufklдrung. Frankfurt a.M., 1969. S. 19.

435 Фейерабенд П. Цит. соч. С. 162.

436 Рорти Р. Релятивизм: найденное и сделанное // Философский прагматизм Ричарда Рорти и российский контекст. М., "Традиция", 1997. С. 17, 18.

437 Я уже высказывал мнение, что постмодернизм, унаследовавший от прагматизма утилитарное отношение к религии, но придавший ему пресыщенность и ироничность, уводит в пост-религиозную культуру, которая оказывается пост-культурой (Порус В. Н. "Конец субъекта" или пост-религиозная культура? // Полигнозис, 1998, No 1. С. 116). В. И. Самохвалова использует более жесткую и обязывающую терминологию: "деантропологизированный человек, постчеловек, манифестирует собой и наступление постжизни" (Самохвалова В. И. Контуры постдействительности // Полигнозис, 1999, No 2. С. 33).

438 Эпштейн М. Постмодернизм в России. Литература и теория. М., Издание Р.Элинина, 2000. С.41.

* Статья подготовлена при финансовой поддержке РГНФ (проект No 97-03-04113). Основное содержание статьи было представлено в виде доклада на II Симпозиуме Центра по изучению немецкой философии и социологии, состоявшегося в апреле 1997 г. (г. Айхштет, ФРГ).

439 В начале и в середине века в ходу была другая приставка (неокантианство, неопозитивизм, неорационализм, неотомизм, неогегельянство и пр.). Тогда новое вино разливали в старые мехи. Приставка "пост" знаменует наступление иных времен: старые мехи объявляются негодными к употреблению, для нового вина подыскиваются одноразовые упаковки, разукрашенные пестрой и броской рекламой.

440 Вольфганг Вельш замечает, что как модернисты, так и постмодернисты согласны в том, что философия, в которой понятие субъекта занимает центральное место, должна быть выброшена на свалку как нечто устаревшее и более непригодное к употреблению (Welsch W. Ku jakiemu podmiotowi - dla jakiego innego? // Idea, Bialystok, 1991, t.4, S.77).

441 Асмус В.Ф. Кант. М., 1973. С.45.

442 Ajdukiewicz K. Problemat transcendentalnego idealismu w sformulowaniu semantycznym // K.Ajdukiewicz. Jzyk i poznanie. T.1.W-wa, 1960. S.264-277.

443 Зеньковский В.В. Основы христианской философии. М., 1992. С.45.

444 Фердинанд Теннис рассматривал понятия "сообщества" и "общества" как различные и даже противоположные формы человеческого общежития. Для "сообщества" существенны такие отношения между людьми, которые предполагают близкое единство, поддерживаемое "естественной моралью", традицией или общими верованиями. "Общество" основано на принципах договора и обмена между людьми, каждый из которых в принципе может находиться в состоянии конфликта и конкуренции со всеми другими. Если применить терминологию Тенниса к концепции Куна, получается, что в "нормальные" периоды ученые живут в "научном сообществе", а в "кризисные" - в "научном обществе".

445 Фейерабенд П. Избранные труды по методологии науки. М., 1986. С.162.

446 Lacan J. Subversion du sujet ae dialectique du desir dans l'inconcient freudien // Ecrits. P., 1966. p. 793-829.

447 Гуссерль Э. Кризис европейских наук и трансцендентальная феноменология // Вопросы философии, 1992, No 7; Кризис европейского человечества и философия // Вопросы философии, 1986, No 3.

448 Необходимо помнить, что тезис Альтюссера был сформулирован в полемике с французскими экзистенциалистами (прежде всего с Ж.-П.Сартром), поставившими субъекта во главу угла своей философии и развернувшими романтическую критику науки и научной рациональности. Однако впоследствии этот тезис использовался уже вне исходного контекста взаимной критики, став одним из философских мифов нашего века.

449 Автономова Н. С. Структурализм // Современная западная философия. Словарь. М., Политиздат, 1991, C. 290.

450 Ильин И. Постструктурализм, деконструктивизм, постмодернизм. М., Интрада, 1996. С.6.

451 См.: Derrida J. Structure, sign, and play in the discours of human sciences // The structuralist controversy. Baltimor. 1972. P.256-271.

452 Там же.

453 Подорога В.А. Власть и формы субъективности (Археологический поиск М.Фуко) // Новые тенденции в западной социальной философии. М., 1988. С. 131.

454 Foucault M. Le souci de soi: Histoire de la sexualit. P., 1984. Vol.3; L'usage des plaisirs: Histoire de la sexualit. P., 1984. Vol.2.

455 Welsch W. Op.cit., S. 87.

456 Ницше Ф. Воля к власти // Ницше Ф. Избранные произведения в 3 томах. Т.1, М., 1994. С. 228.

457 "У Ницше "сверхчеловек" восстает, среди прочего, против исторической культурной памяти человечества, в той мере, в которой эта память является цепью, олицетворяющей несвободу. Память - это раскаяние и "несчастное сознание", это горькое осознание неудачной, нелепой, жалкой истории... "Сверхчеловек" должен быть свободен, среди прочего, в том смысле, что он не надрывает свою душу жалостью, гневом, раскаянием по поводу родового либо личного прошлого. Он должен быть счастлив настоящим, бодр и весел, и никоим образом не должен поддаваться искушениям рабской завистливости, рабской жалостливости и слезливости... Он не должен ни оправдывать, ни обвинять; болезнь памяти не властна над ним" (Якимович А. "Иное мышление" Фридриха Ницше и ХХ век // Кентавр перед сфинксом. Германо-российские диалоги. М., 1985. С.303). А современные постмодернисты превращают ницшеанского "сверхчеловека" в обычного, до боли знакомого обывателя, утомленного бесплодными поисками своей "сущности" и ставшего свободным "манкуртом". Свободным ли? История уходящего века, как ни была она страшна, возможно, только пролог к наступающему ужасу воплощенной свободы от исторической памяти...

458 В этом моменте постмодернисты как бы повторяют идеи экзистенциалистов о "заброшенности" человека в историю; но эти идеи обретают совершенно иную смысловую и эмоциональную нагруженность. Субъект экзистенциалистов драматически ощущает свою ненужность истории; в этом источник высочайших напряжений, разрешающихся отнюдь не только в отчаянии и метафизическом ужасе, но и в стоической героике, и в гордом бунте, и в "уповании без надежды". Не находя опоры в исторических и культурных смыслах, субъект обращается в глубины своего духа, где, по мысли религиозных экзистенциалистов, он неминуемо встречается с Тем, кому этот дух обязан своим существованием. Постмодернистский же субъект, отворачиваясь от дискредитировавшей себя истории, нимало не обеспокоен этим, а напротив, сбрасывает с себя всяческие духовные напряжения, расставаясь с ними без сожалений и с иронической усмешкой, как набравшийся житейского опыта человек расстается с юношескими комплексами.

459 Нет слов, морализирование убивает душу искусства. Но постмодернизм чуждается не столько морализирования, сколько самой моральной темы, принимаемой всерьез искусством. Как раз к морализированию-то он относится более или менее спокойно: ведь это превосходный объект для пародийного цитирования - излюбленного занятия постмодернистов.

460 Трубина Е.Г. Рассказанное Я: проблема персональной идентичности в философии современности. Екатеринбург, 1995. С.92-93.

461 Один из популярных анекдотов 80-х годов: человек идет на работу и слышит внутренний голос, который советует зайти сначала в пивную. "Не могу", - отвечает человек, - ведь я иду на работу!". "Хорошо, - говорит внутренний голос, - ты иди на работу, а я все-таки зайду в пивную!". Вполне постмодернистская модель "внутреннего плюрализма"!

462 Джеймс У. Многообразие религиозного опыта. М., "Наука", 1993. С.398, 400.

463 Там же. С.403-404.

464 См.: Rorty R. Philosophy and the Mirror of Nature. Cambr. (Mass.). 1979.

465 См.: Философский прагматизм Ричарда Рорти и российский контекст. М., "Традиция", 1997. С. 68-71. См. также: The New Pragmatism: a Romantic Utilitarianism (A Round Table with Richard Rorty) // Social sciences, 1996, ? 2, P. 78, 79.

466 Кюнг Г. Великие христианские мыслители. СПб, 2000. С. 386.

467 Там же. С. 394.

468 Там же. С. 395.

469 Франк С. Л. С нами Бог. Три размышления // Франк С. Л. Духовные основы общества. М., "Республика", 1992. С.302.

470 Тиллих П. Динамика веры //П. Тиллих. Избранное. Теология культуры. М., "Юристъ". 1995. С.135 и далее.

471 Карсавин Л. П. О личности // Карсавин Л. Религиозно-философские сочинения. Т.1. М., Renaissanse. 1992. С. 105.

472 Там же. С. 106-107.

473 Бердяев Н.А. Смысл истории. М., "Мысль", 1990. С. 150.

474 Ницше Ф. Соч. в 2-х томах. Т. 1, М., "Мысль", 1990. С. 156.

475 В рамках такого мироощущения, как это показано А. Ф. Лосевым, нет и противоположности между "дионисийским" и "аполлоническим" началами (Лосев А. Ф. Мифология греков и римлян. М., "Мысль", 1996).

476 В рамках человеческой индивидуальности, писал он, умещается "множественность субъектов, солидарные деятельность и борьба которых лежат в основе нашего мышления и вообще нашего сознания" (Ницше Ф. Избранные произведения в 3 томах. Т.1, М., "Refl-book", 1994. С. 228).

477 Впрочем, и умствования Родиона Раскольникова не так уж глубоки, а "высшие цели" сомнительны, если вообще можно говорить об осознанных целях этого неврастеника, плохо переварившего модные философские идеи своего времени. В. В. Набоков замечает: "Сначала Раскольников заявляет, что Ньютону и другим великим ученым следовало бы принести в жертву сотни человеческих жизней, окажись эти человеческие жизни помехой на пути к их открытиям. Позже он почему-то забывает об этих благодетелях рода человеческого, сосредоточив свое внимание на совершенно ином идеале. Все его тщеславные устремления сосредоточены на Наполеоне, в котором он видит сильную личность, правящую толпой, посмевшую "подобрать" власть, только и ждущую того, кто "посмеет". Так незаметно происходит скачок от честолюбивого благодетеля человечества к честолюбивому тирану-властолюбцу" (Набоков В. Лекции по русской литературе. М., "Независимая газета",1996. С.191).

478 Камю А. Бунтующий человек. Философия, политика, искусство. М., "Политиздат", 1990. С.176, 178.

479 Шестов Л. Достоевский и Ницше (Философия трагедии) // Шестов Л. Избранные сочинения. М., "Ренессанс", 1993. С. 264.

480 Манн Т. Доктор Фаустус. Жизнь немецкого композитора Адриана Леверкюна, рассказанная его другом // Манн Т. Собрание сочинений в 10 томах. Т.5. М., 1960. С.644.

481 Шестов Л. Цит. соч. С. 171.

482 Там же. С. 172.

483 Там же. С. 324-325.

484"Человеческая судьба в идеале уловлена в жанре трагедии, которая ведь и разыгрывается по направлению к смерти. В трагедии смерть становится целью и стимулом действия, в ходе которого личность успевает выявить себя без остатка и, достигнув завершенности, выполнить предназначение... Гибель героя оправдана, завоевана, заработана жизнью, и это равновесие рождает чувство гармонии. Напротив, в судьбе "обывателя" смерть почти комична: хватила кондрашка, подавился костью. Жалкость подобной участи в ее случайности, привнесенности (жил-жил и вдруг ни с того, ни с сего помер), в отсутствии нарастающей связи между жизнью и смертью... " (Абрам Терц (Андрей Синявский). Мысли врасплох // Собрание сочинений в двух томах. Т. 1. М., Старт, 1990. С. 333-334.).

485 Булгаков С. Н. Некоторые черты религиозного мировоззрения Л. И. Шестова // Булгаков С. Н. Соч. в двух томах. Т. 1. М., Наука, 1993. С. 535.

486 С. Н. Булгаков не случайно назвал одну из своих работ "Трагедия философии", уже самим названием как бы полемизируя с умонастроениями, выраженными Л.Шестовым. Трагедия - судьба философии, принимающей на себя смертную тяжесть человеческого бытия и, "распиная себя на кресте парадокса", воскресающей в преодолении "самодовольства и ограниченности" мысли, избегающей противоречий. Искомый позитив, утверждал Булгаков, может и должен быть найден, если философия вернется к вере: "Философствование есть трагедия разума, которая имеет свой катарсис" (Булгаков С. Н. Трагедия философии // Соч. в двух томах. Т. 1. М., Наука, 1993. С. 354, см. также: с. 387-388).

487 Фейерабенд П. Избранные труды по методологии науки. М., Прогресс, 1986. С.322.

488 Рорти Р. Релятивизм: найденное и сделанное // Философский прагматизм Ричарда Рорти и российский контекст. М., "Традиция", 1997. С.29-30.

489 Рорти Р. Цит. соч. С. 37.

490 См.: Джеймс У. Многообразие религиозного опыта. М., "Наука", 1993.

491 Р. Рорти говорит о сходстве между идеями Ницше и Джеймса (см.: Философия без оснований. Беседы Михаила Рыклина с Ричардом Рорти // Философский прагматизм Ричарда Рорти и российский контекст. М., "Традиция", 1997. С.132). Не знаю, что имеет в виду сам Рорти, но, по-моему, он во всяком случае прав: "смерть Бога", провозглашенная Заратустрой, и превращение Бога в утилитарный предмет, объявленное американским прагматистом, - события вполне равнопорядковые; я бы даже сказал, что второе из них - убийство более хладнокровное. Заратустра возвещает о чем-то громадном, поразительном, судьбоносном, Джеймс помещает веру в Бога в ряд "многообразного опыта", масштаб которого вполне соразмерен повседневному бытованию человеческой малости.

492 "Христианство, которое раскошеливается на медный грош "благотворительности", язычество, которое кончается любовью к собственной "мордашке", очень легко соединить в благоразумной и безопасной середине, в "комфортабельном" служении Богу и Мамону вместе" (Мережковский Д. С. Гоголь и черт // Мережковский Д. С. В тихом омуте. Статьи и исследования разных лет. М., 1991. С. 234).

493 Рорти Р. Случайность, ирония и солидарность. М., "Гнозис", 1996. С.26.

494 Там же. С. 27.

495 См.: Кант И. Критика чистого разума // Собр. соч. в 6-ти томах. Т. 4. Ч.1. М., Мысль, 1965. С. 499.

496 Я уже высказывал мнение, что постмодернизм, унаследовавший от прагматизма утилитарное отношение к религии, но придавший ему пресыщенность и ироничность, уводит в пост-религиозную культуру, которая оказывается пост-культурой (Порус В. Н. "Конец субъекта" или пост-религиозная культура? // Полигнозис, 1998, No 1. С. 116). В. И. Самохвалова использует более жесткую и обязывающую терминологию: "деантропологизированный человек, постчеловек, манифестирует собой и наступление постжизни" (Самохвалова В. И. Контуры постдействительности // Полигнозис, 1999, No 2. С. 33).

497 Эпштейн М. Постмодернизм в России. Литература и теория. М., Издание Р.Элинина, 2000. С.41.

498 "Между человеком и человечеством становится все меньше общего, так что смысла лишается сама корневая связь этих двух слов" (Эпштейн М. Цит. соч. С. 42). Автор цитируемого фрагмента видит причину утраты общности между человеком и человечеством в неизбежном закономерном отставании человека-индивида от социально-технологического развития человечества, что влечет за собой рост отчуждения и исчезновение реальности как почвы индивидуального существования. Я бы только добавил, что человечество не только удаляется от человека, но и исчезает в нем самом. Ведь принадлежать человечеству - это не значит поспевать за темпами роста накопленной и производимой информации, что абсурдно не только сейчас, но было невозможно и во времена Канта, усматривавшего ценность человека в целесообразном назначении его существования, "которое не ограничено условиями и границами этой жизни" (Кант И. Цит. соч. Там же).

499 Гюго В. Человек, который смеется. М., "В. Роджер", 1994. С. 245.

500 Б.Г.Кузнецов. Философия оптимизма. М., 1972. С.7.

501 Толстой Л.Н. Собрание сочинений в двадцати томах. Т.16. М., 1964. С.363-364,365.

502 Наука в культуре. М., 1999. С. 348-349

503 Там же, с. 288.

504 Там же, с. 301.

505 Ясперс К. Смысл и назначение истории. М., 1991. С. 111, 112.

506 Фейерабенд П. Избр. труды по методологии науки. М., 1986. С. 515, 516.

507 Печчеи А. Человеческие качества. М., 1980. С.209. Римский клуб созданная в 1968 г. международная организация ученых, общественных деятелей, поставившая задачу мобилизации общественного внимания к глобальным проблемам современного человечества, в том числе тех, которые связаны с научно-техническим развитием.

508 Ясперс К. Смысл и назначение истории. С. 371, 372.

509 Ницше Ф. Избранные произведения в трех томах. Т.1. Воля к власти. Киев, 1994. С. 224, 287.

510 Булгаков С.Н. Философия хозяйства. М., 1990. С. 300, 301.

511 Бердяев Н.А. Смысл истории. М., 1990. С.162.

512 Там же. С.147, 149, 150.

513 Ильин И. А. Собрание соч. в 10 томах. Т.1, М., 1993. С.300.

514 Мигель де Унамуно. Избранное в двух томах. Т.2. Ленинград, 1981. С. 225.

515 Мамардашвили М.К. Как я понимаю философию. М., 1990. С.116.

516См.: Кузнецова Н.И. Социальный эксперимент Петра I и формирование науки в России // Вопросы философии, 1989, No 3. С. 49-60.

517Вебер М. Избранные произведения. М., "Прогресс", 1990. С. 731

518 Вспомним, что всего лишь за несколько лет до Бухенвальда и Хиросимы сама мысль об использовании науки в подобных целях вызывала ужас и изумление, в ней видели нечто сродни мрачным фантазиям в духе "Войны миров" Г.Уэллса. Вот типичное высказывание Й. Хейзинги: "Но как можно дойти до того, что люди с помощью науки станут бороться друг против друга теми средствами, которые всеми предшествующими культурами, от самой высокой до самой низкой, почитались за кару Господа, Рока, Демона или Природы; это было бы таким сатанинским глумлением над самим мирозданием, что для виновного человечества лучше сгинуть в собственном грехопадении" (Хейзинга Й. В тени завтрашнего дня // Хейзинга Й. Homo ludens. М., 1992. С. 289). Это было сказано в 1935 году. Спустя шестьдесят лет "виновное человечество" как-то свыклось со своей виной и пребывает в тупой уверенности, что вселенские проклятия не сбываются. Может быть, в этом - явный симптом кризиса мировой культуры?

519 Вернадский В.И. Философские мысли натуралиста. М., 1988. С. 69.

520 Пуанкаре А. О науке. М., 1983. С. 508-509.

521 Яки С.Л. Спаситель науки. М., 1992. С. 220, 221.

522 Хейзинга Й. В тени завтрашнего дня. Цит. соч. С. 273.