ВТОРАЯ ЧАСТЬ
Я БЫЛ ГОЛЫЙ КОНКИСТАДОР, ПЕШЕХОД. Из всех кораблекрушений, о которых я рассказал без стыда и хвастовства, одно было решающим — благодаря ему я превратился в нищего пешего конкистадора. Случилось это 5 ноября у злосчастных берегов Мальадо.
Сошлись бесы, чтобы поиздеваться надо мной, чтобы поиграть со мной своими водяными лапами, как кот с мышью, даже не удостоив меня гибели. Бесы воды, игривые и коварные.
Быстро, энергично, презрительно хлестали их водяные лапы. Наше судно, проконопаченное сосновой смолой и сколоченное самодельными гвоздями, разваливалось на этом празднестве бесов. Крики, мольбы, проклятия, обеты. Люди тонули. В последний раз появлялись над водой руки со скрюченными, словно когти, пальцами, пытающиеся ухватиться за воображаемую водяную веревку или за равнодушный край мантии Господа. Некоторым удавалось держаться за борт, они дрыгали оцарапанными, сломанными, кровоточащими ногами. Всеми силами тщились оттолкнуть суденышко от рифов.
To было хорошо знакомое мне враждебное море ночей кораблекрушения. Холодная, тяжелая, как расплавленная сталь, вода, с соленой пеной, взвивающейся, как смерч, как слюна хохочущего демона. (Ничего похожего на невинную, милую воду хорошей погоды.)
В ту холодную ноябрьскую ночь мы пытались спасти одежду, оружие, шлемы и кирасы, оставив их на судне. Там находилось все дорогое имущество воина из знатного рода, пустившегося, как Амадис, на поиски приключений по миру после прощанья с матерью на пороге усадьбы в Хересе.
Бесы урагана носились, скакали в ветрах. Быстрые волны, словно бичи, наносили резкие удары, пощечины. Голова кружилась, и я старался держаться над водой, чтобы не задохнуться. Нас будто терзало коварное чудовище — множество течений, сходящихся и расходящихся в коралловом лабиринте. Когда я заметил, что мне угрожает опасность разбиться о рифы, я, кажется, понял, что лучше отдаться на волю судьбы и во власть воды. Я увидел, как Паласиос борется с волнами голый — панталоны его комично спустились до пяток, как будто Вельзевул решил позабавиться. Накатившаяся волна подняла меня и опустила, потащила за собой и выбросила наверх. Она содрала с меня сорочку и даже повязку, закрывавшую рану от попавшей в меня стрелы. В полутьме я увидел, как разрушается наше судно, и ощутил непонятную радость, что приходит конец всему. Судно распадалось, как охапка дров, упавшая в поток, пошли на дно и мои первые доспехи. Они были изготовлены мастером во Флоренции, и моя мать наказала ему украсить нагрудник фамильным гербом. Часто воображаю, как там, в пучине Карибского моря, во мраке морской бездны лежит на дне этот металл, наверно, вечный, бесполезно вечный, потерявший перья гордого султана, как побежденный бойцовый петух, умерший, еще не успев атаковать.
Лапы воды швыряли меня вверх-вниз, как тряпичную куклу. В какой-то миг я расслабился, кажется, даже улыбнулся, и с этого мгновения все пошло по-иному. Я попытался присоединиться к празднеству бесов. Мне пришло в голову не сопротивляться их шабашу. Я понял, что вода теплее, чем воздух на рассвете, и мне даже почудилась в ней какая-то приятность. Я выплывал, увенчанный фосфоресцирующей пеной. Волею случая волны подняли меня вверх, чтобы затем выбросить на отлогий берег, а не на камни. Празднество бесов закончилось. Я свободно вздохнул среди округлой гальки, водорослей и ракушек. Я откусил клочок водорослей, и они показались мне приятными на вкус, потом раскрыл зубами несколько раковин сердцевидки и хорошо их разжевал. В те годы у меня еще были все зубы, все желания. До сих пор помню чувство радости, что я выжил, сумев без сопротивления сдаться бесовской пляске волн. Так чайки, не противясь ярости моря, противостоят ей.
Я был в одних исподних штанах среди беспредельной холодной звездной ночи.
Я лишился и одежды, и всего прочего. Море поглотило мой меч и крест.
На рассвете 5 ноября выяснилось, что нас осталось только четверо. Только четыре человека от могучего флота Нарваэса.
Да, то было настоящее кораблекрушение — я остался голый и без Испании.
Я не могу рассказать Лусинде о своих переживаниях так, как я это делаю, доверяясь перу в эти долгие спокойные дни странствия по бумаге. Но Лусинда заставляет меня вспоминать более или менее по порядку, следуя тому, что написано мною в «Кораблекрушениях». Мне все в них кажется эпизодическим, чисто внешним. Там только факты, как и надо писать для Трибунала Индий или дня императора (или для самой Лусинды, такой стыдливой девушки). Другие обязывают нас молчать. Истина требует одиночества и сдержанности, если не хочешь угодить на костер.
Мы так чужды всего человеческого, что все интимное и правдивое становится греховным.
— В то же время сверчок, простой сверчок, может спасти флот, — говорю я Лусинде, и она смотрит на меня с удивлением. Она смеется. На щеке у нее восхитительная родинка, вокруг которой образуется ямочка.
Тогда я рассказываю историю, произошедшую с кораблями моего флота, когда я был аделантадо и генерал-капитаном Рио-де-ла-Платы.
Случилось так, что один наш юнга, почти мальчик, по имени Сандоваль тайно принес на судно сверчка. Детская шалость, ведь запрещено приносить на борт живность, кроме той, что обычно путешествует с людьми. С лихвой достаточно нам тараканов, блох, вшей и неизменных крыс, которые чаще всего кончают свой век, служа резервом съестного для спасения от голодной смерти команды перед достижением благодатного берега.
Сандовалито спрятал сверчка в пазе шпангоута и когда захотел достать его, то не нашел. Наверно, подумал он, сверчок выскочил через борт, чтобы спастись от человеческой вони.
После двухмесячного плавания мы подошли к северному берегу Бразилии, где растет цезальпиния. Сильный попутный ветер гнал нас на юг. В тишине темной ночи слышались только шаги матросов и разные другие звуки на палубе (хлопанье парусов, свист усилившегося к рассвету ветра между шкотами, ржанье лошадей, которым не спалось), но вот в трюме со стороны кормы настойчиво застрекотал сверчок. Нам всем показался этот стрекот особенно громким. Насекомое не только не покончило с собой и не издохло, оно выжило вопреки голоду и качке. И тут старик Беналькасар, хоть и окрещенный, но с еврейской смекалкой, встряхнувшись ото сна, вскочил и принялся будить матросов, поднял на ноги дежурных… «Сверчок поет только на суше! Здесь опасно!» Проснулся от тревожных криков матрос на марсе. Стали смотреть направо, налево и вскоре увидели сквозь завесу тумана северные рифы Бразилии на расстоянии выстрела из аркебуза.
Оказалось, лоцман вел судно неправильно — у него были неверно отмечены на карте очертания суши, и он полагал, что находится в открытом море. Немедля дали выстрел из бомбарды, чтобы с флагманского судна предупредить остальные суда, и так удалось выправить курс, мы выплыли в открытое море, вместо того чтобы угодить в опасные прибрежные течения.
— Сверчок! Сверчок!
Мы устроили представление. Дали сверчку теплого вина с сахаром. Попытались надеть на него маленькую золоченую коронку и плащик из красного бархата.
Сверчок, не обращая внимания на почести, продолжал петь, пока все наши суда окончательно не вышли в безопасные воды.
Несколько дней спустя, когда мы спустились на берег за пресной водой и за съедобными побегами пальмы хамеропс, я приказал отнести сверчка на землю, чтобы наградить его чем только он пожелает. Он заслужил нашу величайшую благодарность. Но его не могли найти…
Лусинда весело смеялась, и я чувствовал подъем, будто внезапно помолодел.
Так распорядился случай, или такова была таинственная воля Господа. Сверчок спас тридцать знатных кабальеро и четыреста матросов, уж не говоря о судах, стоивших мне всего родового состояния.
Я хотел объяснить Лусинде, что есть существа обездоленные, люди без сверчков. И такой была участь злополучного Панфило Нарваэса…
Свой ораторский успех у Лусинды я закрепил, прочитав ей куплет, услышанный от одного из поэтов, сидевших за веселым столом маркиза Брадомина:
Есть музыка без смысла, звон пустой,
Сверчка она напоминает пенье,
И мое сердце в сладком умиленье
Сверчком проснулось с нынешней зарей.
Мое первое кораблекрушение, начало всех дальнейших крушений, произошло из-за того, что я, на свою беду, послушался человека, потерпевшего катастрофу. Получилось, как если бы слепой пошел вслед за слепым, каковым был Панфило Нарваэс. То, что я рассказал о несчастье у острова Мальадо, было финалом цепи морских бедствий, начавшихся еще когда мы отплывали из Санлукара-де-Баррамеды.
У Панфило Нарваэса была злая звезда, и вдобавок он избрал в жизни опасную дорогу ненависти. Навязчивой идеей его жизни было превзойти, победить и уничтожить Эрнана Кортеса, на которого была направлена эта постоянная и изобретательная враждебность прирожденного подлеца. Однажды он задумал изничтожить Кортеса посредством правосудия, в другой раз — кинжалом убийц, позднее — с помощью дьявольских заговоров. Но обычно он нападал открыто, как разъяренный бык, ослепленный собственной кровью и оводами ненависти.
Нарваэс был груб, отважен и неудачлив. Странно, что теперь, по прошествии стольких лет, мне представляются его лицо и жесты в момент смерти, когда он тонул. А ведь я в это время находился на расстоянии нескольких миль, спасая собственную шкуру от зеленых морских объятий. Я не вспоминаю его на капитанском мостике на корме, в шляпе с султаном из перьев тропических птиц, но вижу его выпученные глаза и отчаянный взгляд тонущего человека, борющегося с неизбежной судьбой.
Мне не повезло. Из-за того, что некоторые близкие моей влиятельной семье люди знали его, я записался в эту экспедицию, ставшую моим первым боевым крещением в Индиях.
Нарваэс потерпел поражение от Кортеса в схватке, где завоеватель Мексики потерял только двух человек. Нарваэсу ничего другого не оставалось, как искать себе собственную Мексику. Он был в этом так упорен, что в короткий срок сумел снарядить значительную флотилию. Его Мексикой должна была стать Флорида с ее тайными городами, полными золота. Он тоже собирался победить великого туземного императора, иметь своих марин, уничтожить языческих идолов и быть принятым у великого императора Карла V.
Несмотря на мою молодость и скудные военные заслуги, мои влиятельные связи помогли мне записаться казначеем и главным альгвасилом — я, по сути, стал вторым лицом во флоте.
Мы отчалили 17 июня 1527 года, и я недаром упоминаю эту дату. Тогда еще не дошли до нас слухи о зверствах, учиненных в Риме месяцем раньше. Мы не могли знать, что уезжаем, уже проклятые волей Божьей.
И май и июнь в тот год были жаркие. Стояла прекрасная погода, какой я за всю жизнь не упомню. Я уже почитал себя конкистадором, и восторг мой был безграничен. То были дни любовных страданий, чувственных наслаждений с моей цыганочкой из Трианы — она даже хотела переодеться юнгой и в таком виде предстать перед контролем на пристани Контрактов. Чувствуя ее запах на своем теле, я отправился на наши суда заниматься погрузкой. Крики грузчиков, скрип лебедок, ритмические возгласы «арра! арра!» рабов-мавров, тянувших корабельные канаты при подъеме грузов, — прекраснейшая музыка, какую я слышал в долгой своей жизни. Это была пора, когда молодость подымает паруса и пускается в море, не считаясь со временем. Пора, когда покидаешь рутинную жизнь и устремляешься к тайне.
За два дня до отплытия прибыла повозка, запряженная волами, с моими причиндалами богача конкистадора, настроенного скорее расположиться во дворце Моктесумы, чем завоевывать его мечом и ратным трудом. Я увидел, как поднимается на тросе зеленый флорентийский сундук с новенькими доспехами, подаренными матерью, которые суждено было обновить разве что какому-нибудь изящному дельфину Флориды. Пачки книг с произведениями классиков, книги из Саламанки, Библия деда Педро де Веры Грозного и даже навощенные коробки с чистой бумагой для будущей хроники и — конечно же — моей эпической поэмы. Хорошо проконопаченный шкаф с нарядной одеждой для тропиков, густо пахнувшей розмарином и апельсинной коркой, насыпанной моими тетушками. И бочонок с оливками, сыры, сдобренные красным перцем, вина, лесные и грецкие орехи из Эстремадуры и забавный розовый пакет с цукатами и мармеладом, приготовленными Петронилой и хересскими служанками под строжайшим надзором матушки.
Пять кораблей и шестьсот человек отчалили в июне, а суждено было остаться лишь пятнадцати или двадцати бедолагам, кто голый, кто в лохмотьях после последнего кораблекрушения 5 ноября, о котором я рассказал.
Мы пренебрегли гороскопами, предсказаниями астрологов и гадателей. Мы доверчиво отплыли, не зная, что безобразному и упорному Нарваэсу будет назначено судьбой расплатиться за разграбление Рима. Когда мы прощались с ароматом жасмина и флердоранжа садов Алькасара, Рим полнился зловонием крови и дыма пожаров. Лишь много времени спустя мы узнали о пленении Святого Отца, о бесчинствах и пьянстве ландскнехтов, наемников и двухтысячного войска испанцев. Узнали о том, что были вскрыты усыпальницы святых и патриархов, оскорблены и осквернены реликвии. Распятия и дарохранительницы служили мишенями для аркебузов. Насиловали монахинь и даже собирались продать их потом мавританским торговцам в Алжире.
Я размышляю и записываю таинственные совпадения. Один из испанских военачальников участвовал в разгроме Рима. Это был дон Педро де Мендоса, мой предшественник на посту аделантадо Рио-де-ла-Платы (он оплатил экспедицию своей долей награбленного). Он основал Буэнос-Айрес, имевший плачевную судьбу. А мне выпало наследовать ему. Так разве ж не была моя затея заранее обречена?
Еще не достигнув Флориды, мы подошли к селению Тринидад на Кубе на двух судах, которыми я командовал как заместитель Нарваэса и которые потерял самым необычным образом, какой только можно себе вообразить. В тех краях называют «ураганом» бурю такой дьявольской мощи, каких не бывает ни в Средиземном, ни в Северном море. Кажется, именно тогда я понял, что те земли, в которых мы хотим повторить наш мир, это на самом деле другая планета со своими законами, не похожими на наши. Перед тем как разыграться небесному хаосу, установилась жаркая, райская и благодатная погода, так что мы не понимали, почему индейцы покидают свои жилища и уходят во внутренние холмистые области острова. Я остался на корабле с мичманами, и, к счастью, большая часть команды сошла на берег.
Вдруг налетел сумасшедший ветер, который, опять же к счастью, застал меня тоже на суше, потому что я хотел присутствовать на мессе. День превратился в ночь, дождь хлынул как из ведра, гонимый ветром, от которого капли ударяли, как пули. Сперва он разметал ветви и крыши хижин, потом стал выворачивать с корнем деревья и кусты, пальмы остались без верхушек и гнулись как тростник. Вот тогда, в этой тьме, мы услышали живые голоса бесов — они перекрикивались и дико хохотали. Легион бесов. Бесы плясали в налетавших потоках воды, поднимавших с берега даже камни и раковины. Мы отчетливо слышали ужасный дьявольский оркестр — тамбурины, колокольчики, флейты, другие инструменты как бы из адского кафедрального собора. Я и еще три-четыре человека остались живы, так как нашли возле селения пещеру в скале. Оттуда в сумрачном свете мы увидели, как обрушились церковь и часовни. Опрокинулась и колокольня с последним звоном умерших колоколов.
Да, Америка — страна фурий. Таково было мое первое знакомство с нею. В воздухе, казалось, пахло серой. Приходилось дышать раскаленной влагой, мы задыхались — воздух был тлетворный, больной, как дыхание гиены. Потом, обессиленные грозной опасностью и страхом, мы, помнится, беспробудно уснули, потеряв чувство времени.
Когда уже можно было выйти из пещеры, вокруг царила зловещая тишина. От селения ничего не осталось. Море проникло во все низкие места до самых холмов и очистило землю от следов человеческого присутствия. Пройдя милю от берега, мы наткнулись на шлюпку одного из судов — она туда не доплыла, а долетела. Потом нашли обезображенные тела лоцманов, и на расстоянии четверти лиги от притихшего залива — ставшее на якорь между деревьями на холме мое собственное судно, перенесенное бесами, надо признать довольно бережно, в такое место, откуда оно могло бы отчалить только в небеса и где оно осталось, чтобы служить гнездом птицам.
Лусинда настолько удивлена, что мне не верит. Пришлось найти на первых страницах моей книги, которую она так внимательно читала, это место, чтобы доказать ей, что все там уже написано.
Лусинда мне заметила, как бы размышляя, что, несмотря на все, она предпочла бы эти приключения и опасности скучной жизни, когда ничего не происходит. И она оглянулась на книги библиотеки и на каноника, который направлялся на ждавший его пятничный обед с рыбой и сбитыми сливками.
Действительно, мы очутились в Америке. Мы были как индейцы среди индейцев — настолько велики были наши бедность, бессилие и беспомощность. Странная участь — явиться с намерениями и вооружением завоевателя и оказаться в положении более жалком и трудном, чем последний из завоеванных.
Вдобавок с того ужасного рассвета на острове Мальадо выяснилось, что без индейцев, без их примитивных и существенных навыков нам не удалось бы выжить.
Какой-нибудь чиновник в Совете Индий никогда бы не сумел понять, что с точки зрения жизни в естественных условиях мы сравнительно с индейцами стояли гораздо ниже. Просто они были более совершенными животными на этой земле. Они умели находить смокву, нюхом чуять ягоды, ловить рыбу голыми руками, мастерить западни для дичи, такой недоверчивой и юркой.
— Но что было дальше? Что стало с вашей милостью и вашими товарищами?
Тогда я объяснил Лусинде, что, когда мы умирали от холода на берегу, где произошла катастрофа, нас вдруг окружили индейцы дакота — тела их для устрашения были раскрашены черной и красной краской, их боевые цвета, и вместо того, чтобы нас убить, как поступил бы Нарваэс, будь он на их месте, они побросали свое оружие на песок, окружили нас, стали на колени и принялись громко рыдать — видимо, чтобы привлечь богов нам на помощь. Это был ритуал сочувствия, сострадания, такой искренний и трогательный, что Дорантес предположил, что они истинные христиане. Он начертил на песке большой крест, но вождь индейцев глянул равнодушно, не переставая взывать к небесам. Слезы, как летний дождь, струились по размалеванным лицам индейцев. Наше страдание, наша незащищенность словно были смягчены этим ритуальным проявлением скорби.
Я попытался объяснить Лусинде, что подобное поведение индейцев, о котором я раньше не слышал, имело в дальнейшем решающее значение в моей жизни. По крайней мере, в моей жизни «конкистадора».
Без сомнения, какой-то бес-проказник издевался надо мной: варвары, которых люди, подобные Нарваэсу или Писарро, убивали сотнями для установления истинной веры, плакали, сокрушаясь над моей беззащитностью, соболезнуя нашей беспомощности и беде. Нам, покорителям мира, голым, без доспехов и мечей, пришлось учиться у дикарей ловить рыбу и находить съедобные, неядовитые корни.
Удивительнее всего, что на острове Мальадо, в этом мире навыворот, мы, цивилизованные люди, опустились до уровня настоящих чудовищ, так как стали людоедами! Случилось так, что пятеро потерпевших крушение моряков с другого судна, которое мы построили и спустили на воду в заливе Кабальос, укрылись в хижине на другом краю острова.
Так вот, они постепенно съели друг друга, пока через несколько месяцев не остался только один из всех, наверняка самый хитрый. Дакоты обнаружили его в той жуткой хижине — он был толст, окружен костями и кусками мяса, просоленными в морской воде и предусмотрительно подвешенными к потолку. Дакоты пришли в ужас и сообщили об этом страшном факте даже враждебным племенам, как если бы они встретились с эпидемией чумы или опасностью столь грозной, что им пришлось бы объединиться даже с неприятелями. Для нас все это было очень скверно. Мы потеряли уважение людей, расположенных верить в божественность всякого бородатого человека, приплывшего по морю с востока.
Никогда не забуду имен каннибалов, съеденных один за другим: Лопес, Карраль, Паласиос и Гонсало Руис. Эскивель впоследствии приготовил вяленое мясо еще из Сотомайора, и, как он через несколько месяцев признался со слезами, он съел также двух монахов, о которых думали, что они убиты индейцами. Возмутительно было еще и то, что Эскивель даже прибавил в весе. Теперь, по прошествии стольких лет и стольких событий, я вспоминаю его бегающие глаза, липкий, отравленный пожиранием человечины взгляд. Он пристроился к нам, жил, словно не чувствуя за собой особой вины, словно он стал жертвой злого рока. Старался, однако, не очень попадаться на глаза.
Думаю, индейцы удивлялись, что наше правосудие не приговорило его к смерти. Они видели, как у нас казнили людей за дезертирство или за кражу съестного, и их возмущало наше бездействие по отношению к Эскивелю.
Потом, много времени спустя, когда нас уже разделили на несколько групп, я узнал, что индейцы его убили, потому что одной женщине приснился вещий сон, в котором она увидела, что Эскивель жадно пожирает ее ребенка. Его кинули на растерзание голодным шакалам.
Нас разделили скорее как рабов, нежели как свободных людей. Все иллюзии о приписываемой нам божественности были забыты. Мы уже не были ни полубогами, ни богоподобными. Мы были подобиями людей, нищими, подозрительными и мало приспособленными к трудностям, причиняемым непогодой.
Однако мне повезло, меня приняла семья индейцев, обитавших среди холмов в центре Мальадо и собиравшихся вскоре покинуть побережье острова, где они зимовали. То была семья самого касика — он за мной понаблюдал, посмотрел мне глубоко в глаза и решил, что я останусь с ними. Они готовились возвратиться на север, в страну гигантских коров и быстрых оленей.
Мне предстояло прожить с ними шесть лет моей жизни.
— Шесть лет! Так много! — воскликнула Лусинда, заметив, что я скорее расположен обойти их молчанием, как я сделал в «Кораблекрушениях». — Шесть лет! — Ее изумление наивно, однако так же логично, как у недоверчивого Фернандеса де Овьедо, посетившего меня.
Перечитывая теперь свою книгу, я нахожу, что задача умолчания об этих шести годах решена там на полутора страницах — достаточно беззастенчиво и прозрачно, как бы лишь для того, чтобы тупые инквизиторы Королевской Аудиенсии и Совета Индий ничего не заподозрили. Глупцов надо ошарашивать абсурдом, ему они охотнее всего верят. Я посмеялся над своей дерзостью: я написал, что терпел шесть лет рабства, так как ждал, пока Лопе де Овьедо, офицер Нарваэса, излечится от своей болезни. Я выглядел там как самоотверженный христианский рыцарь. Между тем мне довелось видеть смерть 585 из 600 солдат Нарваэса. Я вовсе не собирался отдавать шесть лет жизни, причем жизни в рабстве с риском гибели, ради человека, которого я едва знал и который, когда я начал, вернее, продолжил мое путешествие на запад, в противоположную от Испании сторону, предпочел остаться с женами-индеанками и испробовать свои земледельческие способности в надежде разбогатеть на выращивании фасоли. Об этом я, разумеется, ничего не рассказал.
— Как сильно ваша милость любили своего друга! — воскликнула Лусинда, и, полагаю, воскликнула без иронии, потому что очень молода и невинна.
Но я не могу рассказать ей то, чего она не поймет или не сможет одобрить. Только себе самому могу я рассказать свою подлинную жизнь. Точнее, многие жизни того, другого, который вечно ускользает и переряжается, как злостный преступник, разыскиваемый властями и добропорядочными людьми.
И мне приятно теперь встретиться с этим другим тех лет под огромным безоблачным чужим небом. Вот он появляется, и, кажется мне, я отчетливо представляю себе очертания его тела. Он приближается ко мне в долгие жаркие ночи Севильи по плоской крыше, где я заполняю эти странички при свете лампы, которую мне оставляет донья Эуфросия с замечанием; «Там масла ровно столько, чтобы не было чада и чтобы не сгорел фитиль».
Думаю, я мог бы сбежать от индейцев мараме, а потом от семьи племени чорруко. Но я даже не пытался.
Тайный голос искушал меня продолжать движение вслед за солнцем, в направлении, противоположном моему миру.
— Ты здоровый. Ты можешь пригодиться, — сказал мне касик на своем языке, который я уже начал лучше понимать (языки разных племен едва различаются. Со временем я изучил их около шести, по одному в год…).
Это было любопытное племя. В своем поведении они сохраняли твердое презрение и недоверие к человеческому роду. Большую часть новорожденных девочек отдавали на съедение собакам. Объяснение было простое: поскольку кровосмешение не допускалось, так как от него вырождается раса, женщины часто остаются без мужей и их оплодотворяют мужчины других народов и племен. В любом случае будут рождаться враги.
О женщине они были самого низкого мнения, за это их надо похвалить, ибо в этом они мало чем отличались от испанцев. Женщины выполняли самые тяжелые работы, и им разрешалось отдыхать всего часов шесть в день. Мужчины полагали неразумным оставлять им много времени для их женских козней. Что касается стариков, индейцы чорруко считали себя, не без скромности, наследниками мудрости предков, согласно которой старикам полагалось умирать возможно раньше. Ведь они знали, что всякий человек, достигший старости, в какой-то мере уже мертв, и, если ему удалось выжить, он этим обязан своим дурным качествам, а не своей доброте. Отнюдь не считалось большим грехом уморить старика, перегрузив его тяжелой работой. Есть им давали только в том случае, если оставалась пища, предназначенная для детей.
Эти американцы — после Вальдзеемюллера следует их так называть — не придавали большой важности ни еде, ни выживанию. Долгая жизнь скорее почиталась уделом посредственности. Воинственный вождь или великий жрец считал честью не пережить тридцати лет (правда, годы они считали довольно своеобразно, ибо у них нет понятия о времени и о старости, сравнимого с тем, которое терзает европейцев).
Для них важными считаются священные пляски, празднества, ритуальное пенье со сладострастными танцами. Они пьют сок корней странных ягод и грибов, которые вызывают опьянение, имеющее характер скорее ритуальный, религиозный, чем простое веселье каталонских или баскских пьяниц.
Детей, которым позволяют выжить (их немного), почитают как истинных божков. Они пользуются вниманием и привилегиями до того возраста, когда им предстоит разделить труды и славу взрослых, проявлять мудрость и храбрость. Обряд посвящения очень суров. Те, кто желает стать военным вождем, должны наносить себе раны почти смертельные, а затем уметь их излечивать и выздоравливать без посторонней помощи, в одиночестве среди неприветливых лесных чащоб. Многие умирают. Те, кто выживает, обретают власть.
В хорошие сезоны индейцы чорруко питаются нежной олениной и мясом диких коров. В трудные времена, не жалуясь и не ропща, едят то, что родит земля, без излишних кулинарных претензий: муравьиные яйца, червей, ящериц, змей, даже гадюк менее ядовитых пород. Если приходится туго, едят также мягкое лыко содранной коры, чернозем и оленьи испражнения. Когда же и этого не находят, у них есть в запасе истертые в порошок рыбьи и другие кости — порошок этот они хранят в закопанных в землю кувшинах. Его смешивают с порошком листьев и кожуры плодов, из чего варят вполне питательную похлебку.
На войне они жестоки и по-спартански неприхотливы — во время походов воины сберегают собственные ежедневные испражнения и в случае необходимости потчуют ими один другого.
Как я говорил, я провел с этими людьми шесть лет. Их сила заключается в том, что они принимают мир таким, каков он есть, и живут, не придавая большого значения привязанностям, качеству пищи или напастям, посылаемым Богом или людьми. Вот почему они сильны, свободны, и еще теперь, спустя несколько десятилетий, я вспоминаю их с неизменным уважением. Пляшут они постоянно.
Касик Дулахан вознамерился вернуть меня космосу. Он предположил, что я обладаю необычными способностями и знаниями, и потому не мог понять моей физической беспомощности, моей меланхолии, моего воздержания при священных возлияниях. По-моему, он был убежден, что я выпал из космического ритма, как рыба, агонизирующая вдали от воды. Наверно, это побуждало его к некоему деятельному милосердию, ненавязчивой опеке.
Прошло несколько недель, и я обрел уверенность, что меня не стараются откормить для ритуального жертвоприношения. Я даже заметил со стороны касика некоторую симпатию. Несомненно, ему вначале было любопытно понять людей, прибывших с другого края мира, о которых в землях Карибского моря имели самые противоречивые представления, колебавшиеся между верой в возвращение бородатых цивилизованных богов — воплощения Кецалькоатля — и отношением к ним, как к нечестивым «цициминам», демонам-карликам, вышедшим из моря, способным на любое преступление, одержимым неуемной похотью, жадным грабителям, почитающим бога, когда-то осужденного на смерть на кресте по не вполне понятной и неверно истолкованной причине, ибо — как повторяли сами бледнолицые варвары — даже народ предпочел отпустить на свободу вора, убийцу, но только не его.
После внимательного наблюдения Дулхан, кажется, начал понимать, что физически я более или менее способен исполнять те же работы, что он и его люди. В смысле проявлений горя и радости и отношения к окружающим я, видимо, не казался ему существом слишком необычным. Вначале его сильно смущала моя борода, так как индейцы преимущественно безбородые. Однажды он не сумел устоять перед искушением и два-три раза дернул, чтобы узнать, настоящая ли она или приклеенная, как искусственные бороды, какими пользуются комедианты в своих представлениях. Но особливо привлекали внимание касика и его ближних мои ногти. Они поражали их своей слабостью, и более всего ногти на ногах — у индейцев они твердые и желтые, как клыки тигра. Мои ногти изумляли их своей хрупкостью. Наверно, казались им чем-то вроде поддельных мечей, которые теперь продают новым богачам вроде Фонтана Гомеса, похваляющимся, будто тот или иной меч принадлежал их никогда не существовавшему деду-воину. Мои ногти не могли поддержать меня, когда я карабкался на дерево, не могли очистить твердую кожуру плода, чтобы добыть съедобную мякоть. Вдобавок они не понимали, почему мне не нравятся зеленые черви, раздавленные на лепешках из листьев, испеченных на раскаленных камнях, и я предпочитаю лепешки без начинки. Удивлялись они также, почему я убиваю морских раков и снимаю с них панцирь, прежде чем есть. Индейцы их ели живьем и даже забавлялись недолгим трепыханием раков во рту.
Что же касается нежностей и любовных взглядов, думаю, они очень скоро убедились, что большой разницы не было между тем, как сам касик Дулхан и я смотрели на его взрослую племянницу, когда она наклонялась, чтобы поднять корзину с шелковицей или смоквами.
Я поддавался смутному соблазну — в котором никогда не признавался, а скорее тщательно его скрывал — примириться с моим положением, избавиться от всего, что может быть связано со словом «Испания».
Это был соблазн как бы убежать от себя самого. Соблазн, зовущий всякого ребенка выйти за пределы дома его детства, хотя бы это и грозило ему бедой.
Дулхан и его племя отправились в долгий и веселый поход через горы в долину племени чорруко. Я туг был чужой. Ребятишки стайками бегали вокруг меня, кричали и корчили гримасы. Но относились ко мне не враждебно. Женщины, которые шли тяжело нагруженные, смотрели на меня внимательно. Впереди шел касик со своим двором — колдунами, знахарями и военачальниками. Каждые два дня устраивали привалы в местах, по-видимому, им знакомых.
То был не новый мир. То был другой мир.
Я видел в них людей Начала бытия. Глядя на меня, они убеждались в опасностях, грозящих существу, возросшему в противоестественной обстановке. Иногда Дулхан подходил со своими советниками и знахарями, и они спокойно обсуждали меня, как люди, делающие научные комментарии, рассматривали меня как изучаемый объект.
Во время одного из этих обсуждений Дулхан отделился от своих приближенных и сказал мне медленно, чтобы я хорошо понял его слова:
— Мы за тобой наблюдали: ты еще не вовсе пропащий. Скорее ты как бы скованный, неподатливый. Твое тело вроде ножа, забытого в земле. Теперь тебе надо вернуться к жизни — даже если ты бог или полубог, ты многое утратил, ты низко пал… Ты будто повернулся к миру спиной… Я за тобой следил — ты печален, ты не пляшешь. Когда я попробовал плясать с твоими друзьями, они перепугались насмерть. Они были похожи на деревянных кукол. К тому же ты не принимаешь участия в наших священных пиршествах — ты стоишь поодаль и глядишь в одну точку, как человек, который целится из лука в свою добычу… Но ты еще не вовсе пропащий, и я был бы рад однажды утром назвать тебя сыном, так же как моих сыновей… — Дулхан смотрел на меня очень пристально. Потом обернулся, окинул взором великолепный гористый пейзаж, предвещавший близость долины племени чорруко, и величаво обвел рукой горизонт, который я и теперь не забыл, и сказал:
— Я не допускаю, что ты откажешься. Не допускаю, чтобы ты жил как скованный, терял попусту жизнь, не давая воли своему духу плясать по этим скалам и ложбинам с кристально чистой водой. Не допускаю мысли, что ты уже не можешь войти в этот Дворец…
Моя жизнь текла вопреки смыслу, здравому смыслу — я был Моктесума, индеец. Я выслушал «приглашение» спастись в новой вере. (К счастью, Дулхан оказался более человечной натурой, чем мясник Писарро, убивший Атауальпу.)
Это была великолепная долина между не очень высокими горами, прорезанная узкой, прихотливой речкой, где вода чистотой походила на воду Кастальского источника. Там предстояло пройти большей части моих потаенных лет.
Каждый сезон обитатели ее строили новые жилища. Они почти ничего не сохраняли старого. Жилье сооружалось из шкур, укрепленных на шестах, которые индейцы всегда приносили с собой. Прежде чем уйти на зимовку, шкуры убитых диких коров они закапывают в землю. Так же прячут утварь и инструменты, но не оружие — с ним они не расстаются. Таким образом, в первые дни нашего пребывания в долине моя работа состояла в раскапывании тех мест, где наши колдуны спрятали горшки, топоры, шкуры и камни для очагов.
Я выбрал себе удобное место для своего отдельного вигвама и потихоньку поставил его, как хотел, — ведь я был воином без семьи. Устроился я возле речки, и мне нравилось засыпать, слушая журчанье воды.
Трудность моей обособленной жизни заключалась в необходимости постоянно быть начеку. Надо было поддерживать политическое равновесие между симпатией, оказываемой мне касиком, и ревностью и подозрениями, возбуждавшимися мной, чужаком, у некоторых вождей и знахарей, не говоря о тайной злобе замужних женщин, которые здесь, как и везде, исполнены зависти и строят козни, потому что скучают и с ними дурно обращаются.
Когда вигвамы были поставлены, все мужчины, включая немногих рабов из племени кевене, соорудили в самой глубокой части речки запруду, чтобы ловить рыбу. Вечером они собирали хворост и свежую траву.
Я обдирал себе руки о шипы и острые камни. В конце дня я был весь исцарапан и облегчал боль в водах Кастальской речки (как я назвал ее — сами индейцы не дают названий предметам, видно, потому, что не желают ни присваивать их, ни владеть ими всегда). Я чувствовал, что меня, из-за моей неловкости, считают жалким растяпой. Это было не самое худшее, чего я мог ожидать, — мне вовсе ни к чему было выделяться особыми способностями, равно как быть просто рабочей скотинкой, которую каждый может в любую минуту убить или принести в жертву.
Несомненно, в отличие от этих детей земли я был не способен выжить один, разве что меня возвратили бы в Земной Рай, где плоды, включая яблоки Евы, можно было бы рукой достать. Но вот чего они не могли знать: хотя я не сумел бы сам себя прокормить, мне были известны кое-какие секреты, как улучшить жизнь.
Приходилось вести себя очень осторожно. Применять достижения нашей цивилизации надо было не похваляясь, а так, словно это их собственное открытие. Нельзя было допустить и мысли, что я, возможно, владею сверхъестественными силами или знаниями. Хотя в ежедневном своем питании они не каннибалы — я ведь рассказывал об их ужасе от прожорливости Эскивеля, — у них существует магический, или священный, каннибализм. Когда дело касается очень знаменитого воина, они, кажется, поедают его ступни и кисти рук, но приготавливая их особенным образом. Я опасался, что они вздумают съесть меня, чтобы усвоить какие-то элементы нашей цивилизации. Так или иначе, опасность мне грозила всю жизнь. То ли от инквизиции, или от испанских доминиканцев, или от этих жрецов в перьях, или от злобной власти альгвасилов императора Карла V. Каннибализм, вероятно, всемирная болезнь.
Хорошенько подумав, я решил открыть им секрет торговли. Я счел это наиболее выгодным — у меня будет больше досуга и я смогу передвигаться свободно и без спутников, посещая племена не слишком враждебные. Я убедил Дулхана, что мы можем собрать груз пористого камня, который попадается в отрогах здешней сьерры и из которого индейцы кевене вырезают своих идолов. Этот груз мы бы обменяли на ароматные грибы, лакомство чорруко, и на дикую землянику, которую кевене собирают в лесу. Дулхану показалось невероятным, что он мог бы получить эти чудесные дары природы в обмен на какие-то камни. Хотя и сомневаясь в моем замысле, казавшемся ему наивным, он позволил мне попробовать. (История сообщает, что многие племена мараме вторгались в долину чорруко, сея смерть и разрушение, именно ради этих пористых камней, которыми здесь только дети играют, потому что они имеют свойство держаться на воде.)
После долгих споров и обсуждений я наконец однажды утром отправился в путь с набитым камнями кожаным мешком.
Я держал путь в земли мараме, у озера Гавиота.
После нескольких чудесных дней ходьбы в одиночестве и без страха я, почти не опасаясь, вступил на территорию мараме. Стражи отвели меня к старейшинам, которые увидели во мне прямо-таки посланца небес. Они были поражены, что получают так просто драгоценность, которую прежде добывали в сражениях, стрелами и копьями. Меня угостили солеными оленьими сердцами и удивились моей скромности, когда я попросил всего лишь наполнить мой мешок грибами и земляничным желе, которое их старухи готовят для детей.
Со мной прощались улыбаясь и смеясь. Улыбаясь, будто ангелу, послу неба, и смеясь над бледнолицым костлявым глупцом, который меняет драгоценные камни на самые обычные грибы и ягоды и притом чувствует себя сверх меры счастливым.
Я пытался объяснить касику нашу религию. Старался говорить попроще и по возможности осторожно, следя за его реакцией. Ибо никакой иной предмет не пробуждает таких враждебных чувств.
— Но кто же он, ваш бог? Ты говоришь, вы верите в одного-единственного…
Я толковал, как мог, что Бог один, но вместе с Сыном и Святым Духом их трое. Одно существо, отец и сын одновременно.
Дулхан благодушно смеялся. Это меня обезоружило, он смотрел на меня так, будто я несу вздор, и я отказался от намерения просить у него разрешения побеседовать о нашей религии с его людьми. Однако его сильно заинтересовала наша версия о первых людях, прародителях Адаме и Еве. Я рассказал об их грехе, об изгнании (безвозвратном) из Земного Рая, о вечном проклятии рода людского, который можно спасти только прощением и истинной верой. Я много раз повторял эти слова, но на их языке не было эквивалентов. Касик слушал меня, изрядно развлекаясь. Ночью, у костра, сидя в окружении грозных колдунов и воинственных вождей, он похвалил меня и сказал:
— Ты, белокожий, явившийся из моря, расскажи нам эту историю о красивой женщине и первом мужчине. О змее-гадюке и красном плоде…
Я постарался повторить рассказ, но мне это было очень нелегко под их мрачными взглядами. Некоторые, правда, смеялись вместе с касиком. Мне никак не удавалось передать библейскую серьезность. Они стали задавать непочтительные вопросы. Им казалось необязательным и невероятным, что Христос должен был родиться у матери-девственницы (и я подумал, что им было даже незнакомо это слово). Атур, один из вождей-воинов, пришел в ярость, выспрашивая о первородном грехе. Вероятно, он не понял ничего из моих слов. Он воспринял их скорее как оскорбление его достоинства. Почему человек должен нести кару, от которой избавлены орел и тигр, животные не менее жестокие?
Самым критическим моментом этой долгой и опасной ночи был тот, когда поднялся великий колдун в страшной размалеванной маске из коры (никто не должен видеть его лица, даже сам касик не знает, кто он) и закричал:
— Почему человек создан, чтобы господствовать над птицами, рыбами и земными зверями?
Я не находил вразумительных ответов. Очевидно, моя пастырская неосторожность зашла чересчур далеко, при том что я не был вооружен богословскими тонкостями иезуита или доктора из Саламанки. К счастью, я умолчал о таинстве причастия. После истории с Эскивелем это могло бы произвести очень плохое впечатление.
Моя вера была ясной и несомненной, неоспоримой с дней первых уроков катехизиса. Я совершил ошибку, рискнув подвергнуть ее суду примитивного здравого смысла дикарей.
Со своей стороны, касик, проникшийся ко мне настоящей (и наверняка жалостливой) привязанностью, пытался возвратить меня к ритму космоса. Его речи были трудны для понимания. Язык индейцев лаконичен, это язык дикарей, зато самые ученые из них — коль можно тут употребить это слово — питают склонность к поэтическим метафорам, которые надо расшифровывать, как в стихах новых поэтов, появившихся в Севилье. По прошествии столь многих лет я не сумел бы точно припомнить слова Дулхана. В памяти остается только осадок сути. Мы помним не то, что нам сказали и что с нами было, но скорее то, что нам кажется, нам сказали и с нами было…
— Выйдем вместе на луг, — сказал касик. — Ты уж очень отдалился.
Он предложил мне бежать и тоже побежал со мной. Индейцы бегут ритмично, дышат спокойно и ровно, у них бег становится таким же нормальным движением, как ходьба.
— В человеке есть птица, и змея, и орел, и рыба. Ты должен забыть о тяжести своего тела и бежать, бежать легко, ощущая воздух, как птица.
Это было не просто. Дулхан определил, что мои кости слишком углублены в землю, поэтому поднимать их будет трудно.
Через некоторое время он научил меня бежать наперегонки с оленями и преграждать им дорогу в их убежище. Немного позже я научился различать самок, даже стельных. Индейцы их почитают и убивают только в случае крайней необходимости. Даже голод в неудачный год не служит оправданием.
Настал день, когда я сумел бежать проворно, сберегая силы, и достиг того, что мне казалось невозможным, — догнал оленя и схватил его за холку. Мы оба покатились в пыли, я получил несколько ударов брыкающегося животного, издали я увидел касика, в восторге махавшего руками. Выходит, я не был человеком, потерянным для космоса.
Как-то ночью он великодушно повел меня на середину плоскогорья, где начинаются скалистые отроги сьерры, обладающие свойством сохранять солнечное тепло до глубокой ночи. Он приказал мне лечь рядом с ним, лицом к звездам, и углубиться взглядом в звездное пространство. Вскоре мы оба потеряли ощущение того, что нас окружало. Мы словно медленно вращались вместе со звездами в ночном мраке. Дулхану удалось погрузить меня в стихию ночи. Голова нисколько не кружилась, я углубился в лоно ночи, как вольная комета. Это было незабываемое переживание.
Внимание касика отнюдь не улучшило моего трудного положения в племени. Дети и злобные бабы, их опекавшие, обзывали меня «общипанным петухом» и потешались над моими длинными, костлявыми, светлокожими ногами.
В эти месяцы я научился ориентироваться по ветру и по расположению звезд. Научился распознавать качество воды и трав по их вкусу. С каждым разом я все глубже забирался в пустыню, простиравшуюся до Дороги коров и открывал ее своеобразную жизнь. Мне удалось победить пошлые предрассудки, согласно которым говядина с кровью годится в пищу, а вот земляные рачки, яйца красных муравьев или зеленые земляные черви с усиками не годятся. Кажется, я тогда понял, что в тихой, скрытой жизни тварей пустыни я могу найти средство поддержания собственной жизни.
Видимо, тогда, когда Дулхан убедился в моем почтении к природе, он повел меня в пустыню вместе с группой мужчин, которые умели разговаривать и безмолвно общаться с растениями и животными и чувствовать водяные ручьи, текущие глубоко в сухой земле и неожиданно выходящие наружу через много дней ходьбы в самом, казалось бы, засушливом месте. Ночью эти люди приникали к скалам или к трещинам в земле.
Они улавливали еле слышное журчанье, изобличавшее потаенные ручьи.
Один из колдунов разговаривал с птицами. К нему нельзя было приближаться, можно было только наблюдать издали. От птиц он узнавал перемену погоды — что так важно для войны и для роста съедобных растений. Он пользовался большим уважением, было известно, что в давнее время он дружил с одним королевским орлом, который передавал ему известия из очень далеких краев от неведомых народов. И даже говорили, будто индейцы чорруко помнят тайну Семи Городов именно благодаря сообщениям того орла.
В этих походах, когда мы, уставшие и покрытые пылью пустыни, возвращались обратно, Дулхан умел превращать в настоящий праздник простое омовение в воде горного ручья.
— Закрой глаза, закрой глаза, — говорил он. — Теперь ты чувствуешь, как усталость смывается водой, как по коже бегут маленькие струйки и уносят твою усталость, будто слой пыли, растворяя ее…
Потом он предлагал мне погрузить руки в воду и постараться сочетать движение моей крови и биение пульса с тихим, едва ощутимым течением прохладной воды.
Он был настолько великодушен, что не требовал от меня никаких религиозных признаний. С озабоченным видом он мне объяснил, что Солнце переживает тревожный период, и вполне можно ожидать, что, как в давние времена, «прежде жизни наших предков», снова случится, что Солнце умрет и Земля снова покроется льдом смерти. Это было главным его опасением. Оно в какой-то мере окрашивало скепсисом и смутной меланхолией его восприятие жизни и будущего.
— Будем надеяться, будем желать, чтобы Солнце, наш отец, не умерло. Однако есть печальные приметы: уже не встречаются мертвые птицы, погибшие из-за того, что в летний полдень осмелились летать под его лучами. Раньше это часто случалось… Большие народы на юге кровью кормят его. Будем надеяться, будем желать, чтобы Солнце, наш отец, не умерло…
Племянница Дулхана носила сорочку из замши. Казалось, то была вторая тонкая кожа, облегавшая ее фигуру. Только девочкам разрешается носить короткое платье, а матроны ходят совершенно голые, и все время слышишь, как шлепают их груди, когда они, ворча и переругиваясь, снуют туда-сюда.
У нас началась пора трехмесячного ритуального празднества перед возвращением на побережье Мальадо. Мужчины неизменно пребывали в сильном возбуждении от священного алкоголя и от дыма, который они вдыхают до потери здравого рассудка и наступления некоего безумия. Говорили, что в таком состоянии они совершают полеты, посещают страну мертвых и даже, как они уверяли, приближаются к владениям таинственного бога. В этом случае, если им удается достаточно приблизиться, они обязаны умолять его о здоровье Солнца, Подателя Жизни на Земле, и сообщать ему, что Солнце все слабеет от малокровия.
Мое положение во время этих обрядов было незавидным — я не участвовал в них, но и не мог слишком отдалиться, как какой-нибудь раб или мерзкий нечестивец, Надо было держаться скромно и незаметно. И я использовал эту пору для своих коммерческих походов.
Когда я возвратился с лакомым грузом грибов и весьма ценимых красных раковин, я застал уже последнюю неделю ритуального веселья.
Я прилег вблизи костра, глядя на пляски и слушая бесконечные сказания поэтов-дикарей.
На третью ночь касик Дулхан встал со своего почетного места и направился ко мне. Я поднялся и поклонился ему до земли, выражая свою дружескую покорность, Он же, указывая на свою племянницу, сказал: — Она твоя. Вероятно, ты все же мужчина. Хотя она из моей семьи, знатная принцесса, она твоя. Я видел твой пристальный взгляд. Она твоя.
Подобно чуркам, эти люди изъясняются и договариваются больше языком взглядов, чем словами, как мы. Я поблагодарил за честь, взволнованный, что мои желания разоблачены. В совместной жизни членов племени все симпатии и намерения молча угадываются, и в недалеком времени всем становятся известны тайные желания всех.
Сквозь сплетения хвороста и вспышки пламени я почувствовал мрачные взгляды воинственных вождей, Я согласился с предложением, хотя это означало настоящий брак и, с моей стороны, измену моей вере. Когда Дулхан сказал, что я все же мужчина, он практически обязывал меня стать членом племени, Бессильные мужчины — их называют крысами — здесь как бы плебеи, не по происхождению, а по равнодушию к жизненным радостям, пассивности, Бывает, что военные вожди и даже колдуны опускаются до категории крыс. Как правило, соплеменники предпочитают их убивать, коллективно побивая камнями, чтобы избавить от морального унижения.
На языке племени ее звали Девочка-Облако. Я окрестил ее Амария, и ей это понравилось. Поскольку из-за скудной охоты племя подвигалось все ближе к берегу, мы поставили свой вигвам подальше от всех, в очень красивом месте на скале над морем.
Согласно законам племени я не должен был появляться на людях или, по крайней мере, мне полагалось проходить мимо родни девушки опустив голову, пока не обнаружатся несомненные признаки оплодотворения. Во всяком случае, не следовало приближаться к ним ближе чем на расстояние выстрела из аркебуза.
Все, что я ловил или находил в воде: съедобные водоросли, ракушки-сердцевидки, мидии, — Амария должна была относить в дом касика (отца у нее не было, он, воин, погиб в бою с племенем кевене), и оттуда она приносила еду на один-два дня, иногда то же самое, что относила утром.
После долгой ночи любви я видел, как она ходит голая по берегу. Возвращалась после полудня со своей добычей. Этот ее образ — на берегу моря, — наверно, одна из самых сладостных картин моей долгой жизни, запомнившихся мне, Я же в это время спал, изнеможенный, под меховым одеялом до позднего утра.
Мы, христиане, обычно наваливаемся на тело женщины, одержимые желанием, этим бешеным псом. Мы насилуем или крадем. Но всегда нападаем на женщину с грубостью Адама (вот откуда оно пошло) ночью, в темноте, греша. Если не говорить о шлюхах, наши женщины чувствуют себя грешницами даже после совершения таинства брака.
Амария встретила мое нападение с нежностью. Все было у нас по-другому. Для индейцев нет в теле ничего грешного. Они не прячут детородные органы. Они их ласкают и говорят им шепотом нежные слова. Их дикарский ум не способен вообразить существование греха. Им ведома наука высшего наслаждения и упоения телом. Их больше интересует удовольствие, чем произведение потомства.
Суть не в том, что одно тело (обычно женское) служит другому для его удовлетворения. Нет, оба тела постепенно погружаются в сферу чувственности и взаимно одно другому помогают — тут уже нет мужчины и женщины. Есть одно существо, катящееся по склону наслаждений.
В действительности мы катались внутри одеяла из куньего меха, которое по ритуалу супруг должен заранее приготовить. Нет ничего более теплого и приятного, оно складывается как мешок, и индейцы называют его «живот мира-матери». Оба мы, обнявшись, проводили в нем ночи и часть дня. (Когда другие потерпевшие крушение, распределенные в другие племена, узнали о моем сожительстве с индеанкой, они прислали мне одеяло из куньего меха, наверно, чтобы поиздеваться надо мной, ведь я всегда осуждал такие вещи. Я написал об истории с меховым одеялом в моей книге «Кораблекрушения» и, разумеется, солгал, сказав, будто мне его подарили, «узнав, что я болен».)
Амария вполне владела наукой любовных ласк. Очевидно, девочкам об этом говорят. Старые женщины их наставляют, или же дети слышат их разговоры, а те, похоже, целыми днями только об этом и толкуют. Более того, у девочек тут нет ни тени страха или стыда, им это кажется вполне естественным. Я научился мягко погружаться в познание наслаждений и блаженства чувств. Научился упиваться нежным ее лоном, как зрелым и всегда свежим плодом. Я вдыхал аромат ее кожи, и она прижималась ко мне, открывая неожиданные источники наслаждения.
Время для нас остановилось. Мы видели постепенный рассвет, медленное наступление утра, оно приходило незаметно, как раскрывается дикий, необычный цветок. Мы купались обнаженные в Карибском море и ложились на песок, снежно-белый, как мука в Ла-Манче. Пили всегда свежее кокосовое молоко — Амария умела разбивать орех одним ловким ударом каменного топорика.
Тогда-то я понял, что на самом деле подразумевал генуэзский искатель приключений, когда сообщал королеве Изабелле и Святому Отцу, что он обнаружил Земной Рай.
Так, на десятый месяц родился мой сын Амадис, а в следующем году — девочка Нубе, которую сочли возможным оставить жить. Третий ребенок родился на четвертый год, но он родился мертвым.
Я должен отметить, что, когда родился Амадис, а затем Нубе, я и его и ее после прожитых ими в этом мире трех дней тайком относил к ручью. Я мочил им головку свежей водой и посыпал щепоткой соли, нарекая именами во имя Господа нашего Иисуса Христа и Святой Церкви.
Наконец! Наконец я сумел это написать. Никогда мне так трудно не давались мои страницы, как эти. Я несколько раз рвал их и даже сжигал на крыше, как бумаги преступника. Вчера, когда донья Эуфросия принесла мне наверх чашку бульона, я с поспешностью согрешившего спрятал эти странички, как будто неграмотная старуха могла прочитать мою писанину. Но Рубикон перейден, эти страницы останутся. Быть может, я решился их написать не потому, что Лусинда мне подарила стопку бумаги, а потому что хотел этого, чтобы знать, что когда-нибудь кто-нибудь обнаружит рукопись, и таким образом избавить себя от гнетущего бремени умереть, не признавшись в своем счастье, в своей любви к моему индейскому семейству — Амарии, Амадису, Нубе… Это имена существ, связанных с моей плотью, с моей плотью тех лет. Имена любви, в конце концов.
Теперь мне за шестьдесят, и я до сих пор ни разу не осмелился написать имя «Амария». Из гордыни. Гордыни людей моей касты. Из-за тяготеющего надо мной долга перед памятью о матери и о моем деде-аделантадо. Как поведать им о моей супружеской жизни с индеанкой? Как рассказать им об этом без лжи, легкомыслия или фальшивого оправдания чувственностью? Я думал молчать вечно. Еще немного, и я готов был приказать самому себе забыть обо всем. Я никогда не был свободен в этих вещах, как Кортес и многие другие. Мне говорят, что коварные британцы и голландцы почитают ужасным позором признаться в любви к индеанкам и прочим туземкам. Они, пираты и убийцы, стесняются признавать детей другой расы. В этом дурном смысле я был больше британцем, чем истинным испанцем, то есть христианином. Я не был таким, как Кортес, Ирала или Писарро. В этом деле моя гордыня сыграла со мной злую шутку…
Бремя сознания, что скрываешь то, что любил существа, тобой порожденные, тяготит чрезвычайно. Когда я со всей мыслимой откровенностью кончил описание моей подлинной жизни среди чорруко и моего брака с Амарией, я положил перо и стал расхаживать взад-вперед по крыше. Если бы на верхушке Хиральды стоял муэдзин, он бы приказал схватить меня как сумасшедшего. Я разговаривал с самим собой и произносил вслух имена Амадиса и Нубе, я даже выкрикивал их!
Я почувствовал глубокую любовь к этим листам бумаги и к чернильнице. И если бы здесь находилась Лусинда, я бы обнял ее и расцеловал.
Я спрятал свои бумаги и спустился по лестнице чуть ли не вприпрыжку, чего, наверно, со мной не бывало уже лет двадцать. Переодевшись, отправился гулять — голова была переполнена образами и голосами, что, вероятно, придавало моим глазам необычайный блеск. Никогда Севилья не казалась мне столь прекрасной. Я дошел до берега Гвадалквивира, потом повернул обратно, выпил два стакана мансанильи в трактире Лусио и, как всегда, когда в душе моей что-то просыпается, направил шаги к запустелой усадьбе рода Кабеса де Вака, где в патио растут деревья, посаженные моей матерью. Смоковница, пальма. Радуясь скрывавшим меня сумеркам, я забрался на камень у ограды и заглянул в патио, который на сей раз показался мне просторней, чем обычно, но все же не таким, каким он был в моих воспоминаниях о проказах в часы сиесты. Я почувствовал благодарность к нему. Он был как бы священным местом, тайным храмом. Я подумал, что у каждого человека должно быть такое место, сокровенное и бесценное. Лимонное дерево показалось мне менее захиревшим от кислот фламандских дубильщиков кожи, купивших наше владение.
В своем воодушевлении я почувствовал, что не смогу оставаться один дома, слушая воркотню доньи Эуфросии о высоких ценах на рынке, которые она приписывает злосчастному открытию Индий. Я направился к улице Сьерпес по берегу, где находится маэстранса. Тут я вспомнил, что по этой же дороге ходил с матерью и рабынями-мавританками — быстро пробирался сквозь толпу, чтобы поглазеть на горделивых моряков и процессию индейцев с попугаями, туканами и тигрятами в клетках, во главе которой шел дон Христофор Колумб, возвратившийся из путешествия. Это было, наверно, в 1493 году, в Вербное воскресенье, когда, как говорила мать, уже подул «бриз из Африки», предвестье лета. Я был еще очень мал, почти ничего не помню. В какой-то момент одна из мавританок взяла меня на плечи, чтобы я мог смотреть поверх голов восхищенной, орущей толпы. Кажется, я видел какую-то птицу почти без перьев, привязанную за лапу к кресту. Видел шест с металлической пластинкой вроде маски. Народ кричал: «Это золото! Золото!» А мне виделась какая-то грязноватая латунь, которая не блестела, не сверкала. Она была тусклая, некрасивая, но люди кричали, указывая на нее, словно то была Макарена или дарохранительница из кафедрального собора в процессии короля. Остались лишь обрывки воспоминаний. Пожалуй, запах пота разгоряченной мавританки. «Христофор Колумб! Колумб!» — кричали люди и рассказывали невероятные истории, и мать приказала повернуть обратно, в тишину нашего дворца. Все были разочарованы. С первого дня. Или ошибочно очарованы. С первого дня.
Рассказав свою историю, я как бы вписал моих детей в «наш мир», в нашу цивилизованную историю. Словно раньше их похоронил и лишь теперь позволил им дышать, позволил жить.
Вспоминаю, как Амадис бежал по лугу долины чорруко, быстрый как лань, его мордашку, всегда испачканную глиной, и даже след ожога на плечике, полученного, когда ему вздумалось, бог весть почему — он еще и не разговаривал, — опрокинуть котелок с варевом колдуний. Это деяние я счел подтверждением свыше, конфирмацией его в стаде Господа нашего, и проявлением воли нашего Господа принять его как тайного христианина. Вспоминаю и Нубе, плачущую на руках у матери, когда я возвращался с моря со своим уловом, нанизанным на тростник, и мне кажется, я обнимаю теплое тело Амарии, стонущей от любви в одеяле из куньего меха. Только мы, христиане, подвластны проклятию первородного греха. Они, индейцы, невинны — они не стыдятся своего тела, им не надобен фиговый листок, не нужна темнота, чтобы укрыться от взгляда Иеговы. Уже двенадцать веков, со времени обращения римлянина Константина, мы отвернулись от обнаженного тела, если не считать шлюх.
Дети мои были крепкие. Как сказал касик: «Они бегают, как лань, наравне с ланью и, если б надо было ее перегнать, перегнали бы». Ухоженные дети. Чорруко кормят грудью ребенка иногда до десяти или до двенадцати лет, почти до возраста половой зрелости. Их кормят матери, а если у матери кончается молоко, есть другие, более молочные женщины, которых индейцы называют на своем языке «коровами». «Женщина-корова», говорят они. И у таких женщин это единственное занятие, Им не разрешается делать ничего другого — только смотреть за детьми, собирать грибы и плясать в праздничные месяцы. Их налитые молоком груди колышутся под звуки пенья.
Амадис и Нубе получили право жить. И я чувствовал себя человеком племени, человеком этого мира, а не христианского, когда мне пришлось убить вторую девочку. Я написал, будто она родилась мертвой. Нет, я послушался совета касика, и мы избавили ее от жизни или, вернее, избавили себя от врагов — учитывая количество девочек, родившихся в том году, ей пришлось бы стать женой кого-либо из агвасов или кевене. Женой врага.
Нет, я ничего не почувствовал, когда дитя трепыхнулось, погружаясь в воды реки. Я уже был способен ощущать, что возвращаю Вселенной часть того, что она все равно возьмет себе.
(Эта последняя фраза, верно, — самое серьезное из всего, что я написал в своей жизни. Но для меня быть искренним — большое облегчение. Исповедаться до конца. Священник, отпустивший мне этот грех, эту ужасную тайну, скончался от чумы в Теночтитлане, за несколько дней до моего отъезда в Испанию.)
В заведении Кальвильо было обычное в четверг вечернее застолье, оживленная, шумная беседа. На этот раз я присоединился к ней без колебаний, наскучив сам себе своей серьезностью.
Брадомин, самый чуткий из всех, угадал мою тайную радость этих дней и сделал тонкий намек касательно любовных дел — разумеется с должным почтением. Разгоряченный молодым вином, он снова стал рассказывать, как лишился руки во время своих выдуманных похождений в Мексике, губернатором которой он меня величал. Мол, преследуемый свирепыми ольмеками, он укрылся в пещере, и там недавно родившая тигрица откусила ему руку, опасаясь за своего детеныша.
Целых полчаса все слушали как завороженные, и даже прислуга прекратила свою беготню на кухню.
Самое чарующее в литературной лжи — талант выдумывать подробности. В конце концов история становится интересней истины. Надо признаться, у меня в Севилье почти никого нет. Эти друзья, поэты, — единственные, кто может жить в дружбе с воинами и конкистадорами, хотя во время войн они друг друга презирают.
Необходимо было погасить ревность, возникшую у многих вождей, которые считали меня опасным чужаком. Два раза пожилые женщины, имевшие большую, хотя и не прямую власть, влияя на общественное мнение, как в Испании придворные, приказывали детям бросать в меня комьями земли и катышками оленьего кала. Это был очень плохой знак. Немало людей были принесены в жертву или брошены шакалам за то, что какая-то женщина увидела во сне, будто они совершили преступление. Индейцы бездумно верят в то, что будущее является воображению этих растрепанных ведьм.
Один из главных вождей, Атур, тоже с неприязнью наблюдал за ростом моего влияния на касика в качестве военного советника.
Чтобы укрепить свое положение, надо было бы открыть им тайну колеса или что-либо подобное. Я подумывал о чем-то практичном и нетрудном в изготовлении, вроде арбалета или буссоли. Колесо произвело бы настоящую революцию, оно очень бы пригодилось для народа исконно кочевого. Однако я рассудил, что оно слишком изменило бы их созерцательную спокойную жизнь шумом скрипящих осей и внушило бы племени чорруко сознание превосходства, которое нарушило бы их душевный мир.
Арбалет имел тот недостаток, что умножил бы количество смертей, — нарушилось бы равновесие в военной игре, которой эти племена занимаются много веков. Для них война — нечто вроде рыцарских состязаний, где хоть и убивают, но не так много и не с такой злобой, как у христиан. Война нужна, чтобы отличались лучшие и тело не заплесневело, как закопанная в землю стрела. Они войну рассматривают как праздник.
После долгих размышлений я решился сделать нечто полезное, улучшить способ зажигания огня. Короче, я «изобрел» огниво. На одном холме я отыскал кремень и кусок металла. Соорудил подставку из очень твердой древесины и протянул через полый тростник свитую козью шерсть, пропитанную жидким маслом, что сочится из земли на границе с племенем кевене.
Мое изобретение приняли с восторгом. Ему воздавали почти религиозные почести. Сперва его хранили в хижине с оружием, потом оно распространилось — каждая матрона в своем жилье имела собственное огниво.
Положение мое немного улучшилось.
После рождения Амадиса я стал признанным военным помощником Дулхана. Племя опасалось нападения кевене, как бывало каждый год, но на сей раз все были воодушевлены тем, что владеют «секретом быстрого огня».
Долина имела только один выход, открытый к пустынной равнине, которая ведет на почти легендарную Дорогу коров. Другие стороны долины надежно ограждены подковообразной холмистой грядой. Достаточно было укрепить два-три прохода, через которые кевене обычно нападали на наше селение. Я придумал заграждения из камней, укрепленные стволами деревьев, — стоило потянуть за несколько бечевок, и камни сыпались настоящей лавиной.
Я заметил, что индейцы считают чрезмерные защитные сооружения чем-то нечестным. Некоторые вожди запротестовали. Получалось, будто мы не доверяем мужеству наших воинов. Что-то вроде подозрения в трусости. Как я уже объяснял, чем надежнее укрепление, тем меньше чести воину. Они иногда даже не помнят, выиграли их герои сражение или проиграли. Запоминают и прославляют храбрость, напор.
Военной поре предшествует весьма сложный ритуал, пение, в котором поэты вспоминают славных воинов и патриотические подвиги. Колдуны впадают в транс и призывают духов великих вождей. Появление этих духов приветствуют восторженными криками, и молодые воины, недавно прошедшие посвящение, возбужденно бегают вокруг костра, пытаясь разглядеть образы этих кумиров, якобы возникающие в дыму. Колдуны выкликают имена легендарных героев, и их приветствуют вожди (живые): «О великий, как себя чувствуешь? Какая радость видеть тебя в полной силе!»
Недавно зачисленные в войско держатся более тихо и неуверенно. У чорруко бытует мнение, что живые люди подобны детям, участвующим в чем-то вроде ребяческой игры. Для них смерть — нормальное состояние, а родиться на свет — малозначительный случай, как если бы тебя пригласили принять участие в представлении театра заурядных комедиантов.
Как бы то ни было, мои военные познания (вернее, простое применение хитрости и природного коварства, присущего нам, белым людям) оказались весьма к месту — теперь индейцы кевене не сумели заполучить рабов, как обычно.
Атур, главный воин-вождь, питал ко мне нескрываемую ненависть. Я лишил его возможности стать героем, одним из тех, кто вечно будет посещать их племя, являясь из страны мертвых.
Однако неожиданный случай избавил меня от этого врага, который все больше свирепел.
Атур вдруг влюбился в одного из своих воинов. Это у них дело довольно обычное, как и у ацтеков, и нисколько не осуждается и не карается. Известно, что, если не считать кровавых жертвоприношений, грех содомский, мужеложство, вызывает у христиан самое большое омерзение, когда они рассуждают об этих народах. В нашем племени было немало таких, которые жили и одевались как женщины. Это «putos», как теперь в виде эвфемизма называют себя такие типы в Севилье, искажая слово putti, которым итальянцы обозначают полуголых ангелочков, порхающих на картинах их живописцев, столь прославляемых ныне при дворах всей Европы.
Брак Атура с юным воином вынуждал его оставить свой военный пост и смириться с участью женщин племени.
Однажды ночью этот мрачный гигант появился одетый в замшевую сорочку, какую носят невесты, и сам касик Дулхан взял его за руку и отвел туда, где находился юный воин. После свадебной трапезы парочка удалилась в отдельно стоящий вигвам. Утром на рассвете я увидел Атура — он уходил с женщинами селения собирать хворост и корни. Рассказывая об этом, я вспоминаю куплет, прочитанный в харчевне поэтом Нале, другом Брадомина:
Коль любви ты подчинился,
Деньги — тьфу! Не надо злата!
Знал маркиза я когда-то,
Что на сапожнике женился.
Я описал в «Кораблекрушениях», как меня посвящали в колдуны, или знахари. Описал уклончиво и неясно, чтобы не раздуть всегда готовый заполыхать инквизиторский костер. Да и в самом деле у меня никогда не было склонности или притязаний на звание колдуна.
Но меня заставил согласиться Дулхан.
— Ты полон связанных сил, — сказал он, делая жесты рыбака, запутавшегося в сетях. — Сил, которые я вижу в твоем взгляде, и отрицать это невозможно. Если не развить эти силы, ты можешь стать безумным или убийцей, злодеем… Человек становится орудием демонов, злых духов.
Поучая меня, Дулхан объяснил, что знахарь, или целитель, не должен делать ничего чрезвычайного ради жизни кого бы то ни было, ибо жизнь — небольшая ценность. Главное, сказал он, надо смотреть, достоин ли больной не умирать, так как пресловутое благо продления жизни может на деле обернуться злом как для самого больного, так и для всего племени, — что мы видим в случае со стариками, с много раз рожавшими женщинами и с негодными мужчинами.
С величайшим терпением он мне показал различные породы камней, способные впитывать болезни и страдания. Существует целая наука, как надо водить ими по телу больного, не только в том месте, где по виду засела хворь. Камни эти вбирают ее в себя. Затем колдун должен знать, можно ли эти камни снова очистить или надо их закопать, не то они принесут горе и беды.
Знахарь в своей сумке носит шесть-семь таких камней. По словам Дулхана, применять надо тот камень, от которого, когда его поднесешь к глазам больного, они сильно заблестят.
Обычный, нормальный способ лечения — действовать руками. Надо закрыть глаза, произносить молитвы богам и двигать руками у тела больного. Опытный колдун сразу почувствует легкое щекотание в ладонях. Это болезнь щекочет. Ощущается вибрация. Очень редко болезнь бывает настолько сильна, что вредит самому знахарю. Но если такое случается, следует немедленно уйти, предоставив больного его участи.
Дулхан счел совершенно естественным, что я буду произносить молитвы на своем языке. Молитвы «Аве Мария» и «Патер ностер». Его уроки впоследствии помогали мне и выручали в тяжких трудах, меня ожидавших. Дулхан убедил меня не отказываться от этого занятия. И, как я писал в «Кораблекрушениях», я даже оказался способен воскресить одного, которого уже сочли мертвым.
Я осмелился сказать касику, что у нас, христиан, такие действия почитаются дьявольскими и тех, кто этим занимается, сжигают на костре. Он снисходительно рассмеялся и объяснил мне, что знахарь, или колдун, собственно, не существует.
— Он — ничто. Он — всего лишь как отражение в воде. Власть его не что иное, как отражение силы больного, стремящегося спастись от смерти. Ты ничего не делаешь. Ваши люди очень глупые. По-моему, они просто всего боятся…
Он посоветовал мне несколько главных целебных трав и средств. В случаях серьезных ран применяют противный, вонючий ил из лагун, и он многих спасает. Когда мой сынок Амадис опрокинул котелок колдуний и обжег себе плечико, его намазали этим илом вопреки моим протестам. Но Амария меня успокоила и оказалась права.
В эти годы у нас было всего три серьезные стычки с неприятелем: наше нападение на племя догене и две битвы с индейцами майейе, которые расширяют свои владения и полагают, что должны навязать другим свой образ жизни и какого-нибудь из своих богов. Эти майейе, вместе с немногими кевене, взяли в осаду наше селение, окружив женщин в вигвамах. Они отвели канал в сторону от ущелья. Сумели они также перейти через горы, несмотря на пашу оборону.
Три дня мы опасались, что наши женщины и дети будут перебиты, — если бы враги атаковали селение, то могли бы очень быстро его разорить, хотя потом мы бы их все равно победили.
Тогда мне пришлось открыть моим индейцам секрет катапульты. За два дня мы соорудили десять штук, используя сосны, росшие на склонах и гибкие ремни из оленьей кожи.
Ночью мы их испробовали, и еще до рассвета я распорядился расставить катапульты, направив их все в одну точку, туда, где расположились лагерем враги. На них обрушился убийственный град камней. Новоиспеченные артиллеристы так и рвались снова и снова заряжать катапульты камнями.
Это было моим торжеством, Я стал Ганнибалом тех долин, и было устроено большое празднество, на котором мне удалось не слишком выделяться и не возбудить злобу вождей и жрецов.
И все же я чувствовал, что нахожусь на грани гибели.
На рассвете второго дня торжеств Дулхан увел меня на три дня охотиться на оленей и «побыть поближе к богам», как говорят они на своем красочном наречии. Это была большая честь, которую оказывают только главному жрецу, или отличившемуся вождю, или почетному гостю-касику.
Мы дошли почти до Дороги коров.
Я боялся, что он предложит мне стать касиком, — он уже не раз говорил, что чувствует усталость от жизни и желание совершить паломничество в Семь Городов. Такое возвышение было бы для меня роковым — касики пользуются весьма относительной властью и не могут долгое время настаивать на важных решениях без одобрения вождей.
К счастью, у него было иное намерение.
Он, хотя и с большой скорбью, стал убеждать меня покинуть их.
— Я больше ничему не могу научить тебя здесь. Я всего лишь мелкий вождь на равнине, на побережье. Ты многое можешь, и ты человек благородный. Тебе надо бы начать странствие к Семи Городам, которых мы, жители мелких селений, не знаем, разве что их предместья. Только дороги, ведущие к первым склонам. Только названия трех из этих городов: Марата, Ахакус и Тотонтеак… Дальше за ними находятся вершины великих основателей. Там ты сможешь многое познать…
Дулхан заговорил о людях, знавших древние тайны. По его словам, главные тайны народов хранятся в области высоких гор. Подняться на эти вершины может лишь тот, кого пропустят стражи. Там обитают гигантские птицы, кондоры, способные схватить когтями оленя и унести его за облака.
— Мы, люди равнины, вроде кривоглазых — мы видим только половину мира, знаем половину его тайн, хотя у нас есть пара зорких глаз и мы хорошо целимся из лука. Но ты, белый, ты должен туда пойти…
Вечерами усталость. Она меня тревожит и почти неодолима. Я прямо падаю на кровать, будто в мои годы прошел несколько миль. Никогда не думал, что возбуждение, вызванное писанием этих заметок, может так утомлять. Посещение с помощью пера своего прошлого — путешествие столь же изнурительное, как всякий поход. Возможно, что память устает, утомляет волнение. Довольно долго я терзал свою память, извлекая из забвения худощавое, бронзовое лицо касика Дулхана с темными, узкими глазами, носом крючковатым, как орлиный клюв, головной повязкой, сжимавшей лоб. И, кажется, я сумел восстановить светлое, свежее лицо Амарии и согнутые коленки Амадиса, бегающего, поднимая пыль, вдогонку за грифом.
Слабость, вероятно, также связана с тем, что я два дня подряд терял кровь. Я приписываю это старческой небрежности доньи Эуфросии — она, когда крошит куриные кусочки для салата, дробит и обломки косточек, которые потом ранят мне кишки. Я сделал ей замечание, и она с воплями спустилась по лестнице, угрожая оставить меня.
Завтра черный день, день аутодафе, и я решил не спеша, потихоньку пойти в библиотеку. Но как только вошел туда, мою усталость и вялость разогнала тревога. У Лусинды лицо было опухшее, темное. Она едва сдерживала дрожь в голосе. Сказала мне, будто споткнулась и упала в подъезде своего дома. Но мне показалось это малоубедительным.
Я пошел к своему привычному столу и попытался сосредоточиться на чтении. Руки у меня дрожали на страницах книги, и я не мог остановить эту дрожь.
Когда Лусинда вышла полить герань на газоне, я воспользовался этим и ушел, сильно расстроенный, не простившись.
Шел домой с трудом. Сразу же рухнул на кровать, слыша, как донья Эуфросия на крыше с невероятным терпением чистит щеткой мой черный парадный костюм.
Костюм висел на веревке, на которой она сушит белье. Это была пустая оболочка, жалкая марионетка с безвольно повисшими руками. В свете заходящего солнца бархат чуть поблескивал. И все же он перенес эти годы лучше, чем моя кожа.
Аугодафе было назначено на день восшествия на престол короля Филиппа II, но по разным причинам откидывалось. Вот уже десять дней созывали народ указами и барабанами, приглашая на жестокое празднество. Грешников сжигают в пламени костра, празднуют победу правосудия, истины, которую добыла пытками святая инквизиция.
Мы должны были собраться в портале архиепископского дворца. Донья Эуфросия помогла мне одеться. Костюм был мне куда как широк. Видно, что я теряю в весе, и, наверно, это причина неодолимой усталости по вечерам.
Я был так огорчен тем, как выглядела Лусинда, что мне почудилось, будто костюм — эта марионетка, вчера болтавшаяся на веревке, — помогает мне существовать, поддерживает достойный вид. Благодаря ему я мог предстать перед всеми таким, каким ожидали увидеть меня правоведы и священники. Я поправил, насколько мог, перья на шляпе, перья птиц, которые уже много полетали.
Мы стали в ряды по роду занятий — я в группе судейских, среди тех же писцов и крючкотворов, которые причинили мне столько вреда. Впереди шествовали величайшие лжецы королевства, веедоры, особы из Королевской Аудиенсии и один генерал-капитан с сомнительным боевым прошлым.
Голуби кружили, переполошенные, но никто на них не смотрел. Ошалевшие от страха птицы метались туда-сюда, как стая молодых ласточек. Однако это не было птичьим любовным танцем, а скорее просто испугом. Впрочем, они все равно не покидали Севилью, их полет не превосходил по высоте купол нового кафедрального собора, а от него они устремлялись к монастырю Сан-Бернардо, где уже готовились зажечь костры. Оттуда голуби опять возвращались к нам.
Колокола всех церквей призывали на мессу по осужденным. Это был хаос звуков, он обрушивался на город, как град битого стекла.
Мрачные удары барабанов и жалобные стоны труб сопровождали медленное движение процессии, во главе которой развевался большой штандарт инквизиции — на нем крест, меч и оливковая ветвь (последняя — как несколько запоздалый символ мира тем, кто умертвлен).
Народ рукоплескал нашей процессии с подозрительным энтузиазмом. Чрезмерным энтузиазмом, словно за возгласом «да здравствует» и непременной улыбкой притаился страх.
Шли духовные конгрегации в парадных одеждах, за ними — вереницы монахов в капюшонах. Впереди великий инквизитор и судьи святой инквизиции, за ними — служители пыточной камеры и палачи. Далее следовали удрученные родственники осужденных со свечами. Некоторые из них пытались улыбаться, якобы радуясь осуждению бесов и зла, пусть ценой жизни любимого человека, другие через силу изображали ледяную усмешку — если можно это так назвать, — чтобы не дать повод заподозрить их в сочувствии, которое может быть им вменено как соучастие или скрытое преступление.
Орда оборванцев-цыганят, нищих, увечных и даже прокаженных из приюта в Пунта-Умбрия, которым разрешается лишь в этом случае входить в город, следовала за процессией, крича и строя гримасы осужденным. Последние же шли внутри процессии, сопровождаемые «родичами», теми, кто готовил их к радостной встрече со смертью очищенными от греха. Осужденные несут свечи желтые, как их позорные санбенито, похожие на балахоны прокаженных. На груди у них роковой крест святого Андрея.
Барабаны, крики, молитвы, звон колоколов, доморощенные певцы-импровизаторы — стоя у окон, они обращают к morituri бесконечные саэты и сегидильи, в которых порой высказывается зависть к тем, кто вскоре узрит Святую Деву или Господа нашего, а порой звучит заверение, что смерть лучше и приятней жизни.
Я осознал, что я уже очень стар и умудрен годами, — то, что прежде казалось мне нормальными акциями во имя веры, теперь вызывает у меня глубочайшее презрение. Я увидел, что Севилья город ханжеский, полный закоренелого лицемерия. В этом пресловутом празднестве веры, причем веры католической, скрывался демон иудейской нетерпимости и мавританской жестокости.
Мы заняли наши места на огромном помосте, в центре которого кресло архиепископа. Там высится зеленый крест инквизиции. Монахи часами сменялись, читая бесконечные документы процессов, — иные из них щеголяли звучным тенором, у других голоса скрипели как немазаные колеса. Когда произносили имя того или иного осужденного, раздавались всхлипы и молитвы. И тут народ, которому мешали слушать, начинал негодующе шикать, чтобы замолчали.
На помосте, на самой верхней его ступени, стоял ряд осужденных на смерть. Я внимательно вглядывался в лица этих несчастных. Напрасно! Я слишком приблизился к их душам, лучше бы я этого не делал — ведь как член (хотя только почетный) Верховного суда я в какой-то мере тоже их осуждал. Я, колдун с острова Мальадо, имел гораздо больше грехов, у меня было больше оснований быть осужденным, чем у любого из этих бедняг, а между тем мне выпал жребий находиться рядом с судьями, со стражами порядка. На этом ужасном помосте, под сияющим солнцем Севильи передо мной как откровение предстала вся нелепость нашего мира. Я лечил волшебными камнями, порошком из змеиного хвоста, дуновениями и молитвами, талисманами, наложением рук. Я посещал предместья тайных городов, которые сверкают ночью, а днем исчезают. Я, Альвар Нуньес Кабеса де Вака, был здесь самым виновным, заслуживающим пламени великого аутодафе.
Я вгляделся в лицо одного несчастного иудействующего португальца. Его приговорили к двадцати годам галер. Двадцать лет в цепях он проведет в отвратительной клоаке, и тем не менее от мысли, что он остается по сю сторону и избегнет ужасных мгновений на костре, он взирал на небо и улыбался.
Многие из стоявших там, вероятно, не были виновны. Известно, что доносов, основанных на зависти, злобе или обиде, хоть пруд пруди. Чиновники святой инквизиции знают об этом, но им нужны жертвы. Чтобы охранить веру, надо нагонять страх. Неважно, если тот, кто погибнет, невиновен и признался в преступлении, когда его жгли на углях или надевали «неаполитанские сапоги» с кипящим оливковым маслом. Ради блага веры необходимо идти путями дьявола.
Была там одна растрепанная девушка, которая неудержимо рыдала и отчаянно кричала в своем санбенито. Ее признали колдуньей и обвинили в половой связи с дьяволом-котом. Я уверен, что она невиновна и что на нее донес какой-нибудь власть имущий, которому она не захотела отдаться. Очень уж часто подлость ищет мести недругам у священного правосудия.
«Примирившихся» с церковью было немного. На костер должны были пойти восемь человек. Заиграл рожок, как бывает в начале боя быков, и процессия перешла к Королевскому саду, где разместили костры.
Тут возбуждение народа, внешне изображавшего радость, усилилось до болезненной остроты. Кое-кто выбивался из толпы, несмотря на дубинки охраны, чтобы плюнуть на осужденных. Они выплевывали свой собственный страх. Чуяли запах смерти и рукоплескали чиновникам святой инквизиции и зловещим монахам в капюшонах. Да, они были воистину испуганы.
К зеленым крестам привязали только шестерых, двое осужденных покаялись, и им даровали привилегию быть удушенными гарротой, а потом уж сожженными.
Тут народ притих, прислушиваясь к треску горящего хвороста и дров.
Когда языки пламени начали касаться тел, толпа старалась различить среди ужасных воплей осужденных голос дьявола, имеющего обыкновение в таких случаях проявлять себя и даже на прощание изрекать некий полезный сонет или указывать какое-нибудь число, которое наверняка принесет удачу.
Нет. Уже ничего не связывает меня ни с моим народом, ни с городом моего детства (он-то остался прежним, это я изменился), Я потихоньку ускользнул, не простившись ни с одним чиновником. Не хотелось разговаривать, выдавать свою печаль.
В Оахаке Кортес однажды повел меня поглядеть на мрачный церемониал жертвоприношения у ацтеков. Мы поднялись по окровавленным ступеням пирамиды. Увидели, как обсидиановый нож погрузился в грудь молодого раба-тласкальтека, Увидели, как верховный жрец, на чьих космах сверкали пятна крови, вырвал молодое трепещущее сердце и положил его на каменный алтарь Чак-моала [68]Чак-моол — бог дождя у ацтеков.
.
Сегодня меня охватило такое же тяжелое чувство.
Нет, я решительно стал другим. Жизнь, годы отделили меня от моего народа. Ни его расположение, ни его ненависть, ни его лицемерное молчание, ни веселье его празднеств меня не касается. Я — другой.
Я — человек, слишком много видевший.
Во время ужасного зрелища торжествующей инквизиции я думал о Лусинде. Домой вернулся совершенно разбитый, словно беспутный участник венецианского карнавала. Несмотря на усталость, я исполнил задуманное: снял парадный свой костюм и, одевшись в лохмотья нищего, нахлобучив старую шапку, в которой делаю обрезку винограда, чуть не бегом поспешил к монастырю Санта-Клара. Я знал, Лусинда обязательно будет заниматься библиотекой, потому что каноник участвовал в процессии.
Я укрылся в темпом углу напротив входа в ожидании сумерек, часа, когда девушка должна будет выйти.
Следовать за ней мне было нетрудно. Мой наряд превратил меня в старого бродягу, каких много, да я и впрямь старый бродяга, однако претендующий на нечто большее, я человек, отвергнутый миром… В облике бродяги мне было удобно, никто не обращал на меня внимания, не желал мне ни добра, ни зла. Лусинда шла быстро, а я уже не очень проворен. Она дошла до улицы, идущей вдоль берега, и устремилась к причалу баркасов.
Там к ней подбежал какой-то тип, видимо дожидавшийся ее и знавший, откуда она придет. Он схватил ее за мантилью и нагло открыл ее лицо. Произошел разговор, которого я не мог расслышать. Хотел было подойти поближе, но колени гнулись, как воск возле огня. Этот тип ее обнял. Лусинда попыталась оттолкнуть его, отвернуться. Я все же сделал несколько шагов, но остановился, увидев, что ее руки обвили плечи парня, обнимая его, и она с явным желанием подставила ему губы.
Сердце мое билось, как птица, чересчур большая для старой, хилой грудной клетки. Я почувствовал, что задыхаюсь, и начинающееся головокружение вынудило меня, как смертельно раненного быка, искать опору у стены.
Да, это был мой костер без празднества и без зловещих барабанов, Мое одинокое, роковое аутодафе.
Из последних сил я доплелся до Санта-Круса. Кажется, кто-то попытался мне помочь, как немощному старику, на лестнице постоялого двора доньи Эльвиры.
Старик. Старик, идущий к концу и никак окончательно не кончающий свой путь.
В конце концов я решился вернуться в Башню Фадрике. Почти две недели я провел безвыходно дома — все писал, теперь это мой единственный способ жить и встретить кого-нибудь на тропах пустых страниц.
Я понял, что мой гнев был всего лишь странной реакцией, достойной старого мечтателя, не решающегося покинуть свой «дворец грез».
Несмотря на постоянную усталость, удваивающую тяжесть ног, я почувствовал призыв севильских улиц. В них есть что-то волшебное, неожиданное, удивляющее нас, как внезапный свежий ветер, трель птицы или улыбка юной мавританки. С годами Севилья превращается для тебя в живое существо. Она больше, чем некое селение, город или родина. Она живет рядом с тобой как брат, как родной человек. И когда у тебя уже никого нет, она, к которой ты относился потребительски, как к некой декорации или просто месту на земле, превращается в «другого», в друга или подругу твоих последних дней.
Вот что я думал перед тем, как перейти к брани, кляня рои мух на улице Капучинос, ставшей мерзостной свалкой отбросов, где крысы и бродячие свиньи роются в грудах нечистот. Пришлось свернуть на длинную улицу, ведущую к монастырю Санта-Клара, подальше от невыносимого зловония. Очарование моих размышлений улетучилось, и теперь я шел, ругая этот город, нынешний caput mundi.
Увидев меня, Лусинда изумилась. Мне показалось, я догадываюсь, что она догадывается по моему хмурому лицу о скверном настроении, которое привело меня к ней. Она притворилась, будто наводит порядок на столе, потом подняла ко мне сияющее лицо.
— Мне необходимо продолжить смотреть карты, Лусия, я, знаешь ли, забываю места, где бывал.
— Вот они, ваша милость, приготовлены для вас, как всегда. Я ждала вас.
Возможно, это звук ее голоса пробудил в моей душе непривычное, все возрастающее волнение. Мне трудно было дышать. Я задыхался. Еще немного, и мои сухие, словно в пергаментных перчатках, руки вспотели бы. Я не мог с этим справиться.
Мною овладело что-то вроде старческой злобы или бешенства. Похоже на вспышки гнева, ярости безумных стариков в богадельнях.
— Я видел тебя, ты, как сука, повисла на шее мужчины, который тебя побил! На улице, которая идет от Мансебии к Триане. Я следил за тобой!
— Ваша милость не имеет права следить за мной и говорить мне такие слова. Будьте сдержанны, ваша милость!
Кажется, я занес руку и попытался кинуться на нее. Она подвинула стол, разделявший нас. Потом с громким плачем выбежала во внутренний двор.
Кажется, я дрожал, как потерпевший кораблекрушение (в конце концов, таков мой удел). Сердце пугало своими явно неритмичными ударами. (Описывая эту картину на очередной странице, сидя на своей крыше, где с изящным проворством резвятся коты, я усматриваю в ней нечто постыдно театральное. Но я был по-дикарски искренен.)
Кажется, я провел локтем по столу, сбросил все книги и бронзовую чернильницу каноника. К счастью, свидетелей, думаю, не было.
Я возвращался домой, как человек, восходящий на Голгофу без надежды на искупление и блаженство. Совершенно подавленный, бросился на мою жалкую постель, желая сейчас же умереть, умереть всерьез, — стыд из-за собственной несдержанности хуже всякой боли. Смешон тот, кто надеется оправдать себя своими сантиментами.
А я именно таков — жалкий сентиментальный старик.
Я лишился сна и вообще душевного покоя! Я смотрел на рождение дня как на чудо и в сумерках комнаты слушал его долгое, бесконечное умирание — ведь день умирает в звуках, к которым я прислушивался, угадывая их происхождение со своего ложа. Крики детей, играющих в прятки, пока кто-то из них не заплачет, последние удары молотка шорника, стук колес тележки продавца воды, возвращающегося по дороге вдоль стены Алькасара. Потом сильный запах оливкового масла, на котором евреи жарят свою еду.
Рассвет, напротив, — робкое сияние, его нужно воспринимать в тишине. Он проникает в окно, схожий с пугливым вором или с проказником, пробирающимся в дом так, чтобы его не услышали. Сквозь щели жалюзи струится как мутное молоко. Пробирается под дверью. День рождается боязливо, словно человек, приносящий дурную весть.
Так я провел три дня не вставая с кровати. Несмотря на жару, мне было холодно. Лежал плашмя, но не смыкал глаз. Смотрел, как сменяются и стареют нетронутыми чашки с гаспачо, которые донья Эуфросия подает мне с упреками. Что бы ты ни делал, кем бы ты ни был, в старости с тобой будут обращаться как с ребенком — смесь любви, превосходства и нетерпения, что так раздражало нас в детстве. Уже никто не станет уважать твою свободу.
К вечеру четвертого дня прострации я услышал удары дверного молотка на улице Пимьента. А затем — короткий, но явно опечаленный разговор двух женщин. Мое сердце опять запрыгало (устрашенная птица металась от одного ребра к другому). Я знал, что это Лусия, Лусинда. Наверно, старуха испугалась и послала к ней кого-нибудь из своих нарочных, какого-нибудь мальчишку-мавра или кого-нибудь из нищих.
Должно быть, обе они что-то готовили на кухне и наконец поднялись по лестнице. Они принесли хлеб, сыр, изрядный бокал вина и ароматный суп из зелени. Все было подано заботливо и аккуратно, не так, как делала донья Эуфросия.
— Ваша милость, к вам пришла гостья, — сказала старуха.
— Я шла к дяде и вдруг надумала зайти и спросить, как вы поживаете, ваша милость… Мне кажется, вам пригодится вот эта карта, я убедила сеньора каноника ее купить, изготовили ее лейпцигские картографы. Она охватывает всю Флориду, и здесь значится имя этого кабальеро, дона Панфило де Нарваэса, которого ваша милость так часто упоминаете…
Не скупясь на подробности, Лусинда старалась скрыть неловкость истинного положения. А истиной было ее милосердие и наверняка — сострадание. Нет ничего больней, когда ждешь каких-то иных чувств — полных жизни, силы, даже непримиримости. Она это сознавала и ловко выкручивалась, придумывая всяческие детали, — дар, присущий женщине.
— Смотрите, сеньор аделантадо, какой чудесный день. Вставайте, мы накроем стол на крыше. Ветерок такой прохладный, просто прелесть.
Они все приготовили на крыше, дав мне время причесать бороду и волосы, длинные с проседью, как у попа. Лусинда, очевидно, заметила на столе чернильницу и стопку бумаги.
— Значит, дон Альвар работает! Тогда я спокойна! Какое счастье, что сохранится рассказ об удивительных событиях, которые он пережил и снова переживает, описывая их! — Лусинда выражалась туманно, обращаясь к невежественной донье Эуфросии, но так, чтобы я слышал.
— Тебя это действительно интересует?
— Как вы можете спрашивать, ваша милость? Мы все читали реляции о конкисте, видали карты, но то, что рассказываете мне вы, это совершенно иное. Картина получается совсем другая…
Она попрощалась, чтобы я не слишком старался наряжаться. Сослалась на то, что должна срочно быть в типографии дяди, и побежала вниз по лестнице.
Я спокойно поел, глядя на мою подружку Хиральду. Упорная, немая. Мавританка. И когда донья Эуфросия убрала чашки, я стал писать эти страницы, польщенный и ободренный поведением Лусинды, которая, верно, уже повисла на смуглой шее своего грубоватого дружка.