Долгие сумерки путника

Поссе Абель

ЧЕТВЕРТАЯ ЧАСТЬ

 

 

НЕЖДАННЫЕ ПРИЗНАКИ ЖИЗНЕСПОСОБНОСТИ ПОВТОРЯЮТСЯ. Добро пожаловать! Когда приходит мысль о театральном Зале и о том, что мы должны быть готовы произнести приветствие и удалиться, в тебе вновь пробуждаются жизненные силы, волнующая воля оставаться по сю сторону, не проходить еще через тот Портал в пустыне, который так интересовал Сьесу де Леона.

Мочусь я обильно, и притом ощущаю почти жгучий зуд. В последнюю неделю снова было кровотечение. Я об этом доктору Гранадо не говорю — он сразу же начал бы толковать о «чрезмерной витальности» и порекомендовал бы успокоиться, поставить пиявки или даже сделать кровопускание.

Наука идет вперед неслыханно быстро — за последние три десятилетия о теле человека, о жизни, о нашем мире и о Вселенной узнали больше, чем с рождения Христа. Примечательны труды Мигеля Сервета, который выяснил, каким образом кровь кружит по телу. Жестокие кальвинисты приговорили его к сожжению на костре, как будто возможно противоречие между учением Божьим и реальностью мира и созданных им существ!

Редко бывает, чтобы утром я не проснулся от болезненной эрекции члена. В моих снах он превращается в чудесное оружие, проявляя эту упомянутую почти юношескую витальность. И не раз, когда донья Эуфросия поднимается с чашкой шоколада — мой завтрак, — этот молодчик не хочет разоружиться, и я должен прятать его, как прячет убийца свой преступный кинжал.

Живу по-стариковски, но сны у меня двадцатилетнего. Бывают люди, застрявшие в своей молодости. Другие уже рождаются старыми, например Овьедо, хозяин нашей истории.

Один поэт из друзей Брадомина, слепой, с фамилией не то португальца, не то марана, самый остроумный из всех них, говорит, что слово «старый» придумано недавно. Да нашествия мавров люди в Испании умирали на войне, на поединках, состязаясь в храбрости, от несчастного случая или от руки разъяренного рогоносца. Если кто-то доживал до седин и преклонных лет, его называли не «старым», а удачливым или мудрым. Неприятного сословия стариков не существовало. Слепой поэт утверждает, что мавры принесли страсть к числам и с той поры, к сожалению, всё считают десятками, включая человеческую жизнь. В конце концов мы стали верить цифрам, а не истине. И, возвращаясь к моему примеру, — Овьедо, который уже в двадцать лет был мокрой курицей и был способен держать в руках только саламанкское перо, следовало считать «молодым», а Кортеса или Писарро в Мексике и в Перу, в апогее их славы, коль судить по цифрам, называть «старыми».

Но вернемся к прежней теме, мой пенис подобен дверному молотку из толедской стали того сорта, который все выдержит — пожар в доме, разгром, учиненный маврами, лисабонское землетрясение. Он несокрушим. Дом разрушен, а он все так же сверкает на солнце. Мой член послушен телу и снам, а не моей воле или воспитанию родовитого кабальеро. Много раз он забегал вперед и возвращал меня к жизни. Надо его слушаться, он знает, что делает.

В последнюю неделю он, кажется, расположен отвлечь меня от чрезмерных литературных занятий — воспоминаний, которым я предаюсь. Слишком уж часто напоминает о своем существовании. Я даже изрядно похудел, он явно отнимает у меня много сил.

Я надел парадный черный костюм (бархатный, тот самый, в котором я был на аутодафе). Нанял карету у братьев Фуэнтес, ту самую, в которой меня несколько раз возили в бордель в Кармону, и приказал ехать в монастырь Санта-Клара. Перед Лусиндой я предстал в наилучшем виде, словно бы заглянул мимоходом по дороге на важное заседание Верховного суда.

Я преподнес ей букет роз и сказал, что заехал лишь поблагодарить за ее посещение моего дома в трудную минуту.

Я был совершенно спокоен в отличие от прежних встреч с ней. Разговаривал и вел себя пристойно — держась естественной дистанции пожилого человека, намеренного восстановить и должным образом упрочить то, что не может быть иначе как дружбой.

— Хотя ты, наверно, этого не знала, мне было в те дни очень плохо. Было стыдно самого себя. Твой приход меня успокоил, и ты не представляешь, сколько страниц я исписал с тех пор.

— Ваша милость льстите мне, я могу возгордиться!

Поскольку я знал, что по четвергам она навещает своего дядю, я пригласил ее перед этим визитом отужинать у меня.

На следующее утро я сам отправился на Ареналь, чтобы выбрать креветки и другие дары моря и поискать сладкий нежный цикорий, который, говорят, привозят из Франции.

На прилавках для рыбаков (следовало бы сказать «для мух») надо смотреть в оба, потому что мошенничают они беспардонно. Уверяют, будто барка «только-только прибыла из Сан-Лукара», а на самом-то деле приносят рыбу, которую освежили в Гвадалквивире, и она, не пройдет и четверти часа, будет вонять, как мавр, привязанный к нории. Они без труда обманывают доверчивых фламандок, которых разбогатевшие в Индиях дельцы нанимают в кухарки, как в благородных семьях.

Меня там знают сызмальства, и, я слыхал, некоторые из этих плутов называют меня «горе-моряк», прозвище, заслуженное моими известными неудачами на море.

Одному из них, который отрицал, что его морские раки несвежие, я сказал: «Ты их видел самое большее на берегу, а я с ними встречался под водой…» И на том спор прекратился.

Я истратил столько, сколько у меня уходит на месяц обычного питания: раки-отшельники, самые крупные креветки, уже упомянутые морские раки, несколько крупных устриц для украшения. Баклажаны с чесноком, цикорий из Франции, грибы к вину из Аланиса (я приказал доставить большую бутыль). В мясном ряду я купил бараний окорок средних размеров, который донья Эуфросия начинит стручковым перцем и зеленью и отдаст испечь в пекарне еврея на Калье-де-ла-Вида. Нашел также хорошие телячьи почки и мозги, чтобы пожарить их на закуску.

В общем, немного — нынешняя молодежь ест мало, и если ест, то самую нежную пищу. Такова мода.

Двадцать раз я поднимался и спускался по лестнице и наконец, вопреки протестам доньи Эуфросии, поскольку вечер ожидался теплый, решил, чтобы стол накрыли на крыше, убрав оттуда всякий хлам и два треснувших цветочных горшка. В конце концов, наилучшее произведение искусства, которым я могу украсить мой дом, это вид на Хиральду. (Не так уж мало для человека, выросшего во дворце с доморощенными деревянными скульптурами.)

Я сам очистил золой и песком серебряные канделябры, единственную ценность, оставшуюся после всех бед и конфискаций, когда я вернулся из Рио-де-ла-Платы узником.

Это был очень приятный час тишины после моих громких споров с упрямой Эуфросией.

Лусинда сняла мантилью (она всегда ходит в мантилье, как всякая порядочная дама или девица), и донья Эуфросия провела ее на крышу. Сумерки были прекрасные, какие может дарить только Севилья, когда захочет.

Воздух наполнился ароматом молодой женщины. Запахом ее волос, вымытых в воде с настоем лаванды и высушенных на полуденном солнце.

Стол был действительно на славу — украшен всеми остатками былой роскоши моего дома. Кроме канделябров еще были приборы — ножи и вилки с ручками из слоновой кости, остатки моего имущества аделантадо. Чтобы снять напряжение, которое могло бы возникнуть у Лусинды, когда придется употребить эти инструменты, я поспешил взять руками устрицы, сбрызнутые лимонным соком.

Я показал ей папки, в которых хранил злополучные страницы. Выпил чуточку вина, и начался для меня чудесный вечер. Я сам восхищался, восхищая Лусинду своими рассказами. Главное, я рассказывал ей то, о чем я не писал, — как я встретил в парагвайской сельве вампира величиной с крупную чайку, который нежно и спокойно пил кровь из моей ноги, когда я спал в гамаке. Рассказал о нашем приходе во владения прекрасной и порочной королевы Куньян с ее свитой голых девушек. Вспоминал о тайнах озера Ипакарай и долгих сумерках на его берегах, когда в небе играют краски мантии Господа (это единственное место на Земле, где можно видеть это чудо).

Глаза Лусинды блестели, она едва касалась губами прохладного вина (бутылки с ним я загодя поставил в бассейн в патио). Тогда я решился рассказать ей о том единственном случае, когда увидел Бога. Рассказал о нашем походе от залива Санта-Каталина в Бразилии через совершенно неизведанную сельву по направлению к Асунсьону.

Говорил о реке Игуасу, впадающей в реку Парана. Ночью слышно за несколько миль громкий шум воды. Говорил о туманных облаках пены, в которых неожиданно проглядывает радуга, и о стаях попугаев лоро и арара. Об орлах с золотой шеей и о самых маленьких пестрых обезьянках, прыгающих по папоротникам и ярким орхидеям. Глядя на всю эту красоту, люди теряли дар речи. Они преклоняли колена, и из глубины их сердец невольно возносилась странная молитва. Человеческие слова, сказал я Лусинде, возникли для того, чтобы после изгнания из рая говорить о земле. У людей нет слов для рассказа о потерянном рае или о присутствии Бога — хотя бы речь шла о малом проявлении Его всемогущества, как было в том случае.

— Одно мгновение, ну, может быть около часа, мы были у входа в Земной Рай. Мы все были в этом убеждены. Но, к сожалению, не могли этого никому доказать.

— Ваша милость попробуете это описать?

— Нет. Меня опять сочтут сумасшедшим или идолопоклонником.

То был долгий счастливый ужин. Донья Эуфросия явилась с приготовленным ею сюрпризом — тортом, в центре которого находился корабль из ореховой скорлупы в волнах взбитых сливок. Он явно терпел крушение.

Держа в руках бокалы с вином, мы подошли к низкой балюстраде, выходящей на крыши мавританских домов Севильи и Хиральду, озаренную лунным светом.

Это местечко я на венецианский манер называю «альтана».

Лусинда была счастлива, ее глаза улыбались. Точнее, она сознательно изображала непрерывную радостную улыбку. Она хвалила меня, хвалила мои рассказы. Сказала, что я должен описать свою жизнь. Что грешно утаивать столько замечательных впечатлений.

Так как она не пила, я взял ее бокал с вином и поднес к ее устам. Одна капелька скатилась к очаровательной ямочке на подбородке Лусинды, и я осмелился остановить ее своим пальцем (сморщенным, как побег виноградной лозы).

Лусинда откинула голову. Ее взгляд утратил блеск безмятежной радости.

Я всегда был неудачливым соблазнителем. Был грубоват, как капитан военного отряда, или священник, влюбленный в племянницу. Я виню судьбу или неправильно выбранный момент — то ли бык не пошел в атаку, то ли пробежал мимо. Французы называют это точным словом — быть maladroit.

Ибо, потерпев неудачу с этой скромной лаской под предлогом задержать каплю вина, я не придумал ничего более остроумного, чем обнять ее за талию, как делают, когда, забыв осторожность, собираются идти по опасной тропе. В короткий миг этого дерзкого прикосновения я ощутил незабываемые нежность и тепло ее талии.

Лусинда отстранилась и досадливо села, нахмурив брови. Она принялась играть ноготком с ореховой скорлупой, тонувшей в креме.

— Дон Альвар, ваша милость… Вы должны знать, что я принадлежу другому мужчине. Его зовут Хесус Мохамед, вы тогда видели меня с ним.

Мне стало очень больно. Произошло то, чего я боялся, что бывало не раз. Ночь завершалась катастрофой. Я почувствовал бессилие, руки и ноги ослабели, как у марионетки, у которой отпустили все нитки. Я рухнул в кресло.

— Это тот, с кем я видел тебя на мосту?

— Тот самый. — Глаза Лусинды увлажнились, но не от радости. В свете канделябров блестели слезы тревоги. — Это очень влиятельный человек. Вы, наверно, о нем слышали. Он заправляет большими делами на Аренале…

Я понял причину ее тревоги. Этот Мохамед, видимо, был одним из так называемых «мавров Аренала». Банды негодяев, бывших в сговоре с судьями, альгвасилами и торговцами. Кроме того, они занимались самыми черными делами.

— Подонки! Дерьмо! — пробормотал я, чувствуя, что во мне растет и переполняет меня неудержимая ярость. (Теперь, когда пишу эти строки, сознаю, что то было чувство мне чуждое, истинно дьявольское наваждение.)

Я кинулся к Лусинде. Уже не к ее талии, а к ее лицу, чтобы дать пощечину.

— Как ты можешь, с ним? Ах ты шлюха! Дрянная еврейка!

Кажется, прибежала испуганная донья Эуфросия. Лусинда с трудом удержала мою руку. Я ударил ногою стол. Упал один из канделябров моей матери. Я уверен — такие вещи вспоминаются отрывками, как кошмары, — что черный кот, наблюдавший за нами с верха нагретой стены, выходящей к Алькасару, вскочил и исчез, будто не желая быть зрителем этой неаполитанской сценки.

Теперь, на чистом белом листе, все это предстает нелепым и постыдным. Я не мог сдержать вспышки. Да, я шестидесятилетний старик со сладострастными претензиями. Фальшивый моралист, неколебимый католик.

Зверь ревности превратил меня в опасное и смешное страшилище. (Мне кажется, я слышу стук зубов, видно, мои челюсти двигались, подыскивая оскорбления, но слова не складывались.) Лусинда бегом спустилась по лестнице и скрылась на улице.

Я ударил стол неудачно. Разбилось последнее блюдо талаверского фаянса. Слышу хрипловатый, расстроенный голос доньи Эуфросии, пытающейся навести порядок, как-то исправить сломанное. Действительно, я был безрассудно, до смешного влюблен в Лусинду. Сегодня я решаюсь это написать после ужасной недели.

Я прогнал донью Эуфросию. Разбил вдребезги горшок с розой об ушат с водой.

Лусинда, наверно, сбежала, себя не помня от страха. Тогда мне пришли на ум стишки остроумного и ехидного священника, бывавшего на пирушках у Брадомина:

Ах, как ошибается дельфин, гоняясь в море за косулей, что в лесу!

Я осознал, насколько был смешон. Опять проклятая жизнь строит мне рожи. Именно теперь, когда ищешь отдыха в воспоминаниях, когда думаешь, что ты, вроде своих старых костюмов, ушел на покой и что уже нет места для всяких сантиментов и сюрпризов.

И вдруг вторгается действительность. Причем — сегодняшняя. Бесспорная и злободневная. Как если бы тебя пинком в зад снова вытолкали на подмостки, когда все уже преспокойно простились и ушли за кулисы.

Ревновать! Непристойно влюбляться в еврейку, которая с ума сходит по мавру! Это уж чересчур.

Я пристрастился к коварному вину. Пил неумеренно. Будто хотел забыть о тормозах моей износившейся гордости. Начались дни почти юношеских терзаний: говорят, старики становятся существами уязвимыми и глупыми как дети. Это правда.

Я до изнеможения бродил по городу, избавившемуся от августовской жары. Слишком часто заглядывал в бар Лусио выпить его превосходного белого вина, сидя у окна, наблюдал ссоры и любовь мух, неспособных распознать обман оконного стекла.

Насколько могу, избегаю знакомых. Прежде всего родственников. К чему доставлять им огорчение моим явным упадком.

Побывал я — не без ущерба для своего достоинства — на двух вечерах шумного веселья и состязаний в острословии, устроенных поэтами в гостинице Гутьерреса на улице Байона. Часто бывая в квартале Борсегинерия и на улице Франков, я в конце концов встретился с маркизом де Брадомином, который пригласил меня. Уже продавалась его книга, изданная в Барселоне другом его, виконтом де Калафелем.

Я был как горящий уголь. Только среди поэтов чувствовал себя получше, забывая о терзавших меня наваждениях. Занятные существа эти поэты — хотя они живут в воображаемом, а не реальном мире, они все же приходят к удивительному пониманию происходящего и четкому, пусть необъяснимому, знанию жизни. В конце концов начинаешь с ними говорить почтительно, как с духовником.

В то же время они бунтовщики, вечно недовольные и отстраненные от проблем настоящей жизни. Что касается вопросов веры, они, того и гляди, попадут на инквизиторский костер из-за своей дерзости, а на государственную службу нанимаются только простыми переписчиками или писцами речей для торжественных церемоний. Хорошо знают женщин, но главным образом шлюх. С чувственными наслаждениями знакомы больше в воображении, чем на практике (они нечистоплотны, дурно пахнут и бедны). Пишут о возвышенной и буколической любви, о греческих пастушках. Выдумывают такие вещицы для услаждения маркиз или подагрических вельмож.

Однако, сочиняя этот вздор, они создают свой вариант жизни. И вариант этот не менее правдоподобен, чем вариант «реальный».

В гостинице, новой и роскошной, они вели себя довольно развязно. Говорили наперебой, не слушая один другого.

Вспоминают, читают, декламируют. Приводят цитаты. Дурачатся и дурачат. Бредят. Пьют, что-то заявляют, угрожают. Кощунствуют. Мечтают об утопиях и о славе. Все это выдумки, не имеющие отношения к жизни. Но талант рассказчика делает эти вымыслы более чем реальностью. Они изображают людей такими, какими их чувствуют.

Они страшно эгоистичны, однако только и делают, что обличают эгоизм других, всех осуждая и на всех клевеща.

С Богом они не в ладу. Воспевают Его и грешат. Но в конце концов способны и порассуждать о Нем, ибо по-своему веруют, даже рискуя угодить на костер. Платон сознавал опасность и силу этих людей, которые вредны в любом городе, хотя, возможно, необходимы, как гусеница, что вдруг превращается в мотылька и, кроме того, уничтожает падаль.

Они устроили грандиозный пир со свежими морскими ракушками и молочными поросятами. Поскольку виновницей торжества была новорожденная книга, меня усадили соответственно моей знатности и общепризнанным титулам рядом с Брадомином — у него длинная, редкая, седая борода и широкий лоб еретика. По другую сторону от меня сидел священник-баск, чьей фамилии не упомню, который всегда толкует о быках и мифологии.

— О религии я никогда не болтаю, — сказал он мне. — Не люблю зряшных разговоров. Запутаешься со всеми разногласиями, храмами, знаменитостями.

Великодушный человек, хвалит мои «Кораблекрушения».

— Книга вашей милости больше ценна тем, что скрывает, нежели тем, о чем рассказывает.

Места за столом постепенно заполнялись. Пришел слепой поэт, стуча своим чрезмерно длинным ясеневым посохом. Однажды я описал ему Парагвай с его далекими реками, и он на следующий день прислал мне стихи в благодарность за рассказ. Он писал о каравеллах, качающихся на сонной, илистой реке. Бессознательная и, быть может, невольная магия поэтов — слово «сонная» перенесло меня на палубу судна «Комунерос», на которое меня посадили истерзанного и в кандалах, чтобы увезти в Испанию. Мы ждали попутного ветра в месте, называемом Тигре из-за обилия там этих хищников, которые забираются на плавающие острова, образуемые камалоте, и скапливаются неподалеку от глиняных хижин поселка, именуемого Буэнос-Айрес.

Действительно, то были пропащие дни, заполненные сонной вялостью, светом и теплым воздухом.

В какой-то момент бесконечного ужина взял слово сеньор Барраль, виконт де Калафель. Он стал молоть вздор о том, что искусство должно идти своим путем, и «никто-де не смеет искать в нем дьявольские козни». Он явно намекал на инквизицию. Все горячо аплодировали, даже священник, этот язычник, сидевший рядом со мной.

Брадомин произнес нескончаемую речь. Похвалил меня как «человека-гуманиста, более достойного светлой Италии, чем этой траурной Иберии».

Выпили за его книгу. Не один бокал, а много бутылок. Брадомин обернулся ко мне и очень серьезно сказал:

— Я знаю, вы обеспокоены моей худобой. Она вызвана утратой руки в Мехико, событием, коему ваша милость были свидетелем, — сочинял он, — и осталась у меня лишь одна рука, чтобы поднимать бокал. А руку, которой держат вилку, я потерял…

 

В ТУ НОЧЬ У МЕНЯ ВОЗНИКЛА ПРЕСТУПНАЯ СТРАСТЬ. Желание убить, избавить мир от человека, которого мы считаем вредоносным, появляется внезапно, как наваждение.

Поэты чересчур много выпили. Я сам, хотя голова не кружилась, был возбужден — бокал за бокалом дали себя знать. Кое-кто простился и ушел, другие составили компанию, намереваясь побродить по улицам Севильи, поискать игорные дома, бордели и кабачки.

Они удивились, услышав, что я — в первый раз — собираюсь присоединиться к их ночному походу.

Поэты не переставали спорить. Мы долго простояли на углу улиц Сьерпес и Пельехерия, обсуждая, куда пойти. Наконец решили плыть куда глаза глядят. Сперва направились в мой квартал, к улице Агуа, мимо домов епископа де Эскилаче, где толпятся молодые, так называемые независимые проститутки, которые, как они сами говорят, ведут мужчину в свое собственное жилье и ублажают его у себя в комнате при полном равнодушии опустившихся родных и мужей-сутенеров.

Это было довольно грустное зрелище. Девицы зажигают маленькие костры, мерцающий огонек их освещает — обычно это еврейки или мавританки. Здесь больше болезней и нужды, чем веселья и наслаждений. На этом фронте мы потеряли только одного сочинителя, чьего имени я не помню. Человека немолодого и унылого, тело которого если и помнило женскую ласку, то воспоминание о ней давно превратилось в засохший рубец. (Он мне говорил, что пишет «Хронику поздней любви».)

Я намеревался терпеливо обойти злачные места Севильи золотой эпохи, чтобы приблизиться к моей цели — владениям Хесуса Мохамеда.

Мы прошли по кварталу, где заправляют карточные шулеры. Многие игорные дома, по слухам, являются собственностью весьма высоких особ и даже духовных пастырей. Здесь играют на все. Солдат, недавно прибывших из Америки, обирают жулики и присваивают себе золото и свежие жемчужины еще со следами соли Карибского моря.

Мы подошли к Мансебии, городскому публичному дому, кое-как огороженному досками.

Инфернальный мир падших существ. Хромые герцогини, украшенные грязными перьями, голые мулатки, недавно купленные на рынке, где хозяйничают голландцы. «Приличные» дамы с правильной речью, которые подходят к вам и интересуются намерениями кавалеров. Мир сводней и продажной любви. Одной из этих мнимых знатных дам я сказал:

— Я друг Хесуса Мохамеда. — Женщина обернулась, чтобы позвать его. Ее голос подхватило эхо еще многих глоток:

— Омар Мохамед, Омар, Омар!

Очевидно, имя Хесус было дневным и официальным, именем принудительного крещения, которое по ночам заменялось законным мавританским именем Омар.

Со мной были также слепой поэт, углубленный в свои фантазии и в основном произносивший монологи, да священник, смеявшийся и шутивший с каждой встречной шлюхой, и еще двое, чьих имен я не помню.

Городской публичный дом — это целый лабиринт. Мы добрались до «большого дома», чего-то вроде генерального штаба здешних подонков. Там был большой патио с цветочными горшками, и в глубине его я разглядел того молодчика, которого видел на мосту.

Трудно себе представить, что после стольких прожитых десятилетий еще остается место для страстей такого рода.

Омар Мохамед был в сапогах с посеребренной отделкой, какие теперь носят удачливые солдаты, и в черной сорочке. Мне было достаточно увидеть его. Мои спутники, вероятно, сочли это причудой пьяного. Заход в «большой дом» завершил беспорядочное блуждание поэтов. Никто меня ни о чем не спросил. И мне удалось уйти вместе со спутниками так, что этот бандит меня не заметил.

Убить его можно легко. Он вряд ли заподозрил бы что-то, если бы я приблизился к нему. Кто станет опасаться старого обедневшего сеньора?

Кое-кто считает меня чуть ли не святым или мистиком. Забавно. Я почувствовал, что во мне бьется жилка убийцы, столь же законная, как все прочие. Возможно, мы бываем попеременно то святыми, то демонами. Это одному Господу известно.

Мы заслужили Его немилость, Его презрение.

До каких пор опасаться смерти? Когда мы начинаем жить так, словно должны умереть в эту пятницу?

Самый дурной знак этого искушения — отказ от норм поведения, соответствующих нашему положению и сословию. Воцаряется настоящая свобода, которая возникает и возможна только на рубеже смерти и абсолюта. Странная непринужденность вселяется в человека, сумевшего достигнуть этих пределов. Страх исчезает. Если я в четверг умру, почему бы раньше не избавить мир от такого существа, как Омар Мохамед?

Мы бродили со слепым поэтом до рассвета. Зашли в лавчонку на Аренале, где жарят анчоусы и можно выпить лучшего вина из Монтильи. Странную мудрость излучает этот слепой, он держит при себе раба-горбуна, который записывает то, что поэт говорит, так как он образованный и, кроме того, исполняет обязанности поводыря, ведет хозяина по грязным улицам Севильи и следит, чтобы ему подавали еду без обмана. Поэт обходится с ним очень сурово. То и дело подгоняет изрядным ударом ясеневой палки по слабым ребрам. Время от времени бросает ему анчоус, жалкую подачку бедного поэта, и горбун с собачьей жадностью ее пожирает. Кто знает, не лелеет ли он в своей темной степной душе безумную мечту тоже стать поэтом.

Асеведо — такова фамилия поэта — говорит с искренностью, несвойственной людям красноречивым и остроумным вроде Брадомина. Он более склонен к серьезным, глубоким размышлениям — свойство редкое среди пророков иберийского племени.

Я снова стал рассказывать о гигантском водопаде на реке Игуасу. И поскольку слепой наверняка маран, он заинтересовался, когда я упомянул, что все мы, христиане, преклонили колена перед этим чудом и стали молиться и петь импровизированный Те Deum, ибо почувствовали нежданное присутствие Бога в этом сверхъестественном явлении.

— То был, Асеведо, великий Бог, Бог Исаака и Иакова. Несомненно, то был Бог, явившийся радуге, среди холодной пены и стай птиц с великолепным, царским оперением.

— А не случилось ли так, что только ваша милость видели этого Бога, а остальные опустились на колена из послушания и уважения к командиру? — спросил он меня с долей глубоко скрытого ехидства.

— Нет. Мы действительно служили молебен. Единение душ ощущается безошибочно, когда сердца людей сливаются в разделяемом всеми чувстве, они все становятся одной душой, великим духом… Я ясно это почувствовал. То был Бог, великий Бог. Два священника, бывшие с нами, казались жалкими служками…

Мы съели целую тарелку анчоусов. Выпили еще по бутылке. Нас окружали рыночные молодчики, шлюхи и мошенники, которые, можно сказать, являются душой нынешней Испании…

— Можете ли вы, ваша милость, представить себе, что между этой тарелкой жареных анчоусов и другой тарелкой, в другой харчевне, куда нас может привести случай, если вообразить, что мы продолжим прогулку, меня внезапно постигнет, говоря без обиняков, смерть?..

Асеведо говорил со знакомым мне чувством. Знаешь, что вот сейчас, когда закроешь дверь или пройдешь мимо кафедрального собора, это будет твоя последняя минута. Чувствуешь, что прощаешься с миром. И знаешь, что между одним обычным действием и другим, между закрываньем двери и бритьем может прийти смерть, конец нашего существования, который, в свою очередь, есть конец света (ибо не существует катастрофы для всех людей, но есть одна верная, молчаливая катастрофа для тебя, твоя смерть).

Так мы философствовали, пока не забрезжил свет зари. Туманный свет.

Я вынул свой кинжал — ведь Асеведо был слеп, а его поводырь лежал между ножками стола, как уснувшая борзая. Внимательно осмотрел его. Кинжал дает человеку власть, власть действовать без колебаний. Молчаливую власть палача или воина. Он — существо твердое, но обладает и гибкостью, что достигается при закалке в лучших мастерских Бильбао, тогда он не ломается при ударе. Это был кинжал деда Веры, имевший на своем счету немало утаенных смертей. Много лет он спал, словно человек, не замечающий бегущую мимо суетную жизнь до момента, когда ему приходится снова войти в нее, в ее повседневность через врата преступления или героического подвига.

Как всякое оружие, он завораживал. Смотришь и смотришь на него, взвешиваешь в руке. Оружие несет в себе трагическую уверенность, которая в нашей душе иногда слабеет.

Асеведо вышел из своей мнимой сонливости. Он нанес короткий удар своей палкой, глухо прозвучавший на ребрах уснувшего поводыря, и приказал:

— Пошли! Подымайся и иди, северный пес с глазами рыси!

Когда я пришел домой уже поздним утром, я застал всю улицу Пимьента в волнении. Донья Эуфросия растревожила всех соседей моим исчезновением. Сказала, что на меня, возможно, напали цыгане или мавры, которые бродят шайками. Сказала, что я «так слаб, что мог помереть от обморока». Возле дома толпились евреи из пекарни со своим бело-пегим котом, шорник с шилом в руке и мальчишки-оборванцы со всего околотка. Настоящий переполох. Я вошел в дом, бранясь с этой ведьмой Эуфросией, которая посулила отомстить, вылив мне на голову миску бульона!

Опасная витальность. Проявляется в обильных кровотечениях каждое утро. Сплю едва ли несколько часов. Сразу же начинаются невыносимые кошмары (невыносимые из-за того, что это действительность): появляется Лусинда, голая, ее тело неестественно смуглое, волосы распущены, она трепещет от любви и похоти на теле Мохамеда, исполненного спокойной эротической властности. Это ужасные видения. Я вижу все, вижу подробности.

В то же время испытываю некое спокойствие. Кинжал, как своего рода лекарство, ждет минуты своего очистительного труда. Он отчужден и спокоен, как ангел, несущий смерть.

Я намерен не прекращать свой рассказ, который теперь превратился в род мемуаров с неожиданными вторжениями сегодняшней жизни. Буду записывать все: то, что не рассказал о своем прошлом, и о своих предыдущих кораблекрушениях, и подробности этого предпоследнего крушения, которое наверняка заставит меня впервые убить презренного человека своей рукой. (Я слишком беден, чтобы позволить себе роскошь иметь собственного палача, как герцог Альба или герцог Медина-Сидония.)

Я разделил свое время. Днем спокойно пишу на крыше, а в сумерки выхожу по заранее намеченному маршруту, чтобы, постепенно сужая круг, выслеживать того, кто должен погибнуть.

 

С НЕОЖИДАННЫМ СПОКОЙСТВИЕМ ПИСАЛ весь долгий дождливый день, рассказывая о возвращении в Испанию, вспоминая тогдашнюю праздничную Севилью и начало моего правления — или бесправия — в Рио-де-ла-Плате.

Естественно, при возвращении из Мексики у нас произошло кораблекрушение, которое, учитывая силу шторма, могло стать последним. (В конце концов у меня сложилось убеждение, что все дело в моих личных взаимоотношениях с Нептуном.)

Родители мои скончались. Большой дом без меня был вроде пустой раковины на песке. Глубокое горе облегчалось удовлетворенным тщеславием. Меня изобразили героем столь же безосновательно, как позднее меня превратят в дьявола, насильственно возвратив из Парагвая.

Из Севильи мы на неделю поехали в Толедо, где тогда находилась столица. Было это в 1537 году. Как раз подходящая пора для встречи человека, который «за десять лет странствий не убил ни одного индейца». Это было время увлечения идеями гуманизма при дворе — среди папских легатов, даже среди высокопоставленных чиновников Совета Индий, — ничего общего с жестокостью тех людей, действия которых я видел в Синалоа и в Теночтитлане.

Я становился живым, образцовым героем энциклики «Sublimis Deus», которую папа провозгласил «urbi et orbi» в июле того года. Там утверждалось, что индейцы — это люди, что следует их уважать и также прислушиваться к их словам, как к словам христиан Испании, и что лишать их свободы — это преступление.

Богословие, надо признать, выполнило свой долг. Однако, подобно Святому Духу, оно осталось в горних высях, не касаясь земной действительности.

Царила необычайно человеколюбивая атмосфера, которая позволила мне в моей реляции Королевской Аудиенсии указать, что на протяжении двух тысяч пройденных лиг и десяти лет пребывания среди индейцев я не видел ни одного человеческого жертвоприношения. И для императора я прибавил фразу, ставшую общеизвестной: «Только вера исцеляет, только доброта побеждает».

Я сожалел, что моя мать Тереса не видела моей славы при дворе. С самых давних времен, времен моего деда Веры, имя нашего рода не звучало так громко. Мы, бедные потомки, внезапно сумели освежить зелень увядших лавров, заплесневевшие привилегии. Я прибыл в Севилью как завоеватель воображаемого королевства — королевства, где имена городов не повторяют названия городов Эстремадуры, где не взимают богатой дани, где нет энкомьенд, а индейцев не превращают в рабов под лицемерным предлогом их спасения и крещения.

Все мои родственники прислали нарочных с приглашениями на званые обеды, игры и балы, устроенные в мою честь.

Семьи Эстопиньян, Сааведра, Эскивель и вся родня герцога де Аркоса. И также другие, вроде Гусманов и Медина-Сидония или Монсальво и Сантильяна.

В моих ночных вылазках я прохожу мимо этих дворцов, где когда-то в мою честь зажигались, казалось, все свечи Андалусии, и вспоминаю прежний блеск и нарядных господ в больших залах. Ныне почти все они — уже призраки, а их наследники не хотят знать старика, возвратившегося в цепях. Пусть ты признан невиновным, позор и клевета переживут тебя.

Вздумай я зайти туда, лакеи захлопнут дверь перед моим носом. Я — неудачник, обломок прошлого.

А в те времена я устраивал пышные празднества для людей военных и для придворных законников. Оплачивал полчища соблазнительных мавританок, которые плясали до рассвета, тряся своими кудрями и роскошными ягодицами. Угощал французскими винами. Влюбился в кузину, жену зануды альгвасила. (Мне не удалось похитить ее и бежать с нею, хотя она ждала меня с ларчиком драгоценностей и двумя рабынями, «чтобы они причесали ее на следующее утро».)

Я упивался магией Севильи. Грешил радостно, каялся по субботам, как в детстве, когда мать ждала меня в нескольких шагах от исповедальни, где, чтобы не разочаровывать священника, я придумывал себе грехи.

Была у меня цыганка с жгучими черными глазами. (Потому что моя первая отроческая любовь, мавританка, вышла замуж за новообращенного портного и занималась обметыванием петель.)

Да, я познал праздник жизни. Севилью триумфатора.

В один из тех вечеров, на большом празднестве во дворце Дуэньяс меня представили настоящему конкистадору, Эрнандо де Сото. Я как раз вернулся в зал после ссоры с кузиной в одном из цветущих патио, где аромат жасмина может опьянить с непривычки, когда увидел этого известного героя.

Он был одним из трех капитанов, участвовавших в прогремевшей резне в Кахамарке. В его пользу говорит то, что он не дал согласия на бессмысленное убийство инки Атауальпы. Он вернулся в Испанию со ста восемьюстами тысячами золотых дукатов. Его превозносили. Он обладал жестокостью, необходимой солдату, расширяющему пределы империи. Он происходил из рода не то герцога Кадисского, не то герцога Альбы.

Он разводил страшных собак. Особенно славились его грозные сторожевые псы. Они рождались с отвращением к запаху индейца и негра. Никто не может толком понять, как он ухитрялся приучать их узнавать и рвать на части «закоренелых приверженцев запрещенного идолопоклонства» и тех, кто предавался содомскому греху. Его собаки вершили строгий суд в делах морали… Он также разводил боевых коней, пригодных для военных действий на неудобных американских землях, и ездить верхом на кобыле из его питомника почиталось за честь. Главным укротителем Перу при нем был ныне прославившийся Лопе де Агирре, хромоногий злодей, который недавно объявил войну нашему королю, основав невесть где «королевство Мараньон». Но основным достоинством Сото все-таки считалось выведение злобных собак, свирепых борзых, родственников Бесерильо и Леонсико, знаменитых охотников на индейцев.

Сото отнесся ко мне с интересом. Мы уединились в одном из уголков цветущего сада дома Альбы. Мавританки подали нам славное пенистое французское вино. Моя отверженная и влюбленная кузина рыдала в окружении своих подруг.

— Я полагаю, нам следует координировать наши силы, — сказал Сото. — При дворе известно, что вам предоставят пост аделантадо Флориды…

Так я узнал об этой возможности, которая хоть и говорила о моем престиже, но мне казалась немыслимой — я был единственный пеший конкистадор. Я даже не сумел сохранить пять изумрудов из Синалоа.

Эрнандо де Сото, наверняка знавший о моем скудном родовом состоянии, явно недостаточном, чтобы снарядить конкистадорскую флотилию, считал, что мы можем заключить соглашение. Но о каком соглашении могла идти речь?

Я ограничился тем, что выслушал его планы достижения величия и власти. При этом я понял — он убежден, что я действительно побывал в золотых городах Кивиры. Он верил, что «тайна, которую я не открыл бы даже королю», заключается в том, что мне известно местоположение легендарного королевства. Единственной его целью были власть и богатство. Помнится, он даже предложил мне совместное правление и с трудом пытался разделить воображаемые города — поскольку их семь, а это число нечетное, деление на два у него не получалось.

Он чувствовал себя владыкой мира, еще не зная, что в его заветной Флориде его ждет лихорадка, от которой он умрет, и что его спустят вниз по Миссисипи в выдолбленном стволе дуба к морю, по которому он приплыл, его собственные приспешники, опасаясь, как бы индейцы не расстроили себе желудки, поглощая столь опасную героическую плоть.

Я продал дом матери и заброшенные владения в Эстремадуре. Но денег все равно было мало, чтобы снарядить флотилию, какая требовалась для Флориды.

Эрнандо де Сото придумал альтернативное решение — мои скудные капиталы вкупе с его вкладом составили бы относительно скромную сумму в восемь тысяч дукатов, чтобы приобрести право сменить Айоласа на посту аделантадо в Рио-де-ла-Плате в Парагвае. Сото вложит также свои деньги в снаряжение судов и закупку съестных припасов, необходимых для экспедиции в бедные края империи. А я взамен откажусь в Королевской Аудиенсии от права быть правителем Флориды.

Сото действовал честно и щедро — он спас экспедицию от краха, который означал бы также для меня крах и тюрьму. То ли судьба, то ли Бог играют нами, даруя то, чего мы так страстно желаем. Эрнандо де Сото отправился на поиски Семи Городов с внушительной армадой. Он вез своих собак, лошадей и крест-виселицу, чтобы посылать неверных и идолопоклонников в лучшую жизнь, подвесив их на одно плечо этого креста, напоминавшего о бесконечной доброте преданного нами Иисуса.

Сьеса де Леон был единственным, кто заподозрил существование тайных городов, «верхнего мира». Его привезли в Индии еще в очень раннем возрасте. Он сохранил первые впечатления, ибо то, что ты видел или пережил в детстве, обычно превращается в любовь. Он, на свой лад, превратился в «другого». И не испанец, и не индеец. Он страдал, когда всякие Писарро и Альмагро рыскали в поисках золота и учиняли братоубийственные войны. Ему нравилось одному верхом на коне объезжать индейские деревни, осматривать храмы и памятники. Обычно он странствовал без оружия. Он был свидетелем жуткого насилия над весталками Солнца в Аккла-Уаси в Куско, торжественно одобренного жестоким Вальверде.

Он присутствовал при знаменитой игре в мус, когда на кон был поставлен гигантский золотой диск бога Инти из храма Солнца Кориканчи. Игра была ожесточенная. Выиграл Мансио Сьерра де Легисамо, грубиян первейший. Пьяный и счастливый своей победой, он улегся спать на этот огромный священный диск. На следующий день приказал его распилить, чтобы сделать слитки и погрузить на мулов…

Я несколько раз встречался со Сьесой в Севилье. Он жил в двух шагах от моей крыши, во дворце семьи Лопеса де Абреу. Женился на Исабели и был счастлив, писал без злобы и ехидства, сам не зная, что он поэт, а это немалый плюс — нет нужды стремиться к литературному совершенству.

Он писал о горных вершинах невиданной в Европе высоты. О горах, над которыми мчатся облака, рассекаемые их вершинами, словно копьями. Он с изумлением открыл мощеные дороги, проложенные инками на этих высотах в виде гигантской змеи или позвоночного хребта, соединяющие земли империи с севера до юга Тукумана. И он прошел по ним. Он спал в горных хижинах и в храмах. Преодолевал бешеные потоки и пропасти по висячим мостам, на которых лошади приходилось завязывать глаза.

Он достиг самых сокровенных уголков, дошел до «верхнего мира». До пределов, созданных Основателями, как он говорил, «людьми, хранящими память о божественной связи народов». Дошел до Тиванако, или Тиауанако, где испанцы нашли гигантские статуи богов и, считая их демонами или зловредными существами, «расстреляли» из своих мушкетов.

Сьеса говорил мне об огромных каменных дворцах с портиками, более величественными, чем у наших кафедральных соборов. О мраморных лестницах, ведущих вверх на платформы, где совершались уже забытые ритуалы и где пребывали каменные боги, расстрелянные нашими испанцами…

Поблизости от моря или озера Титикака он встретил странных существ с темной, холодной кровью, которые живут, только чтобы вспоминать, что было время «живого Солнца». Это остатки первобытных народов. Они рассказали, что Тиауанако возник в один день со всеми своими высеченными из камня храмами.

От Сьесы я узнал, что эти индейцы назывались «уро». Они не стремились к господству над кем-либо, ничему не сопротивлялись. Главное, они не хотели быть такими, как мы…

Сьеса понимал то, что Кортес лишь подозревал в своей печальной агонии: знал, что мы ничего не открыли и не завоевали. Мы только прошли поверху. Скорее мы закрыли, отвергли, не познав, заставили всех замолчать. Нас послали властвовать. Это мы и сделали, ничего больше. Мы отправились не открывать, что означает познавать. Мы явились туда, ничего не желая знать. Пришли, чтобы грабить, разрушать, обращать все в прах. Порабощать, скрывая свои действия, превращая людей в ничто. И в конце концов обрели господство над народом призраков, состоящим из многих «ничто»…

Сьеса удивил меня одним своим замечанием. Он сказал, что инки не только были достойны жить, но что они создали целую цивилизацию, «независимую и гордую» вроде римской, столь же способную творить и зло, и добро… Однако они, видимо, сумели научиться распределять богатства более справедливо, более по-христиански, нежели мы. Он рассказал, что у них были огромные склады съестных припасов на случай неурожайных лет, что вдов, детей и стариков кормила вся община, и они не обрекали слабейших членов общества на голод, забвение и нищету, как это происходит в наш век «христианства всемогущих епископов, герцогов и жестокосердых полководцев»…

Он рассказал, как в одно прекрасное утро встретил племя или семью уро в сопровождении других индейцев, безликих и молчаливых, как призраки, которых заставили поднять портал из монолита, опрокинутый нашими солдатами. Они соорудили из веревок и шестов строительные леса и, объединившись в невероятном усилии, сумели снова водрузить портал на основание.

Это был немыслимо грандиозный портал, высеченный из цельной глыбы. Он высился на плоскогорье перед площадью с храмами. На нем виднелись фигуры людей с лицами тигров и птиц. Вероятно, то были воины и поэты-визионеры, которые правили этими народами.

Портал в пустыне, ориентированный по Солнцу или звездам. «Что он означает? Куда ведет?» — спрашивал себя Сьеса. Кто и куда будет проходить через эту дверь, поставленную в высочайшей пустыне мира?

Император пожаловал мне пост правителя Рио-де-Ла-Платы. Наконец-то я мог исполнить свое тайное желание. 18 марта 1540 года в Мадриде был ясный безоблачный день. Император спешил и к полудню подписал мое назначение в качестве аделантадо, генерал-губернатора Рио-де-ла-Платы.

Торжественная атмосфера двора, дурное настроение императора, суетливое хождение чиновников с папками, а в гостинице на Пласа-Майор, где я проживал, — изумительная кузина Эстер в роскошных венецианских юбках, ожидавшая меня.

Я не был человеком, преданным империи. Я был «другим» (тем другим, что тревожил старого Фернандеса де Овьедо). У меня была своя цель.

Я набрал офицерами своих родственников. Непотизм мне поможет. Мне нужно было нечто большее, чем преданность храбрых солдат, послушание безликой команды, набранной по дешевке. Я не желал иметь военачальников, чтобы порабощать индейцев. Моя цель была иная.

В декабре мы отплыли из Кадиса с флотом, оплаченным Сото и моим скудным взносом. Подобно Кортесу в Мексике, но на свой лад я загубил мои корабли. От моего родового состояния ничего не осталось, только фамильный склеп в небольшой картезианской церкви, где молился мой дед Вера, прежде чем отправиться внедрять с ужасной жестокостью христианство на Канарских островах.

Несколько месяцев празднеств и бурной деятельности. Споры с лоцманами и матросами. Бред картографов, убежденных, что действительность имеет какое-то отношение к их картам. Я приказал изобразить новый фамильный герб на больших парусах — коровью голову, столь же внушительную, как голова бизона, которого обезглавили воины касика Дулхана в начале Дороги коров. Распорядился изготовить шелковые штандарты с этой впечатляющей большерогой головой. (Мой кузен Эстопиньян говорил, что в этом образе было что-то зловещее. Другие меня критиковали за то, что я — как было принято — не велел изобразить герб нашего короля Карла V.)

Ничто нельзя сравнить с возбуждением, радостью и великолепием того момента, когда целый флот под шум моря снимается с якоря и отправляется в неведомое. Нас немного, людей, которым дарована эта возможность, возвышающая над повседневностью и ставящая нас лицом к лицу с опасностями и трудностями.

На рассвете холодного туманного утра 2 декабря мы вышли из Кадиса.

Я думал о матери. Наверно, она видит меня, стоящего на корме флагманского корабля, впервые уходящего в плаванье, — видит, как я счастлив и вполне соответствую образу орла в полете.

Нет смысла пересказывать то, что и так известно по книгам хронистов и судебным протоколам.

Я уже писал о сверчке, который спас всю нашу армаду. (Мне кажется теперь таким далеким время, когда Лусинда слушала мой рассказ с невыразимым блеском в глазах.)

Асеведо, слепой поэт, провел немало времени, обсуждая эту тему сверчка за столом на вечеринке у Брадомина.

Он сказал, что мы никогда не сможем объяснить назначение сотворенного.

— Быть может, Бог много веков создавал этих глупых крикливых сверчков, чтобы один из них, всего один, спас испанский флот, погибающий среди рифов из-за ошибки сонного лоцмана, еще более тупого, чем сверчок…

Правда состоит в том — и это самое удивительное, — что тогда очередного кораблекрушения удалось избежать. Я бы это обозначил как странное неудавшееся бразильское кораблекрушение.

С попутным ветром, подгоняемые теплыми пассатами, мы достигли берега острова Санта-Каталина, где советуют запастись пресной водой, так как она там в изобилии, и набрать великолепных ананасов, кокосов и сладких фруктов, растущих в этих красивейших местах. Эти земли (этот большой остров, расположенный вдоль нескончаемого материка) мне пожалованы по распоряжению короля в договоре, который мы подписали в Мадриде. Больше мне для счастья ничего не надо было. Я облокотился на планшир судна и увидел золотистый берег с белейшим песком, куда волны тихо набегали одна за другой, оставляя венчики пены. То было самое прекрасное владение, какое можно себе представить. Мои люди — наши грубые и героические испанские моряки — робко сползали по якорным канатам в море с теплой, прозрачной, чистейшей водой. Некоторые окунались прямо в байковых штанах и провонявших сорочках.

Им было стыдно обнажаться, как преступникам, прячущим свое оружие. Я не устоял перед искушением приказать, вопреки недовольству боцмана, чтобы они купались голыми, как божьи рыбы, скользившие в этих благословенных водах.

Мы были уже под созвездием Южного Креста, примерно в шестистах милях от Рио-де-ла-Платы, реки, где индейцы съели неосторожного Солиса. Я глядел с юта верхней палубы, как в сияющем свете, от которого румянился белый песок на берегу, мои моряки плещутся, плавают, перекликаются вокруг судна. Тела, никогда не знавшие солнца, походили на туловища нечистых, белесых земноводных тварей. В этих прозрачных соленых водах, казалось мне, они очищаются, избавляются от тяжкобольной Испании, от ее культуры.

Я вспомнил Дулхана, когда он предложил «вернуть меня к естественности Вселенной». Видя этих людей — некоторые из них были с не по летам большими животами, другие с золотухой от нездоровой жизни на борту, — я испытал внезапную жалость. Они радовались, будто школьники на переменке, будто освобожденные каторжники.

Как никогда остро я в тот момент почувствовал нелепость удела людей, зовущихся «цивилизованными христианами», которые живут, не зная собственного тела и самой природы.

Моряки кричали, смеялись, шутливо переругивались. Они казались чужаками в этом светлом, спокойном храме Творения.

Я увидел, что один из них поймал рыбу удивительной расцветки с пышным, как султан, хвостом. Он показал ее — все смеялись. Потом ее не бросили обратно в воду. Ее швырнули на берег, чтобы она умерла. Почему? Откуда этот импульс, который всем им кажется естественным? Рыба вздрагивала, она была едва различима. Я видел только песок, взлетавший от ударов хвоста агонизирующей твари.

Что за неистребимое проклятие движет людьми этой высокомерной конкистадорской «цивилизации»?

Я вернулся в каюту с тяжелым сердцем.

Вскоре они потребуют, чтобы их величали сеньорами, пожелают иметь слуг и рабов. Пожелают в качестве гнусной платы присвоить Америку. Они никогда не усомнятся в своем превосходстве.

 

В СВОИХ ЗАМЕТКАХ Я ПИШУ БОЛЬШЕ О ПОТАЕННОМ, ИНТИМНОМ. В связи с этим должен сказать, что испытал чувство глубокого смущения, заметив, что мой кинжал лежит между листами бумаги, предназначенными для воспоминаний. Я отложил его в сторону, чтобы толстый стальной клинок, слегка смазанный маслом против ржавчины, не запачкал непорочные страницы, куда я заношу свои воспоминания.

Клинок этот — из темной стали бискайских сталеплавильных мастерских. Вдоль него посередине глубокая канавка, чтобы в тело жертвы входил воздух, и если не угодишь точно в жизненный центр, входящий воздух попадает в сердце и вызывает смертельный спазм.

Разглядывая кинжал, чувствую, что оружие не ведает сомнений, оно зовет меня как сигнал тревоги. Оно более решительно, чем я.

Обнаженное оружие, предназначенное только для убийства, мне кажется, не имеет иной цели, кроме нравственной.

Я написал это со странным спокойствием. Есть час кинжала и час пера, они аккуратно разделены.

Лишь начнет темнеть, я иду на улицу, всегда в другом плаще или костюме, в какой-нибудь старой шляпе, и принимаюсь за слежку — за несколько дней я выяснил маршрут и привычки Мохамеда. Вернее, за несколько ночей — когда светло, я не могу следить за ним, думаю, тогда он и встречается с Лусиндой. Возможно, он еще не затянул ее в свою сутенерскую ночную жизнь.

Но я вмешаюсь до того.

Я должен разобраться, не превратила ли меня страсть в ослепленного преступника. Вчера пошел в собор и стал на колени в самом темном углу нефа, где во времена моего детства были скамеечки для молитв нашей семьи.

Мне показалось, что я слышу чистейший голос моей души. Мое намерение вполне справедливо — я освобожу Лусинду от жестокого унижения и избавлю от ослепления страстью.

Исподтишка я достал кинжал и окунул его в чашу со святой водой.

Я знал, что Лусинда, словно пробудившись от чар, благословит меня со временем, как строгого отца.

Я избежал следующего (неизбежного) кораблекрушения, решив идти от залива Санта-Каталина в Асунсьон по суше. Многие сочли это безумием, но для меня это было главным испытанием — оно должно было показать преимущество моего метода обращения со свирепыми тупи-гуарани, которые господствуют на равнинах и в недоступной сельве.

Я сумел преодолеть опасные рифы добрых советов, полученных от боцманов и капитанов. Мы нашли несколько человек, сумевших выжить, одолев голод и одиночество в Буэнос-Айресе, и двух священников, обосновавшихся на этом чудесном берегу, обзаведясь набожными индеаночками. Они указали нам морские пути и возможную дорогу по суше, чтобы добраться до города Асунсьона, стоящего недалеко от слияния великих рек.

Я приказал Эстопиньяну Кабеса де Вака вести флот по Ла-Плате, этому пресному морю, чтобы помочь Буэнос-Айресу, а оттуда подняться по реке Паране, чтобы нам воссоединиться в Асунсьоне.

Основную часть отряда я взялся провести по суше.

Я знал, что предыдущий правитель этих областей Айолас был убит индейцами. Знал, и мне подтвердили то, о чем было известно в Севилье и при толедском дворе — в тех местах царят разложение и анархия. Их называли Раем Магомета. Два священника были показательным примером того, какова ситуация в «Раю».

Я распорядился нести штандарт с головой коровы (а не с королевским гербом) и, к удивлению моих капитанов и отряда, приказал беречь порох и идти с незаряженными мушкетами. С индейцами, которых мы встретим, говорить буду один я. И мы отправились — триста человек и двадцать шесть лошадей, нам предстояло пройти более пятисот лиг в неизвестном нам мире.

Мы дошли до первых селений мирных индейцев, еще неведомых Европе. Индейцы толпились вокруг лошадей. Они пугались, когда всадник спешивался, ожидая, что животное вот-вот умрет, распавшись на две части, — они предполагали, что перед ними нечто вроде кентавров!

To были люди касиков Анири и Токангасу. Я подарил им вопреки протестам моих офицеров ножницы, ножи, зеркала, крючки, заставив моих людей терпеливо объяснять им, как обращаться с этими предметами. Лекарям я приказал оказать помощь больным. Я запретил требовать от индейцев каких-либо физических услуг. Я знал, что в этих первых селениях надо действовать сугубо осторожно. Все зависело от тактичного обращения на этом этапе. Действительно, из интереса к нашим подаркам или просто из дружеского чувства, они сопровождали нас, пока мы углублялись в непроходимую сельву. Чтобы могли пройти люди и лошади, приходилось день за днем прорубать туннель в чащобе. И даже тогда я не разрешил, чтобы с индейцами обращались как с рабами, заставляя делать нашу работу.

Таким способом мы добрались до первых бохио недружелюбных гуарани, уже хорошо знакомых с цивилизацией. Их мы успокаивали своей безоружностью и ублажали подарками, еще остававшимися в наших сумках. Уговаривали не бояться лошадей. Забавно, что они в ответ протягивали орехи и мед, которые многие лошади, к нашему изумлению, охотно ели. А нам они великодушно отплатили рецептом приготовления жареных червей, которые водятся в сахарном тростнике и почитаются за лакомство.

В одном селении мы наблюдали настоящую битву, с применением военных хитростей, между семейством пекари и семейством обезьян за обладание несколькими деревьями с шишками. Видели птиц невероятной окраски, орхидеи, неслышно поющие ночью, черных пантер, наблюдающих за пришельцами горящими как угли глазами; семьи пестрых тигров, дремлющих в развилках деревьев и нападающих на людей только в пустыне и в случае крайней необходимости.

Мы сражались с затаившимися вампирами и с мохнатыми пауками величиной больше ладони португальского крестьянина.

Теперь, имея богатый опыт, я могу сказать, что мир диких животных — это мир жизненной необходимости. Наш мир, мир людей, иной, нами движет жажда излишеств, страх перед будущим, страсть накопления.

Именно в этой сельве я постиг, что наши желания чрезмерны.

В каком-то смысле можно сказать, что мы шли по исконному Земному Раю.

Змеем-искусителем был не кто иной, как эта длинная вереница солдат в кирасах, проклинавших судьбу за то, что им приходилось воевать с колючими ветвями и мириадами москитов и слепней.

Мы преодолевали большие лагуны, сооружая мосты из стволов. После долгого пути по сельве мы снова вышли на слегка холмистую равнину под бескрайним небом. Добрались до больших рек и сподобились увидеть явление вселенского Бога в том невероятном водопаде на Игуасу, о чем я уже писал.

Старик Овьедо считал наш поход одним из величайших событий в истории завоевания Америки. За четыре месяца мы потеряли только одного человека. Его не убил ни индеец, ни хищник — он по неосторожности утонул в водах Игуасу.

Кинжал и крест. Оба лежат на столе, за которым я пишу. Кинжал короткий и широковатый — римский (похожими были вооружены римляне). Крест взят с железного нагрудника деда Веры. Потускневшее от времени распятие, только поблескивают колени Христа.

Испанцы в парагвайской сельве служили всего лишь мечом. За далью времени и пространства мне ясно видно, что мы были холодным стальным клинком, ничем больше. Мы были римлянами, только и всего.

А я надеялся изменить действительность. Думал, это будет легко. Но потерпел бесславное поражение. Я вовремя не понял, что в этом Парагвае, где сплошь болота и сельва, единственным золотом для наших людей были тела индеанок.

Уже когда мы по Игуасу приближались к Асунсьону на каноэ и видели дома из кирпича-сырца и скромную колокольню «кафедрального собора» на самом краю оврага, я должен был понять суть дела. Ибо над тихой рекой, где хорошо разносятся звуки, слышался веселый гомон учеников на переменке в школьном дворе. Непрекращающийся, беспечный крик детей, маленьких счастливых метисов.

Я прибыл, удовлетворенный тем, что доказал, как можно завоевывать без меча. (За нами следовали отряды индейцев-друзей на каноэ, прикрытых навесами из разноцветных перьев.) Я продемонстрировал моим офицерам и солдатам, что можно пройти в самую глубину Америки, преодолеть пятьсот лиг, ни разу не выстрелив и никого не убив.

Я проверил истину моего девиза — только вера исцеляет, только доброта побеждает… Но это не произвело впечатления на офицеров, даже на тех из них, кто были моими родственниками. Тем более на простых солдат.

Я начинал понимать, что по странному порочному наваждению мы склонны от природы к греху или к преступлению. По причине, не объяснимой здравым смыслом, мы погрязали в беспутстве, создающем свои собственные законы и ценности.

В Асунсьоне мы встретили десятки ребятишек, которые прыгали в воду с песчаного берега, и, хохоча, хватались за борт наших лодок, над которыми развевалось знамя, украшенное коровьей головой с грозными рогами.

Сотни детей. Быть может, детей больше, чем индейцев, перебитых Саласаром, Айоласом и баском Иралой, чтобы завладеть женщинами и наплодить этих детей (которых они не колеблясь называли своими).

Ирала мне прямо сказал, что он «от знатных индеанок» имел шестерых детей.

Так я принял во владение Рай Магомета, где у священников было по десятку индеанок в услужении. Где в официальных (нотариальных) документах значилось, что меняют индеанку на одеяло или красивую индеанкуна хороший огород, подготовленный для посадки американской белой и красной фасоли.

В судебных фолиантах подробно описаны все перипетии моей борьбы за изменение существующего порядка вещей, который одержал победу надо мной задолго до моего прибытия.

Никого не интересовала моя нравственная задача. Я видел взгляды разгневанных индеанок, когда предлагал, прежде всего, прекратить кровосмесительные связи, а затем попытался если не убеждением, то силой ввести моногамию. Никто не хотел такого порядка. Они смотрели на знамя с коровьей головой как на зловещий символ.

Индеанки, не уважающие и не понимающие наших иерархических градаций, осыпали меня яростной бранью, когда я шел в церковь или в аюнтамьенто.

Я принес разочарование и ненависть. Ввел железный военный порядок. Прогнал плетью «прислужниц» из ризницы.

Я почувствовал себя одиноким, окруженным всеобщей враждебностью, теряющим власть над происходящим.

Надо мной потешались, злословили.

Мужчины в глубине души больше склонны к греху и к преступлению. Я не исключение.

Вот почему наш Бог, наш Христос, — это не бог земной реальности. Он и его учение — вечная недостижимость, апория, беспрестанная фрустрация.

Я был узником в клетке своих костей, на земле, где всегда будут цвести апельсиновые деревья и источать аромат крохотные цветки жасмина.

Разврат распространялся, как пролитая ртуть, никто не был способен остановить его. В теплые ночи слышались звуки гитар, пенья и тамбуринов. Насыщенное страстью молчание влюбленных, а затем стоны любви, беготня. То были ночи диких котов, ревнивых пум, разгоряченных ящериц.

Только я лежал на своей постели в одиночестве, спрашивая себя: как может притязать на роль судьи тот, кто сам был героем подобных похождений?

Я задумал смелый и, возможно, безумный план — установить господство империи (и даже оправдать конкисту), строго следуя принципам нашей морали. То есть как бы вознамерился искупить вину Испании, действия которой со временем осудят как величайшее преступление — разрушение жизни индейцев, их верований, жизненного уклада, превращения их самих в орудия подневольного труда и разврата.

Я, грешник, взялся создать первое основанное на морали вице-королевство. Теперь, когда я пишу это после многих лет и многих неудач, мне даже стыдно такой благоглупости. В основе всех исторических событий — преступления. Сама История с большой буквы — преступное деяние. Как можно надеяться творить ее, не запятнав себя?

С первых же недель я ощутил вокруг себя пустоту. Я был одинок. Меня ненавидели.

Мне вздумалось собрать моих земляков, с великой радостью предававшихся чувственным утехам, для того, чтобы, объединившись, общими усилиями построить большую церковь, настоящий кафедральный собор.

Я думал, что сила веры, спасшая Испанию и придавшая величие всей Европе, сумеет поднять этих людей из ничтожества. Мы возведем церковное здание с высокой колокольней из пальмовых стволов, подвесим большой колокол, который отольем сами, чтобы звон его напоминал нам о верховенстве гласа Божия.

Однако через две недели все разбежались. Пришлось пригнать их обратно с сожительницами под угрозой тюрьмы. Я понял, что этот путь не годится. Призвал трех священников. Начал, подавая пример, сам копать ров для фундамента.

И все кончилось унизительным крахом, даже в моем присутствии люди едва сдерживались от смеха. Фрай Бернальдо, мой кандидат в епископы, однажды ночью сбежал с тридцатью индеанками-наложницами и устроил себе гарем на севере, возле озера Ипакараи.

Я приказал его арестовать, а мои родственники, немногие сохранившие мне преданность офицеры, обнаружили у него бумаги, из коих явствовало, что существует подлый заговор с целью отделаться от меня.

Большой колокол не был отлит. Он так и не зазвучал. Бронза так никогда и не отделилась от формы из липкой глины, которая с наступлением сезона бурь бесследно поглотила бронзу.

Потерпев крах с идеей креста, я вознамерился опереться на другой очистительный столп — на меч.

Военный строй избавляет мужчин от праздности. Я подумал, что следует их вытряхнуть из гамаков и циновок, пропитанных запахом женщин, где они проводили долгие жаркие часы сиесты и ночи разгоряченных самцов.

Я поставил перед ними великую задачу — добраться до величайшего в мире богатства, знаменитой Серебряной Сьерры, где горы из чистого серебра, а вершины их пронизаны жилками золота. До земли баснословно богатых племен женщин-воительниц, отрезающих себе одну грудь, чтобы удобней было опереть лук. Женщин, которые, победив в бою, требуют одного от поверженных врагов — чтобы те их оплодотворили.

Надо было дойти до Гавани Королей, а оттуда до горы Тапуагуасу, ворот всех земных богатств (той самой горы Потоси, которую открыли другие и которая теперь оплачивает величие Испании).

Но для этого похода уже не было сил. Суда прогнили. Мы ползли по трясинам, страдая от лихорадки, вампиров и змей, способных проглотить человека целиком. По ночам я должен был остерегаться преступников, сговорившихся меня убить.

Индейцы, которых мы вооружили, грабили местные племена и съедали пленников.

До Тапуагуасу мы не добрались. Мне так и не удалось создать из этой массы предателей и негодных солдат подчиняющееся дисциплине войско. Я не мог ни в чем убедить этих высокомерных капитанов, ибо сам уже не верил в золото и в его тупую земную силу.

Лихорадка и жаркие ночи, пары застоявшихся лагун разъедали жажду богатств, которая могла бы заставить людей продолжать свой поход к горам, где, возможно, уже разъезжали на конях братья Писарро и мой друг Сьеса де Леон.

Я потерял всякую власть. Взбунтовавшиеся капитаны сами решили вернуться в уютный бордель под названием Асунсьон. Я не мог противиться, пустив в ход шпагу, так как лежал в полной прострации, терзаемый лихорадкой и отвращением.

Они меня не убили, так как думали, что все равно я умру. (Надеялись избежать разбирательства в Королевском суде.)

Я переоценил свои силы. Гордость помешала мне уступить и вести переговоры. Я был разбит наголову.

Возвратясь из сельвы, я сделал последнюю попытку. Продиктовал приказы, которые никто не думал исполнять. Прибегнул к иллюзорной власти законов, не владея уже властью меча.

Я запретил испанцам отбирать имущество у индейцев по каким бы то ни было причинам или заставлять их работать бесплатно. Я воспротивился тому, чтобы обменивали людей на вещи.

Сами касики запротестовали — им-де не дают продавать их дочерей и жен за ножи или фляги с водкой. Они собрались на площади, и я из своего убежища слышал их беспорядочные крики — крики уцелевших рабов, радующихся своему рабству и возможности устроить свои торговые делишки.

Тогда, совершенно одинокий и неспособный сопротивляться, я предался страданиям уязвленной гордости. Замкнулся в своем оскорбленном достоинстве, в своем презрении. Я снова заболел лихорадкой и много дней не желал никого видеть, кроме моего родственника Эстопиньяна и еще нескольких верных людей. Я мысленно уничтожал главных виновников всего этого непотребства, главарей заговора молчания и ненависти, этого контрреволюционного переворота, учиненного распутниками и шлюхами. Однако все происходило лишь в воображении свергнутого вождя.

Я окончательно понял, что лишился власти. Что не был человеком власти.

Молчаливый и коварный Ирала победил меня. Без лишних слов он сплотил вокруг себя полчище метисов, низких созданий, народ порочной расы. По поселку бегали стаи детей, насилуемые женщины любили своих насильников, касики все это одобряли. Возникала новая жизнь. Никто не думал об Испании и о ценностях ее веры.

Зная, что я лежу обессиленный в своем дворце из кирпича-сырца с галереями, крытыми пальмовыми ветвями, эти выродки сыграли со мной злую шутку, которая одновременно была скрытым вызовом.

В одну невыносимо душную ночь, когда я спал в лихорадочном жару, кто-то меня разбудил. Кто-то открыл все двери, а сам улизнул. В комнате перед спальней я увидел очаровательную женщину, которую принесли в своего рода паланкине, освещенном четырьмя смоляными факелами. Она сидела скрестив руки на груди и глядела на меня — богиня или дьяволица из лихорадочного видения. Веки ее были покрыты голубой краской, волосы заплетены в косы и украшены анемоном. Груди, бедра, ляжки были само совершенство и виднелись под прозрачным вышитым тюлем, который индейцы называют «ньяндути». Холмик Венеры темнел восхитительным треугольником, просвечивавшим сквозь эту легкую пелену, прикрывавшую живот и бедра.

Они издевались или пытались меня соблазнить этой невинной девушкой, дочерью касика, как я потом узнал. Меня приглашали присоединиться к ним, выказать желание, сравняться с ними в разврате.

Я смотрел на это дивное явление. Да, я заколебался. И знаю, что в очередной раз победила моя гордость, моя непримиримость, порожденная ужасом оказаться приравненным к простонародью, к бесчестным людям. Я заколебался, но вызвал охрану.

Удалось узнать лишь, что ее принесли четыре индейца и что кто-то заплатил за нее касику куском шелковой парчи и охотничьим ножом — самыми ценными для индейцев вещами.

Нет, нет. Я отказался от наслаждений Рая Магомета. Я победил свое желание. Не поддался.

Итак, почти два года спустя после триумфального вхождения в Асунсьон я был свергнут распутными заговорщиками. 23 апреля восстали те, кто называл себя «комунеросами». На рассвете 24-го меня арестовали.

Люди заурядные способны на невероятную мелочность — они состряпали идеальный обвинительный протокол с однотипными доносами о моих вымышленных преступлениях с подписями разных людей, заставив подписывать даже касиков. Со знанием дела оплели меня сетями не хуже паутины, которую ткет мерзкий паук.

Преданные мне родственники были не в силах справиться с бунтовщиками. Меня заковали в цепи. Заперли в темной каморке. Даже пытались отравить, но я спасся, вызвав рвоту.

Самым коварным обвинением было мое мнимое намерение заменить герб Карла V злополучной коровьей головой, которая красовалась на парусах моих кораблей. Священники, со своей стороны, приписывали мне злоупотребление епископскими полномочиями (за то, что я изгнал их сожительниц и их непотребных послушниц из ризниц и даже из-под алтарей).

Это был смехотворный финал. Трудно было не сойти с ума от позора. Меня посадили на судно и отвезли к истоку Рио-де-ла-Платы. На корабле «Комунерос» мы прибыли в Испанию. Не буду задерживаться на описании моих страданий в грязном трюме, когда я слышал, как, будто в насмешку, перекатывается мой шлем конкистадора в льяле с нечистотами.

Эти крысы, эти ничтожества, чтобы обеспечить мне обвинительный приговор, выдолбили отверстие в ахтерштевене из жасминового дерева и спрятали там завернутый в непромокаемую ткань свой «идеальный» протокол, заверенный подписями, который наверняка будет свидетельствовать против меня перед королевскими судьями.

Я уже рассказывал, что, когда разыгралась буря, они, чувствуя себя виноватыми перед Богом, давшим волю своей океанической ярости, явились освободить меня от оков и просить, чтобы я повел корабль в этот опасный час. Алонсо Кабрера, один из моих палачей, принялся лизать мне на ногах раны от кандалов! Он умер сумасшедшим.

Моя судьба была трагикомична — меня поразил меч правосудия, который я сам выковал во имя порядка.

Все остальное широко известно. Меня заточили в тюрьму в столице, потом неохотно освободили, потом снова заточили. Я потратил шесть лет на тяжбы и ходатайства. Меня лишили моих титулов. Я увидел, как друзья и родственники поворачиваются ко мне спиной, даже те, кто когда-то аплодировал моей славе нагого открывателя земель, храброго путника.

И вот тогда, в те годы позора, я почувствовал то, что теперь знаю твердо: я портил им игру, тайную игру. Моя мораль и мое стремление осуществить возрождающую и благотворящую христианизацию не имели ничего общего с имперской целью завоеваний. Со своей непримиримой независимостью и нерасчетливой гордостью я изобличил то, о чем следует молчать по законам войны, по законам империи. Я портил всем праздник, всем мешал, был плохим политиком. Меня непременно следовало убрать с дороги, потому что в рождающейся империи свобода и справедливость — всегда планы на будущее.

Я был всего лишь строптивым и одиноким слоном на шахматной доске мира, где священники искажали слово Христово или прятали его в самом дальнем шкафу ризницы и где иноземные капитаны-конкистадоры обнажали шпагу против невинного, считавшего себя хозяином земли, на которой родился.

Однако величайшим поражением для меня было молчание короля. (И если он из своего предсмертного убежища в Юсте прислал за мной, это, возможно, было молчаливой и запоздалой компенсацией. Хочется так думать…)

После тех тяжких лет меня вознаградили, назначив членом Верховного суда, наверно, чтобы я мог применить свой личный богатый опыт в области правосудия.

И вот я есмь тот, кем теперь являюсь. Снова путник. Пешеход Севильи, скромный житель улицы Пимьента, граничащей с улочкой шлюх, мешающих спать епископу Эскилаче своими ссорами и криками.

Я путник, шагающий за листами бумаги к Лусинде. И снова мне нет покоя, ибо жизнь не дает передышки. Ненависть и любовь не отпускают нас даже тогда, когда мы полагаем себя ближе к смерти, чем к страсти. Когда нас уже «и кот может убить лапой», как говорят в Асунсьоне.

Жизнь, эта завораживающая таинственная сила, будет играть нами до последней секунды.

Пришло время действовать. Я уверен, что рассчитаться с Омаром Мохамедом мне еще представится возможность не хуже той, которой я не сумел воспользоваться позавчера вечером. Его грязные дела приведут его снова в порт и на Ареналь, и я надеюсь, он на какой-то миг отделится от своей шайки. Как всякий преступный тип, он бродит по темным местам. Они сгружают краденый товар или товар, прибывающий из Индий с неоплаченной королевской пятой частью. Для этого требуется ночной мрак, и тогда они ходят по лабиринтам среди товаров и тюков. То, что нужно для осуществления моего замысла.

Откладывать надолго не следует. Брадомин мне рассказал, как действуют эти подонки: они набирают женщин и организуют их погрузку на пиратские корабли, плывущие в Алжир или Оран. Там их распределяют между турецкими торговцами. Деньги получают наличными тут же на Аренале, и цены очень высокие.

Прогулки Мохамеда по молу Порта Мулов указывают на то, что он готовит к отправке одну из своих гнусных партий.

Зло поселяется в одном человеке, в одной эпохе, в одной армии. Сегодня Зло — это роковое существование Мохамеда. Мне выпало счастье осуществить благородную цель.

С наступлением темноты я пошел по направлению к мосту в Триану. Миновал страшный, но необходимый замок Инквизиции и затем вдоль Гвадалквивира дошел до мола Порта Мулов.

Как я и рассчитал, шайка прибыла на лодке. Какое-то время они разговаривали с отвратительными типами на молу. Несмотря на темноту, я узнал Мохамеда по его ненавистной атлетической фигуре.

Затем они снова погрузились на лодку и стали грести к противоположному берегу, к Ареналю. Это расстраивало мой план — в прошлую ночь они пришли пешком по мосту из Трианы.

Тогда я ускорил шаг, стараясь не терять их из вида. Я следил за ними с моста, но там были и другие суда. Я пошел по берегу, где находился Ареналь, пробираясь между тюками, к Складу королевской древесины — там хранились отборные, чистые доски для постройки судов.

Я ждал безуспешно, избегая попадаться на глаза сторожам, охраняющим площадки с бревнами, готовыми к погрузке. Больше часа я стоял там, как на посту. Стоял и размышлял, постепенно освобождаясь от сомнений, которые не раз осаждали меня перед тем, как я принял решение. Нет, не ревность и не досада побуждают меня свершить правосудие с помощью стального клинка. Мною движет возмущение торжествующей подлостью, наметившей Лусинду своей жертвой. Это благородный поступок, я иду на защиту еврейки, которую собираются продать подлецы. Нет, для сомнений здесь нет места.

И все же я упустил их и проклял свою неудачу. Прошел по Ареналю раз и другой и дошел до того места, где находятся загон со скотом и клетки из тростника.

Именно там, в темноте, я был поражен ощущением чего-то необычного. То, чего мы в глубине души больше всего боимся, от чего пытаемся спастись путем забвения, прибегая к самым хитрым уловкам (и даже убеждаем себя, что сумели все напрочь забыть или навсегда изъять из нашей жизни), нас упорно продолжает преследовать. Либо оно преследует нас, либо мы сами спешим навстречу ему, словно подталкиваемые демоном, которому поручено доказать нам, что никто не может убежать от собственного прошлого.

Теперь, когда все промелькнуло с быстротой кошмарного сна, я спокойно записываю то, что пережил, испытав неожиданное потрясение. (Сейчас я опять сижу на крыше, напротив Хиральды, один во всем доме и жду…)

Случилось так, что, когда я, выслеживая врага, остановился возле тростниковых клеток, среди тюков, прилавков и складских строений Ареналя, я услышал не то шепот, не то свист, унесший меня на три десятилетия назад. Это был звук, которым индейцы мараме и чорруко на Мальадо созывают вечером оленей или предупреждают их о присутствии голодных шакалов.

В этот миг меня осенило ясное предчувствие, что произойдет нечто, чего я всегда, не признаваясь себе, желал и боялся.

Я подошел к большой тростниковой клетке, и оттуда в полутьме кто-то, с усилием выговаривая слоги, прошептал: «Бап… бапа». Я обучил Амадиса только трем испанским словам — этому слову, значившему «папа», чтобы звать меня, а еще словам «Бог» и «Испания».

Не могу описать, что я испытал, нашего языка или моего скудного запаса слов не хватает, чтобы передать мое глубочайшее волнение. Амадис меня почувствовал или узнал по запаху или с помощью странной интуиции людей его расы, «людей космоса», как говорил касик Дулхан.

Мгновенно исчезло мое нечистое желание выступить в роли вершителя «морального правосудия», если я застану Мохамеда одного. Я перестал ощущать кинжал, который носил плотно прижатым к боку.

Клетка была большая — в таких собирали группами перевезенных из Америки индейцев, чтобы потом передать их получателям.

Между прутьями высунулись руки Амадиса. Я высек огонь огнивом и осветил его удлиненное, лошадиное, как у его отца, лицо с волосами не очень черными и прямыми. Его кожа и худоба говорили об истощении и болезненности. На голом плече виднелся узорный след от ожога, который он получил, опрокинув горшок с кипящим снадобьем колдуньи. Кандалы на руках были цепью соединены со столбом в центре клетки.

Я положил руку ему на голову. Снова высек огонь и взглянул ему в глаза, но не нашел в них ответного блеска, они были тусклы, как стоячая вода.

Я вскрикнул от удивления. В закоулках моего мозга отыскались слова общего языка индейцев равнин. Я взял его костлявые, холодные руки, растер их. Он дрожал.

Амадис прошептал, что Нубе, его сестра, жива, а Амария умерла.

Кажется, мне стало стыдно, но втайне я был счастлив. Мое прошлое возвращалось, завладевало мной, делало меня искренней. Как в приливах и отливах непредсказуемого моря к тебе возвращаются исчезнувшие ракушки, так сегодня я обрел вновь моего сына, мою кровь. И этот сын был заперт в клетке, его считали получеловеком, товаром, свежепривезенным «заморским» товаром.

Потрясенный, я потерял всякий контроль над собой. Я попытался кинжалом сломать прутья клетки. Напрасно! Как я ни колотил по ним, я только остался без сил. Я выкрикивал имя сына, мои титулы. Мною овладела бессильная (как обычно) ярость правого человека. Наверно, я был похож на сумасшедшего.

Мне удалось не попасть в лапы наглых сбиров Ареналя, и я в смутном свете этого утра позора и счастья решил поскорей бежать на улицу Пимьента, чтобы там, собрав остатки сил и здравого смысла, организовать борьбу за свободу и жизнь моего сына Амадиса.

Все прочее уже не имело теперь никакого значения.

 

НАХЛЫНУВШЕЕ НА МЕНЯ СТРАННОЕ СПОКОЙСТВИЕ позволило мне разумно организовать все свои действия в этот важнейший для меня день. Я вел себя как полководец во время сражения — возбуждение сменилось холодным расчетом, столь необходимым в момент опасности.

Я приказал донье Эуфросии приготовить обильное мясное блюдо, употребить все мясо, что было в доме, и дать мне бутыль свежей воды, самой прохладной, со дна водоема.

— Для чего все это вашей милости?

— Для моего сына, он болен и незаконно посажен в клетку на Аренале.

Изумленная Эуфросия промолчала и принялась за работу.

Я надел черный костюм. Отыскал берет с не очень истрепанными перьями. И поскольку у меня звание капитана, вынул из сандалового сундука старый меч, больше поврежденный в кораблекрушениях, чем в героических битвах. Портупея была совсем никуда — ремни скручены, как иссохшие змеи. Я дал ее донье Эуфросии — пусть смажет оливковым маслом или какой-нибудь мазью, чтобы размякли.

Время уже подходило к полудню. Я взял с собой Эуфросию, и мы пошли в конец Ареналя, за Склад королевской древесины.

Довольно легко миновали стражу и с помощью нескольких крупных монет — сбира. Я сказал, что индейцы присланы мне из Флориды и что Эуфросия будет два раза в день приходить с водой и пищей. Положение было нелегкое.

Они все лежали. Их было восемь. Полуголые. Двое дрожали от лихорадки, и их цепи звенели словно бубенцы.

У Амадиса глаза были серо-голубые. Кожа — только чуть посветлей, чем у остальных. Взгляд отсутствующий, будто погруженный в очень грустные воспоминания.

— Это мой сын, Эуфросия, и я прошу тебя относиться к нему соответственно.

Амадис взял съестное, а воду мы налили в миску, которую он подставил. Пленники лежали на песке, поэтому было не так уж грязно. Но как только он поставил туда еду, ее облепили мухи.

Я снова взял руки Амадиса. Заставил его медленно выпить прохладную воду. Я видел, что это стоило ему больших усилий и что ему очень хочется лечь наземь ничком, как лежали остальные, которые, похоже, только хотели поскорей умереть, уйти из этого ада в чистые и спокойные пределы смерти.

Я направился в Администрацию, находившуюся в одном из зданий рядом с Воротами Трианы.

Со спокойствием для меня несвойственным, я стерпел нерасторопность тамошних чернильных крыс и дождался, пока меня принял чиновник, отвечающий за грузы.

— Я капитан и губернатор Альвар Нуньес Кабеса де Вака. Я хотел бы узнать, почему заперты в клетках люди возле Склада королевской древесины и зачем они здесь…

— Индейцы?

Он порылся в бумагах, отдал распоряжение другим чинушам. Они принялись перебирать списки, накладные, квитанции о погрузке и выгрузке.

— Индейцы предназначены для севильского кабальеро, дона Фонтана де Гомеса. Здесь они находятся по контракту для пересылки в Гент, для изучения.

— Я требую немедленно выпустить их на свободу. С ними обращаются, как с преступниками или со скотом.

Чиновник изобразил улыбку.

— Ваша милость должны принять во внимание, что это индейцы. Если их освободить, они сбегут и очень скоро по гибнут. Было уже несколько таких случаев. Те, кого оставляли на свободе, убегали и через два-три дня их находили мертвыми… Они не знают, куда идти, что делать. Это же индейцы…

Сражаться в этой инстанции было бесполезно. Я ведь должен был скрывать, что речь идет о моем сыне! Могли бы оспорить мое отцовство, у меня же не было свидетелей, знавших мою индейскую семью.

Я слышал о грязных торговых делишках Фонтана де Гомеса, наглого выскочки. Мне рассказывали, что он тайком от властей привозил в качестве рабов индейцев и индеанок, присылаемых якобы «по контракту» для изучения или «особых задач».

В эти часы лихорадочного волнения я наметил два плана. Один был внешне мирный. Он состоял в том, чтобы, ссылаясь на папскую буллу в своем обращении к власти военной и административной, которая ведает портом Севильи, получить разрешение на освобождение. Вторая идея заключалась в применении прямого действия — собрать своих друзей, которые захотят меня понять, и ночью освободить Амадиса.

К имени Фонтана де Гомеса, хозяина борделя, харчевни и новомодных уборных, прибавился новый титул. Он стал владельцем моего сына!

Я отправился в Архиепископский дворец, где меня приняли весьма холодно. Со мною говорил молодой семинарист, вероятно делающий карьеру в инквизиции, и он сказал, что папская энциклика, на которую я ссылаюсь, в Севилье неизвестна, они ее не получали, и, во всяком случае, она не рассчитана на прямое, так сказать, юридическое применение. По его мнению, она является не более чем выражением абстрактной мысли папы.

Я мог бы обратиться к своим родственникам из семьи Падилья, связанным с кардиналом. Но они отнеслись бы к моей просьбе неохотно, считая меня человеком опустившимся и даже еретиком, стыдясь суда надо мной, когда меня осудили и отказали в апелляции.

С большей надеждой я решил обратиться к священникам монастыря Санта-Клара, которые меня знали благодаря Лусинде.

Я объяснил Лусинде все как есть. То есть открыл ей большую главу моих секретных воспоминаний, которую держал в тайне даже от нее.

Лусинда проявила благородное участие. Она побежала поговорить с каноником. Хотя у меня было плохое мнение о нем, он был возмущен. Он подготовил мне краткое письмо для помощника нунция. Прервал свой завтрак и отправился со мной в служебные помещения резиденции нунция.

Когда попадаешь в чрезвычайную ситуацию, люди, которых мы, судя по поверхностным впечатлениям в повседневной мелкой суете, любим или презираем, оказываются совершенно иными, способными действовать куда более энергично, чем мы сами. Каноник шел широким шагом атлета. Он не говорил об Амадисе как о моем сыне, а только осуждал торговлю рабами-индейцами. Категорически потребовал, чтобы мне выдали копию с заверенной подписью буллы «Sublimis Deus».

Вот что значилось во врученном мне тексте:

«Мы, хотя и недостойные, поддерживаем на земле власть нашего Господа. Мы полагаем, что индейцы суть настоящие люди, не только способные понять католическую веру, но, как мы знаем, желающие усвоить ее. Такие индейцы и все те, которые в дальнейшем будут обнаружены христианами, не могут быть каким-либо образом лишены свободы или своего имущества, хотя бы они еще не были обращены в веру Христову. Они смогут законно пользоваться свободой и своим имуществом и не будут рабами, а все, что противу сего будет сделано, не приведет ни к чему и не принесет никакой пользы». Подтверждаем подпись папы Павла III.

С этой бумагой я почувствовал себя всемогущим в своих действиях, словно меня вел глас Церкви.

Я сменил кинжал на шпагу, которая, хотя слегка заржавела у рукояти, сохраняла благородную гибкость стали.

Мы переживали волнующие часы. Донья Эуфросия и рассыльный мавритенок хлебопека обегали весь город, разнося мои послания.

В полдень я пришел на Ареналь (мне не хочется писать «к клетке») и издали увидел, что там все по-прежнему. Надо было сдерживать себя, не спорить пока со сбирами. Но если что, придется застать их врасплох действиями решительными и хорошо рассчитанными.

В шесть часов созванные мною люди начали собираться в моем доме на улице Пимьента.

Пришел Брадомин со священником-поэтом, любителем поговорить о быках. Явился каноник в сопровождении двух изможденных францисканцев грозного вида.

Лусинда и Эуфросия предложили им по бокалу белого вина и оливки.

Немного позже прибыли судебный исполнитель Верховного суда, давний мой знакомый, писатель, рассказывающий о поздней любви, и еврей-хлебопек.

Я сел во главе стола в комнате нижнего этажа, где стоит сундук с вещами моей матери.

Я был спокоен и ободрен искренним негодованием всех этих людей.

Твердым голосом я поведал им историю моего сына и моей американской семьи. (То, что я собирался оставить в виде секретной хроники, мне пришлось вынести на свет Божий. Решимости у меня хватило.)

Я сказал, что всех их благодарю. И заверил, что готов отдать жизнь за свободу своего сына.

Потом я прочитал отрывок из папской буллы и рассказал о характере «имущества» Фонтана де Гомеса, привезшего моего сына как заморский товар, в данном случае предназначенный для отправки в Лейденский университет через Гент.

Я попросил совета. Мнения были самые противоречивые. Брадомин (лишенный правой руки) очень точно выразился: «Настал час меча!»

Писатель посоветовал написать новому королю и послать заверенную копию буллы. Каноник и францисканцы сказали, что могли бы созвать монахинь монастыря Санта-Клара, чтобы они окружили клетку на Аренале и тем подняли бы возмущение во всем городе.

Наконец я услышал самый разумный совет — начать с Фонтана де Гомеса: пойти к нему с маркизом де Брадомином, который с ним знаком — и его презирает, — и с представителями церкви (каноником и двумя францисканцами).

Мы уговорились о способе общения через донью Эуфросию и мавритенка, затем подняли бокалы на прощанье и за здоровье Амадиса. Я поблагодарил всех.

Я почувствовал на глазах слезы, но, к счастью, было почти темно.

Теперь, когда все позади, я могу писать спокойно, несмотря на упадок сил, я испытываю такую слабость, что легкое перо кажется мне тяжелым, как кинжал, который я спрятал на дно сундука.

Из тех волнующих событий, как мне теперь кажется, самым поразительным для меня был разговор с Лусиндой, когда Брадомин и прочие дружно удалились, словно прозвучал сигнал к бою. Я не хотел, чтобы Эуфросия нас слышала, поэтому мы поднялись на крышу — место нашей последней ужасной ссоры.

— Ваша милость должны знать, что мы готовы совершить нечто куда более серьезное, чем вы думаете.

— Мы?

— Да, мы. Хесус Мохамед и я. Хесус Мохамед не такой человек, как вы, дон Альвар, полагаете. Ему пришлось помучиться, он был рабом, потому что его захватили в плен во время алжирского похода. Он многое пережил и вступил в союз, который у них, арабов, называют mafias — группы для борьбы и самозащиты. Про публичные дома это правда, банды грабителей, игорные дома — тоже… Но Хесус, или Омар, уж как угодно вашей милости, состоит в одной из тех группировок, что спасают преследуемых и осужденных инквизицией. Существует подпольная организация. Их вывозят ночью на лодках, и в открытом море пересаживают на корабли, которые везут мавров в Африку, ученых и астрологов в Венецию, а евреев, что не могут заплатить выкуп, — в Анатолию, Палестину или Иудею… Мы с ним, дон Альвар, сами готовимся бежать туда, где сможем жить без постоянной угрозы. Мы хотим уехать в Анатолию — там преуспевают многие, говорящие на нашем, кастильском языке… И вчера мы подумали (это была мысль самого Хесуса Омара), что если бы дон Альвар пожелал и это было необходимо, мы могли бы взять вашего сына Амадиса, чтобы он жил с нами, дон Альвар… Омар и его люди имеют силу и влияние на Аренале, с ними считаются… Если понадобится что-то сделать, дон Альвар, знайте, что мы готовы…

Я дожил уже почти до семидесяти лет, что даже как-то неприлично. И должен признаться, испытал новое унижение в числе многих, которые претерпел, — я почувствовал себя жертвой демона, игравшего моей стариковской ревностью и ослепившего меня настолько, что я оказался на грани свершения самого несправедливого преступления.

Мы обычно презираем то, что не сумели понять. И воображение частенько играет с нами злые шутки, но — в семьдесят лет!

Я почувствовал, что смешон. Содрогаясь от стыда, я ей рассказал, скорее всего чтобы облегчить душу, что много ночей преследовал Омара с кинжалом под плащом. Что единственным моим желанием было убить его, и я однажды даже чуть не сделал этого на молу Порта Мулов, четыре дня назад.

Не буду добавлять лишние подробности. У меня уже едва хватает сил писать (и если я это делаю, то лишь из желания чувствовать в себе «другого» в этом моем долгом финале). Лусинда расплакалась, ей было страшно, но главное — и это самое унизительное, я будто разделся перед ней донага, как в моем двухнедельном омовении, — я открыл ей свою любовь. Мою безнадежную любовь старика, у которого уже нет времени любить.

Она тактично избежала каких-либо слов по поводу этого мучительного для меня признания. Однако когда расставалась со мной, ее глаза набухли от сдерживаемых слез.

Она испытывала жалость. Жалость ко мне.

Контора Фонтана Гомеса находится на улице Франков. Несколько конторщиков за стоящими рядом столами, как в больших банковских зданиях Флоренции или Лондона, занимались бумагами. Его кабинет был обставлен весьма солидно. Все новое. У ножки стола на длинном бархатном ковре стояла серебряная плевательница, куда Фонтан де Гомес мог выплевывать, не вставая с кресла, шелуху подсолнечных семечек или фисташек, которые беспрестанно жевал. Позади кресла на стене висел большой ковер с гербом ярких, кричащих цветов, нарисованным, без сомнения, художниками, работающими на фабриках алтарей для Америки. В центре герба был изображен обильный фонтан, символ новой потомственной линии.

Он посмотрел на нас с удивлением. Опасался, видимо, просьбы по какому-нибудь благотворительному делу. Смотрел на всех нас, не стараясь уяснить, кто мы, ему было важнее, по какому поводу мы пришли. Думаю, что коль он стал нас слушать, то лишь потому, что увидел каноника в не слишком нарядной сутане, но с властной повадкой.

Брадомин, не пуская в ход обычное свое красноречие, сообщил, что по некой невероятной ошибке среди индейцев, отправленных, согласно данным торговой биржи, на его, Фонтана, имя, находится сын аделантадо и губернатора Альвара Нуньеса Кабеса де Вака. Мой сын.

На лице Фонтана не мелькнуло и тени удивления. Оно оставалось бесчувственным, бесстрастным. Он сказал, что сожалеет об ошибке.

Брадомин потребовал немедленно освободить индейца.

Фонтан кликнул своих писцов. Попросил таможенные квитанции и прочие документы. Он ограничился конкретными фактами.

— Я за него заплатил. Присылка оплачивается наличными по прибытии корабля. Эта партия действительно прибыла среди других, адресованных на мое имя. Индейцы быстро умирают, особенно на корабле в открытом море… Никто не хочет рисковать. Негры более живучи.

Он прочитал заглавия бумаг, хмуря брови с напряженным вниманием полуграмотного человека.

— Действительно… присланы по запросу из Гента, с дальнейшей отправкой в Лейден…

Тут он в первый раз обратился не к Брадомину, а ко мне и повернул свою круглую, тяжелую голову в мою сторону. Осмотрел мою шпагу, которая, наверно, показалась ему безвредной, символической.

Неожиданно он сказал:

— Я очень сожалею, ваша милость. Я не могу один распоряжаться собственностью, по праву принадлежащей другим. Индейцы прибыли сюда как добровольно законтрактованные… Было их двенадцать. Осталось восемь. Разговор может идти либо о всех восьмерых, либо ни о ком. Придется оплатить и сообщить на биржу об отсрочке.

Фонтан был преисполнен уверенного спокойствия. Все подчинялось непреложным экономическим законам, подкрепленным накладными и отчетами о погрузке.

— Придется оплатить, только и всего… — сказал он.

Сумма была обычная, но для нас чрезвычайно крупная. Все мы приуныли. Я чувствовал, что даже не в силах рассердиться. Это была коммерческая действительность, речь шла о торговых перевозках, никак не связанных ни с папской буллой, ни с гуманными чувствами епископов и самого императора.

И вот тогда мне пришло на ум предложить ему взамен единственное, что оставалось у меня, чтобы там встретить свой смертный час, — мой дом на улице Пимьента.

Все с той же деловитостью, без сочувствия или неприязни Фонтан де Гомес приказал своим конторщикам немедленно осмотрегь дом и оценить его.

На том встреча наша завершилась. Я подумал, что мог бы попросить у Лусинды и Мохамеда помощи для насильственного освобождения сына. Однако Амадис был слишком болен, чтобы выдержать трудные перипетии похищения и долгий путь бегства.

Короче, я смирился. Я разочаровал Брадомина и самого каноника, который со своими неистовыми францисканцами жаждал поскорее встретиться с епископом.

Я почувствовал, насколько я устал и изнемог.

Я еще боролся, но уже не веря, что борюсь за жизнь. Ибо уже не ощущал жизненной силы ни в себе, ни во взгляде Амадиса, все более тусклом. Я утратил свое изначальное праведное негодование.

Писари Фонтана рассчитали, что можно снести стену гостиной и поставить там трактирную стойку.

Тем, кто возвращается ночью после посещения шлюх на улице Агуа, негде выпить бокал вина и съесть горячее на закуску. Да, верно, мысль удачная.

На следующий день к полудню дело было сделано, и, если выражаться образно, я опять вложил в ножны шпагу, не обагренную человеческой кровью.

Писец составил акт и получил распоряжение передать мне товар с Ареналя.

Хотя настала уже поздняя осень, но полдень выдался яркий. У писарей Фонтана бумаги были в порядке, смотритель нас сопровождал до площадки с грузами. Мы немного задержались, ждали кузнеца, чтобы разбить цепи. Лусинда и Эуфросия плакали. Брадомин пожелал прийти во что бы то ни стало. Он никогда не видел индейцев так близко, и ему наверняка требовалось хоть немного наполнить реальностью его вымышленные похождения в Америке (кажется, он теперь выдумал какого-то тирана в Мексике).

Женщины обмыли Амадиса, а его товарищей из этой грязной клетки передали, согласно составленному нотариусом документу, братьям монастыря в Уэльве, имеющего обширные орошаемые участки, где, наверно, побольше солнца и тепла, чем в холодных краях Фландрии, где индейцы уж наверняка умерли бы, как о том говорит опыт. (Священники в Уэльве владеют оливковыми плантациями, и я сумел уговорить четырех индейцев согласиться жить на этих сухих благородных землях, похожих на их равнины). Амадис не мог ходить. Мы несли его на руках до кареты на улице Фуэнтес.

Я настоял, чтобы он поел фруктов и кукурузных лепешек с рыбой. (Эуфросия хотела его «подкрепить» чесночным супом и фасолью с кровяной колбасой, какую готовят в ее астурийской деревне.)

С тех пор прошло не более десяти дней.

Я помыл Амадису ноги, пока он дремал, они были как мои когда-то.

К вечеру он проснулся, выпил немного воды, и мы поговорили на том давнем языке, который я двадцать пять лет носил в себе, будто ожидая этой чудесной беседы со своим сыном.

Он мне повторил, что Нубе жива, Нубе свободна. А вот Амария умерла. Амария должна была умереть, но не так, как это случилось.

Много времени спустя после моего ухода из племени появились другие белые люди со своими кораблями, не потерпевшими крушение, и со всяким оружием. С собаками и лошадьми. Это были люди из большой экспедиции жестокого Эрнандо де Сото, человека, который убивает на своем пути все живое, который противится земному Подателю Жизни, сказал Амадис.

Случилось это намного позже того, как касик Дулхан возвратился в открытые, беспредельные просторы.

Капитаны Сото появились внезапно. Они сразу же поделили между собой деревни и отправили мужчин на плантации и расчистку берега. Священники заставляли мужчин принимать католическую веру. Вся прошлая жизнь этих племен лишалась смысла. Когда убивали богов, приходил конец племенам.

Амадиса погнали работать на прибрежную плантацию на землю, принадлежавшую кевенам, под началом некоего Мендисабаля, который жил, окруженный собаками, и объезжал плантации с бичом в руке. Играя в карты, он потерял все свое состояние и продал индейцев, в их числе и Амадиса.

— А Нубе?

— Нубе свободна, свободна, — повторил Амадис.

Дулхан перед смертью ее удочерил и передал ей звание касика. Она стала воительницей. Она очень высокая, не похожа на женщин своего племени. Она научилась всем военным приемам.

Когда прибыли испанцы, они, как и в других местах, распределили между собой женщин. Нубе искали, потому что она славилась своей красотой, но она скрывалась в горах с военными вождями. Чтобы не даться врагам в руки и не быть изнасилованной, она со своими воинами ночью проникла в деревню — они угнали табун лошадей и взяли щенков от свирепых собак. Потом ушли в пустыню, прихватив еще и оружие неприятелей.

— Они вырастили собак. Скрещивают их с волками, с тиграми. Собак у них много, а мужчины учатся ездить верхом, так как и лошадей у них много. Все они ушли далеко в пустыню, много дальше Дороги коров. Люди знают, что Нубе вернется, она касик — богиня для многих племен… Но это будет не скоро. Она идет по пути северной звезды, в холодные края, где озеро большое, как море. Куда христиане никогда не доберутся… Это страна орлов…

Пока он говорил, я растирал ему руки и щиколотки ароматическим уксусом, потому что у него были сильные боли в суставах.

Потом он мне поведал о жестокой смерти Амарии.

Амария думала, что заморские собаки и лошади понимают по-испански. Амария, по словам Амадиса, была уже очень старая. Никто из жителей равнины не был бы так жесток, чтобы продлить ей жизнь. Но один сержант по имени Видела взял ее в услужение, чтобы она мыла посуду и готовила морскую рыбу (этому Амария научилась у меня, она готовила по моему вкусу).

Видела дурно с ней обходился, презирал ее. Он знал, что она «знала испанцев времен Нарваэса», и не терпел, чтобы она носила имя «Амария», по мнению сержанта, не подобавшее индеанке, так как оно напоминало о Святой Деве, нашей Госпоже.

Однажды, напившись допьяна, Видела и его друг Саласар (продавший Виделе несколько сторожевых псов, еще щенят, выдавая их за потомков волкодавов) решили избавиться от Амарии, испробовав на ней свирепость псов из породы собак Сото.

Они дали Амарии исписанный лист бумаги — письмо для «кабальеро Кабеса де Вака», которого она не раз упоминала. Сказали, чтобы отправилась к дому губернатора — а это одна лига, — показала письмо, и тогда ее освободят.

Они выждали, чтобы испытать чутье своего пса, пока она прошла пол-лиги, и выпустили его. Сами же верхом последовали за ним поглядеть на его работу.

Амария, видя, что за нею гонится пес, испугалась, села на землю перед разъяренным зверем, у которого шерсть стояла дыбом и торчали клыки.

И туг Амария попробовала поговорить по-испански.

— Собака, сеньор собака, — сказала она, — я несу это письмо сеньору губернатору… Не трогайте меня, сеньор собака!

Пес посмотрел на нее и расслабился. В недоумении он два раза обошел вокруг Амарии и помочился на нее, как делают собаки на углах домов.

Если и собака ее освободила, казалось, чего уж больше. Но Амария уже не хотела жить. Она легла в какой-то полусожженной хижине, дождалась полнолуния и, когда оно наступило, скончалась.

Она знала науку умирать, когда человек этого захочет и это необходимо. Науку, известную далеко не всем людям равнины.

Известно, что в Севилье, да и во всей Испании лучшие лекари, или врачи, или целители — это евреи. И с тех пор как наши благословенные Католические короли их изгнали в 1492 году, народу умирает все больше и все более трудно.

У нашего пекаря есть зять, выдающий себя за весьма благочестивого христианина, которого, зная его ученость в медицине, люди приглашают тайком, даже священники из инквизиции. Зовут его Ариэль Солорсано. Я попросил Лусинду пригласить его и отнести в виде предварительной платы серебряные канделябры моей матери и столовые приборы с рукоятками из слоновой кости.

Солорсано пришел вечером. Осмотрел Амадиса очень внимательно. Послушал дыхание, пощупал пульс. Проверил кровообращение — как проходит кровь по ступням. Заставил его сгибать ноги в коленях.

Потом отозвал меня в сторону и сказал:

— У него в костном мозге осела сырость. Я полагаю, что осушить его кости не удастся. Причина в том, что он три месяца был связан и постоянно находился в воде, скопившейся в трюме. При дыхании слышатся хрипы, потому что легкие его изъедены болезнью. У него там жидкость, он плохо дышит. Но самое худшее — его взгляд. Разве ваша милость не видите, что его взгляд затуманен, как у людей, не желающих жить? Конечно, видите…

Лекарь рекомендовал два раза в день ставить банки, делать массаж груди смесью винного уксуса и алкоголя, выносить его по утрам на солнце. Посоветовал достать акулий жир. Кормить яичными желтками, взбитыми с вином и сахаром.

На следующий день Солорсано отослал обратно предметы, принесенные Лусиндой.

Тогда я поручил мавритенку из хлебопекарни отнести ему мою шпагу с запиской: «Хотя она стара, но у нее нет прошлого, она не обагрена кровью».

 

ИТАК, ПРОШЛО ПЯТЬ ДНЕЙ, КАК УМЕР АМАДИС, если можно назвать смертью его медленное угасание.

Я скорей почувствовал, что он со скрытым волевым усилием проходит через те Врата, которые Сьеса видел в «верхнем мире» и я видел в моих галлюцинациях, когда был у индейцев тараумара.

Я обмыл Амадиса, как это делают иудеи. Причесал ему волосы.

У него не было ни одной раны, кроме рубца от ожога на плече, следа от опрокинутого им в шалости варева ведьм, состоявшего из фасоли и отрезанных кистей неприятельских воинов.

Амадис скончался, потому что этого хотел, от «бансо», тоски, — ему претила наша цивилизация. Ему здесь было тесно. Мы не ранили его, мы убили его богов. Оставили его без его Мира.

Я сам, его отец, не смог бы найти перед лицом Бога аргументы в пользу продления его жизни.

Утром мы натерли его ароматическим уксусом и вынесли на освещенную солнцем террасу. Ни я, ни Эуфросия почти не ощутили его веса. Он был кожа да кости, только блестели красивые гладкие волосы, как у деда-касика.

Он лег набок и проспал больше обычного. Я сидел рядом, держа его руки, холодные и костлявые из-за худобы.

К ночи он стал глубоко и хрипло дышать. Несколько раз открывал глаза. Взгляд был отсутствующий. Он уже обрел двойное зрение, отчужденное от окружающего.

Он испустил дух спокойно, тихо. Я закрыл ему глаза, Лусинда и донья Эуфросия, обнявшись, горько плакали.

Амадис умер в моей постели, под гербом семей Вера и Кабеса де Вака.

По моей просьбе Лусинда и каноник распорядились приготовить ему место — которое до тех пор ждало меня — в фамильном склепе семьи Вера. Там, рядом с аделантадо Канарских островов, будет лежать Амадис на небольшом кладбище возле старой часовни при картезианском монастыре в Куэвасе.

Все это проделали тайком, скрывая, что Амадис был индеец. Я, полагаю, вскоре последую за ним, и меня похоронят на более дальнем участке для бродяг. Видимо, такова моя судьба.

Я заказал каменную плиту с надписью «Амадис Нуньес Кабеса де Вака».

Прежде чем мы поместили моего сына в наемную карету, чтобы ехать в неблизкий картезианский монастырь, я побыл с Амадисом наедине и помолился, положив руки на его тело. Прочел «Патер ностер», «Аве Мария». Но я также упомянул бога равнин по имени Агуар, а также Онорнаме, бога индейцев тараумара, который возвращает нас к изначальной материи и водам, из коих возникает жизнь. Не забыл и бога мексиканцев, змеи в перьях, напоминающей нам о вечности времени.

Ничего нет более скорбного и противоестественного, чем похороны, при которых отец бросает землю на грудь мертвого сына, пока земля не закроет его. Но Амадис был лишен своего мира, своего пространства. И я не сумел бы поддержать его жизнь.

В жутком молчании монастыря, где монахи — так говорят — спят в собственных гробах, слышался только скрип иссохшей земли под заступом могильщика и непрестанный плач доньи Эуфросии. К счастью, это скорее обычай, средиземноморский греческий ритуал, а не подлинное безнадежное отчаяние.

Нынче у меня есть немного сил, кровь не шла, как почти каждое утро. Пишу спокойно, уже одетый, ожидая наемную карету, чтобы поехать к Башне Фадрике, в библиотеку, и среди томов «Суммы» тихонько просунуть мою «бутылку в море», которую кто-нибудь прочтет в будущем. Это хроника моего предпоследнего кораблекрушения (ведь последнее я уже не смогу описать).

Я сомневался, надо ли прибавлять к словесному кладезю мира слово «заблудшего», как называют тараумара тех, кто тщится продолжать жить под этим Солнцем.

Я уже был готов сжечь написанное в печке. Но тогда кто узнает хоть что-либо о моей матери, об Амадисе, об Амарии, Нубе и даже о Брадомине и донье Эуфросии?

В последние дни я писал с редкостным спокойствием.

Садился писать, лишь когда были силы. Большую часть времени проводил, глядя на невозмутимую Хиральду, которая будет стоять всегда, дождется других людей, других «залов», друтих триумфаторов и других неудачников. Смотрю на Хиральду и вижу с поразительной четкостью Нубе, скачущую верхом в молчаливых северных лесах, где высятся снежные вершины.

Счастливая, спасшаяся грозная Нубе и ее кони с развевающимися по ветру гривами.

В ней течет моя кровь. Так я останусь здесь, в этом мире.

Позавчера пришел писарь Фонтана де Гомеса с копией нотариального акта, которым предоставляется бесплатное пользование этим домом «пожизненно его бывшему владельцу дону Альвару…». Я не мог не улыбнуться в душе. Человек, узнавший моря Флориды, может ли верить в великодушие акулы? И все же…

А вчера днем пришли Лусинда и Хесус Омар, они ночью отплывают в Анатолию, чтобы присоединиться к тем поселенцам, которые говорят по-испански, хотя они евреи.

Я чувствовал себя прескверно. Невыносимо было видеть, как плачет Лусинда. Я велел Эуфросии налить гостям по бокалу вина. Они посидели, но я сказал, что предпочитаю не вставать. Они поняли. Я с облегчением услышал, что дверь закрылась. С облегчением и с отчаянием.

Она подарила мне эту стопу бумаги, чтобы я описал другую сторону моего прошлого (вроде другой стороны Луны), а я в очередной раз был побежден настоящим, побежден страстью. Неразрешимая загадка жизни связала Лусинду и Амадиса. И, как в движении неожиданной волны, кажущееся далеким прошлое накатилось на настоящее.

Теперь я жду.

Бывают люди, которые, оставаясь на ногах, умирают, они — живые трупы. Бывают другие, которые умирают, потому что обрывается их жизнь, хотя она могла бы продолжаться с пользой и смыслом, — это случай моего сына Амадиса, которого лишили его покоя, его Мира. И бывают такие, что исчерпывают свою жизнь (иногда даже с лихвой). Они не умирают, а завершаются, как цветок или созревший плод, падающий в течение большой реки. Это мой случай — я испил свое время до последней капли. Тут нет места скорби или жалости к себе.

Препоручаю себя Христу, Богу моей веры. Прошу прощения за мои грехи и оплошности. Но я безусловно (должен в этом признаться) чувствую более глубоко то, во что верят тараумара и «мудрецы верхнего мира», — что я буду возвращен, отдан обратно беспредельному космосу, просторам загадочной Вселенной, как тот цветок или плод, о коих я писал выше.

Как ни стараюсь следовать своей религии, я не могу поверить, что Бог будет нас ждать с судьями у врат ада, куда отправится большинство (конечно, кроме тех язычников чорруко, кевене и других племен равнины, где я встречал только невинность без порока, даже при насилии). Это было бы весьма нелогично.

Мне удалось хорошо устроить дела доньи Эуфросии. Она будет служить няней у пекаря, пока не вернется в свою Астурию. Донья Эуфросия унаследует мои вещи, включая серебряные канделябры. Об этом никто не знает, я спрятал свое распоряжение в горшок, с которым она никогда не расстанется, потому что готовит в нем свою жгучую фабаду.

И затем я останусь в последнем своем одиночестве, пристойном для человека, который должен сосредоточиться перед встречей с этой тайной — небытием или новым путем, — какой является смерть. Надеюсь, я обрету спокойствие и достоинство Амадиса и его матери. Дай Бог, чтобы в этот уже недалекий час у меня были душевный покой и твердость сердца. Буду ждать тихо, с благодарностью и хвалою за то, что я существовал. И Бог и боги, надеюсь, не откажутся принять меня.

Слышу, поднимается донья Эуфросия. Уже подт, ехала карета, и я должен дописать последние строчки. Время удачное — каноник наверняка обедает, и в библиотеке никого не будет. Я съел кусочек булки для бодрости.

С тех пор как я начал писать свои заметки, а главное, с тех пор как Лусинда мне подарила стопу бумаги, я чувствовал себя свободным в общении с этими страницами.

Согласно моему желанию, они будут посланием, которое через много лет, быть может, кто-нибудь найдет. Оно будет посланием, брошенным в море времени. Я оставлю его среди книг библиотеки в Башне Фадрике. Поднимусь, если смогу, на самую высокую ступеньку стремянки и засуну его среди фолиантов «Суммы теологии», в которую священники заглядывают не слишком часто (ныне, чтобы стать епископом, не обязательно ни большое знание теологии, ни большое благочестие).

Надеюсь, что это судно не потерпит кораблекрушения и дойдет до благожелательного читателя. В конце концов, худшее из кораблекрушений — забвение.

Альвар Нуньес Кабеса де Вака Путник