СЕНТЯБРЬ 1944 ГОДА
Дни проходят за днями, и это меня тревожит. Из деревянного ящика слышится металлическое тиканье моего хронометра, оно звучит в звездной тишине этого места, этого затерянного края.
Я получаю ежедневную порцию отрешенности, отдаваясь странному ритуалу Танцующих. Неподвижные, торжественные, они похожи на статуи, оживляемые правилами, чуждыми всякому западному представлению о ритме и мелодии.
Я питаюсь сушеным мясом ягненка, инжиром, сыром, козьим молоком. Делаю гимнастику, а затем купаюсь в ледяной воде из каменного источника.
Каждый день я привожу в порядок и чищу какой-нибудь инструмент. Сегодня пришел черед моему пистолету. Я разложил на белой ткани все его составляющие и протер их фланелевой тряпочкой. Каждая деталь совершенна, создана в соответствии с самыми современными нашими технологическими достижениями. В одной из боковых стенок выстроились пули в своих стальных или свинцовых шлемах – крошечное войско, несущее смерть. Одну только смерть. Я собрал все детали, и пистолет снова обрел свою странную привлекательность – сочетание технического совершенства и смертельной мощи. На белом холсте его вороненая сталь кажется мне идеальным символом всей техники нашего человека, гегелевского «человека Духа».
В этих краях власть оружия сомнительна, ей многое препятствует. Чего бы я добился здесь с помощью пистолета? Смог бы я к чему-то принудить Просветленного? Сумел бы преодолеть ворота Агарты, приставив холодное дуло к затылку Ли Лизанга?
Здесь этот предмет выглядит ненужным, почти неприличным. Я кладу его в кобуру и прячу в куртке.
Он скорее напоминает семейную реликвию. Я предчувствую, что мне придется употребить его смертельный заряд против кого-то, может быть против себя самого.
Термальные источники расположены в вулканических пещерах над Храмом Танцующих. В длинных галереях множество известняков и сталактитов. В каменном лабиринте, ведущем в самую глубину горы, образовалась цепочка естественных бассейнов.
Я начал бывать там три дня назад. В узких местах горячая сернистая вода образует настоящие потоки.
Устраиваюсь и подставляю тело благотворному массажу. Я несколько раз прокричал: «Вальтер, Вальтер», и услышал эхо, его звук словно падал в далекую бездонную пропасть.
Все это меня успокаивает, скрадывая напряженное ожидание.
Я обнаружил под водой валун, который использую как диван. Это позволяет мне вытянуться под струями воды во весь рост. Я могу даже задремать, ухватившись рукой за углубление в камне.
Я думаю, причина моего нервного истощения в неопределенности и долгом ожидании, в страхе перед необъяснимым.
Я наслаждаюсь массирующим теплым течением. Мои мышцы размягчаются, становятся безвольными, как водоросли.
Я вижу своих товарищей, погибших в Африке, похороненных в песках вместе со своими наградами. Курт, Шустер, Николай, Шелер. Самое ужасное впечатление производят те, что лежат с открытыми глазами, недвижимые подо льдом, у Сталинграда и на равнинах Ладожского озера. Мой дорогой Магольд, Йохин, Мартин Бульман, Отто Шлаувиц. Под стеклом. «Лед никогда не сможет одолеть дух огня, солнечный порыв», – говорил профессор Хильшер на своих лекциях… Я вижу их лица ясным весенним утром в Берлине, когда мы только начинали дело Возрождения. Кто еще остался в живых? Я вижу их всех в своих воспоминаниях, некоторые уже стали призраками.
Другим достался еще худший удел. Они стали ангелами-истребителями, навсегда попав в липкие объятия смерти.
Так случилось с Грибеном. Я помню, как мы вместе ехали в поезде из нашей родной Швабии, чтобы поступить на армейскую службу. Когда я уезжал, он был начальником Аушвица, самого крупного секретного лагеря смерти. Он сказал, что ему удалось довести количество сжигаемых до восьми тысяч в день. «Печи нас подводят. Они не справляются. Они слишком малы и плохо спроектированы». Его лицо было выедено смертью. Он пожал мне руку при входе в Тиргартен, где его дети играли под присмотром безукоризненной, чистенькой бонны.
Я знаю, что в то время у Грибена была чудовищная, садистская любовь с еврейкой, заключенной лагеря, без которой он не мог обойтись. Я знаю, что он отказался уволиться в запас. Он живет, как в огне, мучается, не в силах преодолеть свою зависимость от еврейки. Они любят друг друга, чувствуя себя предателями, вдыхая едкий дым крематориев, работающих днем и ночью, ненавидя самих себя.
Среди чудовищных дел, вершимых во имя Возрождения, мне выпал не самый тяжелый удел.
(Должен признаться, что, когда я подумал о Грибене, меня на мгновение охватила паника. Что-то вроде головокружения, как будто в моем сознании промелькнула мысль о возможности ужасной ошибки.)
6 СЕНТЯБРЯ
Я буду помнить, о чем подумал, когда возвращался из термальных бассейнов: мне на долю выпала пустыня, тишина, лес символов. Это мое поле битвы.
Не позволять себе ни малейшей слабости. Я должен ждать своего часа, как единственный солдат в окопе посреди ледяной пустыни. Таково положение вещей.
Естественно, у меня могут начаться всплески депрессии. Наш мир, наша титаническая борьба за создание Третьего рейха, кажется мне далекой и даже бессмысленной. (Далекая Европа, похожая на неистовое животное, распластанная на краю карты, которую я видел в монастыре в Тателанге…)
Я, наверное, провел больше двух часов в сернистых водах потока. Я подумал: какие книги я мог бы предложить Просветленному или Ли Лизангу, одному из верховных священнослужителей даосизма, если бы они попросили меня об этом? Ницше? Шопенгауэра? Недалеких англосаксонских прагматиков, которые пишут, чтобы оправдать лавочников, торгующих по всему миру?
Какую культуру? Бетховена с его истерическими терзаниями? Нашего Вагнера?
Эта культура надломлена. Академики призывают тени потерянного величия, начиная с греков и мощной римской цивилизации. Истерическая культура, культура мертвых мифов.
Я подумал, что предложил бы им свою книгу, стихи Гёльдерлина. Единственную, которую взял с собой Роберт Вуд, двуязычное издание, чтобы не вызывать подозрений. Мне пришлось бы объяснить им: это голос тоски по утраченным богам, по солнечной власти, которую лишь мы одни, национал-социалисты, сумеем возродить.
Остальные книги, вся наша знаменитая Культура – не более чем вопли неуравновешенных проституток и торгашеских сынков, выгнанных из родительского дома.
Я прервал свои размышления, с удовольствием задремав в источнике. Меня разбудили певучие голоса. Среди облаков сернистого пара я разглядел белые лица четырех танцовщиц, которые наверняка не заметили моего присутствия.
Четыре лица-маски плыли по воде, как те тыквы с молитвенными свечами, которые мы с Кэтти Кауфман видели ночью над Гангом.
За белизной свинцовых белил их подвижные глаза блестят, как огоньки.
Послышался смех. Наверняка они заметили меня. Они нырнули ловко, как лягушки, и поплыли к другому бассейну, пробираясь по переходам лабиринта. Я слышу их голоса уже вдалеке, как певучее эхо.
Записывая дату, я собрался было отметить, что сегодня понедельник. Это здесь лишено всякого смысла. Я знаю, что воскресенья не было, не будет и вторника. Весь жизненный уклад рушится, когда значение слова «понедельник» становится непонятным.
Здесь царит непрерывная целостность. Я погружаюсь в иное время, в иное измерение.
Я заготовил таблицу с днями и часами. Так я сопротивляюсь простому существованию, вселенскому времени, в котором живут эти непостижимые люди.
Закончив чертить таблицу, я заметил, что получается решетка. Это попытка запереть время в тюрьме, управлять его течением с помощью шлюзов и каналов.
Воображаемая уловка бедного западного человека.
Потом я перечитал статью Роберта Вуда в старом номере «Нэшнл джеографик». Там есть его маленькая фотография рядом с археологом Хирамом Бингемом. Она сделана в 1922 году, в месте, называемом Мачу-Пикчу, в затерянном священном городе Анд.
Вуд рассуждает об оледенениях, произошедших тринадцать тысяч лет назад, и о передвижениях народов Центральной Азии в поисках «колыбели Солнца». Они преодолели Берингов пролив. Вуд утверждает, что с ними были хранители мудрости евразийских народов. Они воссоздали центры, где суждено было зародиться доколумбовым цивилизациям: Теотиуакан, Тиауанако.
Почему Вуд держал в тайне свои исследования в этой части Азии? Даже люди из Аненэрбе не узнали о них, хотя Роберт Вуд был у них в руках. Почему?
Лицо Вуда, улыбающегося на фоне храмовых развалин, сейчас разлагается под слоем цемента на кладбище в Шпандау. Мне представляются его золотистые волосы и гниющее лицо, изуродованное нашими пулями. Моими пулями. Полковник Вольфрам Зиверс сказал мне: «Составьте приказ о расстреле и зашифруйте его методом ОВЦ».
Теперь я – единственная жизнь, оставшаяся у Вуда. Та, которой живет его палач, подобно тибетской тулпе похитивший у него жизнь.
Как уже бывало не раз, мои мысли блуждают по жизни Вуда, многие подробности которой я заучил наизусть.
У него были добрые отношения с отцом. Они по-настоящему дружили. Я много раз думал об этом. Вуд не возражал против преемственности в мире. Ему не пришлось брать на себя роль Каина. Не пришлось класть на стол в отцовском доме фуражку со значком СС. Похожая на паука свастика на безупречно чистой скатерти, постеленной для воскресного обеда.
Сегодня, следуя тому, что запланировал в своем календаре, я отправился к термальным водам.
Снова появились Танцующие (я не хочу называть их танцовщицами). Они ведут себя как обычно. Иногда они погружаются в воду и скользят по проходам, соединяющим вереницу бассейнов. Я заметил, что их накрашенные лица не боятся воды, они выныривают, как были. Это какой-то жирный и устойчивый крем.
Я, как обычно, принялся плавать, несколько раз пересекая бассейн в самом широком месте. Плывя на спине, я столкнулся с одной из девушек. Та испугалась и удивленно посмотрела на меня. За белилами и нарисованными линиями я поймал ее тихий, сияющий, твердый взгляд, как у птицы. Я встал на дно и обнял ее. Я попытался ее поцеловать и почти насильно добился своего. Я постарался прижать свои губы к ее губам. Несколько секунд она сопротивлялась, но потом перехватила инициативу. Она с силой и агрессивной решимостью обхватила меня ногами за талию. Когда я сдвинулся с места, чтобы разобраться в ситуации, попытался опереться на край бассейна, она выскользнула ловко, как рыбка, и скрылась в глубоком лабиринте, наверняка в направлении узких бассейнов при входе в пещеру.
Мне стыдно об этом писать. Я едва не совершил глупость (а возможно, и нанес оскорбление), подобную приключению с Кэтти Кауфман, из-за которого я чуть не погиб.
Меня беспокоит, что я не сумел сдержать свой порыв. Это еще одно тревожное свидетельство внутренней слабости. «Тело подобно голодной собаке».
Явился с провизией монах-прислужник. С трудом объясняясь, он сумел передать мне, что я не должен приближаться к храмовому кварталу.
Я стал наблюдать в бинокль и ближе к вечеру увидел ни на что больше не похожие плащи сармунгов, подъезжавших к деревянному мосту. Виднелось множество мулов и верблюдов. Люди что-то сгружали на носилки, наверняка продукты. Чуть поодаль стоял китайский офицер, он ждал, когда закончится разгрузка. У него на груди перекрещивались два патронташа. Я оперся биноклем о ветку, чтобы видеть четче. Военный сел на один из мешков, кажется, с сахаром, и я смог разглядеть значок на его фуражке: это была красная звезда Яньаньской армии.
То были повстанцы Мао и маршал Чу Тех. Эти люди живут в пещерах, вырытых в горах, и десятилетиями сражаются, веря, что смогут дать свободу народу курильщиков опиума, развращенному британской гадиной.
Я отдаю себе отчет в своем смятении. Это чувство с каждым днем шаг за шагом приближает мое поражение.
Когда я увидел, что Ли Лизанг направился осматривать шлюзы главного канала, я бросился за ним вниз по холму. Он смотрит на меня с удивлением. Я стараюсь скрыть гнетущее меня беспокойство.
Я здесь единственный, у кого сохранилось понятие и чувство проходящего времени. Ли живет вне времени, да и сам он кажется человеком без возраста, вне эпохи.
Я попытался что-то пробормотать, спросить, что происходит в мире. Ли смотрит на меня. Здесь нет другого пространства помимо триады китайских мистиков: Земля-человек-божество.
Я почувствовал себя ужасно неловко, словно выдавший себя невежа.
Я дерзнул произнести имя Гомчена Ринпоче, Ли Лизанг ответил мне, словно в полусне:
– Для Просветленных, для тулку, нет ни смерти, ни времени. Потому что тот, кто не считает, не взвешивает, не измеряет, уже пребывает на пологом холме небытия. Кто в силах рассуждать о смерти или жизни? – Он говорит размеренно, монотонно. – Пребываем ли мы в бытии? Живем ли мы? Умираем ли?
Он говорит, что тулку способны поглощать память других посвященных. Они несут в себе опыт и мудрость Просветленных, которые им предшествовали.
Еще он говорит, что они проникают в затаенную память крови. Говорит, что все мы – результат длинной цепи жизней, наши клетки и гены несут в себе коды существ, которые были до нас. Тулку могут погружаться в это прошлое. В генетический коридор.
– О, они странствуют по невероятным местам, господин Вернер. И порой уже не возвращаются… В разных областях материи, Вселенной или в самой сокровенной части мироздания…
Я возвращаюсь выбитый из колеи и с ощущением, что выглядел как дурак.
Вчера вечером после скудного ужина я уснул. Кажется, даже безмятежно. Но в какой-то момент почувствовал, что рядом кто-то есть или кто-то меня разбудил. Высоко в синем ночном небе стояла луна. Мне не пришлось доставать фонарик. Изящный силуэт танцовщицы, стоящей на помосте, вырисовывался очень ясно. Я был уверен, что она улыбалась в темноте. Она медленно, грациозно раздевалась.
Меня охватил необъяснимый страх, который в какой-то момент взял верх над сексуальным влечением. Должно быть, белое лицо, покрытое известковым кремом, показалось мне маской смерти. Правда, чувство это быстро прошло.
Она встала на колени подле меня, на циновке, и начала расплетать косу. Ее волосы, черные и блестящие, бурным потоком разметались по телу.
Я заговорил, но она не ответила. Я обнял ее и, прижавшись лицом к ее плечу, уловил аромат растительных благовоний.
Ни разу за всю эту яркую, неожиданную и безумно возбуждающую эротическую встречу я не произнес ни слова. Я только слушал ее любовные стоны, в которых угадывалось что-то извращенное, потому что они казались детскими и к тому же выдавали, что она только делает вид, что отвергает мои домогательства. Все было необычайно ярко.
Так продолжалось почти до самого рассвета. Меня охватила непреодолимая истома, я словно забыл о своих тревогах. И уснул.
Наверное, именно тогда она оделась.
Я проснулся уже утром. На циновке, к моему стыду, виднелись пятна крови. Я незаметно пробрался к каменной лохани и принялся отмывать циновку песком и мылом, которого у меня оставалось всего несколько кусков.
Я не сомневаюсь, что это была та самая девушка из термального источника.
Моя моральная неустойчивость меня пугает.
Вчера вечером она вернулась. Я попытался заговорить с ней по-китайски, потом несколько слов по-монгольски, по-английски, по-немецки. Она невозмутимо хранит молчание.
Она смеется. Потом, во время любви, стонет и делает вид, что плачет. Она возбуждает меня, и я с неистовством набрасываюсь на нее, словно пытаясь окончательно сломить ее отрешенность.
В тишине синей ночи, когда огромная луна катится по небу, мы схватились, сплелись, как клубок охваченных яростью животных, борющихся за жизнь.
От нее пахнет морем, словно это морская улитка, которая неизвестно как оказалась посреди Гоби, этого испарившегося, сожженного моря. Я не пытался общаться с ней иначе, как через прикосновения к коже. Ее язык стонов и возгласов – единственный ответ на мои слова, которые повисают в воздухе, еще более бессмысленные, чем когда-либо.
Наша чувственность постепенно обретает новое измерение. Открываются новые тропы, о которых я не подозревал. Раньше у меня все завершалось всегда одинаково, с одной и той же интенсивностью.
С танцовщицей не действует представление об однообразии и «линейности» любви, идущей от возбуждения к кульминации.
Она увлекает меня по незнакомым тропам, чертит прихотливые узоры. Странствие уводит нас далеко от всякой обыденности.
В момент соития напряжение уходит из моего тела и я погружаюсь в поток времени, которое невозможно измерить.
Танцовщица всегда уходит, когда я засыпаю.
Ее не было две ночи, но вчера она пришла. Она натерла мне поясницу какой-то мазью. Она удивительно искусна в ласках, которые превращаются у нее в массаж. Вот она кое-где касается моих позвонков большими пальцами. Я чувствую, как теплая волна окатывает позвоночник и спускается по костям до самых пяток. Кажется, словно она разлила внутри меня теплый бальзам, животворящую влагу.
– Это спинной мозг тигра. Ты станешь тигром, – сказала она по-китайски.
Это были первые слова, которые я от нее услышал. Она рассмеялась, но вскоре притихла и посерьезнела, вновь охваченная желанием.
– Кундалини, – сказала она. – Дремлющая змея.
– Скажи, как тебя зовут, – произнес я.
Но она уже начала ласкать меня губами. Она находит самые неожиданные уголки моего тела. И, насколько возможно, оттягивает мой страстный, предсказуемый ответ.
Она целует меня своим цветком. Она владеет его губами не хуже, чем руками или ртом. Так она целует меня в затылок, в уши и наконец находит мой рот, и мы сливаемся в долгом судорожном объятии.
Она избегает взгляда и слов. Мы все выражаем только телом.
– Кундалини, – повторяет она. Но в ответ на мои расспросы продолжает молчать.
Я взял ее лицо и попытался приблизить фонарик, но она одним ударом сбросила его с помоста. Мне отдаются только ее губы. Ее лицо всегда покрыто белой мазью, и она не позволяет мне прикасаться к нему.
Я записываю слова Ли Лизанга, сказанные во время разговора о Танцующих:
«Тулпа – существо, созданное чьим-то психическим усилием. Кто-то создает ее или управляет ею. Чаще всего случается, что люди вдыхают их, и те вытесняют их из тела. В Тибете вы наверняка слышали о тулпах, господин Вуд…»
«Создатель тулпы может потерять контроль над ней. Не удивляйтесь, все так называемое «образование», которое так ценят люди в ваших странах, – не более чем дело рук тулп».
«Знаменитые проститутки часто отправлялись на поиски мест, подобных этому. Они устраивали дорогие паломничества, взяв с собой всю свою роскошь, своих управляющих и служанок. Эти женщины обладали большой властью, были связаны с могущественнейшими в Азии кланами. Они приезжали, уже затронутые страхом перед болезнями, старостью, смертью. Они поглощали силу янь, высасывая ее из своих любовников».
«Кхадомы странствуют по разным мирам. Это очень хрупкие существа, воплощение женственности. Они пролетают сквозь так называемую реальность, как бабочки, и на крыльях у них таинственные знаки. Они зажигают то единственное, что нужно поддерживать в себе, если выбираешь жизнь, – любовь. Кхадомы…»
Сейчас мне кажется, что все в мире крутится вокруг моих чувственных странствий с удивительной ночной возлюбленной.
Три ночи подряд я прождал ее, время от времени засыпая. Мне снились только эротические сны.
После обеда я отправился смотреть на церемонию Танцующих, но медлительность их движений и размеренная музыка вывели меня из себя, хотя раньше завораживали.
Я подумал, что одно из этих хрупких тел, которые сейчас двигались так одинаково и чинно, было причиной охватившего меня любовного безумия. Но с этими масками и в одинаковой одежде их невозможно было различить.
Но когда я уже совсем отчаялся, она вернулась. Мне показалось, я услышал шепот, будто кто-то о чем-то спорил, понизив голос, возле каменного пруда. Я сделал вид, что сплю, и она разделась у моей циновки.
Ее жаркие, напряженные бедра и лобок едва касались моей спины. Ее тепло и аромат окутывали меня. Все случилось еще один раз.
Меня охватило желание, неистовое, почти несдерживаемое. Обняв ее, я испытал огромное наслаждение. Я вообразил, что она тоже соскучилась за три дня разлуки. Ее вздохи показались мне глубокими, страстными и отчаянными. Мне показалось, что рядом есть кто-то еще. Я обернулся и увидел в дверях силуэт другой танцовщицы.
– Если ты согреваешь мою сестру, сможешь согреть и меня, – ясно произнесла она по-английски. Тогда я подумал, что они бирманки.
Но моя возлюбленная издала возглас, полный гнева и удивления, и одним прыжком соскочила с помоста, кое-как прикрываясь одеждой.
Гостья не уходила. Сейчас, когда я пишу об этом, мне кажется, что голос ее звучал твердо, как будто взрослее, словно она была наделена властью. Говорили они, судя по всему, по-тайски.
Послышался сердитый шепот, и моя сообщница (как еще я могу назвать ее?) разрыдалась. Она быстро надела длинное шелковое платье, застегнула сандалии и обняла гостью, не переставая плакать. Так они ушли, перешептываясь и обмениваясь сердитыми возгласами. Я видел, как они удалялись по тропе вдоль канала.
Я не знал, что делать. Меня охватило какое-то странное уныние. Я был не в силах пошевелиться. Я понимал, что все это ни к чему, что здесь есть что-то губительное или запретное. В любом случае это тайное ночное приключение не сулит мне ничего, кроме опасностей и бед.
Я стал пленником чувственности, которая оказалась сильнее, чем я мог предположить. Оборвалось мое странствие, постепенное молчаливое узнавание. Я знаю, что нелегко будет снова привыкнуть к одиночеству.
Это никак нельзя назвать словом «любовь».
Все это выглядит почти смехотворно, но отрешиться мне не удается.
18 СЕНТЯБРЯ
Дата на чистом листе вызывает у меня ощущение неловкости. Это свидетельство напрасно потраченного времени. Времени, проведенного в сомнительном ожидании в этой печальной местности, на пороге последнего этапа.
«Три месяца ждал генерал Хаусхофер ламу Гомчена Ринпоче в Киотском храме в 1904 году», – сказал мне профессор Хильшер во время нашей последней встречи в Берлине. А теперь и слово «Берлин» звучит для меня как нечто далекое. Весь тот мир кажется принадлежащим четвертому или пятому, измерению. Нереальность, безвременье, антивремя или надвременность этого мира, затерянного на окраине, в конце концов подействовали на меня.
Ближе к вечеру меня охватывает невыносимое уныние.
Мне бы так хотелось, чтобы вернулась моя сладостная тулпа. Мне не хватает ее игр, в которых мои кажущиеся победы и обладание всегда оказываются лишь этапами нескончаемого пути.
В своей последней игре моя танцовщица научила меня сдерживать оргазм. Она все объяснила жестами, не прибегая к словам. Потом она повела меня от кажущегося разочарования к странному ощущению, удивительному состоянию, которое она усилила, массируя мне определенные точки на позвоночнике.
Ее игры несут в себе неведомую мне мудрость. Тело, аромат кожи и дыхание цветка делают ее невыразимо привлекательной. Мы привыкли видеть в сексе потребление и ждем кульминации, а моя возлюбленная, судя по всему, видит в нем путь постоянного восхождения.
Ночью она вернулась.
Она подарила мне недвусмысленное, нескончаемое объятие. Мы продолжали быть вместе уже за пределами оргазма. Я дышал ее дыханием. Мой воздух был ее воздухом, мой член – ее членом, а я был ее женщиной.
Тогда я понял, что оргазм, эта «высшая цель», эта вершина эротических достижений, – не более чем граница. Одним словом, оргазм – это то же время. Те же наши часы. Это еще одно звено в цепи тюремных камер, воздвигнутых нашей Великой Культурой.
Наслаждение было очень острым. Я почувствовал, как во мне поднимается неудержимая волна благодарности к ней, но не знал, как ее выразить. Потом я уснул, умиротворенный, омытый ее любовной росой. Я ощутил бесконечную безмятежность, как будто впервые в жизни, которую понимал как движение, героическое, воинственное, я провалился в складку времени. Материнского времени, изначального, вселенского, неделимого. Как будто бытие и действие слились воедино в пребывании. Просто пребывать в мире, избегая вреда и боли. То, на что никогда не будет способен наш грозный «Запад».
Меня разбудили голоса, они спорили горячим шепотом, как накануне. Гостья вернулась. Моя возлюбленная едва сдерживала слезы.
Мне показалось, я разобрал фразу гостьи, которую можно было бы перевести так: «Если ты не пойдешь, я остаюсь».
Я постарался сделать вид, что крепко сплю. Рядом с нами заскрипел помост: гостья укладывалась, накрываясь нашей простыней из льняных волокон.
Я никак не мог уснуть, тело захватчицы влекло меня. Она дышала глубоко, словно уже собираясь заснуть, но потом повернулась, и я почувствовал, как ее бедро коснулось моего.
Я медленно высвободился из объятий своей возлюбленной, которая, казалось, спала, и стал поворачиваться, пока не оказался лицом к лицу с вторгшейся к нам кхадомой.
Мы обнялись и соединились, испытав наслаждение, свойственное всему запретному и опасному. К уже пережитому возбуждению прибавилось новое. Я почувствовал, что для захватчицы во всем этом есть привкус мести. Мы сдерживали дыхание. Казалось, наше извращенное удовольствие вот-вот вырвется наружу, разорвав купол навязанной нам тишины.
Моя возлюбленная вскочила в бешенстве. В полутьме сияли гневом ее глаза, мокрые от слез. Женщины принялись выкрикивать друг другу оскорбления и покатились, сцепившись, как два бойцовых петуха. Захватчица, на несколько лет старше своей соперницы, была сильнее и решительнее, она царапалась острыми ногтями, и на белом лице и шее моей подруги появились две или три кровавые полоски.
Этот скандал напугал меня. Нежные и хрупкие танцовщицы могли оказаться и оказались теперь двумя шанхайскими проститутками, дерущимися из-за сутенера или в драке прикрывающими лесбийское влечение.
Я вмешался и оттащил более слабую, которая пыталась укусить меня за руку. Обнаженная гостья смеялась, встав коленями на циновку.
Ярость моей возлюбленной перешла в любовные стоны, и я лег на нее. Она обняла меня с такой же силой, с какой только что выражала свою ненависть. Гостья подобралась к нам, как кошка, и принялась слизывать кровь с царапин своей подруги-врагини.
Должен признать, что все это постыдно. Но я не в силах противиться чарам этих тулп, которые завладели моим временем. Это похоже на сцены театра Кабуки с обнаженными актерами, играющими в полутьме при свете масляной лампы.
Три ночи они не приходили, а потом вернулись, когда я уже уснул.
Избегая насилия и треволнений, мы затеяли игру втроем. Они зажгли палочки, пахнущие индийскими благовониями.
Старшая, «гостья», села на циновку, сдвинув бедра, и белым костяным гребнем принялась расчесывать волосы себе и моей возлюбленной. Она принесла с собой термос и, словно исполняя некий ритуал, наполнила три керамические чашки, которые мы осушили. В течение долгой ночи она несколько раз повторила эту церемонию.
Началось удивительное путешествие. Они умело дозировали ласки. Это была цепочка вечно меняющихся ритмов и схождений. Обезумев от наслаждения, мы катались, обнявшись, под теплым покровом звездной ночи.
Старшая кхадома, «захватчица», верховодила, но в свой черед и она оказывалась поверженной, покоренная моей мужской властью и любовным пылом, слившимися воедино. Мы по очереди становились то победителями, то побежденными. Побежденный наслаждается попеременно (я бы сказал, диалектически), то беря верх, то полностью отдаваясь на волю двух других тел. В это время происходит нечто, напоминающее жертвоприношение Тшед, которое я наблюдал в монастыре Мендонг-Гомпа. Здесь есть доля каннибализма и саморазрушения, но завершается все экстазом, финальным освобождением.
Всякий раз, когда буря чувственности стихает, жрица садится на коленях на циновку и принимается расчесывать свои прямые черные волосы. Хотя она ни разу не ответила на мои англоязычные вопросы, как будто слова несут опасность для наших игр, я не сомневаюсь в ее бирманском происхождении. Она разливает ритуальный чай, горячий и очень ароматный.
Они вдвоем своими мудрыми движениями массировали мне спину. Я уснул как обычно. Но не смог проснуться, чтобы возобновить игру. Сейчас, когда я пишу о вчерашних событиях, мне кажется, они сделали так, чтобы сон и бодрствование слились для меня в одно.
Все было очень ярким, невероятным, а порой драматическим. Вместе с Кармен я поднялся по лестнице в гостиничку на Фридрихштрассе. Был тот самый день. После ужина с белым рейнским вином. Моя первая встреча с этой темноволосой женщиной, в которой было что-то цыганское, женщиной, пришедшей из солнечного мира, где правили иные силы. Наши объятия, вкус ее дыхания, ее цветок, ее обнаженные смуглые плечи при свете ночного Берлина. (Не знаю, кого я обнимал тогда на самом деле, или же действительно вновь обрел во сне Кармен Хименес Лорку…) Я вновь пережил, как запоздалое откровение, настоящую любовь, которую испытывал к ней в ту ночь и несколько последующих ночей, когда мы зачали Альберта.
Я не мог позволить себе любить. Меня ждала высшая, неотвратимая миссия. Она не сумела этого понять.
Потом я, кажется, кричал в тоске, и кхадомы окружили меня, согревая удивительным теплом своего тела. Я оказался вместе с Кармен в бургосской гостинице «Кондестабль», где никогда в жизни не был. Обстановку я помню по фотографиям, которые прислали мне агенты нашей внешней разведки. На той самой зловещей кровати я обнимал Кармен. Обнимал ее остывшее тело. Мне казалось, что только ее длинные черные волосы остались живы. И я стал целовать их, объятый тоской. Я прижался к холодным губам на посиневшем лице с полицейского снимка. Я ласкал языком ужасный шрам на шее. Кусал шелковую ленту, врезавшуюся в чудесную кожу. Я попытался войти в ее окоченевшее тело и изо всех сил сжал в объятиях, словно запоздало желая вернуть ей утраченное тепло.
Как будто встав на ее место, я испытал сексуальное наслаждение, которое доставлял ей сам своим членом. А потом, словно прогоняя мои страхи, материнские руки легли мне на лоб, освежая и умиротворяя, как в детстве, когда я болел в далеком Нагольде. Я в слезах поблагодарил за это неожиданное проявление любви. Чистой, давно утраченной материнской любви.
Я не помню, были ли у меня оргазмы. В том долгом странствии, которое я, несмотря на свои ограниченные возможности, пытаюсь описать, не было ни времени, ни кульминаций.
Мне сейчас вспоминаются слова профессора Хильшера: «Сексуальность для них не сводится к размножению или наслаждению. Они умеют направлять ее к центральным областям бытия. Они верят или знают, что с помощью сексуальности можно достичь преображения и привести в действие определенные участки или точки личности, которые они называют чакрами».
Наверняка я кричал, в страхе обливался холодным потом. Были ли они тогда рядом? Я помню лишь охвативший меня невыразимый ужас.
Я не могу долго говорить об этом. Если я и пишу, то только потому, что чувствую здесь нечто, выходящее за рамки моего понимания, ускользающее из-под моего контроля, и это нечто кажется мне более опасной ошибкой, чем история с Кэтти Кауфман.
Кажется, на какое-то мгновение я превратился в Роберта Вуда, но при этом оказался на берегу той самой реки, о которой так скучаю. Это был Некар в самый разгар лета. У нас в Швабии оно не приходит, а разражается, как гроза, принося с собой шмелей, жаркие полдни, запах забродившего сидра. Первый сексуальный опыт Вуд переживает с моей соседкой Карин. Возбуждение и чудо обнаженного тела едва не обрывают удовольствие раньше времени. Вуд приносит клятву, отрезав у Карин золотой локон, и они оба поправляют одежду. Вдали среди платанов виднеется Башня Гёльдерлина, где поэт прожил тридцать четыре года, впав в неизбежное безумие.
Сегодня я внимательно изучил свое отражение в зеркале. Я похудел. Кажется, появились новые морщины, наверняка из-за сухости воздуха.
У меня странное чувство, будто я уже не тот, что был раньше. Я провел три дня, практически не вставая с лежанки. Засыпал я поздно, дожидаясь кхадом, которые не приходили.
Вчера я ходил (это единственное мое занятие) к сернистым источникам и дремал там, среди теплых водных потоков.
Сегодня утром я предпринял несколько слабых попыток призвать себя к дисциплине: я просмотрел бумаги, пролистал карты, вычеркнул три дня в начерченной мною хронологической таблице. Фланелевой тряпочкой натер до блеска секстант. Отметки и точная нумерация на нем могли бы, если бы я того захотел, со всей точностью сказать мне, в какой точке мира я нахожусь. Но я убрал его.
Разум уступает. Моя стальная воля сдает свои позиции. Внутренний голос предостерегает меня. Но мне не хватает силы воли, и я снова вытягиваюсь на циновке и устремляю взгляд в синее небо, где время от времени пролетает какая-нибудь птица из долины.
Сейчас я уже немного успокоился. Но сегодня утром я совершенно вышел из себя. Я не нашел костяной гребень и принялся швырять свои вещи о стены.
К счастью, при виде коробки с хронометром я сдержался.
Собирая разбросанные вещи, я прочел в «Бревиарии», который открылся на этой странице (к сожалению, она разорвалась):
«Агарта влечет и ослепляет. Она становится страстью. Поддавшийся ей почувствует, как его неудержимо влечет к ее центру, словно бабочку – к свету, горящему в ночи. Приближаясь к Агарте, посвященный почувствует, что прежняя жизнь стала для него чужой. Он ощутит ужасные вещи, но это хорошо. Агарта требует перехода в иное измерение».
Эти слова принадлежат Теодориху фон Хагену. Для него другим измерением стало долгое тихое безумие в Ламбахском монастыре, в окружении свастик и милосердных забот благочестивых монахов.
Я не смог уснуть. Я взволнован до предела. В полночь я вышел прогуляться вдоль канала. Удивительные ессеи собрались вместе, наверняка они праздновали что-то, следуя своим таинственным обычаям. Знамя с римским орлом виднелось здесь же, возле стола. Как всегда, во главе стола сидел старик с белыми как лунь волосами.
Им бы и в голову не пришло, что в тот момент, когда они преломляют свой ритуальный хлеб и пьют родниковую воду, со скал на них смотрит эсэсовец. А ведь эсэсовец – возрожденный римлянин.
26 СЕНТЯБРЯ (?)
Только теперь, после нескольких попыток, я сумел взять в руки ручку и начать выводить слова.
Это был кошмарный день.
Я побрился и решил отправиться в дом Танцующих. Судя по яркому солнечному свету было часов десять утра.
На помосте сидели одни монахи, игравшие на своих дамару. Танцующие и странное сооружение, геометрически правильное дерево с шарами из слоновой кости и металлическими пластинками, исчезли.
В эту минуту я потерял всякий контроль над собой. Я кричал как безумный, блуждая среди колонн. Я оскорблял монахов и даже принялся трясти одного из них, схватив за шафрановую тогу. Мне сказали по-китайски, что Танцующие уехали в другой монастырь, где готовятся к приезду Хутукту (это значит Просветленный, чудотворец, посвященный высшего ранга).
Я почувствовал себя жалким, осмеянным, опустошенным, брошенным. Я разбросал несколько барабанов и, кажется, попытался сломать цитру. Два очень худых монаха легко справились со мной. Они прибегли к своим боевым искусствам. Я помню, как летел по воздуху и с грохотом свалился на упругий помост. В них не было ненависти.
Я был без сил. Я понял, что не смогу им противостоять. Сильно кружилась голова, колени дрожали.
Меня охватила невыносимая тоска. Танцующие уехали. Мои молчаливые возлюбленные, желанные кхадомы или тулпы или просто бирманские весталки уехали.
Не знаю, упал ли я там или ушел пошатываясь.
Сейчас я не в силах продолжать писать. Я теряю ясность ума, не могу держать ручку. Отдамся на волю гнетущего бездействия.
Я весь в холодном, липком поту. Меня лихорадит. Только на закате ко мне вернулись сознание и воля. Мое «я» стоит на коленях где-то в дальнем углу этого тела, охваченного дрожью. Я пишу с огромным усилием, но это моя «серебряная нить» – единственное, на чем держится разорвавшаяся связь.
Кажется, в какой-то момент здесь побывал Ли Лизанг с другими монахами. Я будто бы видел их через матовое стекло, не в силах различить черты лица. Они говорили по-монгольски, и звучание этого языка напомнило мне о венгерских офицерах, приезжавших в Берлин учиться на наших курсах.
Молодые монахи поят меня чем-то вроде бульона. Они заставляют меня глотать, потому что я пытаюсь выплюнуть его. Я знаю, меня хотят отравить. И знаю, что они почти победили. Я прячу дневник под циновкой. Слова, которые я способен писать в минуты, когда у меня появляется немного сил, придают мне сознание того, что я продолжаю жить в моем «я» как оберштурмбаннфюрер Вальтер Вернер.
Время ускользнуло от меня. Наверняка я целыми днями пребываю в забытьи. Я не перестаю заводить хронометр, хотя это стоит мне огромных усилий. Из коробки доносится его тиканье. По ночам оно слышно очень отчетливо, словно систола и диастола моего времени. Лихорадка не отпускает меня. (Моя ручка словно весит несколько килограммов.)
Во сне (как я предполагаю) у меня состоялся долгий разговор с Грибеном. Он повторил то, на что успел намекнуть во время нашей случайной встречи в Берлине.
Он командовал «рабочей бригадой», отрядом СС особого назначения. Голос Грибена звенел как сталь, но звучал он, словно на пределе, словно вот-вот превратится в вопли безумного. Это был голос человека у последней черты. Они расстреливали евреев у свежевырытой общей могилы в какой-то части Аушвица, когда к нему подошел солдат с дымящимся автоматом в руках…
«Вас зовут. В той группе евреев говорят, что знают вас. Они знакомы с вами по Нагольду». В сером тумане зимних сумерек белели истощенные обнаженные тела следующей двадцатки, которая уже готовилась спуститься в яму в ожидании смертельной вспышки и упасть на окровавленные тела предшественников, многие из которых еще шевелились. «Тела, похожие на трупы, точно как на картине Лукаса Кранаха, которую мы видели в мюнхенской Старой пинакотеке, помнишь?» «Да, они спрашивают именно полковника Грибена», – настаивал солдат.
Грибен говорит мне: «Ты, конечно, помнишь Левиных! Бабушка Левина всегда бросала нам по конфете, когда мы проходили под ее окном на Банхофштрассе. Дочери (одна работала в галантерейной лавке, другая – в магазине «Кроне») раздевали бабушку. Сами они уже были голые. Пергаментные фигуры в тумане. Они поддерживали парализованную бабушку. Могу тебе сказать, они раздевали ее с любовью. Но позвала меня именно Мика. Мика! Пианистка из нашей компании, та, которая подражала Саре Линдер, и которую я… Конечно же ты помнишь! Ты же помнишь, как мы любили Мику!»
«Солдат смотрел на меня. Меня бросило в жар, я весь покрылся испариной. Мика махала мне рукой и улыбалась! Улыбалась как оскаленный череп. Все они танцевали с нами на ежегодном балу в «Шлоссе». Все мы подходили поздороваться к столу бабушки Левиной, которая знала самого Падеревского! Солдат смотрел на меня, ожидая приказа. «Я их не знаю, – сказал я ему. – Не позволяйте себя обманывать, иначе сами окажетесь на дне ямы». Наверное, в такую минуту восприятие обостряется. Мы были в тридцати метрах от нее, но Мика, словно услышав мои слова, повернулась к бабушке и с любовью, очень бережно принялась помогать ей спускаться в кровавую могилу. Вскоре я услышал несущую облегчение смертельную очередь».
Я тщательно записываю все. Это слова Грибена, но я почувствовал нечто ужасное. Это сатори, как здесь называют неожиданное и полное осознание истины. Я осознал банальность зла. Я побывал на месте Грибена и, несмотря на свою слабость, ощутил жар, и капли пота катились у меня по лбу и подмышкам. Это был его пот в тот момент, когда он увидел, как всеми уважаемые фрау Левины, обнаженные, в молчании готовятся к унизительной смерти, которую придумали для них мы.
Банальность зла предстала передо мной во всей своей силе. Все, что было с нами, оказалось не более чем дурацкой историей. Скандал, устроенный пьяным идиотом, который вытаптывает сад, выкрикивая слово «Возрождение»!
Кажется, здесь стало очень холодно, и молодые монахи из милосердия разводят огонь в железной печке.
Я целые часы провожу то в Нагольде, то в Аберпорте. Говорю по-английски с собственным отцом.
Я знаю, что брежу. Иногда у меня бывают минуты просветления, и тогда мне удается что-то записывать.
По-моему, у меня выпали волосы.
Меня убивают с восточным изяществом. (Я пытаюсь спрятать то, что они заставляют меня жевать. Но они насильно вливают в меня бульон, пахнущий жиром ягненка.)
Я медленно пью воду из термоса. Она уж точно чистая. Я стараюсь держаться. Сейчас утро. Вчера был решающий день для моей миссии. Приходил Просветленный, тулку Гомчен Ринпоче.
Я очнулся от забытья, потому что почувствовал, что рядом с моим помостом, перед дверью, кто-то есть.
Его величие подсказало мне, кто это. Он молчал. Казалось, он терпеливо дожидается, когда я очнусь.
Насколько я помню, он говорил едва слышным голосом, на чистом немецком языке.
– Вы должны вернуться. Вы должны уйти. Вы должны вернуться к руинам, которых заслуживаете. Ваша страна проиграла, там только руины, огонь и смерть. Уходите.
Кажется, я пробормотал имя Агарты и попытался сказать что-то о высших силах. Кажется, я смог заговорить, но не услышал собственного голоса. Нечто похожее произошло во время моей первой встречи с Просветленным, сразу по приезде в монастырь.
Я попробовал приподняться, но сил было мало. Мне не хотелось смотреть в упор на этого человека. Его лицо, само его присутствие были для меня упреком.
– В этой войне потерпели поражение все твои народы. Колесо времени повернулось, но в другую сторону. Это начало конца тех, кто пытался присвоить себе все. Кто все хватал, все измерял, изменял. Конец разрушителей мира. Вам не принадлежит ничего из того, что вы захватили: вы проходите, лишенные бытия, как лебедь, который пролетает над озером, не замочив перьев. Вы так свято верите в смерть, что в конце концов обретаете лишь ее. Это конец для всех твоих народов. Ты со своим чрезмерным янем [107]Янь – в древнекитайской мифологии мужское светлое начало, противопоставленное женскому темному началу (инь), причем мироздание понимается как результат гармоничного взаимодействия обоих начал.
– воплощение всех этих людей. Ты – воплощенное поражение тех, кто унижал Восток. Да, колесо времени повернулось, но в другую сторону.
Он поражал своим величием, несмотря на хрупкость. Это был не просто старец, облаченный в шелковую тунику, с морщинистой кожей, похожей на сухой пергамент.
Я уверен, это был не сон. Несмотря на то, что Гомчен Ринпоче будто излучал некое сияние, волны света.
– Поднимаются народы, долго ждавшие своего часа. И прежде всего Китай.
Я попытался настоять на своем. Пробормотал что-то о высших силах, о своей миссии достичь Агарты. Мой голос звучал слабо, издалека. И, может быть, напрасно, ведь Просветленный словно уже побывал в моих мыслях и намерениях. Я сказал ему что-то о кольце Великого Хана.
– Твой вождь горит в огне. Все кончено. Твой город сровняли с землей. Твои товарищи умирают, окруженные сталью и пламенем. Ваша страсть мертва.
Я сказал или спросил что-то о профессоре Карле Хаусхофере и команде людей, пустившихся на поиски тайных сил.
– Твой учитель сделал себе харакири, следуя обычаю японских самураев. Он вспорол себе живот острым кинжалом с бамбуковой рукоятью…
Мне нанесли глубокую рану. В маленьком зеркале я вижу состарившееся жалкое подобие самого себя.
Они думают, что сумели обмануть меня. Думают, что я потерял дар речи, сошел с ума.
Теодорих фон Хаген писал о «последней напасти на пороге безумия, в преддверии Агарты».
Я крепко держусь за свое время и пространство, хронометр и секстант.
Я должен быть хитрее. Они наводнили мое сознание видениями. Я изможден, но еще не потерял себя, и я воспряну, ловко и незаметно, подобно рыбе, ускользающей из сетей, расставленных в водном потоке.
Снова я трясусь в лихорадке. Приходится отложить ручку и закутаться в плащ, подаренный сармун-гами. Я знаю, что, пережив первые приступы дрожи, начну плакать и стонать, тоскуя по кхадомам (чудные дьяволицы, воображающие, что высосали из меня душу). Я дрожу из-за яда, который здесь выдают за чай. Мне видится чашка между совершенных колен моего гостя.
В глубине моего разбитого тела, как зародыш, бьется мое истинное «я». Поэтому я знаю, что победа останется за мной.
А они воображают, что погубили меня своими наркотиками.