Он не привык, чтоб его как-то любили. Выросший в скудном месте, в нищете, без отца, с ежедневными истериками измученной матери: “На что жить?”, он и не ждал от этого мира сочувствия, да и сам не собирался жертвовать ради кого-то своими силами. Его порой мучила совесть, что и мать свою он не любит. С трудом скрывая раздражение, он старался промолчать и не поддерживал скандала, когда она, например, упрекала его, что вот, мол, истратил всю стипендию на пластинки, а есть нечего. Он никогда не думал о еде и не хотел есть.

Он не видел врожденного благообразия матери и воспринимал ее существование рядом с собой как неизбежную данность. Ну вот, мечется такое существо, ругается. А когда у нее однажды нарывал палец и боль была невыносима, он сказал жестко: “Ты можешь не стонать?” Обреченный жить с матерью в одиннадцатиметровой комнате коммунального дома, он считал, что она не должна вмешиваться в его жизнь, и не выносил поучений.

И материнскую судьбу с клеймом дочери врага народа и жены врага народа он не хотел впускать в свою душу. Он не считал такие чувства эгоизмом, потому что к себе был еще более равнодушен, чем к остальному человечеству.

Он научился такому равнодушию давно, впервые осознав необходимость без жалоб терпеть боль еще в детстве. Он помнил, как его били малыши чуть ли не всем детским садом, жестоко. Так, что повредили носовую перегородку, и, дожив до поры, когда стали проявляться вторичные мужские признаки, он замечал, что возле искривленной ноздри, которая после той драки почти не дышала, щетина хуже растет, чем на другой стороне лица. Две-три дружеских связи за целую жизнь держались на добровольном его подчинении людям, которых безоговорочно он признавал выше себя: учителя в студии живописи, иногда приглашавшего его к себе в холостяцкое жилье посмотреть альбомы с репродукциями, а позднее, в болезни, просившего приносить из аптеки лекарства, да сверстников, которым он невысказанно завидовал ( у них были отцы!), тех, в ком угадывал он умственное превосходство над остальными одноклассниками.

Вообще же он не хотел ни с кем контакта и от неинтереса к ровесникам, и от нежелания возмутить своим прикосновением чей-то мир, чужой ему не волею людей, а объективно, по некоему закону.

Он и в школе отличался особой замкнутостью и болезненной застенчивостью, которые стопорили его речь. В десятом классе на уроках он держал в ладони твердую пластмассовую расческу, и когда учительница математики, всегда его задиравшая и старавшаяся подчеркнуть, что он тугодум, приближалась к его парте, он сжимал кулак, перетерпливая боль вонзавшихся зубьев, и сдерживал желание даже не ударить, мало! — убить, просто убить, не конкретизируя, каким образом, так что гневно надувалась жила над глазом.

Ему порой приходило в голову: что его связывает с этой девочкой, которую из боязни одиночества он увел из родительского дома? Со слабым этим созданием, испорченным кинокартинами, чтением Хемингуэя (сам он не мог его читать) и популярных брошюр о Фрейде, существом с птичьей повадкой, тягой к теплу (спрятаться, угреться!), с любовью к темноте и покою, когда она закрывалась с головой одеялом, съеживалась в клубок, уткнув лицо ему в живот и принимая некрасивую позу человеческого зародыша из школьного учебника биологии…

Она любила лизаться, невольно копировала фильмовые любовные сцены, говорила с придыханием, закатывая глаза, стонала и ахала, много разглагольствовала о любви, и это представлялось ему литературщиной и фальшью. Она вечно подозревала его в скрытности, сама себе придумывала всевозможные фантастические унижения, якобы исходившие от него. До истерики. И не будь всего этого, он больше бы верил в ее любовь. Иногда он говорил себе даже, что не любит, уж совсем никчемна эта балаболка, но надежда вскипала иногда: как хорошо будет, когда я полюблю ее.