Она писала стихи и, как говорили однокурсницы, гениальные. Но с публикациями ей не везло.

Время от времени она ходила по редакциям журналов в надежде пристроить свои опусы. В коридорах там обычно слонялись ждущие приема авторы. Поэты охотно предлагали, а иногда просто навязывали ей посмотреть свои произведения. Немало было среди них людей психически явно нездоровых, с путающейся речью и судорожными движениями. Как-то изможденная немолодая женщина с прической “ракушка”, в сером, козьего пуха платке на плечах, жаловалась ей: “Не печатают, а мне надо в Союз вступать!”

В знаменитом комсомольском журнале (“цекамоловском”, как говорили тогда) поэтов принимал лохматый прокуренный человек с ироническим взглядом.

Моя поэтесса входила, глубокомысленно потупившись, и садилась, пряча под стул ступни в старых ботинках. Консультант брал стопку стихов и сначала, зажав листы в правой руке, щелкал пачку по ребру, как бы оценивая, не много ли. Потом быстро и равнодушно читал, иногда сосредоточенно выверяя рифмы, и вдруг вскидывался: “Ваши стихи?” Она кивала, боясь сказать, что уж она не в первый раз приходит. Он читал все до конца, решительно откидывая прочитанное, в то же время глубоко затягивая в бронхи сигаретную теплую отраву. Затем метил особым знаком — крестом и минусом — две-три страницы, упирался лбом в собственную ладонь и, тыча тупым концом карандаша в текст, говорил басом: “Это банально. Это свежо, но не ново. Не дотягиваете вы до современного уровня, хоть вы и не графоманка. Попробуйте что-нибудь эпическое. Мне вот это нравится, но ваши стихи очень уж беззащитны. Как их защищать перед редколлегией? Их надо подпереть. Может быть, у вас есть другие стихи?” — “Какие другие?” — не понимала она, пугаясь. “Давайте договоримся, я беру вот эти, а вы пришлите мне в конверте пару гражданских стихов. Подборке нужен паровозик, такое стихотворение, которое вывезет остальные”. Это был самый благожелательный консультант, и она, радостная, шла по улице, хоть и знала, что послать ей в журнал нечего, а гражданские стихи ей были известны из школьного курса литературы: “Люблю отчизну я, но странною любовью”.

В других местах ее встречали гораздо хуже. Как-то случился такой эпизод. В редакционном предбаннике бледный и весьма уже немолодой человек читал стихи о том, как он видит свою любимую — трупом со снятой кожей (“плоть как разбитый арбуз”). Когда подошла очередь моей стихотворицы, он вскочил в святая святых впереди нее с криком “Напечатайте ее!” — должно быть, в благодарность за то, что она сочувственно выслушала его коридорные завывания. На это ответственный сотрудник журнала, взревев: “Мы — профессионалы!”, выхватил из рук нашей барышни ее листочки и, выкрикивая по одной начальной строчке каждого стихотворения, возмущенно вопрошал: “Это напечатать? Это напечатать?”. И затопал на нее, бедную, ногами: “Мы не допустим эротики в молодежном журнале!”

Действительно, все ее стихи были о любви, и все они были посвящены одному лицу, которое представало как некто длиннопалый и смуглолицый. Красота адресата особенно отвращала от стихов вершителей поэтических судеб. Да еще ее строки пестрели старомодными оборотами и чуть ли не цитатами из Библии (“Глаза твои голубиные”), и хотя ссылок она не делала, в журналах нюхом чуяли что-то опасно архаическое в тексте.

Но и ее возлюбленный стихов этих не знал и даже когда она пыталась прочесть ему вслух (“Новое придумала”), говорил: “Не надо, я в этом ничего не понимаю”. Он не обольщался насчет ее даровитости, а поэзии вообще не любил и относился к стихам слишком рассудочно. И переспрашивал желчно, когда она читала вслух Пастернака: “И таянье Андов вольет в поцелуй”? Это как-то противно и получается: холодные слюни. А разве не унизительно для женщины: “Он вашу сестру как вакханку с амфор поднимет с земли и использует”?”