Сам он разглядывал и сортировал лица в транспорте, выискивал колоритные типы — то старуху в глухом темном платье, с челюстями, по-брейгелевски окостенелыми, то в германском духе голову мужчины: крупный благородный нос и борода с пятном седины. Когда они увидели этого человека на улице, вдруг вместе в один голос вскрикнули: “Гольбейн!”, пугая прохожих. И посещение танцплощадки, вид людей с печатью пропащей жизни на полупьяных лицах не прошли даром. Он задумал вырезать и запечатлеть это ощущение комка тел, но так, чтоб видение не было сатирическим. Он не хотел шаржа, той издевки в изображении страшноватых масок, какую знал в приемах немецкого экспрессионизма. Тут надо было, чтоб читалась трагедия.

Вернувшись в свою кукольную квартиру с коричневыми разводами на потолке и щелястыми полами, они снова и снова искали друг друга руками в темноте. И тогда, смешивая воспоминания с толкованьем недавних событий, ощущая значительность внезапно выплывавших из памяти эпизодов своей судьбы, она говорила, что давно, заранее готова была к этому чердачному бытию, что всеми пристрастиями была предопределена такая романтическая жизнь. И чужие стихи расцветали в ней, это “таянье Андов”. И он видел, как уходила ее фальшивость, привитая целой системой стандартной педагогики и советского искусства, и он дожидался глупого, почти неприличного, хмельного ее лепета, несуразных и смешных слов и похвал его телу, когда, отверзая себя, она ступнями держала его, чтоб теснее приникнуть. И этот выдох радости — почти беззвучный, сильный поток воздуха, вытолкнутого из легких стенанием “Боже мой!”