Вообще-то наш герой не расценивал самое попытку творчества своей подружки как нечто особенное. Казалось, стихи писали все. И у него в “ящике”, и у нее в вузе было до невероятности много стихоплетов. Почти все они числились не вполне нормальными и только за одним-двумя утвердилась слава настоящих поэтов. Эти пользовались постоянным успехом у девушек, были желаннейшими участниками вечеринок и загородных туристических слетов, происходивших с обязательным сентиментальным пением под гитару у костра и крупной попойкой в итоге сборища.

Пишущие сочиняли не от скуки и в большинстве своем совсем не от несчастной любви. Мой философ считал, что выкормыши двадцатого съезда партии, так и не узнавшие по-настоящему текста хрущевского доклада на этом съезде, были запутаны перепадами в идеологических установках и ждали от кого-то изречения некоей истины. Из-за душевной инерции, в силу которой в человеке долго сохраняются представления, сформировавшиеся в юности, молодые технари все надеялись найти нравственную опору в словесной культуре. В кругу заведомо лояльных государству отборных комсомольцев, в котором индивидуалист наш очутился по службе, самиздат, о существовании которого ему, конечно, стало известно, был недоступен, хотя и передавалась в “ящике” от одного младшего научного сотрудника к другому поэма Бродского “Шествие”. Сами описываемые мною трущобные жители из подпольной литературы прочли только “Собачье сердце” да письмо Раскольникова Сталину, благодаря тому, что дальние знакомые в свое время попросили перепечатать это на машинке.

Восседая в кресле с высоченной спинкой и с отштампованным на жестянке инвентарным номером районного суда, которое выбросили при ремонте казенного дома, мой резонер поучал свою поэтессу, объясняя ей сущность духовных исканий пишущей братии, страдавшей стихом даже и без всякой надежды на публикацию: “Тут у человека один путь — делать все самому: взять не у кого, прочесть негде. Приходится все извлекать из себя, самому написать обо всем. А получается убожество”. Обычная ее покорность, когда на каждое его высказывание она отвечала, кротко иронизируя: “Да, мой судия!”, тут исчезала. “А Евтушенко, а Рождественский!” — защищалась она именами. “Тоже убогая писанина”. И когда его стихотворица приходила, воодушевленная, после поэтических вечеров, наслушавшись своих кумиров, безжалостный критикан, с сарказмом выслушав ее восторги, пытался обличить романтичную подругу: “Тебе хочется в стадо, радоваться вместе со всеми. Ничего они не стоят, твои леньки королевы”. “Но неужели правда и искренность ничего не стоят?” “На черта мне их простая советская искренность! Я сам по себе”, — отмежевывался он и читал, действительно, только “Письма темных людей”, книжицу в розоватом коленкоре, купленную в “Книжной находке”. Правду сказать, ее чердачный гений понимал, что такие филиппики можно отнести и к нему самому, пытающемуся вырезывать на досках свои эпохальные бредни. Но его резкость не могла поколебать любови нашей героини к поэтам, в чьих стихах была нота исповедальности, искупающая примитивность текста.

“Ты пойми, — говорила она, поражая вдруг его своей мудростью, — после исповеди в церкви человек очищается, а мы становимся все грязней, все больше грехов на нас нарастает, и невозможно стать лучше, если прошлые проступки не прощены”.