В течение нескольких месяцев изнывая от безделья, каждый день взглядом спрашивая Паровикова: ”Когда же?”, молодой наш специалист наконец получил задание. Работа была срочная, впрочем, в “ящике” было системой: полгода спячка, а потом гонка. Вычерчивая узлы механического устройства, сопрягая в расчетах стандартные детали и уплотнители, которые придется изготовить по спецзаказу, мой герой почувствовал себя частицей большого содружества людей, делающих одно грандиозное дело. Он очень уставал, но был по-настоящему увлечен и только досадовал, что в институте запрещено оставаться после работы, что нельзя вынести ни одной бумажки из первого отдела. Все эскизы надлежало помещать в особую тетрадь с прошитыми суровой ниткой, пронумерованными страницами и сургучной блямбой-печатью на предпоследнем листе. Засекречено было все. Когда перед командировкой на подмосковный завод ему вручили бумажку-допуск, наш механик понял, что статус его вырос.

Во время этих трудов до него дошло вдруг, что толпы мужчин и женщин, спешащие по утрам в проходные по всей стране, отдают свою силу и сноровку не на постройку домов или другое какое-нибудь полезное деланье, необходимое их семьям, а на производство бомб, оружия и военных самолетов. И он представлял теперь, как стоят на дежурстве в глубоких своих обетонированных шахтах стратегические орудия, к производству которых имела отношение и его контора. И, не обманываясь относительно нашей военной мощи, якобы превосходящей силы противника, понимал, что и там, за океаном, и по всем пограничным территориям готовы к пуску несущие смерть, направленные в сторону СССР ракеты. “Тяга у них реактивная. Стоят вертикально, на бетонной платформе”, — растолковывал он своей зануде. “На цыпочках?” — догадалась дурочка, услышав об амортизаторах.

Защита сработанного институтом проекта, к которому присоединили и его чертежи, происходила в небольшом, обшитом вагонкой зале, куда впускали строго по списку. На заседание технического совета явились представители заказчика, демонстрирующие уверенность в себе мордастые мужики в добротных костюмах, к которым и обращали лица докладчики. Наш инженер напряженно ждал, что и по его части зададут вопросы.

Вечером того дня, когда сдан был проект, подружка, вместе с ним пережившая нервотрепку спешки и ответственности, встретила возлюбленного простонародно накрытым столом. Разлила вино и начала было торжественно возглашать поздравление проектанту, но он вдруг так ударил по столу кулаком, что тарелки задребезжали на фанере, и страшно, со спазмами в голосе завопил: “Т-ты понимаешь, идиотка, что я сделал? Я сделал… т-такую штуку, чтобы д-давить людей! Рассчитали зоны непоражения, так там носа не просунешь, тотальная гибель всего живого! Дикари были человечнее и добрее нас, они били камнями, дубинами. А тут один снаряд сразу убивает и калечит сотни людей — математически точный расчет. Не приходится и в глаза глядеть человеку, когда его убиваешь”.

После защиты проекта та работа, которой он так жаждал, исполненная, стала вдруг ему ненавистной. Казалось, задачи были чисто техническими, далекими от человеческого мира. Термины скрывали цель этого задания, осуществленного десятками инженеров, а потом подписанного к исполнению тысячам рабочих на военных заводах.

По ночам, сквозь верещание глушилок мой конструктор слушал радио, тот самый зеленоглазый ламповый приемник, отцовское наследство, который отчасти объяснял происходящее. Но порой он улавливал в голосе “из-за бугра” ноту злорадства.

Он чувствовал, жизнь настолько искажена в главных своих целях, что на судьбу каждого человека легло проклятье планируемой бойни. Каждое новое открытие приспосабливали на службу военной промышленности, и мой герой связывал свою депрессию и пьянство сослуживцев с тем, что все они работают на ведение неминуемой войны.

Особенно, как видел он, гибельная эта предопределенность давила мужчин. Результат работы не давал удовлетворения. Заповедь “Не убий”, которая звучала в советском обществе только разве что в рассмотрении уголовных дел, непроизносимая, вдруг ожила в его замученной материалистическим учением душе, и он пытался уловить отражение хотя бы слабых импульсов подавленной совести в тревожных опустошенных лицах окружающих.

На него порой находило что-то: ему хотелось умереть. О страшном этом желании, которое побеждалось лишь в неистовстве поспешных совокуплений, он никому не говорил. И никто никогда не сказал этого вслух, но он читал то же в других: в донной тоске зрачков, надрывных пьяных жалобах, угрюмых скабрезностях, которые выкрикивали мужики “под мухой”.

Он и сам, как видел, дошел до той кондиции, которую на его глазах один за другим приобретали мужчины в отделе и мастера цехов на заводе. Ему стало понятно удивлявшее поначалу патологическое безразличие рабочих кадров к собственному телу, почти нарочитое нанесение вреда своему здоровью. Все, кто не ставил карьерных целей и просто отбывал одну треть жизни в этих огромных комнатах с крашенными масляной охрой стенами, терпели судьбу, в конце которой их ждала либо пенсия и труд на садовом участке, либо довольно мучительная кончина от профзаболевания.

Его вообще по размышлении поразило странное обстоятельство: в обыкновенной московской школе, которую он закончил, было немало умных и начитанных ребят, сколько-то по-настоящему одаренных личностей, в институте доля талантливых была гораздо меньше, а в “ящике”, главном отраслевом институте страны, подобных особей были единицы и, как правило, самые способные отличались цинизмом и своеобразной бесчеловечностью по отношению к подчиненным.

Таким образом, люди, которых он наблюдал на работе, делились на две категории: те, которые не жалели себя, и те, которые не щадили никого, и себя в том числе. И, независимо от того, был ли работник на престижной должности или высиживал в мэнээсах до лысины, даже самые бодрячки, пропагандировавшие бег трусцой по утрам, поражали его выражением усталости на физиономиях, когда на все, что происходило, была одинаковая реакция: “До лампочки!” Один из внешне преуспевающих старших научных сотрудников, когда довелось вместе работать в ночную смену и спирт весьма располагал к откровенности, признался: “Все надоело, и жена надоела, и ребенок надоел”. Каждый был как будто самим собой обречен, но наш разумник видел, что вырождение больше сказывается в представителях сильного пола.

В определенном смысле советская женщина была гораздо счастливей. Стряхнув с себя воспоминание служебных забот, она могла реализоваться в домашнем хозяйстве, у нее имелись плоды труда: каждодневный обед, для которого надо было порядком побегать по магазинам, но который благодарно съедала семья за общей трапезой, и горы заштопанных детских колготок, и домашнее консервирование, когда, бывало, закручивали десятки стеклянных банок, — все это являлось не просто латаньем дыр семейного бюджета, но служеньем с положительным результатом. Психотерапия, отвлечение от античеловеческих задач, на которые ежедневно направлена была работа. “Настираю, наглажу белья — и так хорошо!” — подслушал он как-то разговор сослуживиц из своего угла. Но он понимал, что тысячи отцов и матерей не могли похвалиться перед потомством своими деяниями, хотя и считалось, что все работают на оборону, и детишки уверены были, что папа кого-то защищает.

И (сначала нашего думателя это поражало, а потом и он заразился подозрительностью) этим людям мерещилось, что все телефоны прослушиваются и что за каждым безгласно следит и знает все обо всех тот самый Комитет Государственной Бодрости, истинное название которого опасались произносить вслух.