Раздумывая над чужими жизненными историями, которые одна за другой прояснялись для него, он догадывался теперь: то, что способны люди проявить в любви — жертвенность, великодушие, творческое воодушевление — не зависит от внешних обстоятельств и даже от достоинств объекта привязанности, а лишь от самой способности человека любить. И тот отбор, какому подверг подданных “отец народов”, был такой, что извели не только самых умных и даровитых, но и тех, кто способен был к подлинной любви. Эти или не дали потомства, или были изолированы от семьи, так что их детям не удалось перенять образ любящих супругов и родителей.

Он чувствовал по себе, в рефлекторных реакциях у него отсутствует нечто необходимое, и начал страдать от того, что не был достаточно выучен внешним проявлениям чувств.

Он даже не сказал “спасибо”, когда она купила в Мосторге шапку из крашеного нещипаного кролика. Его полысевшая старая ушанка глухо сидела на большой голове, козырек вздрагивал от каждого шага, и появление новой, пушистой, должно было его обрадовать. Но дарительница встречала лишь протест всем ее заботам, а этот его приказ “Думай только о себе!” обижал и грозил ей вечным одиночеством.

Он никогда не говорил о любви и не верил, что его действительно можно любить. Ее возгласы радости при встрече всегда приводили его в смущение. Он кривил лицо, потому что оно стремилось отозваться ответным сиянием, так что кожа губ и щек, обычно недвижимая, растягивалась в улыбке-гримасе. Он не мог понять этой ее тяги к нему и апологий его телу, как не мог вынести ласкового прикосновения, доводящего его до слез. Поэтому он часто не разрешал к себе притрагиваться, тем страшно обижая ее. И к ее стихам, к бормотанью и густо исписанным бумажным лоскутам он относился с иронией, в лучшие минуты снисходительно шутил: “Ну и писуча!”, точно это была безобидная придурь. И часто она думала, если бы он стихи эти читал, то больше бы верил в ее любовь. Ведь он много понимал в идеальных чувствах. Показывал ей японскую гравюру, где юноша держит флейту у губ, выдыхая воздух, а девушка тоненькими пальцами закрывает по очереди чуткие отверстия. И вся мелодия этой сцены, единство двух существ, вызывали зависть у бедной нашей влюбленной.

У нее не было терпения ждать любви, она ее невольно требовала, но только отталкивала этим от себя. Ей хотелось приручить то одинокое недоверчивое существо, каким был ее избранник, но она хотела, чтоб он говорил, как он ее любит. Случалось, он с ней не здоровался по утрам, и она думала, что вызывает отвращение, такая низменная и утром некрасивая. Не могла догадаться, что у него спазм дыхания от радости ее видеть, от неостывшей памяти ночи. Внезапная, до оцепенения, застенчивость не давала ему говорить и даже смотреть на нее, и он отводил взгляд. А ей мерещилось, отворачивается, не любит, не хочет смотреть.

Как естественно и полно было их ночное телесное единство и как трудна была словесная связь! Однажды он даже попытался объяснить ей это, рассказав что-то вроде притчи: собака и кошка никогда не понимают друг друга, потому что, если собака приветливо машет хвостом, кошка принимает это за признак гнева, ведь у кошек именно так, подрагиванием хвоста, проявляется озлобление. Но дурочка, выслушав его, поняла далеко не все.

Он останавливал ее чрезмерно бурные проявления чувств, прикрикнув “Без эмоций!”, и осаживал ее рвение, когда во время его вечных простуд она слишком уж входила в роль сиделки при больном и допекала медицинским уходом. Бывало, ему надоедали ее бесконечные поцелуи под предлогом определения, есть ли температура. В таком случае он отмахивался, иронизируя: “Не устраивай “Новой Элоизы!”, имея в виду того персонажа Руссо, который жаждал заразиться оспой из солидарности со своей пассией.

Днем возникала у нее фальшивость в голосе — от неуверенности в себе, но ее манера держать себя была окрашена ненавистным ему актерством, когда она не говорила того простого и искреннего, что чувствовала, а капризничала и вела себя склочно, в основном выговаривая ему, что он ее не любит, и доказывала эти свои подозрения, так что один раз он даже сказал в сердцах: “Ты убедила меня, что я не люблю”. Да, убеждала она талантливо, дар слова у нее был, что ни говори. Ей и днем хотелось мгновенного преображения, той душевной внутренней слаженности, какая воплощена была в их ночных соединениях.

Порою она разражалась гневным монологом, больно укоряя его. Ей хотелось вывести его из себя, чтоб любой ценой нарушить являемое им равнодушие. Она мстила за мгновения безучастности. Ей как будто каждую минуту потребна была атмосфера страсти и даже противоборства. Те чудовищные обвинения, которые она выпаливала во время таких сцен, доводили его до отчаянья, и только позднее, по его измученному виду она понимала, что в приступе негодования сделала нечто недопустимое, и раскаивалась. Тоска — до боли в груди, до стенаний — охватывала наших комплексантов. И таких ее проступков накапливалось все больше, она хотела просить прощения у своего страдальца, но точно запечатывали сургучом рот. Не могла преодолеть своей идиотской горделивости. И он оказывался загнанным в круг угроз и непониманья: и на работе, и с ней.

Тяга к боренью, воплощенная в поведении его мучительницы, была ненавистна ему, человеку, знавшему эту культивируемую идеальную любовь из отечественных кинокартин: какой-то садо-мазохизм, обязательное демонстративное женское самопожертвование и всегда борьба любящих — с врагами, с обстоятельствами или между собой. Конфликт как главное содержание жизни.

Из-за психологических обострений он чувствовал в эту зиму себя особенно одиноким, но вот в чем она была неправа: ей мнилось, любил, а теперь охладел, а на самом деле раньше он ее не любил, а теперь любил сильно. Он долго ждал ее, не зная о ней, хотя в школе они учились в параллельных классах, и выбрал для себя ее, голубоокую, потому что она чем-то похожа была на его мать: волнистыми волосами и глазами навыкате, и выражением мировой грусти, симптомом увеличенной щитовидной железы, и этими ласковыми низами речи, тем родным до трепета тембром голоса. Голосом, который называл его по имени и не стеснялся произносить слова с уменьшительно-ласкательными суффиксами… Этот ее причитающий говор почти на грани слез…

В минуты сосредоточенности, по дороге на работу, например, когда он брел по обледенелому тротуару вдоль перил моста, украшенных аляповатыми снопами чугунного литья, он видел вдруг внутренним беспощадным зрением, что в любви, как будто отдаривая друг друга самым сокровенным, они оба сделались лучше, чем были прежде. Если раньше, случалось в тягостной досаде, он думал, не нужна она ему, одному было бы проще, и цитировал вычитанную сентенцию, дескать, художник не должен приносить себя в жертву одному человеку, а только человечеству, то сейчас он уже без сомнения знал, что нельзя ее оставить, и твердил себе: “Надо нести свой крест”. Но бывало и так, что там, на дороге, он вдруг смеялся сам с собой, вспоминая, какой у нее комичный вид в самодельном, из суконных обрезков, берете, который налезает ей на глаза при ходьбе: “Как малыш у Брейгеля на первом плане!”

Было ведь что-то загадочное в этом создании. Тело ее, как будто предназначенное служить ему каждую минуту, в жаркие июльские ночи было прохладным, а когда он, замерзший, приходил зимой с мороза, она отогревала его огненной волной прикосновения, так что ответный порыв его сердца заполнял теплотой все кровеносные сосуды, и он чувствовал толканье своей крови везде — от кончиков нижних пальцев до чувствительного темени.