Он ненавидел свою службу так, что в понедельник утром подруга пугалась его мрачности. Ненавидел бравое мужское приветствие “Как стоит?”, обращенное к нему вместо “Здравствуй”, и брутальное бахвальство сослуживца: “Пять палок!”

От восьмичасового безделья в комнате, набитой людьми, которые играли в морской бой и решали кроссворды, он выматывался до бледности и, когда в отделе бросали клич убирать снег во дворе или ехать рыть траншею в подшефный совхоз, с радостью заменял свое бессмысленное отсиживание под охраной на физический труд.

Он мучился от вечных сплетен, от блеска полированных столов, от унылости окон с проволочной сеткой, откуда видны были только линии проводов и белые фаянсовые ролики на электрическом столбе. Страдал от вечного запаха разбавленного борща в столовой, от вида серого водянистого пюре, по которому, наложив его на тарелку, подавальщица проходилась ложкой, делая волны.

И в проходной до жути, до отвращения к самому себе, к человечеству вообще, доводили его тупые лица вохровцев, особенно, когда дежурила немолодая женщина-вахтер с мелкими кудряшками, примятыми форменным беретом, и с круглыми белыми клипсами. Ее ноги в модных сапожках-чулках, выглядывавшие из-под шинели, были тверды и окатисты, как перевернутые горлышками вниз бутылки. Она, автоматически заклинив профессиональным движением никелированную вертушку, деловито обыскивала его, требуя: “Откройте портфель!”, и прижимала ему ногу коленкой, как будто боясь, что он проскочит через загородку. Он однажды слышал, как охранница говорила о нем товарке: “Падло, всегда нос воротит!”.

Он был существом, как-то не подходящим для этого места. Его обтянутое бледной кожей лицо с отсутствующим взглядом, с губами, которые не умели смеяться производственным шуткам, неприятно выделялось среди окружающих физиономий, хоть он стремился быть незаметным и всегда молчал, научившись не выдавать своих чувств. Но эта оболочка плохо оберегала его. Он ничего не мог поделать со своим лицом. И профорг отдела, плотная красивая дама, у которой от безмужней жизни кожа на лбу была в нежных буграх, говаривала: “У него такая рожа, как будто он всех нас презирает”.

Естественно, его недолюбливали, правда, большинство сослуживцев да и вообще людей, с которыми сводила моего героя жизнь, не любили никого. Не любили и своей работы с обязательным авралом в конце квартала. Честно сказать, эти люди не любили и самих себя. Они соглашались провести треть жизни взаперти, за железным забором, ради жалкой зарплаты и, казалось, не мечтали ни о чем, кроме двухдневной рыбалки или отдыха в пансионате по профсоюзной тридцатипроцентной путевке.

В зале с квадратными окнами стояли рядами кульманы с прикнопленными листами ватмана. На некоторых из них было нечто вычерчено, другие месяцами оставались пустыми. Большинство сотрудников не сидели на месте, а шныряли по комнатам, курили и болтали.

Все как-то устраивались в этой системе: женщины вязали и снимали выкройки из журналов на казенную кальку, один младший научный сотрудник разрисовывал цветными карандашами картинки в книжках для своего сына, лаборантки квасили выдаваемое за вредность молоко и делали творог. Но читать художественную литературу было не принято и осуждалось не только начальством.

Паровиков, которого все называли “шеф”, непосредственный начальник моего младшего инженера, можно подумать, за всю жизнь не прочел ни одной книги. Он был из тех наиболее активных институтских деятелей, кто для продвижения по службе влез в партию, преодолев ограничения, существовавшие при приеме в КПСС интеллигенции. Хотя, как видел наш разумник, никакой интеллигенции в партячейках “ящика” не водилось…

Герою моего повествования удалось безгласно отвоевать себе угол и умело отгородиться чертежными досками, но от беспрерывного человеческого гула с женскими взвизгиваниями он не мог изолироваться и, случалось, заклеивал уши хлебным мякишем…

Он понимал, что бессмысленное принудительное безделье, сменяющееся гонкой, вкупе с бытовыми трудностями и нехваткой самого необходимого обессиливало и растлевало людей. Его окружали среднестатистические типы, не терпящие ничего непохожего на них самих. А ему их лица казались почти одинаковыми: склонностью к ранним морщинам, ноздреватой пористой кожей, всегдашним выражением настороженности.

Его угнетала бесцветная, полная газетных оборотов речь сослуживцев, этот жаргон посредственности. Метафора или преувеличение тут были невозможны, иностранные слова характерно перевирались, точно язык с трудом ворочался в мясной тесноте зева. Остроты черпались из телевизионных шуток, из реплик Райкина и повторялись так часто, что вызывали у нормального человека отвращение. “Как вы себя ощущаете?” — слышалось отовсюду, после того как знаменитый актер показывался с очередным спектаклем на телеэкране. “Слушай, Люлек,” — приговаривали перед каждой фразой. “Вощще”, — цитировали все к месту и не к месту. Анекдоты рассказывали либо в женском, либо в мужском кругу, часто — в уборной. Они были грязны и примитивны, но матерные слова произносились вполголоса. Слово “халтура” обозначало здесь не плохо выполненную работу, а полузаконный (“левый”) приработок.

Смеху и хохоту сослуживцев присущи были звуки неживой природы: бульканье, металлический писк, треск, какой бывает при шлепках по фанере. Человек весь на виду, когда смеется. Слишком широко раскрытый рот, трубное горловое выдыхание или беззвучная тряска, когда колышется живот, — все раздражало моего мизантропа, но и вызывало странный болезненный интерес.