#img_1.jpeg
В книгу курганского писателя, лауреата премии Ленинского комсомола, вошли повесть и рассказы, написанные в разные годы.
В них судьбы множества людей с их печалями и радостями, с их порой сложными поисками своего настоящего места в жизни. Объединяет героев чувство высокой гражданской ответственности за свои дела и поступки.
#img_1.jpeg
НА ОБРЫВЕ
Повесть
#img_2.jpeg
1
Март — месяц света, и этот свет и на душе, и на небе. Он даже вечером не проходит, не тает, и ты стоишь в поздний час у окна, а за стеклом — что-то тягучее, светлое, голубое: не то туман, не то тени каких-то небесных деревьев. И ты глядишь на это, вздыхаешь, а в горле — больно-больно, как будто перед слезами.
Так и было: я носил в себе тяжесть. А может, это не тяжесть — просто мне захотелось сделать поступок. И я его сделал, решился, а теперь болели нервы, терзались. Три дня назад я поехал в облоно и попросил себе назначение. И на меня сразу написали приказ, похвалили, так я стал директором Заборской школы. Эта Заборка — моя родная деревня. От нее до города — семьдесят пять километров. Ну и пусть, перебьемся без города! Но жена моя рассудила иначе. Я пытался с ней говорить, я пытался доказывать, но она откидывала голову и смеялась. И смех этот — надо мной. Надо мной, дураком, и мне было страшно. Вот и сегодня все повторилось: я стал хвалить эту деревню, расписывать, а жена схватила себя за виски и зашаталась от хохота. А глаза были больные, тяжелые. И все это влилось в меня по каким-то невидимым проводам…
С таким настроением я и вышел в тот вечер. Хотелось отдохнуть немного, забыться, и я шагал вперед, без разбора, а весна была уже где-то рядом, близко-близко, на расстоянии дыханья. От снега пахло спелым арбузом; и этот арбуз кто-то ломал все время, разбрасывал; и я стал пьянеть, закрывать глаза.
Так, в забытьи, и дошел до реки. Даже не заметил, когда дошел. Но только ступил на обрыв — чуть не вскрикнул: да где же я!? Что со мной?! Впереди мерцал и искрился снег, а над снегом скользили плавные тени — то шли тени от облаков. Я взглянул в небо и вздрогнул: луна висела какая-то тихая, огненно-рыжая, как лиса. Но так было недолго. На мою лису надвинулось облако, и она сразу спряталась и ушла, — и в тот же миг на реке потемнело. Над головой у меня зашумели деревья. То шумели, качались высокие тополя. Они росли, поднимались прямо на взгорье, рядом с ними стояла музыкальная школа. Она была сделана из красного старинного кирпича и вблизи походила на маленький замок. В этом замке обитал когда-то купец Веретенников, зато теперь из окон неслись звуки скрипки и детские голоса. Я любил приходить сюда, я любил этот высокий, обрывистый берег. Боже мой! Какие снега открывались отсюда, какие пространства!.. Вот и теперь я стоял на обрыве и слушал ветер. И вдруг кто-то меня окликнул. Голос был громкий, отчетливый, и я сразу узнал его. На школьном крыльце стоял Олег Николаевич, мой давний приятель. Он махал рукой, и я подошел поближе. Олег был без пиджака, в одной белой рубашке.
— Ты что-то по-летнему?..
Но Олег меня перебил:
— Кричу, кричу, а ты замечтался.
— Да я стоял, понимаешь…
— Ты не стой, не стой на горе-е-е кру-у-у-той… — последние слова он провел с веселым нажимом. — А мы, старичок, гуляем. А ты, значит… грустишь? Говорят, в деревню собрался? За того парня хочешь повкалывать, а как же семья?
— Нет, Олег, я серьезно.
— …Там же школа — из ряда вой, второй год без директора! Давай, давай, патриот! Дыши сельским воздухом, а мы уж как-нибудь на асфальте. — Он засмеялся, стукнул меня по плечу. — А мы сегодня пьем и танцуем!
— Что за пир?
— Через день же восьмое марта. А мы пораньше, с утра. — И Олег решительно кашлянул, и не успел я даже опомниться, как он уже приподнял меня на крыльцо и подтолкнул к двери. Через секунду я стоял в узеньком коридорчике, а Олег дышал мне в лицо:
— Я тебя, дорогой, приглашаю! Да, да, не поморгуй компанией. Наши бабы без тебя помирают, а жену твою я потом успокою… — Он уже стягивал с меня шарф, все время что-то шутил, приговаривал и скоро заразил своим настроением. Этого Олега я знал давно. Мы вместе с ним учились в педагогическом, вместе играли в одном оркестре, в один год завели семью. А годы — птицы, и вот уж нам скоро по тридцать, и мы живем с ним в одном городке. Все похоже и все совпадает, только я работаю в простой школе, а Олег — в музыкальной. Что поделаешь — все мы люди, но у всех — по-другому…
— Мы еще за стол не садились. Так что ты подгадал…
— Да я, Олег, не голодный.
— Ничего-о, привыкай! — И он тянул и тянул меня за рукав, пока мы не оказались в большой круглой комнате. У купца здесь, наверное, размещалась прихожая. Олег, наконец, меня отпустил, и я вздохнул полной грудью. И сразу же в уши ударила музыка. Она была, как гром, как обвал, — у меня сдавило виски.
— Ансамбль «Аракс»! Третий в мире или четвертый… — Олег засмеялся и подмигнул со значеньем — знай, мол, наших, мы любим громко… А музыка рокотала, шумела, точно в горной речке шли валуны. И вдруг вверху возник новый звук — прозрачно-нежный, печальный. Он рвался сквозь рокот, тянулся, — так пробивается часто травинка сквозь мертвый бетон. Я поднял кверху глаза — это тенькала люстра, вздыхала. А рядом со мной — только вытяни руку — двигались пары, смеялись и кто-то весело подпевал «Араксу». Я отчаянно озирался, искал глазами Олега, но вот все кончилось, смолкло и стало тихо, как в сосновом бору. И в это время взвился кверху тонкий вежливый голосок:
— За стол прошу всех! За стол!
Народ задвигал стульями, зашумел. На столе уже стояли рюмки, закуски. В высоком кувшине дышали вербы, прижавшись друг к другу… Все смолкло, погрузилось куда-то. Так бывает в театре перед самым началом. И вот пошел занавес — и поднялся директор. На щеках блестел еще летний загар, и глазки тоже блестели.
— Наш поваренок — умора! — шепнул мне в ухо Олег, и я не вытерпел, засмеялся. Директор взглянул жалобно на меня и тут же заговорил:
— Дорогие женщины! Наши сестры, подруги! Сегодня все смотрят только на вас, а я слегка припоздал, извиняйте. Понимаете, встречал племянника на вокзале. Четыре года не виделись, и вот бросил парня на чемодане… — и тут его перебили:
— Ближе к делу, как говорил Мопассан…
— Я о деле, Олег Николаевич. — И он снова сделал жалобное лицо. Его лиловые глазки то вытягивались в длинную ниточку, то округлялись.
— Значит, бросил Адика дома — и сразу к вам, в коллектив. И мой тост, конечно, за женщину. У нас их мало — всего одиннадцать человек.
— Нет, двенадцать! Я с утра посчитал…
— Вы — юморист, Олег Николаевич! — Он поднял высоко рюмку, зажмурился. На руке у него блеснул перстень рубином, потом снова погас. То ли от взглядов наших, то ли подвело освещение.
— В общем так, я скажу по-простому… Давайте пожелаем всем им, двенадцати, лет до ста расти, не зная старости… И чтоб детки были у всех, и чтоб деньги не выводились!
— А если нету деток? — засмеялась соседка Олега, молодая белокурая женщина.
— Это дело наживное! — повеселел директор и выпрямил грудь.
— В общем так. Прошу поднять всех за нашу прекрасную половину!
— Э-э, не пройдет! — возразил шумно Олег. — За это еще днем поднимали.
— Так я же встречал племянника! — почему-то рассердился директор. И опять он вызывающе сверкнул перстнем и выкатил глазки. И теперь он — с длинной рюмкой в ладони, с головой, похожей на спелую дыню, — походил на какого-то грузинского князя с картин Пиросмани. И этот князь не знал сейчас, о чем говорить. Но его выручила соседка Олега:
— А давайте подымем за вашего Адика! И чтоб детки у него были, и чтоб деньги не выводились!
— Да ну вас, ясное море! — директор обреченно махнул рукой. — За Адика так за Адика. Пусть ему маленько икнется.
Все чокнулись, закусили, только соседка Олега как-то брезгливо отставила рюмку. Ее толстые губы под черной помадой почему-то надулись, обиделись. Перехватив мой взгляд, Олег наклонился поближе:
— Познакомься. Это — Нина Сергеевна, народные инструменты. Самая красивая девушка в нашем квартале.
— Не в квартале, а на Урале! — Она засмеялась и посмотрела на меня, как малыш на конфету. Глаза ее просто притягивали к себе и что-то уже обещали. Я где-то видел это лицо, я запомнил. Крашеные волосы были подрезаны под мальчишку, а на щеках лежали густые тени от грима. Но самым замечательным были, конечно, глаза. Они смотрели на меня, голубые, лучистые. О таких глазах студенты пишут стихи. И в это время Олег достал вербу и церемонно вручил соседке:
— С весной вас, Нина Сергеевна!
— Вас тем же боком, Олег Николаевич! — она сказала тихо, протяжно, а сама все смотрела на вербу.
— Нет, я не могу… Какие почки-то! Прямо зайчата. Когда я училась в Москве… — Но договорить ей не дали, зашикали. Впереди, за столом, опять поднялся директор:
— Ну раз выпили за племянника, то я предлагаю теперь за племянницу. Да, да, дорогие! У нас — именинница! Сегодня нашей Елене Трофимовне бухнуло тридцать лет! — и он посмотрел на рыжеватую белотелую женщину. У той сразу вспыхнула шея, а на щеках проступили веснушки.
— За первый, маленький юбилей, друзья! — Но директора опять перебили:
— А мы уж поздравили нашу Елену Прекрасную. Не надо опаздывать…
— Так он же Адика встречал! — засмеялся Олег, и весь стол поддержал его дружным хохотом. И опять вверху долго звенело что-то печальное, нежное…
— В общем так, дорогие! Пейте, ешьте, закусывайте! Администрация разрешает… — Директор поднял рюмку и взглянул в пашу сторону: — За вас, Нина Сергеевна!
— Нет уж! Такую гадость не потребляем. Не тот разлив, не та пробка! Когда я училась в Москве, мы доставали «Золотое шампанское»…
— Молодцы москвичи!.. Золотое, серебряное… — Директор точно что-то вспомнил, запнулся, его круглые глаза излучали тепло и призывали к вниманию.
— А давайте подымем за женскую красоту! Только она — настоящее золото! — Он скосил спесиво глаза, сделал паузу, потом снова заговорил каким-то ленивым, растянутым голосом:
— Только красота спасет мир. Только вдумайтесь — кра-со-та!.. А ну-ка: чьи это слова? Чьи? — Он ловко, одним рывком поднял рюмку над головой. Даже не поднял, а точно выдернул ее из стола, как гвоздь.
— Так чьи же?.. Кто отгадает — даю отпуск без содержания!
— Во дает поваренок! — засмеялся тихо Олег, но на него взглянула в упор именинница, потом сама не удержалась и стала прыскать в ладонь.
— Вот вы и скажите, Елена Трофимовна. — Директор обиженно подергал нижней губой. Ему, видно, не понравилось ее легкомыслие. За столом стало тихо, и он опять повторил:
— Вот вы и скажите. Вам положено знать.
— За меня вон подруга скажет. — Именинница показала рукой на Нину Сергеевну. Та сразу чиркнула зажигалкой и закурила. Рука с сигареткой почему-то подрагивала, и рот тоже кривился нехорошо, точно все ей тут опостылели. И дымок она тоже выпускала сердито и с раздражением. Губы издавали торопливый звук: «пых, пых, пых…» Я насчитал восемь «пых», потом сбился со счета.
— Давай, Нина, посади их на место, а то обижают молодых да неопытных. Какой-то экзамен, понимаешь, устроили. — Именинница притворно вздохнула и опустила ресницы. — Нет, Нинка, я от тебя не отстану. Давай пособляй скоряя подруге, — она намеренно ломала слова, чтобы было смешнее, забористее. — А то ишь пристали ко мне, к бедной, к рыжей, к несчастной… — Она смешно швыркнула носом и достала платочек.
— Ух ты, печальная вдовушка! — улыбнулся Олег и подтолкнул меня в бок: смотри, мол, какие у нас кадры с натуры.
— А я не вдовушка! Ко мне вчера жених приезжал!
— Правда, что ли?! — оживилась Нина Сергеевна и раздавила о блюдечко сигарету. А именинница сразу нахмурилась.
— Дожила… Вот уж и не верит никто… — Она резко закинула голову и засмеялась нехорошо. Смех был такой горький, что я опустил глаза. Даже директор что-то заметил и медленно приподнялся.
— В общем так. Свои вопросы я убираю. Давайте просто выпьем и потанцуем. Прав я, Нина Сергеевна?
— Ну уж! — сказала она решительно и взяла сигарету. — Теперь мое слово, теперь я — Цицерон. Женщин мы с вами уважили, а теперь давайте чокнемся за мужскую красоту! Что за жизнь без мужчин…
— Далась им эта красота… — кто-то проворчал недовольно, и сразу повисла над столом неловкая тишина, но выручил всех Олег:
— А что, господа, давайте подымем за мужиков! У нас в деревне так поговаривали: мужику надо такую красоту, чтобы кони не боялись.
За столом кто-то фыркнул, и этот смешок точно сблизил всех и согрел. Сразу наклонились все над тарелками, и в эту минуту ожил магнитофон. Кто-то нажал на кнопку, — и запел Булат Окуджава. Не могу слушать его без слез. В горле все сжимается, закрывается, и вот уж нет дыханья, жизни нет, а кто поможет — да зачем помогать, и зачем нам все утешения, если уж другую песню начал певец и все печальней, глуше, все нежнее слова. Но это… Это — дорогая печаль. И если б мы были друзьями, если б просто даже знакомыми, я бы повез его в свою родную Заборку, я бы повез его с собой на луга. И хорошо бы, если б это случилось в мае, ранней-ранней весной. Но нет-нет, не случится… Не сбываются наши сны.
2
Пел Булат Окуджава, а я думал: как стану жить? И еще я думал о своей маленькой Кате, которую оставят с матерью, если будет развод… Но почему развод, почему же? И неужели работа для меня лучше дочери, лучше жены?.. Я слушал музыку, я страдал, волновался, вокруг меня стучали ножи и вилки, и от этого стука у меня мерзла спина. «Но почему, почему я здесь? В какой-то чужой, незнакомой компании, за чужим столом, на чужом пиру… Нет, дорогие мои, я вам — не слуга! Вот сейчас встану и хлопну дверью…» Но меня что-то удерживало. Может, кто-то околдовал меня, может, и музыка мучила — этот печальный певец. А вокруг все громче шумели и чокались, и я зажмурил глаза. Так прошло секунд пять — мне стало легче. Я попробовал совсем успокоиться и даже подвинул к себе салат — и вдруг заметил, что за мной наблюдают. На меня смотрела в упор Елена Прекрасная, под глазами у нее встали тени и почему-то сильно блестели зрачки. Наконец, не выдержала:
— А я вас знаю, не отпирайтесь. Вы в нашей газете помещали стихи…
Я засмеялся:
— Был, был грех, но я уже замолил…
— Господи-и, в такой-то Чухломе и стишки! — Нина Сергеевна посмотрела на меня осуждающе, потом перевела глаза на Елену:
— Нет, ты объясни… Это серьезно? А может, все врешь?.. В наше время писать стихи — надо рехнуться. Ни навару и ни товару.
— С тобой, Нинка, свяжись, дак… — начала именинница, но ее перебили:
— Нет, Елена, я знаю, что говорю. В Москве меня сводили с одним поэтом. Господи-и, он на хлеб у меня занимал…
— Может, пропился?
— Вот-вот, Елена, хорошо ты сказала. Как черту провела. А ты почему, дорогая, не ешь?
— Я бы поела, а что потом? Во мне и так сто килограмм. Меня от еды надо на веревках оттаскивать. Как начну, только вожжи натягивай…
— Ешь, питайся, Еленка. Когда и поесть, как не в тридцать лет. — И Нина Сергеевна протянула ей большую тарелку, где лежали соленые огурцы вперемежку с капустой.
— Однако нас уже на солененькое… — тихо сказал Олег, но его все услышали. Директор засмеялся тонким, дребезжащим смешком, а Нина Сергеевна сразу обиделась:
— Ты пошляк, Олег Николаевич!
— Спасибо, милая, я запомню.
— Да ладно уж, не пугай! Я с детства пугана-перепугана. О-о, донна Анна! И зачем только я сюда примотала?! Третий год живу, а только пьем и едим. Нет, милые, я скоро брошусь с того вон обрыва, — она показала рукой на окно.
— Ты, Нина, не бросишься. Ты сама упадешь… — Олег наклонился к ней близко-близко, к самому уху. — Давай лучше выпьем на брудершафт. — Он взял ее ладони и стал их целовать. Ему кто-то зааплодировал, а он уже подавал своей соседке большой кусок пирога.
— Ой, девочки, как угодил-то! — засмеялась Нина Сергеевна и протянула вперед обе руки. Она взяла пирог бережно, со значением, и долго держала тарелочку на весу. Глаза у ней переливались, блестели, как будто ждали какую-то радость — и вот дождались. Она откусила сразу много от пирога и не могла прожевать — закашлялась. Лицо стало, как помидор.
— Ой, Елена, постучи меня по спине!
Но именинница даже не пошевелилась. Нина Сергеевна погрозила ей пальцем:
— Я тебе, дорогая, припомню. — Она рассмеялась.
— Когда я училась в Москве, не могла пройти мимо кондитерской. Ох, бедная, как я тогда объедалася! Прямо пухла, как булка. — Она опять откусила от пирога.
— Нет, братцы-кролики! На чем его жарили?
— Терпи, Нина! — засмеялся Олег.
— Да, бог терпел и нам велел, но это ж колесная мазь?
— Привыкай… — тихо сказал Олег и опять улыбнулся. — Ты у нас, как Марья Волконская. Добровольно в Сибирь пошла.
— Вот именно — добровольно. А кого винить — поддалась демагогии. Распустила уши — поверила. — Она чиркнула зажигалкой, скривила губы. Сигарета у ней запуталась в пальцах, сломалась. Она сразу взяла другую. Но и эта сломалась. Табак покрошился на стол.
— Дай, Олежка, твою. Не могу раскурить.
— Доработалась — руки дрожат… — улыбнулся Олег и подал ей зажженную сигарету.
— Во-во! Неврастения, гипертония, скоро будет склероз. По ночам собак вижу. Всю ночь лают в ухо, а проснусь — никого… Нет, девочки, — анекдот. Если бы знала…
— Если бы молодость знала, если бы старость могла… — подговорился директор. Его глазки вспыхнули и потянулись вперед. — А ну-ко? Чьи это слова? Кто сказал?
— Мопассан!
— Нет, Олег Николаевич! У вас все с каким-то намеком… — Директор покачал головой и уткнулся в тарелку.
— Правильно! — поддержала его Нина Сергеевна. — Я сама ненавижу намеки… — Она еще хотела что-то добавить, но ее перебил Олег:
— Опоздала, Нина. Не в струю говоришь. Сходи нынче в театр, включи телевизор — там только намеки. Это подтекст называется, а бывает и второй план, даже третий, четвертый.
— Спасибо, милый, просветил меня на досуге. А меня и без тебя просвещали… да намекали. А обещаний-то — целые горы… Через месяц, мол, отдельная комната. Через год квартира с балконом. И вот поехала ваша дура насаждать большую культуру. Начиталась газеток… — Она усмехнулась горько, подавленно и всадила сигарету прямо в кусок пирога.
— Ох ты! Спикало тесто!.. — охнула старая женщина, которая сидела в дальнем конце стола.
— Верно, Феша! Верно, родимая! С подтекстом тоже говоришь… — усмехнулась Нина Сергеевна. — За такие пироги надо к стенке!..
— Я вот ела — так поглянулось. На солидоле в войну шаньги пекла. И ниче — хоть бы хоба! — Тетя Феша задумалась.
— Ты уж, Феша, привычная, — блеснула на нее взглядом Нина Сергеевна. — И деготь примешь за мед. А что тут видели, а, в этой дыре?! Только Марью Волконскую… — Она снова скривила губы и закатила глаза.
— Правильно, девушка! Только Марью да Дарью… — На ее узком желтеньком личике промелькнула печаль.
Я давно знал эту женщину. Она работала в школе уборщицей. И жила здесь же, в угловой темной комнатке. Как-то я заходил туда вместе с Олегом. У него были с Фешей какие-то свои отношения. Вот и сейчас он за нее заступился:
— Хватит, Нина, стареньких обижать. Расскажи-ка лучше про московские рестораны.
— Ну вот, вот и сознался наш Олег Николаевич! Все рестораны ему подавайте, а на солидоле шанег не надо? — Она закинула голову, захохотала. Потом опять занялась едой.
— А может, все-таки потанцуем? — взмолился директор. Его миндальные глазки просто мучались в тоске, изнывали. Он не привык, видно, сидеть без движения. Но все внимание было снова на Нину Сергеевну, — и ей это нравилось, поощряло к веселью, и она выглядела здесь самой живой.
— Нет, голуби, танцевать мы не будем. А сейчас я расскажу… Фу, черт! — Она хотела прикурить сигарету, но в зажигалке что-то заело. Тогда через стол ей бросили спички, и она успокоилась и обвела всех глазами:
— Значит, на чем мы?
— Мы с тобой перешли на «вы»…
— О, миленький, неужели? Ты, Олег, мне кого-то напоминаешь. — Она на секунду задумалась, потом опять обвела всех глазами. — Да-а, мои голуби, я же вам обещала. — Она кокетливо сморщилась и покачала несколько раз головой.
— Значит, дело было такое. В Москве я тоже с одним стала на «вы», а потом сошлись покороче. Его звали Толик Ветров — молодой альпинист.
— Альпинисты все молодые.
— Не скажи, Олег, не скажи. И веселый, и щедрый, прямо мешок с деньгами. Он и джинсы достал. И ни копейки с меня — за спасибо…
— А потом к тебе Боренька Журавлев прилепился. У того — дядька в главке и дача в Красной Пахре… — снова перебил ее Олег.
— Ты давай уж про Толика… — попросила Елена Прекрасная.
— Ладно, Ленка, буду тебе про Толика… Кстати, кто расшифрует мне слово «муж»? — Она вскинула весело голову, и глаза ее опять сияли, пронизывали, и я даже боялся в них посмотреть. Она чем-то нравилась мне и чем-то притягивала, только пугал почему-то ее голос — немного хрипловатый, прокуренный. Такие голоса обычно нахальны, упрямы, но в жизни все, конечно, по-разному.
— Ну что, братва? Угадали?
— Ты сама гадай, девушка. А то людей будоражишь, нехорошо… — сказала Феша в дальнем конце стола. Нина Сергеевна враз отбросила сигарету, и глаза напряглись, в них встало зеленое:
— Чей-то голос из-под печки… Значит, не знаете? Эх, вы, вахлаки! Ну так слушайте, и ты, Феша, себе на лбу запиши: муж — это мужчина, угнетенный женой!.. — Она громко расхохоталась, ее поддержала Елена Прекрасная, потом еще кто-то хохотнул для приличия. И опять от этого шума вверху дохнул, отозвался хрусталь. Слушать эти шутки не было никакого желания, но что-то меня удерживало, что-то не отпускало отсюда, как будто выполнял я какой-то долг. Стало тихо — звон вверху прекратился. Олег сидел молча и разглядывал ногти. На него иногда нападала хандра. А Нина Сергеевна опять что-то задумала, она хитро смотрела в дальний конец стола.
— Интересно, Феша, какой у тебя живой вес?
— Я не баран, девушка, и не скотина. Тебе бы вот походить с моим сердцем-то…
— Да не о том, Фе-е-еша! Мой Толик, например, весил пятьдесят килограмм…
— Ну и ну! — враз очнулся Олег. — Довела же ты его! — Все опять засмеялись, а Олег стал разливать вино. Нина Сергеевна закрыла свою рюмку ладонями.
— Не тот разлив, что ли?
— Да ну тебя, остряк-самоучка! Я же вам хотела про Толика… Ну вот: как-то встречаю его в Елисеевском, магазин есть такой в Москве, а он: «Ты меня, Нинель, не преследуй!» А я ему: «Почему? Кто же нам запретил?» Он глаза прищурил и даже как будто подрос. Потом положил мне ладонь на плечо — ты, мол, Нинка, давно в зеркало не смотрелась… «А что такое?!» А то, говорит, все то, золотая моя и бронзовая, что в тебе теперь — пять пудов, а я рядом с тобой — просто сухарик… Да-а, голуби мои, так и сказал. А мне стало весело, будто сто рублей потеряла. Нет, говорю, Толик, ты словами-то не кидайся, я ведь прямо завтра худеть начну, — и сама так глазами ему играю, перебираю. А он — мужчина, конечно, — ну и повеселел сразу, отмяк. А потом и букетик купил в метро…
— Со мной тоже было!.. — оживилась весело именинница.
— Да вы дайте ей досказать! — заступилась Феша за Нину Сергеевну.
— Ты сама, Феша, перебиваешь, — нахмурилась именинница, и на щеках у ней проступили сильные ямочки. До них почему-то хотелось дотронуться, поцеловать. Я даже покраснел от своей тайной решимости, но мое внимание опять отвлекли.
— Ну вот, просили, умоляли про Толика, а сами с Фешей…
— Раньше парни девок-то выбирали, а теперь все перепуталось.
— О-ох, Феша, ты меня уморишь. Раньше были времена, а теперь — моменты. Так что ты помолчи.
— Молчу, молчу, девушка. Я че — могу помолчать, — сказала Феша и запахнула на себе теплую кофточку.
— Вот тебе и чё-почё… — передразнила ее Нина Сергеевна. — Когда я училась в Москве, то на «БТ» — Большой театр — налегала. А билеты туда, как Райкин говорит, — ди-фи-сит…
— А мы в войну — по сено и по дрова в твои годы, — подала снова голос Феша…
— Ой, Феша! — засмеялась весело именинница. — Тебе за мир бороться пора, а ты все про войну, про войну… — Все оживились, загремели посудой, и по комнате прошел точно бы ветерок. И этим воспользовался директор. Он встал и по-хозяйски посмотрел вдоль стола:
— Дорогие мои женщины! Я прошу вас — веселитесь, закусывайте…
— Администрация разрешает? — перебил его Олег.
— Вот именно! — встрепенулся директор и поднял глаза к потолку. — Сегодня праздник, большой праздник, товарищи. Можно, понимаете, и выпить еще, снять напряжение…
— К легкомыслию призываете… — сказал тихо Олег, но его услышала Нина Сергеевна:
— Во-во, он нас вниз тянет: пьяными-то проще командовать.
— Но позвольте? — удивился директор, его глазки остановились, как будто замерли. — Я ведь могу и обидеться. Но ради праздника… — Он взглянул вверх, на люстру. — Одним словом, прощаю… Я не злопамятный. А на вашу реплику, Нина Сергеевна, имеется притча…
— Что, что? Я глухая…. — подняла голову именинница. По ее полным щекам скользнула улыбка.
— Притча, говорю, хорошая притча, — повторил гордо директор. Его глазки повеселели, просили внимания. — Я вам приведу, а вы скажите — откуда? Вам положено знать. Мы же много читаем. Так? Или я ошибаюсь? — Он посмотрел на всех с вызовом, его глазки смеялись. Потом гордо прищурился и покачал головой.
— Не интригуйте женщин, не мучайте! — попросила кокетливо именинница, потом что-то поддела вилкой. Директор потянулся взглядом за ее полноватой красивой рукой и вдруг резко повел плечами:
— Значит, не интригуйте? Хорошо, подчиняюсь… Но я ведь тоже о женщине?..
— Валяй! — попросил Олег, но его не услышали. Директор заговорил уже громко, уверенно:
— Одна женщина, не слишком хорошего поведения, подошла однажды к Сократу и обратилась: «Что ты здесь ходишь со своими учениками да хвастаешься? Достаточно мне только поманить пальцем, и они побегут за мной и тебя бросят». А Сократ ей ответил: «Возможно. Потому что ты зовешь их идти с собой вниз, что очень легко. Я же зову их идти со мной вверх, что очень трудно…» Ну как, дошло? — Директор обвел всех взглядом, потом обмахнулся платком. Щечки у него горели, на лбу выступил пот.
— Ну и мораль сего? — спросила Нина Сергеевна. В руках у ней опять была сигарета.
— Ах, мораль? — точно бы удивился директор. — Но прежде скажите мне, кто написал?
— Мопассан! — громко крикнул Олег. И все засмеялись, а директор поморщился, точно съел кислое.
— Вы — озорник, Олег Николаевич. А я ведь всей душой, понимаете… Мое хобби — мудрые мысли. Собираю их двадцать лет. Да, да! — Он сжал ладони и похрустел пальцами. — Да, мои милые. Я всей душой к вам и на себя наступаю… У меня же гости дома, приезжие…
— Во-во! — встрепенулась Нина Сергеевна. — А давайте выпьем снова за вашего Адика?!
— Нет уж! За это было… — возразил ей Олег и поднялся с рюмкой в руке. — Я предлагаю выпить за то, чтоб женщины нас водили только наверх…
— На беседы с Сократом, значит! — поддакнул Олегу директор и почему-то весело посмотрел на меня. — А вообще-то, Олег Николаевич, давайте не забываться. У нас на вечере есть посторонние. А это нас призывает… — он запнулся и сразу нахмурил лоб. Лицо его стало надутым, обиженным.
— А это нас призывает выпить! — нарушил молчание Олег и посмотрел на всех победителем. Все засмеялись и чокнулись. Кто-то снова направил музыку. Она была веселая, современная. Женские голоса о чем-то просили, выкрикивали, а им отвечал густой бас — он что-то приказывал… А над всем этим еще стояла мелодия, и она повторялась с разными промежутками: чак-чак, та-та-та…
— А вы почему не танцуете и не кушаете? Я вам подкину грибочков?
— Нет, нет! Мне достаточно… — Я отодвинул пустую тарелку. И сразу же почувствовал, что за спиной у меня стоит человек. Это оказалась преподаватель сольфеджио Клавдия Ивановна, пожилая молчаливая женщина. Она и сегодня весь вечер сидела помалкивала, и вот теперь стояла возле меня и намеревалась опять что-то спросить. Я улыбнулся, она подалась ко мне всем телом:
— Что ж вы мало покушали? Я вам все же грибков положу? Это мое творение — сама солила, мариновала. С чесночком, с черным перцем, а сверху — вишневая веточка… Подвигайте вашу тарелочку.
— Да мне достаточно, — я попробовал отказаться, но меня сразу одернула Феша:
— А ты ешь, поправляйся. У нас за столом тут нет посторонних. А запас брюхо не дерет.
— Что за слово! — пристыдила ее Нина Сергеевна. Она подошла к нам и теперь остывала от танца. — Выражаться надо цензурно, а то вон какие портреты: Моцарт, Бах да Бетховен…
Феша сразу обиженно сжала рот и покосилась на стену, где висели портреты. Она их стала разглядывать, точно живых, точно каких-то начальников. И в глазах у ней был уже страх, удивление. Ее глаза заметила Елена Прекрасная:
— Не горюй, тетя Феша. Они, великие-то, тоже выражались по-всякому.
Все зашумели и засмеялись, и под этот смешок как-то робко приподнялся директор. Лицо было потное, виноватое.
— Нина Сергеевна, умоляю, позвольте откланяться? И вы позвольте… — Он печально посмотрел вдоль стола. — У меня гости дома, четыре года не виделись.
— Ничего, перебьется племянничек. Сегодня — наш день. Сегодня — я за директора!
— Нина Сергеевна! Адик мне не простит.
Но она уже точно его не слышала, она уже доставала тюбик помады из сумочки. И вот на глазах у всех, не таясь, не стесняясь, она подвела губы жирной, толстой чертой. Потом облизнула их язычком — и все это вышло ловко, доверчиво. И так же ловко, любовно поправила волосы.
— Отпустите меня, Нина Сергеевна! Христом богом прошу… — Директор хотел улыбнуться, хотел сказать, видно, смешное, приятное, но, наверно, уже не мог, не хватало терпения. В его черных миндальных глазках что-то тлело уже и плавилось — это ходила обида и заставляла страдать. Он налил себе рюмку вина и быстро выпил, не думая, и лицо его совсем побледнело, а на лбу проступила испарина. Мне стало жаль его, но мои мысли остановила Нина Сергеевна:
— Ну вот что, доскажу вам про Толика. А то отвлеклись на Сократа. Нехорошо. Значит так. Я уж говорила, что у него началось отклонение…
— Ой, Нинка, такой фильм есть у болгар. «Отклонение» — да. — Именинница загадочно улыбнулась и перевела глаза на портреты. И мне показалось, что портреты ей подмигнули. Я за всех не ручаюсь, но за Моцарта точно — он наклонил голову и блеснул глазами.
— Не мешай мне, Елена. Я в Болгарии не была. А тут иду как-то по Тверскому и — обомлела: это же мой Толик! А рядом с ним такая, прости господи, тумба на двух подставках. И он тащит ее и пыхтит. И пыхтит и гордится. Да-а, братцы-кролики, такие делишки, — она сказала это с какой-то внезапной решимостью и сразу раскурила сигарету, и вдруг выкатила глаза. Они налились злостью, отчаяньем — два больших синих блюдца, два озерца, — еще миг, секунда, движение — и разлетятся блюдца в разные стороны. Так и есть:
— Нет, я не могу! Завяжите глаза мне, закутайте! Я хотела их угробить, товарищи!.. А что?! Мое сердце — не железо, не дерево. Почему замолчали? Не нравится?.. А я подошла и всадила ей по щеке!
— А чем всадила-то? — спросила Феша испуганно.
— А вот этой рукой. Вот этой, Фешечка, но только в перчатке. Фу, черт! Вспоминать неохота, даже глаза заело, противно. А та заорала: «Милиция!» Ну я тогда и совсем. Нет, увольте меня, не могу.
— Нинка! На самом интересном-то…
— Ладно, Елена, только ради тебя… — Она глубоко затянулась и почему-то посмотрела внимательно на меня. Потом перевела взгляд на директора. Он сразу потупился, забарабанил пальцами по столу… Через секунду она заговорила опять:
— Я тогда еще подошла и по другой ей щеке…
— Ну, Нинка! Я уж тебя боюсь, — засмеялась нервно Елена Прекрасная.
— Бойся, бойся. Я и Толику смазала. А что делать? Вот вы бы что? — Она снова на меня посмотрела. — А я постояла за женскую честь.
— Молодец, Нина! — сказал Олег. — Вот за это нам положено выпить, а потом закусить.
— А меня отпустите… — взмолился директор. — Меня уж дома потеряли, а на улице ночь.
— Пусть в морг позвонят, — усмехнулась Нина Сергеевна и капризно вздернула плечи. Потом лицо ее просветлело, она что-то придумала:
— Ладно, идите, но только с условием…
— С каким? — испугался директор.
— А приведите завтра вашего Адика. Он что у вас — холостой?
— Конечно, конечно… — затараторил директор и поспешил к двери. За ним еще кто-то вышел, не помню. Просто этих людей я не знал, а Олег меня не знакомил.
Теперь в комнате стало просторно — и сразу включили магнитофон. Зазвучал вальс, печальный и нежный. Старинный. Я слушал эти звуки, затих, а в голове что-то медленно колыхалось из прошлого. Что-то свертывалось в слабый клубочек, потом снова развертывалось. И вдруг я вспомнил, как этот вальс играл мой Ленька Шабуров. Он жил тогда прямо через дорогу, и мы вместе дружили и купались, рыбачили. А потом он от нас уехал. И я вспомнил, как шла по Заборке машина, как в кузове сидел с отцом Ленька, как на коленях стояла гармошка. За спиной у них громоздились какие-то мешки и кровати, а Ленька смотрел на дома, на заборы и перебирал легонько басы. Нет, это было невыносимо. Его провожала вся наша школа, и он сидел такой грустный, точно его хоронили. И вот поехала, заворчала машина. Она даже не поехала, а точно пошла пешком. А Ленька сидел в кузове и растягивал хромку. А глаза его кричали нам: прощайте, прощайте… И вот теперь опять звучал этот вальс, но уже не Ленькины глаза, а мои глаза кричали кому-то: прощайте, прощайте…
3
Им оставаться здесь, а мне скоро ехать. Так, значит, значит — прощайте… Вальс был нежный, печальный, как будто кричали надо мной осенние птицы. И опять в душе все напряглось — прощайте… Но так длилось недолго. Нина Сергеевна подбежала к магнитофону и очень резко убавила звук. Потом подняла руку, призывая к вниманию:
— Прошу слова! Прошу…
— Ой, Нинка, только тебя и слышно, — проворчала про себя именинница и взяла сигарету.
— Ленка, ты меня не сбивай! Тебе скучно, а я подниму настроение. Я вам сейчас что-то исполню, желаете? Когда я училась в Москве, то читала со сцены. У меня голос, как у Тамары Макаровой. «Люди и звери» видели? Кто видел? Ну, сознавайтесь! А-а, жизнь собачья, никто не видел?
— Нинка, ты убавь обороты. Я видела, я знаю эту актрису.
— Елена, ты умница! Ты сама, как артистка! Куда мужики смотрят? Куда!? — Она на миг замолчала, потом опять встрепенулась, откинула голову. С ресниц у ней что-то посыпалось — я сразу зажмурился. Но она уже читала, наклонив набок голову. Глаза у ней казались снова огромные, а ресницы не двигались:
За столом стало тихо, протяжно, как будто все притаились.
— …Или что увидел, Или что услышал?.. — читала она, и голос был протяжный, рыдающий. Еще миг, еще секунда, другая — и сорвется рыдание. И треснет голос, а что тогда? Но она читала еще громче, громче, точно хотела напугать нас, — и тогда Елена не выдержала:
— Нинка, ты у нас лихоманка! Не мытьем, так катаньем. Но это ведь петь надо, а ты читаешь. А все равно — какие слова! — И вдруг по лицу у нее пробежал какой-то нервный испуг и сразу задергалось веко. «Господи, да у ней же тик! Доработалась, милая…» — подумал я с сожалением, и у меня больно екнуло сердце. Везде, видно, учительская судьба одинакова — хоть в простой школе, хоть в музыкальной. Как говорил один мой знакомый: детки, мол, они везде — детки… И каждый учитель когда-нибудь — инвалид… Я взглянул опять на нее и сразу отвел глаза. Отвел потому, что наша именинница плакала и промокала платочком лицо. Над ней наклонилась Нина Сергеевна. Стала гладить ее по голове, по плечам, но та еще больше заплакала.
— Чего зарыдала-то?
— Сама, Нинка, не знаю. Ты начала стихи, и мне что-то привиделось. Нервы это, конечно, они. — Она подняла лицо, улыбнулась. Никогда не забуду ее лицо. Оно стало вдруг красивым, притягивающим. И губы сделались припухлые, виноватые. Они что-то шептали сами себе, но я услышал:
— Прямо не знаю… Наверно, с ума схожу, — и она глубоко вздохнула. Потом перевела глаза на подругу. Нина Сергеевна покачала насмешливо головой:
— Детей надо тебе, Елена, тогда и нервов не будет.
— А это, Ниночка, вас не касается. У тебя тоже, вижу, полно сыновей.
— Верно, слушай, что верно, то верно. Не везет, гадство, хорошим людям. Дайте, что ли, огня? У меня табак не горит… — Она взглянула на меня, но я отшутился:
— А мой огонь похитил Прометей.
— Что-о?! Не пьющий, не курящий, а попугай говорящий. — Она почему-то обиделась и стала внимательно смотреть на портреты. Потом опять на меня перевела глаза, и теперь глаза ее были лукавые, длинные.
— У вас подбородок, как у Бетховена.
— Гордись, старичок, так и влезешь в историю!.. — засмеялся Олег, и все за столом уставились в мой подбородок. А я покраснел, как школьник, и не знал, куда деть лицо. Но в этот миг кто-то включил музыку — спас меня от позора. Я откинулся на стуле и сразу ушел в себя.
Тихий бархатный голос выговаривал дорогое, знакомое: «С берез неслышен, невесом слетает желтый лист…» — какая чудная, какая возвышающая печаль! Под нее прошли и детство мое и юность, и мне всегда казалось, нестерпимо казалось, что лучше этих звуков и нет ничего. Ведь такая сила, такая грусть… А рядом, рядом совсем — надежды… И пусть проходят годы, и пусть время несет утраты и расставанья, и пусть никогда-никогда уж не встанут солдаты из тех глубоких братских могил, но все равно однажды вернется радость, а вместе с нею придет любовь… И эти звуки входили в душу и отнимали дыханье, и мне хотелось их слушать вечно-вечно, и чтоб каждый миг они были рядом, и чтоб даже потом, после смерти, они все равно б остались во мне, звучали… И как хорошо бы потом снова воскреснуть, как хорошо бы потом снова открыть глаза в какой-нибудь новой, небесной жизни, и чтоб снова эти звуки были в тебе, продолжались. И они сейчас продолжались… А я смотрел на всех и опять шептал кому-то: прощайте, прощайте… Но все равно было их жалко. Звуки наплывали сбоку, клубились, а я уже любил всех и всем желал счастья. И Олегу желал, и Феше, и нашей рыженькой имениннице, и этой старой учительнице, у которой муж погиб на войне, и она больше замуж не выходила, желал я счастья и самому себе, и Нине Сергеевне, и тем моим деревьям на высоком желтом обрыве. И опять душа шептала: прощайте, прощайте… А вальс все еще звучал, продолжался, казалось, что он будет вечно и так же вечно будет сжиматься моя душа…
4
Я подошел к окну и стал смотреть сквозь стекло. Мне казалось, что я вижу деревья. Они качались и гнулись под ветром. Но почему ветер? Ах да! Весна же за стеклом, и теперь с юга, с далеких теплых равнин, приходило к нам ровное, теплое, сокрушающее все морозы дыхание. И в этот миг сменились звуки — пришел какой-то «Аракс». И под него сразу все пошли танцевать. А я хотел пойти на крыльцо, но меня кто-то затронул. За спиной у меня стояла Нина Сергеевна.
— Я вас приглашаю. И ради бога извиняйте меня за Бетховена. Черт попутал — обидела человека. — Глаза у ней были понурые, виноватые, и я ее успокоил:
— Вы не обидели…
Она повела меня в танце и смотрела прямо в лицо. А я от нее отворачивался и почему-то смущался. Она заметила это и стала загадочно улыбаться. И не вытерпела, спросила:
— Я вам надоела?
— Ну что вы, что вы… — и я снова смутился.
— А вы еще неопытный, да-а?..
— В каком смысле, не понимаю?..
Но она не ответила — засмеялась. На пальцах у нее сияли два золотых кольца, потому ладонь была очень тяжелая. Она лежала у меня на плече, как какое-то наказание, и кольца ехидно сияли.
— А я через год уезжаю! Не могу дождаться — так бы и полетела. В Москву, в Москву! И только туда!
— Если мечтаете, значит, сбудется…
— Я не мечтаю, я — деловая женщина, я все рассчитала. У меня в Москве тетка похоронила мужа. Теперь одна — на двухкомнатной… Она меня впишет в эту площадь. А если не впишет — прямо в метро буду спать возле урны. Ей-богу, займу метро!
— Значит, здесь надоело?
— А разве тут люди?! Нет на них Володи Высоцкого. Господи, как он ненавидел мещан! Я подам ему руку даже в могилу…
— Значит, поедете? — я спросил ее почти машинально, но она схватилась за мой вопрос…
— Не говори! Так бы и полетела — прямо на крыльях или даже пешком… Как-то Олегу призналась: давай, мол, со мной, собирай чемоданы! А он же трус, его уже засосало…
— У Олега здесь родина…
— Что? Что? Повтори! — она закинула голову, засмеялась. — Родина там, где не зябко. А я тут мерзну все время, и, понимаешь, нет человека. Я ведь к Олегу тянулась. Фу, черт! Не то слово, тебе интересно?
Я промолчал. Она продолжала:
— Он три года назад походил на оленя. И рост хороший, и голос… Да, даю слово — я почти погибала. Приду в школу, а сердечко — тук-тук, нет терпенья. Ну и призналась. А он сдвинул брови: у меня же жена! Негодяй… Так и ответил. Не понимаю. Ты слушаешь?.. А я ему: «Что такое жена? Ты что у ней в клетке?» Да бог с ним… Его уже засосало. Да, да! Даю шею на отсеченье!.. Ты понимаешь, он копит деньги на «Жигули»… — и она опять засмеялась. И в это время кончилась музыка. Мы отошли к окну и сели на стулья. Лицо у ней дышало духами, а по щекам блестел пот, зрачки сильно блестели. Она походила теперь на пьяненькую, хоть и совсем не пила.
И у меня тоже в голове кружилось, болело в затылке. Так бывает, когда идешь в гору: один час идешь, другой, третий — и вот уж близко, где-то рядом — вершина, а у тебя уже нет сил, нет желанья. И повернуть назад тоже не можешь, ведь тебе надо вершину… И тут я усмехнулся: ну там, мол, горы, и душа требует испытанья, а здесь-то, здесь-то? Почему я не встану, не попрощаюсь?.. Но она прервала мои мысли:
— У тебя кто жена?
Я не ответил. Мне стало грустно, еще больше захотелось домой. И в тот же миг я вспомнил про свою Катю. Она, наверно, не спит, беспокоится, где же отец…
— Значит, не отвечаешь. Значит, жена красивая, молодая.
— Простите, Нина Сергеевна…
— Ах, ах, не прощаю… — Она покачала головой и закатила глаза. — Не умеете вы, мужики, жить по-московски. Там муж — в один конец, а жена на такси — в другой. И у каждого — свои удовольствия. А что? Раз живем… Ты молчишь? Ты какой-то, слушай, не серо не бело…
— Я серенький, Нина Сергеевна.
— А вот этим, миленький, не гордись. За это нынче в президиум не посадят. И пиджачок тебе надо сменить. Нынче носят вельвет, понимаешь? А в твоем — только по сено. — Она крутнулась на стуле и поднялась. Через минуту она уже танцевала с Олегом. А наша именинница танцевала одна. Она просто стояла на одном месте и вскидывала ладони.
— Как козлухи, куда же годно! А еще детей учат. Не стыдно…
Я оглянулся. За спиной у меня остановилась Феша и тихонько ворчала. Кофточка на ней топорщилась, и она пыталась застегнуть ее на груди, но никак не могла:
— До че́ мы дожили и еще до че́ доживем…
И в этот миг закончилась музыка, и Нина Сергеевна опять подошла ко мне. У ней было хорошее настроение. Она весело щурилась, играла приклеенными ресницами, и эти ресницы походили на быстрых весенних стрижей. Стрижи то поднимались кверху, то сразу падали, и я не мог их поймать глазами, да и стеснялся долго смотреть ей в лицо.
— Значит, скучаем? Может, покурим?
Я замотал головой. Она усмехнулась:
— Ух, забыла! Ты ж не пьющий у нас, не курящий. Тебя, поди, на руках носят жена?
— Где уж… — Я улыбнулся, потому что не знал, что ответить.
— И меня ценили, в ручки белые целовали. Ах, Нина, Нина, ах, дорогой мой Нинок! — она кого-то передразнила, потом сухо-сухо посмотрела мне прямо в лицо.
— Ты меня осуждаешь. Вижу, знаю, не отпирайся. А мне наплевать! Я не хочу скрывать, что страдаю. Порой так тяжело… — она остановилась, точно не хватило дыханья. — Часто думаю, хоть убил бы меня кто-нибудь по дороге. Я далеко живу, на окраине… А что? Никто не заплачет. А нам все равно. — Она засмеялась. И вдруг оборвала смех, пропела:
— А нам все равно-о-о, а нам все равно-о-о, пусть боимся мы волка и сову… Вот так, миленький! Хочешь загадку?
— Про что?
— А про волка? Вот скажи, бывает ли у волка ревматизм?
— Бывает, наверно!
— Ай, молодец! Конечно, бывает! Если волку устроить человечью жизнь. И не вынесет серенький… — Она засмеялась опять, потом наклонилась ко мне близко-близко и задела рукой мой подбородок. — Значит, как у Бетховена! Ха!..
— Зачем вы? Не понимаю… — я еле сдержался. Но она уже о другом начала:
— А ты хитрый. Тебе говорить со мной надо, а я, а я уже не хочу. Да что говорить. Я уж не живу сейчас — доживаю.
— Так я и поверил.
— Верь не верь — дело сделано. Но мне нечего обижаться. В Москве у меня все было — и розы, и апельсины. Да, милый мой, была любовь во все лопатки. А что еще бабе?.. Меня даже заметил сам Боренька Журавлев. Все поглядывал да поглядывал, и подойти не решался. На одном курсе учились… Ну что это, думаю, за парень. И дача у них в Красной Пахре, и дядька в главке, ну а смелости — никакой. Фу, черт, где б достать сигарету?
— Много курите, Нина…
— У кого табачок, у того и праздничок. Но ты не лезь в это дело. Борька тоже не курил, да я научила. А что? Пусть хоть запах мужской, я так полагала… А потом мой Боренька схоронил того дядьку, а зимой и я с ним рассталась… — Она посмотрела в упор на меня, как будто я — прокурор, а она — подсудимая. Потом губы поджала.
— Так надо было, так надо… Бросила я его, отказала. И вся любовь, говорю, Боренька, и ты меня не ищи. А весной направление в зубы — и прямо сюда.
— Где ж теперь Боря? — спросил я тихо, спокойно. Надо ж было о чем-то спросить.
— Бог с ним, не знаю. Да и зачем мне этот Боренька? Не понимаю… Не умри у того дядька — и жил бы он, как бог. А так, нет — смехота. Нам пришлось бы с Боренькой только на зарплату.
— Значит, вы не любили?..
— Ты серьезно? Ха-ха! — Она передернула рот и подмигнула мне, как ребенку: чего, мол, выдумал дуралей. Я сразу закрыл глаза, потому что больно стукнуло сердце. Когда открыл их, ее уже не было рядом. Она стояла теперь в дальнем углу и что-то доказывала Олегу, а тот был хмурый, печальный… Я пододвинулся поближе к окну и стал смотреть на деревья. Но я не увидел деревья, я ничего совсем не увидел в этой черной весенней тьме… Иногда эта тьма точно падала куда-то и отступала, и тогда я замечал за стеклом что-то живое уже и белесое, точно блестела там, переливалась вода. А потом — опять густое и черное, опять ветер постукивал по стеклу, и опять надрывалась душа в вопросах, и сам я точно был уже приговоренный, простреленный, точно стоял уже на высоком-высоком обрыве, и еще миг, секунда, другая — и я сорвусь с него, и никто не спасет…
5
И никто не спасет меня — ни жена и ни дочка. Ведь я сломаю их жизнь, потащу их в глухомань. А ради чего? Ради себя? Да, да, ради себя одного, чтобы выполнить какой-то несуществующий долг, какую-то муку, чтобы понять себя, испытать… Но ради чего? Ради чего все эти мучения, горе это, тоска? А ведь я еще молодой и мне бы нужно жить, жить и не искать утешений. Да, да, жить! Но как? Как?! И чему отдать свои лучшие годы? А они ведь — не вечно. И что после них? Один дым, только дым, пустота… Но ведь можно иначе? Но как решиться, как выбрать свой подвиг? Да, да, свой подвиг, свое испытание!.. Вон Чехов жил свободно, размеренно, а потом метнулся на Сахалин, на край света! Да, на край света… И мог сотню раз умереть по дороге, ведь его уже съедала чахотка. Мог утонуть, мог погибнуть, но он бросился сквозь сибирскую тайгу, сквозь распутицу… А ради чего?.. — и я рассмеялся. И точно бы сразу проснулся, обрел себя — ну он-то, мол, знал, зачем ему Сахалин, а вот мне-то зачем эта Заборка?.. И кто оценит мое геройство, да и никто не оценит. У великих, видно, свои законы, а у других, видно, тоже свои. Но почему? А душа? Да и какой пример подам дочери? Но она ведь маленькая и пока не поймет… И вдруг мне нестерпимо захотелось увидеть свою Катюшу, и я даже весь замер и сжал себя, но это… это не проходило. И тогда я снова и снова смотрел в окно, я искал свои деревья, приглядывался, но вместо них на меня оборачивались, тянулись ее глаза… Прости меня, Катя, прости… И чтоб больше не терзать себя и не мучиться, я направился к двери, но на пути встала Клавдия Ивановна и загородила проход.
— А у нас чай еще… Куда вы? Мы же обидимся. Сейчас торт нарежем, самый свежий, домашний. — Она взяла меня бережно за руку и усадила за стол. Ее доброта меня как будто связала. Мне хотелось уйти, но что-то мешало опять, не отпускало. А может, я боялся ее обидеть — так и было, боялся… Рядом с Клавдией Ивановной сидела Феша. На ней было теперь одно старенькое темное платье. Кофту она уже сняла, потому что в комнате стало жарко. Да и Клавдия Ивановна была тоже в темном, печальном платье. Всю жизнь она носила траур по мужу, а познакомилась она с ним еще давно, на фронте, в полевом южном госпитале, где работала санитаркой. Я знал об этом, потому что жил с Клавдией Ивановной в одном подъезде, только наша квартира была на втором этаже, а у ней — даже на пятом. Я часто видел, как она лезла к себе, на пятый, точно покоряла какую-то гору, и дышала она запаленно, как лошадь. И еще я часто видел ее на лавочке у самых дверей подъезда вместе с другими старухами. Они подробно обсуждали каждого, кто входил в дверь и кто выходил. И я всегда на них злился и нервничал, и на Клавдию Ивановну злился: еще, мол, была на фронте, а теперь опустилась… И все это мелькнуло в голове сейчас, как дуновение, и я почувствовал не то вину перед ней, не то даже стыд. Она смотрела на меня живыми притягивающими глазами, и голосок был такой же притягивающий, глухой:
— А я вот что придумала. Не обессудьте… — она замолчала, потом опять начала. — А давайте помянем наших мужей. Им уж с нами не праздновать, им уж снами не кушать. Но все равно — они вот где сидят! — Она притронулась к горлу. — Так что помянем. Они заслужили.
Она налила всем немного вина, потом внимательно посмотрела на Фешу.
— Всю жизнь мой Коленька был вот тут. — Она снова притронулась к горлу, вздохнула. — Но я всегда, Феша, знала…
— Что знала-то, договаривай! — Феша решительно подвинула к себе рюмку, потом так же решительно ее переставила. Вино она, видно, совсем не пила.
— А то знала, Фешенька, что я переживу Колю. И буду хранить об нем память, пока не помру…
— Так оно. Мы все заранее знаем. Голова не знает, а душа знает. Ее, голубушку, не обманешь, — Феша подняла голову и громко чихнула.
— Вон, вишь, душа-то простуду ворожит.
— А вам надо чай пить в калошах! — подговорился Олег и подмигнул мне: держись, мол, старичок, пока все нормально. А Феша весело посмотрела на Олега, потом пододвинула поближе тарелку.
— Я, Клавушка, тебя перебила. Да я что? Давайте помянем, помянем… — Феша наморщила лобик и снова задумалась. А Клавдия Ивановна подняла глаза на меня и как бы пригласила в сообщники.
— Может, я что не так. Кругом — праздник, а я — поминки. У старого, говорят, все по-старому. Может, что и смешно… Я вот и костюм храню Колин, все рубахи-перемывахи. Да их немного — всего две штучки да маечка. Бывает, запылятся, дак я стираю да глажу. А к дню Победы — это закон…
— А я опять все медали его храню, документы, — подговорилась Феша и посмотрела мне прямо в глаза. — Я целый год зарплату откладываю, а потом еду в мае к своему Михаилу Петровичу. Он у меня под Ленинградом лежит. Есть такая деревня Мхи. Там их много лежит да поляживает — могила-то братская. Нынче тоже вот собралась. Осталось мне до поезда ровно пятьдесят восемь дней… — Она мечтательно закрыла глаза.
— Хорошо мы жили с Мишей, Ивановна. Как птички жили, ясноё море. Поклюем свои зернышки да оберем свои перушки — и опять живем, друг на друга глядим… А нынче вон че, — она посмотрела долгим взглядом, на танцующих, — как козлухи скачут… — Она подергала недовольно плечиком, как будто на спине что-то мешало и беспокоило. Она походила теперь на синичку, которая встряхнула крылом.
— Я ведь с Мишей в одну школу ходила. Вспоминаю часто, если не сплю.
— А ты расскажи давай, не стесняйся… — Клавдия Ивановна посмотрела на меня прямым взглядом, точно приглашая снова в союзники: не осуждай, мол, старых-то, а лучше посиди с нами, не уходи. А Феша уже начала медленным голоском:
— Вместе, вместе училась я с Мишенькой. Ну дак че — дело было… Как-то оказался против меня мальчишко. Я мимо его, а он возьми да и подставь ножку. Захотел, наверное, поиграть. Ну и что бы! А я, дура, тогда закричала, и никто мне рот не зажал. Сколько лет прошло, сколько зим миновало, а я себе не прощу. — Она шмыгнула носом и утерла платочком губы. Потом посмотрела на меня, потом — на подругу:
— Дура, дура и дурой покрыло. Закричала ему тогда: убирай, мол, грабли свои, второгодник. А он сразу вроде обжегся: а пошто, мол, ты так? А пошто ты кричишь? А я че… Я хохочу, а сама на него наступаю да наступаю, а он уж к стенке жмется, а он уж рукой стал огребаться, — а мне забавно, а я пуще того: что, не любят мышки кота? Откуда и смелость взялась. Да и не смелость это — позор. А он как на меня посмотрел, а он так вот бровки дугой изладил: мышки-то, мол, мышками, так ведь я же болел. Потому на другой год и остался, что я заболел… Ну вот. Я сразу в класс побежала. За парту села, а что-то муторно. Я же его обидела. На доске что-то пишет учитель, а я точно буков не вижу, в глазах моих — метлячки. И вот так и эдак раскладываю — я же сильно Мишу обидела. Он болел, пропускал, а я обзывать начала. Ну так, хорошо… На другой день пришла в школу и взяла с собой яблоков. Я, поди, заговорила вас, а вы молчите — не скажете, — она обвела стол усталым взглядом, потом обратилась ко мне:
— А вы танцуйте, танцуйте. Чего вам старуху слушать. Вон и Олег Николаич танцует с Ниной Сергеевной. Вон че она проделыват — неуж не козлуха… А я ведь с вашим дружком в одной деревне родилась. Он-то помнит, да и я не забыла. Это теперь мы городски все, куда там. А раньше — сельски были, колхозны. Так оно? — Она посмотрела на меня со значением.
— Так, так. Но бывает по-всякому, — ответил я Феше.
— Все быват. У нас как-то в деревне кошка щенят принесла. Оправды! Лежат беленьки, бултыхаются… — Она засмеялась, приглашая меня к шутке, но я промолчал. Тогда она посмотрела куда-то вбок долгим взглядом, а я все молчал и молчал. И вдруг она опять засмеялась:
— Еще че бывало в деревне, чисто умора. Мы же куриченок, конечно, держали и уток немного. Так вот одна парунья жила, нет, я не могу. — Она схохотнула. — Вы не поверите: така умна была, прямо из умных умна. Захожу, бывало, в ограду, а она: ко-ко-ко да все ко-ко-ко. А то случится подбежит да крыльями схлопат, ну, а я не могу! Да умница ты моя, говорю, да разумница, тебе бы надо не курицей, ведь все чисто знашь.
— Феша-а, ему, поди, надоело, — прервала ее Клавдия Ивановна и посмотрела на меня. Я почему-то смутился:
— Что вы, что вы…
— Ну, раз что вы, то доскажу. — Феша вздохнула глубоко и покачала головой.
— Прямо из умных, говорю, умна, а сама маленька — не из тучи гром. А только с крылечка сойдешь — она сразу за подолом закружится, да все ко-ко-ко. К вечеру, глядишь, и яичко снесет. И опять подзыват человека. А я ее схвачу за крылья да кверху подброшу, да все приговариваю: «Матушка ты моя, да в кого ты така…» Да только недолго мы с ней порадовались. Парунью нашу телега стоптала. Кого — она же доверчива. А доверчивым-то — быстро конец… Вот такой же Мишенька был доверчивой. Вот и… вот и… — она не докончила, а я не расспрашивал. Она тяжело вздохнула и собрала в сухую ниточку губы. Не то обиделась на что-то, не то просто устала. И я тоже прикрыл глаза и стал покачиваться на стуле. Не хотелось ни вставать, ни шевелить языком… В двух шагах от меня запел Булат Окуджава. Эта пленка была, наверное, старенькая, заигранная. На ней теперь что-то шуршало, потрескивало, точно мышки скреблись, шебаршали соломой, но мне как раз и нравился этот треск. Он меня почти усыплял, успокаивал, и я впервые за этот вечер отвлекся от своих мыслей, я впервые услышал в себе какую-то твердость, уверенность — в конце концов, мол, все образуется. И когда, мол, и испытать-то себя, как не в молодости. Да и жена, мол, все равно поймет, оправдает меня. А может, ей Заборка эта даже понравится… И мне стало так легко, хорошо, как будто все заботы сползли с меня, все тяжелые думы оставили. И теперь, наконец, все наладится, все исправится. Да и Феша снова говорить начала, ее голос сливался с моим любимым певцом, и все это меня усыпляло, укачивало. А Феша свою подругу воспитывала:
— Че же такое, Клава. Ты сидишь за столом, а ничего не попробуешь. Или талию соблюдать?
— Ой, Феша, какая же талия? — улыбнулась та. — Я ведь тебя приготовилась слушать. А ты с Миши начала, а курицами закончила…
— Нет, не закончила! — Феша нахмурила бровки и вроде обиделась. Но через секунду уже отмякли глаза:
— Значит так, принесла тогда этих яблоков, перебираю, значит, в коленях, а сама маленько задумалась. Ну че, мол, думай не думай, а ведь знала, зачем принесла. И вот выбрала хрушкое такое, бокатое, да обтерла платочком его… Ну вот и подношу тому второгоднику: на, мол, Миша, да не сердись. А то ишь вчера набутусился, а за че. Он опять побледнел, поберестенел, даже в пятнах весь сделался, а сам яблочко взял, откусил и опять вроде задумался, а сам смотрит на меня, не моргат. А я тоже ни жива, ни мертва, то ли напугалась я, то ли предчувствие. Так и вышло, Ивановна. Прошло время, и мы поженилися. Вот чё сделало то румяное… — Феша задышала глубоко, во всю грудь. А музыка все еще кружилась возле меня и кружила мне голову. Фешин голос сливался с ней в один ручеек:
— А как жили-то, господи! И какой был доверчивой! Он ни разу даже не вскричал на меня, не ударил. А только подойдет да погладит по волосам. Да-а… Как жили-то мы с тобой, Мишенька! Да святится имя твое… — Она всхлипнула, и я зажмурил глаза. И в тот же миг на меня наступила обида. Как будто дохнул ветерок, какая-то гарь, и это вошло в меня — и сразу сжалось дыханье. Ну почему меня вот так же не любят? Ну почему? И почему не всем попадают такие женщины? Ну почему? Или мы другие? И я другой?.. — Феша опять тихо всхлипнула, а Клавдия Ивановна наклонилась над ней и зашептала что-то и стала показывать на Олега. Он стоял с Ниной Сергеевной и что-то рассказывал, наверное, анекдот. Феша тоже посмотрела в их сторону и сразу перестала плакать, замкнулась. Губы она опять сжала в сухую жесткую ниточку, глаза сердито щурились. А я так жалел, что она замолчала. Мне было так покойно, как будто я в своем доме сидел, в своей далекой-далекой Заборке, а рядом со мной печка топится, и там сухая осина потрескивает, и все больше разгорается огонек. И вот замолчала Феша — и опять беспокойно стало и нехорошо задвигалось сердце. И то, что держалось, пряталось в душе под замками, опять встало к горлу, опять стал мучить меня этот тяжелый и горький вопрос: хорошо ли я сделал, что решил возглавить отсталую школу? Может, права жена, что играю в Павку Корчагина? А ведь прошло то время, те трудные дни… Я поднялся со стула, потом снова сел и оглянулся на Фешу:
— Что же вы замолчали? Или я вам мешаю…
— Нет, нет! — встрепенулась Клавдия Ивановна. — Вы — свой человек, по одной лестнице ходим. — Она, видно, намекала на наше соседство по дому. И опять улыбнулась:
— Вам потанцевать бы немного, а то к старушкам прильнули. Вон девушка наша томится. — Она показала глазами на именинницу. Я сразу поднялся:
— Ну что же, пойду.
— Ты че соскочил? Ты не сколь не мешашь! — успокоила меня Феша. — Я вот когда сижу возле нашей Ивановны, то хорошо, сильно хорошо. Просто душа отдыхат, испарятся. Недавно че она высудила… — Феша засмеялась громко, откинула голову. — Ну че — говорить или обождать?
— Говорите, говорите! — поддержал я ее. — Сегодня праздник. Можно все говорить.
— Ну ладно, коли есть разрешение… Она че, Ивановна, высудила, как гвоздик в каблук забила: ты, говорит, Феша, редкая женщина. Таких людей, как ты, больше нет нигде. Вот так, молодой-интересный. А я училась-то — всего ничего. А потом замуж вышла да полюбела…
— Не отрекаются любя… — вдруг услышал я возле себя. Я даже вздрогнул от этого густого громкого голоса. Возле меня стояла Нина Сергеевна и покачивала головой:
— Значит, променял нас на старух. — Она бесцеремонно взяла меня за руку и сразу повела в танце и что-то запела. Я улыбнулся, она нахмурилась.
— Сейчас кончится эта тягомотина, и я поставлю свой любимый «Аракс».
— Нет, нет, я устал.
— Устал, ха-ха! Рановато вы с Олегом хомуты-то надели. Надо было еще гулять да гулять. Жена теперь — не проблема. Вон смотри — наша Елена! Чем не жена? Груди-то платье рвут… — Она хмыкнула, прикусила нижнюю губу.
— А я уезжать собрался… — почему-то вылетело у меня, даже сам не ждал.
— Что, в Москву пригласили?! На повышение?! — Глаза ее загорелись азартно, взволнованно. Она теперь смотрела мне прямо в лицо, две золотые коронки тоже горели.
— Нет, в деревню Заборку. Отсюда — три часа на автобусе.
— Ссылают, что ли? — она хохотнула и сразу с ресниц что-то посыпалось. Она скривила рот, наверно, чтобы не расхохотаться, и это меня вывело из себя.
— Никто меня не ссылает! Я сам с усам!
— Хорошо, хорошо. Это, что за бором, ваша Заборка? — она хихикнула.
— Был когда-то и бор, была большая река, а теперь все изменилось. Поеду родную природу спасать и ребятишек учить по Ушинскому… Всё в руках человека.
— Бедненький. А сам, наверно, давно в руках тещи.
— Наверно, наверно, — ответил я машинально, и она надула губы. И танцевал я тоже теперь машинально, точно во сне, в каком-то тумане, а ноги мои заплетались и останавливались, как будто я лез по сугробам. И музыка уже тоже была другая — какая-то нервная и напористая, как штормовая волна. От нее болело в висках, и по всему телу двигалась, наступала какая-то щемящая пустота, а за ней шло безразличие. Я закрыл глаза, я устал. Я хотел избавиться от этой песни, забыть ее, и мне почти удалось, но потом снова, снова любимая певица страны опять с кем-то прощалась и никак не могла. Она прощалась в песне, а я думал, что все это в жизни уже, наяву, и это не она обращается к своему дорогому, любимому, а это я обращаюсь, но меня не слышат, не понимают…
Нина Сергеевна покусывала губы, ресницы ее моргали быстро-быстро и вызывающе, она точно кому-то мстила сейчас в своих мыслях, наказывала…
Она задышала часто-часто, как будто устала, как будто забиралась по лестнице, и в глазах у ней стало темно, безразлично. Что с ней? Почему? Но в ту же секунду закончилась музыка, и Нина Сергеевна подвела меня к Феше:
— Вот ваш кавалер.
Я сел с Фешей рядом, но она даже на меня не взглянула, она продолжала свой разговор:
— Не дай бог, Клава, еще войну пережить. Меня бы уж сейчас не хватило, я уж сразу бы померла…
— Не померла бы. Мы б еще с тобой поработали. В войну-то надо сильнее работать.
— Ну если бы так, конечно, бы поработала. А только я сильно этой войны пошто-то боюсь. Да и ту войну еще не забыла. — Феша обвела всех глазами, то ли приглашая себя послушать, то ли ища поддержки. И пришла ей поддержка.
— Ты права, Феша. Как же забудешь то время… — сказала Клавдия Ивановна. Голос у ней был уже глуховатый, усталый. Наверное, ей уже хотелось домой.
— Вот-вот, — обрадовалась Феша ее словам, — мы все тогда старались для фронту. А колхозик у нас был малюсенький. Но планы-то все равно большие. И налогов — по горло. А мы, Клавушка, держали только одну коровешку. А с нее надо и самим попитаться, и триста литров молочка отнести, да яиц сотню штук, да килограмм сорок мяса, и шерсти — даже забыла сколь… Так и жили — не помирали. Да еще картошки надо было по три центнера сдать. Накопал не накопал, а тащи на весы. А робили-то, господи, боже мой. Придешь, бывало, на конный двор, а саней нет, телег нет, ярмов нет. Друг у дружки отбирам да воруем — ехать надо, а не на чем… — Феша нахмурилась, потом по лбу провела платочком. Лицо стало серьезное, как будто осунулось. Потом тяжело вздохнула и плечи поежила, как будто мешало ей что-то на спине. А я опять поймал себя на том, что она напоминает мне аккуратную птичку-синичку. Порой смотришь — сидит та на кустике и перебирает клювиком перышки. Перебирает их и думает какую-то свою думу. Так же и Феша… Но она заговорила опять:
— Иногда с внучкой вспоминаю то время. Но куда там — не верит. Что, говорит, это такое — быки? — Феша засмеялась и оглядела стол. — А мы, значит, поставим быка в оглоблю, потом надо ярмо ему на голову поднимать, а мне не поднять это ярмо. Рога-то у быка — выше меня. Но как-нибудь дело сделать. А все равно — бык есть бык. Он то стоит упиратся, а то рванется, и ниче нипочем. А если оса, а если шершень укусит — тогда он совсем, как зверь… Но иногда добры были быки, хороши. Помню, как-то пилили лес, а у нас Нюру Сокину березой ударило. А зима была. Мне и положили Нюру на сани, отвези, мол, как хошь, в сельсовет, а там пускай обмоют да перевяжут. Вот и погнала свои сани, да боюсь, тороплюсь, как бы с Нюрой чего… А надо километров десять по целине. А быка-то моего звали Цыганом. Я его погоняю да приговариваю: „А ну, Цыганушко, давай поспевай. У Нюры-то пять ребятишек в доме, и мы с тобой выручать должны…“ Потом я бегом побежала, тогда и бык за мной побежал. Видно, понял мое положение. За какой-то час всего добежали и спасли Нюру нашу…
— Хватит, Феша, об этом, — прервала ее Клавдия Ивановна, — у людей ведь праздник, а мы с тобой все о себе, о себе.
— А мы же никому не мешам! — возразила ей Феша и опять обтерла платочком лицо.
— Я ведь, Клавушка, и на прицепах была. А тракторишко у нас — вечно худой. Пять дней заводим, а на шестой только ездим. Так что бороны мы всегда чистили на ходу. А как делали, как сейчас вижу: мы их цепляли в два следа: один ряд — впереди, а второй — позади, а посередке тросик положим. Мудрили, значит, бабешки… — Феша улыбнулась и головой покачала. Клавдия Ивановна стала делать ей какие-то знаки глазами, но Феша опять начала:
— А у меня подружка была, Тося Захарова, молодая еще, незамужняя. Вот Тося чистила как-то первый ряд, а тракторишко-то большой ход набрал, да еще поле пошло под уклон. А Тося маленько отвлеклася, задумалась, а может, и головушку обнесло. Наверно, головушку… Ну че, она зашаталася — и кувырк. А вторым следом тоже бороны шли. Вот и затянуло нашу Тосю под бороны, а сверху еще тросом пришлось. Всю одежку на ней придрало, а сама — ничего. Какой-то ангел хранил. А может, судьба. Да и молодая была — умирать не положено.?. — Феша расстегнула на платье верхнюю пуговку, потому что в комнате было жарко. Потом перевела глаза на меня:
— Смешно сказать, да грех утаить, а я ведь еще десять лет прожить собираюсь.
— Да живи хоть двадцать, — улыбнулась Клавдия Ивановна. — Но только поменьше болей. А то сильно ты, Феша, стала болеть. А от болезни — не то настроение.
— Конечно, Клава, хворь и поросенка не красит, а мы еще люди… Только я уж кого. Но пожить-то охота, цепляюся. Недавно в деревню родиму приехала, долго собиралась да собралась. Думаю: погляжу на наши заплотики и наберу здоровья маленько. Да только кого… Да еще добры люди расстроили. И расстроили крепко — чего скрывать. Я тебя, Клава, опять перебила?
— Не перебила. Рассказывай…
— Ну хорошо… — Феша повела плечом и голос повысила: — Ох, не могу! Зашла там в домик к Ивану Петровичу — раньше в детстве мы вместе играли, он и мужа, Мишеньку, знал. Ну вот, дело такое… Я и зашла. Здесь, говорю, проживает Иван Петрович? Здесь-то, мол, здесь, отвечает его сын Анатолий, но только отец уже месяц в отъезде. А какой же, возражаю, нам старым, отъезд? А сынок-то как на меня посмотрел-посмотрел, да еще к нему с пол-литрой в то время зашли — вот и не до меня. А потом соседи ихни все равно рассказали… Увезли, мол, Ивана Петровича в инвалидской сиротской дом, А за полгода до того он, родной, обезножил. Стал на руках скакать с места на место. Передвигаться-то надо жо. Он ведь на фронте был раненой. Вот раны и подвели. А че делать теперь? А делать-то нечего. Да и Анатолию, сыну, не глянется. Скачет, мол, отец на руках, как пружина, только соседей пугат… — Феша откинула назад голову и закрыла глаза. — Охо-хо… Строгой у него сынок. Вот он и подогнал к дому машину и отвез отца в инвалидской дом. А тот, говорят, сильно не хотел, все кричал, бился: не избывай меня, Толенька, я ведь руками-то все могу. Любой, мол, гвоздь прибью тебе, любу жердину поправлю. А сам ревет, бьется, руками машет. Так силой и увезли. На носилки силком положили, на которых назем-то таскают на гряды. Вот оно — наше-то дело. Доживай, мол, до старости, а потом на назем. Вот я тогда и расстроилась…
— А ты не расстраивайся, — заговорила Клавдия Ивановна, — у каждого, видно, свое. У тебя, тоже свое будет. И от этого не уйдешь… Лишь бы войны только не было.
— Так оно, — согласилась Феша. Потом рассмеялась. — Да каки наши годы! Мы еще с тобой вон сидим да пируем. — Феша залилась мелким-мелким смешком. — Вот раньше и на нас парни оглядывались. — Феша хмыкнула, но ее прервал чужой громкий голос:
— Раньше были времена, а теперь — моменты. — За спиной у Феши оказалась Нина Сергеевна. Она с обидой хлопала себя по карману. По губам скользила гримаска. — Закурить нет, конечно?
Я покрутил головой. Феша прикусила нижнюю губу и усмехнулась:
— До че дожили — кругом бабы курят, прямо едят его — и ниче. А вот мы с Клавой не курим, — Она посмотрела на меня, приглашая к шутке. — И никогда не курили. Оправды!
— Не курили, а воевать собрались. А кто ж воюет-то без цигарки?
— Что-то не поняла тебя? — воскликнула Феша и взглянула в упор на Нину Сергеевну.
— А войну-то зачем ворожите?
— Да очнись ты, девушка. Не греши. Я, к примеру, все готова отдать, последне платье сдернуть с себя, и разулась бы, лишь бы не было этой проклятой… Я даже в телевизор-то не могу. Как увижу там солдат с ружьями, с пулеметами — так и затрясет меня и бегу напролом на улицу. Нет, я бы и комнатенку свою отдала, где-нибудь бы на вокзалах ночевала, по лавкам, но только… нет, нет, не война.
— Неуж комнатку свою отдала бы? — подцепила Фешу Нина Сергеевна.
— А че, если надо. Конечно, я привыкла уж к ней, хоть и тесновато, да ниче…
— Почему тесновато? Вечеров ты не собираешь, старичков к себе не приводишь. Так зачем тебе шире-то? — Нина Сергеевна рассмеялась и подмигнула мне, точно призывая в свидетели. Потом опять на Фешу напала:
— Ты ведь живешь, как буржуйка. Одна всего, а комнату занимаешь. И прямо в центре, рядом все магазины. И театрик наш рядом. Мало-мальский, а все же театрик…
— По тиятрам я не ходила. У меня у самой были всяки тиятры. — Феша теперь смотрела в упор на Нину Сергеевну и хмурила брови. А я слушал их голоса, слушал насмешливый голос певицы, а сам опять о своем думал, только о своем, о своем. И я знал, что на улице уже ночь, что давно дома меня потеряли, но что-то все же мешало встать и проститься, что-то мешало мне сделать эти три шага до двери. Наверно, усталость меня одолела, а может быть, задремал. Ну конечно, я дремал уже и куда-то проваливался, и только закрывались глаза, смежались — мне сразу виделась моя родная Заборка, та далекая улица. А за улицей — степь, и степь эта белая-белая, как простыня. И мне казалось уже, мне чудилось, что будто иду я, бреду по глубокому снегу и на мне полушубок, на ногах широкие лыжи, а следом за мной все идут и идут ребятишки. Много-много их, наверное, полдеревни. Я веду их в ближние сосны, а потом мы выйдем на озеро, а потом мы покатим дальше на наши луга, а еще дальше будет деревня Покровка. И там, возле этой деревни, мы найдем высокий обелиск с большой красной звездочкой. Там когда-то убили колчаковцы моего деда Николая Захаровича. И вот уж нет деда — одна только звездочка… И мы снимем шапки и будем слушать эту тишину и снега. И, может быть, услышим голос моего деда, голос крови моей, голос преданий… И сразу в горле поднимаются и встают слова: дорогая моя, милая родина, дорогая моя деревня… И моя родная Катюша, моя родная жена… Вы все без меня пропадете, завянете. Но как же вас всех соединить вместе, связать? И чтоб всем было хорошо и чудесно, и чтоб все любили друг друга и помогали… Как все это соединить вместе, и чтоб не болела душа?..
— А я улетаю, но скоро вернусь… — опять обещала кому-то певица.
И я открыл, наконец, глаза. Я был все в той же комнате и на том же стуле сидел. Но все равно… Все равно что-то сдвинулось во мне, распрямилось, что-то перестало мучить, терзать. Я точно спокойнее стал и сильнее, точно очнулся сейчас после какой-то болезни, — и теперь все прошло, и ничего мне не страшно — ехать, ехать! Надо обязательно ехать в мою Заборку! Надо испытать себя в большом деле — иначе жить зачем, зачем и рождаться… Надо, надо! — все кричало во мне и рвалось из горла. А в груди стало легко… легко-легко. И я вздохнул полной грудью. А вокруг нас все еще танцевали, кружились, но как-то уже медленно, обреченно. И вдруг снова — Феша:
— Я ведь, Клавушка, молоденька-то была толстушша!
— Да ну! Не поверю.
— А ты не верь… — Она рассмеялась. — Надо мной все соседи шутели: «Ой и Феша — щеки видно со спины…» А я покушать любела. А как чай пила — никто не догонит! По шесть стаканов бывало… А шестой провожу, то еще попрошу. А надо мной все мрут да хохочут, все мрут да хохочут. А че? Мне не стыдно. Я и работать любела. Раньше-то на пашне мы с темна до темна… Эх, Клава ты моя, ты одна понимашь. Мне бы вот не тут жить, а мне бы в деревне. Да держать бы коровушку… — Феша замолчала и на меня оглянулась. Я глаза отвел, и она опять про свое:
— Часто мою в классах, че-нибудь подтираю, а потом к вытяжной трубе пойду да прижмуся. А там воет че-то, на все голоса свистит. То ли ветер там, то ли метель… А я и задумаюсь да еще сильнее прижмуся. И легко мне сделатся — не поверите? Нет уж, я не совру тебе, как мне станет легко… И в голове-то всяко, разно пройдет. Раньше-то в деревне сильны были ветра. Ох и ветра, всем ветрам ветра. Как почнет мести, как закрутит, завертит — так, глядишь, на неделю. А я маленька-то еще че придумала. Вы не слышите? — она опять на меня покосилась.
— Слышим! Слышим! — откликнулась Клавдия Ивановна.
— Ну хорошо. А я че придумала. Мне уж лет восемь было, а может, поболе. И вот сижу как-то, смотрю в окно. А там — белым-бело, шумит бела падера. А я и подумала: это, мол, не ветер за окном стучит, выпевает, а это, мол, волкушки воют, ощетинили свою шерсть… Правда, правда, все время думала так. Воют, мол, они с голоду, и к нам, к людям, просятся. А мы их гоним, пужам. А надо бы пожалеть. Но кто меня, малу, послушат. А все равно я жалела их. Пусто место, видно, жалела. Да че — кого говорить… Никому в жизни я зла не желала — ни кошке и ни собаке, ни птичке и ни травинке. Раз живое — пусть и живет. Значит, надо кому-то, зачем губить?.. Вот стоишь возле трубы и обо всем передумашь. А потом хорошо сделатся, а почему?..
— Не знаю, Феша, не знаю…
— Вот и я, Клавушка, не знаю. Не все, видно, знать, а надо и сдогадаться… — Она засмеялась, оглянулась по сторонам. Глаза у ней были веселые, легкие и что-то еще обещали.
6
И мне тоже дышалось теперь легко, и в голове не кружилось. Клавдия Ивановна принесла опять чай и позвала всех к столу. Олег подошел к магнитофону, нажал на кнопку.
— Вот хорошо-то. Не могу слушать, уши болят. Да хоть бы че-то добро поставили, а то «улетаю да уезжаю…» А куда уезжать-то? Я тридцать лет тут живу и все еще не пропала. — Феша прищурилась и посмотрела на всех, точно бы с высоты.
— А тебе сам бог велел сидеть в этой дыре. Тебе бы даже Москвы не понять.
— А че Москва? Я и в Ленинград езжу, я и в Свердловске бывала, меня и в Челябу приглашали два раза, так что… так что вы, Нина Сергеевна, в меня сильно не тыкайте, а то у меня тоже остры локотки. Мне вон даже Клава и то часто «вы» говорит…
— Надо же! Мадам Фу-фу с городской окраины. А что имеешь-то, чтоб на «вы» навеличивать?
— А что имею, то все при мне. И под меня не подроетесь. — Феша стала похрустывать пальцами, потом сняла платок с головы и сжала платок в ладони. Вокруг замолчали. Волос на голове у ней было не много, но все они были свернуты в аккуратную, ладную шишечку. И теперь Феша смахивала на учительницу, которая занимается с первоклассниками. Она сидела чистенькая, опрятная, как синичка на жердочке. Еще миг — и чирикнет, и улетит. Но она повторила снова ровным, сдавленным голоском:
— Что имею, то все при мне. И вы, девушка, не указывайте…
Нина Сергеевна засверкала глазами:
— Да брось ты мне в глаза капать! Да много ли тебе надо, чтоб полы мыть да занавески стирать. Да любая сделает не хуже тебя… Ну ладно, и так все нервы с тобой потеряла!
— А зачем нервы терять? У нас тут не принудиловка, никто никого не неволит. Встала бы да оделась, да ушла бы поране — вот бы и нервы целехоньки. — Феша расправила на коленях платок и надела его, подвязав крепко под подбородком.
— Ну вот, — вздохнула Нина Сергеевна, — я плохая, а вы хорошие… — Она притворно всхлипнула, потом выдохнула сигаретный дым прямо Феше в лицо. Та заморгала испуганно и затрясла головой:
— Кара те в руку, бесстыдница! Я и так здыхать не могу. Весь денек не ложилася, не знаю, как до постели доковыляю.
— А вы идите в свою отдельную… У вас же есть номер «люкс». И у дочери вашей тоже квартира трехкомнатная, — Нина Сергеевна подчеркнуто назвала ее на «вы» и захохотала, как будто смешное увидела. Но этот смех повис одиноко, печально, а у меня сжалось сердце и опять захотелось уйти. Но встала Феша со стула. Губы у ней подрагивали:
— Знашь че, девушка! Ты на меня не кати. Я тебе не погибалка какая, за меня и люди заступятся. — Она покраснела и стала трогать щеки, точно они у ней распухли и заболели. — И к дочери не посылай меня. Этот огород не ты городила, не тебе его разгораживать. У моей дочери уже трое ребяток, да муж есть, да свекровь лежит — ноги не ходят, не движутся. И каждому из них угол надо да отдельну кровать, а я не хочу, милая, к ним на загорбок. Они, конечно, примут, не выгонят, но я сама не хочу. А тут я никому не мешаю. И все ко мне с уважением… Так что ты меня понимай.
— Счастье какое… вас понимать, — Нина Сергеевна покрутила головой, призывая всех нас в сообщники, но никто не поддержал ее, никто не откликнулся.
— А мне и счастье! Кого еще, люди уважают, и ладно. И дни длинней кажутся. И мне уж теперь кажна минута, как божий дар. — Феша замолчала, передохнула. Краснота на лице у ней стала спадать. Да и голос был ровнее теперь, спокойнее: — И не надо бы тебе надо мной выкомуривать. И хоть бы позаочь, без меня, а то прямо в лицо мне садишь и садишь. А еще комсомолка. Ну как же так? Давай мне объяснение.
— Не твое дело, техничка Феша! И не тебе учить меня, переучивать! — Нина Сергеевна задышала шумно, пронзительно, и все тело ее точно задергалось. Я посмотрел ей с испугом в лицо. Ресницы у ней не мигали, а глаза стали, как яблоки. Еще миг — и разорвутся глаза.
— Нинка, кто тебя укусил? — вмешалась Елена Прекрасная. — У тебя шарики скоро вылетят. Кто их пойдет собирать.
Нина Сергеевна захохотала грудным нехорошим смехом. Все ее тело опять заколыхалось, задвигалось, и только сейчас я заметил, какая она широкая, полная. Любое платье на такой треснет, разлетится по швам.
— А ты не хохочи! Ишь какая — захохотала! — покачала головой Феша и снова села на стул. Откуда-то сбоку появился Олег. Он, наверное, выходил на крыльцо.
— Все кричим, значит. От чего ушел — к тому пришел, — сказал устало Олег и прищурил глаза.
— Ой, Олежка, — посмотрела на него Нина Сергеевна. — Одолжи мне сигаретку. Прямо уши пухнут — курнуть охота.
— Да, да… — пробормотал неопределенно Олег и покачал головой.
— Думал, что мы свежи, а мы все те же, — схохотнула Феша и стала помешивать чай.
— Вот-вот, — отозвался Олег и приподнял голову. Лицо у него сделалось какое-то пустое совсем, безразличное. На верхней губе висел бисеринками пот. А брови были теперь черные-черные, почти что угольные, нависшие. И этот уголь выделялся на белом лице.
— Что с тобой? — спросил я тихо его. Он рассмеялся и показал глазами на Нину Сергеевну. Потом наклонился ко мне к самому уху:
— Ты понимаешь, в ней что-то есть. И мне все еще ее жалко. Честное слово. Войди в мое положение… Ты меня слышишь?.. Она же скоро сорвется, она же на обрыве, ты понимаешь?
— Все мы, Олег, на обрыве… — сказал я тихо, потому что у меня опять заныло в груди, как будто сидел там злой червячок и вставал на дыбы и покусывал. Я хотел про него забыть и не мог. Потом к нам подсела Елена Прекрасная.
— Почему, мужики, замолчали? Заговорила вас княжна Нинель Воронцова?
— А ты осторожней, Ленка, с моей фамилией. Я, может, и правда княжна. — Нина Сергеевна засмеялась, откинула голову, и все ее большое, мягкое тело тоже вздрогнуло и пошло ходуном.
— Может, все может… — посмотрела на меня именинница. На лице у ней еще больше стало веснушек. А голос теперь был тоже усталый, она еле-еле ворочала языком:
— Когда я занималась в училище, у нас литературу вел Синебрюхов. Ей-богу, не стоять мне на месте! А потом паспорта поменяли, и он стал Ленский Герольд Александрович. Сменил, конечно, фамилию. И ты, Нинка, сменишь. Вот выйдешь замуж и сменишь.
— А за кого?
— Ладно уж, за меня… — как-то обреченно ответил Олег и стал медленно разливать вино. Рука у него печально подрагивала.
— А ты не гордись, Олежка. Лучше у жены спроси, можно ли тебе у нас задержаться? Спроси, спроси, может, и разрешит. Охо-хо, — она притворно вздохнула. — Глаза мои бы ни на что не глядели. Быстрей бы в Москву!
Олег посмотрел на нее внимательно и отвернулся к окну. Лицо его совсем побледнело, осунулось. Возле губ образовался синеватый злой полумесяц, как будто траурное кольцо. И вот траур дрогнул — и Олег рассмеялся:
— Не по средствам, княжна, живешь. Москву надо выстрадать, а потом уж… Я ведь тоже мечтал… Меня и сейчас жена укоряет. Да ладно не буду об этом.
— Жена — не стена, можно отодвинуть.
— Зачем ты…
— А затем, Олежка, затем, мечтатель мой дорогой… Знаю, как ты мечтал, Олежка. Говорят, деньжонок уже скопил на две «Лады». И построил гараж и баню. Поди, и венички к зиме припасаешь?..
— Нинка, ты сегодня затихнешь?! — взмолилась Елена Прекрасная.
Но та, к кому она обращалась, опять засверкала глазами:
— Господи, помилуй мя грешную. И зачем только заехала в эту дыру?! Провинция — страна чужая, страна чалдонов и собак… Ха-ха! — она захохотала и далеко выдохнула сигаретный дымок. — Когда я училась в Москве, это написал Костя Лямин. Все ручки целовал мне, лизался, а сам худенький, маленький, как стручок.
— Тебя послушать, Нинка, кто за тобой не бегал? Один король аравийский не бегал… — именинница говорила медленно, потому что жевала конфеты. — Хоть бы мне кого-нибудь подыскала. Костя Лямин-то теперь где?..
— А ты завидуешь, да, Елена? А я вина хощу-у настоящего! Где моя большая соска? — Она сморщила лицо и зарыдала притворно. Потом пискнула, как ребенок. Все засмеялись, даже у Феши напряглось личико, оживилось.
— Ты, Нинка, артистка! Ты наш золотой фонд, наша гордость! — произнесла напыщенно именинница и раскурила медленно сигарету.
— О, да-а! Когда я училась в Москве, то снималась с Эрастом Гариным.
— В массовке-то из-за будки выглядывала? — рассмеялся Олег. — Видели мы там народную артистку Воронцову Нину.
— Именно из-за будки, ты прав. Но кто выглядывал-то? Может быть, ты? Или она? — Нина Сергеевна посмотрела в упор на Фешу. И та усмехнулась:
— А мне че выглядывать, прятаться? Мы с Клавой ниче в кармане не держим. Все, че есть, — все у нас на виду.
— А вы, Феша, не волнуйтесь, поберегите себя, — сказал Олег усталым просящим голосом, — мы поспорим тут, пошумим, а на вас отразится…
— Вот хорошо-то, — оживилась сразу Феша и посмотрела на меня со значением. — Хоть один, наконец, нашелся, сказал добро слово… А я ведь, товарищи, давно знаю Олега-то Николаевича. Я ведь еще с мокреньким с ним водилася… Вот так, скажу вам откровенно. Мы с ним даже с одной деревни и нам… — но в этот миг Фешу перебила Нина Сергеевна:
— Я не знаю, кто тут сухой или мокренький, но я вам доскажу про кино. Да! А с Эрастом Гариным я стояла вот так!.. — она указала ладонью прямо мне в лоб, и я сжался, как школьник. А она опять повторила:
— Я вам докажу… Нашлись знатоки.
— Ладно уж, убедила, — рассмеялся Олег и сразу же погрустнел. Синий круг возле губ у него стал еще жестче, отчетливей. И лицо напомнило какую-то птицу.
— То-то же! В кино ходить надо, а то слушаем тут старух…
— Мы не старухи, — покачала головой Клавдия Ивановна, — мы — ветераны труда.
— Мы с Клавой еще за себя постоим! — подговорилась Феша и стала что-то подбирать на столе.
— Годы, годы — вышел порох, переходим на песок… Так, что ли, поставим сейчас вопрос? — засмеялась Нина Сергеевна и хлопнула пудреницей. И сразу же как-то весело, энергично стала пудрить себе нос, подбородок. За столом запахло сладким, ванильным.
— Ну и командирка! — вздохнула Феша и посмотрела на дверь, точно ждала кого-то. — Директора нет, так она за директора.
— Да хватит тебе, Феша, паясничать! Прямо лезешь, управы нет! — не сказала, а почти выкрикнула Нина Сергеевна. Она еще хотела что-то добавить, но Олег поднялся со стула.
— Мне пора! Я — по домам.
— Да как же уходить-то с таким настроением! — взмолилась Клавдия Ивановна. — Эта вот ревет уже. — Она показала глазами на Фешу. — А ее слезы сильно дорого стоят. Она давно на таблетках да на уколах. У ней уже был инфаркт…
— Знаем, знаем. Тогда работать не надо, а то и пенсия и зарплата. А все деньги — на книжку. Это ж народный капитализм, дорогие…
— Нет, Нина Сергеевна, я сберкнижек не знаю. За мной — одна комнатенка, и больше нет ничего, — сказала Феша тихим, подавленным голосом и опять сняла с головы платок, стала распрямлять его на коленях.
— Надоела ты со своей комнатенкой. Живи в ней, я же не выгоняю. Хоть и право есть. Я же — молодой специалист, ха-ха…
— Какие вы быстрые нонешни. Вам сразу вынь да положь. — Феша стала крутить головой, как будто искала поддержки. Но Олег промолчал, а Клавдия Ивановна разглядывала внимательно портрет Баха и была отсюда далеко-далеко. Именинница тоже была не здесь. В левой руке она держала зажженную сигарету, и та дымилась и догорела почти до ногтей, по рука не чувствовала огня. Смотреть на это было мучительно.
Я поднялся со стула и вопросительно посмотрел на Олега — давай, мол, провожай меня. Сам завел сюда — сам же и провожай. Но Олег даже не пошевелился. Я обиделся и начал смотреть в окно. На улице все еще было ветрено и темно, может, даже темнее, чем час назад. Но постепенно глаза различили деревья. Тополя клонились из стороны в сторону, а потом на какой-то миг замирали, а потом снова и снова их обхватывал ветер. Бедные тополя… Как, наверно, им сейчас тяжело! Но это же временно, не вечен же ветер. И я представил эти деревья через неделю. Их облепят грачи снизу доверху, а потом появятся гнезда. И эти гнезда кому-то в городе помешают. Их будут сбрасывать дворники прямо на тротуар тяжелыми длинными баграми, а птицы будут кричать вверху и бить крыльями… Но кричи не кричи… А все равно больно это, невыносимо. И никто за них не заступится: ведь птицы — не люди… Я отодвинул штору пошире. Деревья гнулись, точно просили о помощи. Но кто поможет и кто пожалеет, ведь деревья — тоже не люди… Возле меня остановился Олег и стал разминать сигарету. Ему хотелось что-то сказать мне, поговорить, а мне не хотелось. Он понял это и отвернулся. А я постоял еще чуть-чуть для приличия и вернулся к столу.
Именинница опять разливала вино. Оно было густое, лиловое, как птичье крыло. Нина Сергеевна подняла глаза на меня и вдруг — рассмеялась:
— И чего мы, дураки, все держимся за работу?..
— Верно, Нинка. А по мне — лишь бы семья была, — сказала задумчиво именинница. — Для меня женщина — это семья, а мужчина — это работа. Вот наступит мой день — и нарожу своему черненьких, рыженьких…
— А-а, Елена… Тебе бы только семья да пеленочки, а я жить хочу, моя дорогая! И чтоб широко, по-русски, чтоб лучше всех! — У ней обиженно задрожал подбородок, а глаза покрылись густой темной пленочкой, и эта пленка то пропадала, гасла, то вспыхивала, то переливалась ярко, как ртуть. А Феша медленно покачала головой:
— Детки — это хорошо, я за них. Я вон внучку часто беру к себе. А она у меня сильно ласкова. Прямо кошечка, ясноё море…
— Сама ты кошечка! — захохотала Нина Сергеевна. — И коготки еще сохраняешь. А что! Прямо проходу нет от ветеранов труда. В магазине им — в первую очередь, и квартиры им — в первую очередь…
— И на кладбище им — в первую очередь, — сказала Клавдия Ивановна и устало зевнула.
— О да-а!! — поправилась Нина Сергеевна. — Но если уж честно, товарищи, то за нами — завтрашний день, а за ними — песочек.
— За кем — за ними-то? — обиделась Клавдия Ивановна и прикрыла глаза ладонью. Эта ладонь была старая, как сухая кора, по ней шли толстые синеватые жилы. Я перевел взгляд на Олега, но тот от меня отвернулся и уставился в стол. Что с ним? Таким печальным он еще не был. И таким скучным, подавленным… А может быть, это уже безразличие?.. Ведь мы так давно с ним откровенно не говорили, не спорили… Но мои мысли перебила Елена Прекрасная:
— А вот я не боюсь ложиться в песочек. Были бы дети, а так, что оставлять?
— Рано, рано вы нас отпеваете, — вздохнула обиженно Феша и подняла кверху голову. Ее невидимые бровки тоже приподнялись, и лицо стало похоже на желтую луковку, с которой сдернули кожицу. И голосок тоже вышел обиженный. Она говорила и смотрела на Нину Сергеевну, точно впервые увидела, точно бы изучала:
— А если мы сильно не глянемся, то зачем сюда ехала? В таку даль поплелась да из самой Москвы? А зачем? Неуж за деньгой? Тогда уж сознайся.
— Чистосердечное признанье — половина вины… Так, что ли? — Нина Сергеевна хмыкнула, кто-то включил музыку. Звуки поднялись высоко, оглушили, и опять нежно, тонко отозвался хрусталь. О чем он?.. Но меня оборвали. И оборвал опять смех:
— Ну и Феша! Ну, прокурор!.. За деньгой, говоришь? Ха-а-ха… — Нина Сергеевна откинула голову, сигаретка дымилась:
— Не знала я, а то б разбогатела.
— А хохотать не надо… — сказала Феша тихо и посмотрела через стол на Олега. — Зачем хохотать. Не люблю я… не по себе… А деньги надо заслужить. А то заробят нынче в день по десятке, а все равно недовольны. Деньги, што ли, снова надо менять?
— Надо, милая, надо. А то техничка со мной наравне…
— А хотя бы что и техничка, — Феша круто повела головой. — Я вот тоже техничка, а внучат своих я б тебе не доверила. И Москвой ты мне не хвались.
— А я бы прямо заплакала…
— А хоть прямо, хоть криво, а никогда!
— Да замолчи ты, стара чернилка! А кому б ты доверила? — Нина Сергеевна даже соскочила со стула. — И Москву ты не трогай, не тереби! Я за нее вот так вот дралась! Я только в институт два раза пыталась, только на третий раз приняли… — она вздохнула и схватилась за сигареты. А Феша тоже поднялась на ноги и молча смотрела в пол. Так прошла минута-другая. Я оцепенел и почти не дышал. Потом Феша подняла глаза и спросила чужим голосом:
— Ты объясни, что такое чернилка? — Феша поглаживала щеку ладонью и уже жевала таблетку. Клавдия Ивановна поддерживала ее за локоть. Нина Сергеевна надула губы и что-то ворчала, не разобрать. Олег показывал мне глазами на дверь, но я прирос к стулу, и какая-то странная тяжелая апатия наступала теперь на меня.
— Ты объяснишь мне или же так? — Феша громко охнула и схватилась за грудь. И тогда я не выдержал:
— Да помири ты их, Олег! Ты же здесь хозяин!
— Сиди, сиди, перемелется. — Он устало махнул рукой, усмехнулся.
— Во-во! Перемелет меня эта старуха, — сказала Нина Сергеевна, и в это время Феша вдруг зашаталась и повалилась. Ее уже на лету подхватил Олег и довел до дивана. Нина Сергеевна трясла головой и жадно курила:
— Ой, нервы-нервы! Скоро буду такая же… Быстрей бы вылезти из этой норы…
Над Фешей наклонилась Клавдия Ивановна и поманила глазами Олега:
— Надо бы «скорую». Где у нас телефон?
— А-а, успокойтесь, — засмеялась Нина Сергеевна. — Когда я училась в Москве, у меня часто шалили нервишки. Но я элениум все глотала. Да-да, помогало. У кого он есть, может, дадим?
— Да уйди ты с глаз от нее! — сказал с раздражением Олег, но та уже не слышала его, она звонила по телефону:
— Галочка, сейчас телефон наш займут. Я приду в общежитие минут через двадцать. Ты не спи, будем кофе пить.
В это время на рычажок надавил Олег:
— Отойди, надо «скорую».
Нина нехотя отдала ему трубку:
— Нашелся, гадство, брат милосердия. Я тебя, Олежка, больше в упор не вижу… Товарищи, а где же музыка? Мы, что ли, больше не будем…
— Нинка, сдурела! У нас человек на диване, а ты плясать, — сверкнула на нее взглядом Елена Прекрасная, но та ей ничего не ответила, она жадно курила и смотрела в окно.
Я помню, как приехал врач. Зашла красивая девушка в белоснежном халате. А может, у нас было сильно накурено, потому таким белым, снежным показался халат. Врач послушала пульс у Феши, потом измерила кровяное давление. Когда надувала грушу, то щеки у ней покраснели и разрумянились, и лицо стало еще лучше, красивей. Я не видел в жизни лучше лица. А Феша дышала медленно, как будто спала. Красавица еще раз измерила ей давление и посмотрела на нас: «Я забираю ее с собой. Ей нельзя без врача…»
Олег помог Феше подняться. Он же и вывел ее к машине и усадил. Я стоял на крыльце и глотал свежий воздух. Машина медленно пошла, засигналив по пустой мокрой улице…
Ветер теперь убавился, деревья почти не шумели. Я поднял кверху глаза. Мне показалось, что я вижу тучи. Они были густые, тяжелые. А может, это просто двигалась тьма. Она даже не двигалась, а точно летела над головой, куда-то проваливалась. И в этих провалах чудилось небо. А потом опять все исчезло — нет ни туч, ни неба, и я вдруг догадался: это же ветер, ну, конечно, ветер! Это он и летел над моей головой, тяжелый, мокрый, весенний. Ветер, ветер… Я ему позавидовал. Сегодня он здесь, а завтра где-нибудь в южных равнинах…
А с крыш что-то уже валилось и капало. Казалось, что над городом начинается дождь. Нет, не настоящий дождь даже, а мелкий и нудный сеянец: кап, кап, кап, кап… Такие дожди бывают часто в июле. Они длятся целый день и всю ночь, потом еще день, еще ночь. А потом над городом встает бездонное небо и тишина. Она ложится тягучим теплом на душу, укачивает, и всем от нее хорошо: и людям, и птицам, и особенно птицам от нее хорошо. Они поднимаются в эту синь и там кружатся, кружатся, точно благословляя землю и всех людей на земле… Вот и тогда над городом стояла такая же тишина.
7
А на другой день хорошо подморозило. И в этот морозец я увидел первых грачей. Они сидели на тополях, синевато-черные, изумрудные, на них падали косые лучи. А рядом с птицами было небо, большое синее небо, простор. И этот простор не отпускал и притягивал, и я не понимал, что со мной, почему теснит грудь. А в голове стояли и мучили чьи-то слова: «…и, радуясь, душа стремилась решить одно: зачем живу? Зачем хочу сказать кому-то, что тянет в эту синеву…» И вдруг я вспомнил те миндальные глазки. И голос вспомнил, такой же сладкий и кругленький: «А ну-ко? Чьи это слова? Кто сказал?..» А глазки все мигали и щурились, и было в них что-то чужое, баранье, и сам директор походил на полотно Пиросмани. В памяти — все резче, ближе, слышнее… А глазки то мигали, то вспыхивали: а ну-ко, ну-ко? Еле-еле от них отвязался.
А над головой у меня кричали птицы. Им было, наверно, холодно, а может, они кричали от радости, возбуждения — они сидели уже парами, они собирались вить гнезда… А небо делалось еще выше, синее. Я давно не видел такого неба, такой весны. И мне бы радоваться, мне бы дышать на полную грудь, идти куда-нибудь без оглядки. Но что-то мешало и останавливалось, да и чувствовал я себя, как после болезни. Во всем теле стояла гнетущая пустота. И про нее не забыть, не избавиться, как будто приговоренный.
И на следующий день не пришло облегчение. Я звонил Олегу, но не застал. И даже обрадовался, что не застал… А на третий день я пошел по своей знакомой дороге и опять уперся в реку. Но меня остановили не обрыв, не река, а музыка. Она играла где-то рядом, печально-нежная, горькая, но я не понимал, где она. Наконец, догадался: ведь рядом же музыкальная школа, да скоро и сами музыканты вышли толпой на крыльцо. За ними показались люди с венками. А потом явилась из дверей темновато-красная крышка гроба. Я смотрел и не верил. Издали гроб казался маленьким, узеньким, точно бы детским. Да что же это? Музыканты опять заиграли и медленно-медленно потянулись к автобусу, на борту которого чернела траурная черта. Я подошел поближе к крыльцу. Здесь уже стояли директор — тот, кругленький, маленький, с миндальными глазами. Но он казался сегодня суровым и строгим и опять походил на настоящего князя. Рядом с директором были Олег и молодой парень в дубленке с пышными белыми отворотами. Возле парня о чем-то щебетала Нина Сергеевна, и тут меня увидел Олег:
— Ты понимаешь… Феша-то наша поехала. Второй инфаркт — и прощайте, товарищи, все по местам… — он улыбнулся с каким-то тайным значеньем, потом спросил у меня:
— Ты не хочешь с нами на кладбище?
Я молчал. Я просто застыл на месте. Тогда Олег заговорил сам с собой:
— Я, пожалуй, тоже не поеду. Зачем травить душу. Да и есть кому. У ней дочка-то — молодец: и автобус наняла… и живые цветы… и музыканты даже не наши. Знай только умирай.
Я молчал. Меня точно оглушили, и я не знал, что подумать. А автобус уже развернулся и медленно уходил. За ним поплелся второй автобус, очень старенький, продолговатый. Такие ходили на наших городских маршрутах.
— Да-а, дела, дела… — Я оглянулся на голос Олега, но это был совсем не Олег, а тот парень в дубленке. И тут я догадался: это, наверное, племянник директора.
— Дела-а, — опять повторил он.
— Как сажа бела, — усмехнулась Нина Сергеевна и взяла сигаретку. Племянник тоже закурил, потом обратился к ней:
— Ты не слышала, да… У армянского радио спрашивают: почему жена плачет, когда муж домой не приходит?..
— Не так, не так! — прервала его Нина Сергеевна. — Когда я училась в Москве, за мной бегал один Костя, так он по-другому… Ты слышишь, Адик?
— Ты слышишь меня? Ты слышишь?.. — звал я кого-то, оглядывался. Возле меня нестройной толпой прошли ребятишки-ученики. Они сели уже в третий автобус и загалдели. Нина тоже с Адиком подошли к подножке и заскочили туда. И вот уж нет машин, нет людей — все уехали, и только далеко по улице все еще раздавались гудки. Это шоферы кому-то сигналили, а может быть, так они прощались в последний раз с человеком. Кто их поймет?..
Я вышел на обрыв и взглянул на тот берег. Господи, какие все же снега, какие пространства! И только далеко-далеко, километров за пять отсюда, темнели чьи-то плетни или домики. Там стояла деревня, там кто-то жил — иначе зачем бы плетни… И я напрягал, напрягал глаза — и вдруг увидел там белую колоколенку. Она сливалась со снегом и смешивалась, и только там, где был крест когда-то — золотое сиянье, призыв — теперь стояло белое-белое марево: не то снег отсвечивал, не то воздух клубился, не то просто устали глаза.
— Ты слышишь? Слышишь меня? — опять звал я кого-то, но ни одного вздоха в ответ, ни голоса. И только над головой у меня что-то тихо-тихо, печально позванивало, как будто колокольчик какой-то или небесный хрусталь. Но я знал, что это, я чувствовал. Это просто с неба, прямо с самого неба спускалась на город весна.
РАССКАЗЫ
#img_3.jpeg
СНЕГ
В классе вымыли парты, повесили свежую стенную газету и фотографии отличников в белых рамках. А накануне Юлия Ивановна проверила у ребят стихотворный монтаж и осталась довольна: ребята читали отрывки бойко и весело, одни старался громче другого. С песнями было похуже. Разучили две военных и одну пионерскую, но спеться как следует не смогли, да и не хватало баяна. Выручил с баяном отец Лены Козловой. Он пришел на две репетиции подряд, но потом стал работать в дневную смену, потому и репетировали без него. Зато сама Леночка — молодец! Голосок у ней обнаружился чистенький, нежный, почти что хрустальный. Школьные знатоки говорили, что Леночка — копия Робертино Лоретти. Так звали одного итальянского мальчика, который пел, как соловей, а может быть, лучше. Но это было уже давно, потому Леночка о Робертино не знала. Хорошо пели и Аня Замятина, и Юра Никитин, но лучше этих двоих пел Игорь Хазанов. Он и стихи читал, и рисовал в стенгазету, он мог еще подражать разным птицам, животным, но это в программу утренника не входило…
И вот настал этот день, верней, вечер. Юлия Ивановна хотела провести утренник после уроков, но днем все родители были заняты, а без них собирать ребят не хотелось. Да и сам утренник назывался: «Мы — смена отцов, мы — надежная смена!»
Торжественную часть наметили на семь часов вечера, но родителей все равно пришло мало. Их было всего человек десять-двенадцать, зато все они явились в нарядных костюмах, почти у всех на груди сияли награды. Юлия Ивановна, классный руководитель, построила всех пионеров возле доски и пригласила гостей. Они вошли смущенные и притихшие, не глядя друг другу в глаза. И так же робко, понуро расселись по партам на самых задних рядах. И сразу Леночка Козлова вышла вперед и крикнула звонким уверенным голосом:
— Четвертый «А» приветствует вас!
Ребята поддержали ее густыми аплодисментами. Родители сразу заулыбались, а отец Лены Козловой стал доставать из футляра баян. Делал это он осторожно, таинственно, как будто интриговал. Но ребята терпеливо переминались в строю, и возникла какая-то пауза, — и в этот миг ударила по рамам метель. Стучал ветер, постанывал, а всем казалось, что это стучит человек. Даже Юлия Ивановна повернула голову, отвлеклась. Она любила метели и всегда от них чего-то ждала. И часто ночью, когда особенно страшно и снежно, она отправлялась гулять по своему городку. И летел частый снег, и сбивал ветер с ног, а на нее спускалась тихая, спокойная грусть. И приходили на память строчки из Блока, из его поэмы «Двенадцать», и вставал в глазах далекий, милый Миша Дерябин, который служил уже второй год на границе, вспоминалось и прошлое лето, когда она ездила на самый-самый Байкал. И вот опять метель ей напомнила… Но в это время громко пикнул баян, и она сразу пришла в себя:
— А теперь, дети, поприветствуем нашего самого почетного гостя. Я говорю о Демёхине Петре…
— Алексеевиче… — подсказали ей с задней парты, и учительница нервно хрустнула пальцами и прикусила губу.
— Так вот, похлопаем ему от души! Он любезно ответил на нашу просьбу и, несмотря на занятость, согласился. И вот он с нами… — И опять ее перебили аплодисменты. Не успели они стихнуть, как с задней парты поднялся сухонький человек в тяжелом черном костюме и смущенно раскланялся:
— Подвирашь немного, учительница. Время у меня — хоть отбавляй. И вчера бы мог прийти, и позавчера. Нехорошо, Юленька, я уж тебя по-свойски… Я с ее отцом, детки, из одного села призывался, но воевать пришлось поотдельно. — Он смешно дернул шеей и хотел снова сесть, но опять что-то вспомнил: — И правильно, Юленька, что старость не забываешь. Пригласили вот, собрались. Мы, конечно, повоевали, да-а-а, зато вы теперь учитесь… — но ему не дали докончить.
— Давайте еще поприветствуем песней! — прервала его Юлия Ивановна и взмахнула рукой. Звонкий голос Леночки ударил до самого потолка:
ребята дружно подпелись, но, пропев один куплет, замолчали.
— Баян нужно! Выручайте, Юрий Сергеевич, — обратилась учительница к отцу Леночки. И тот услышал ее призыв. Он сделал хитрое, таинственное лицо и пробежался по клавишам. По классу будто порхнул ветерок, но родители сидели все равно тихо, невесело, как будто им хотелось уйти. Юлия Ивановна заметила это и опять прикусила губу — целый месяц они готовили утренник, и вот теперь что-то разлаживается, и ничего не понять. Но зазвучал баян, и дело пошло. Голоса у всех были громкие, и баян тоже громкий, с иголочки, и все это сливалось в один праздничный шум, и Юлии Ивановне самой захотелось запеть. И она не удержалась — присоединилась к ребятам. Это сразу увидел баянист Юрий Сергеевич и стал ей подмигивать и строить гримаски. Он точно знал, что походит сильно на Мишу Дерябина: те же глаза, те же волосы, такой же крутой лоб, как у барашка. «Ну и пусть походит, бывает, но это, знаете, не предлог…» — вдруг рассердилась учительница и сразу петь перестала. А баянист заиграл еще громче и еще сильней засмотрел… «За кого ж он меня принимает. Если первый год работаю, то это же не повод…» — И она совсем на него рассердилась и подошла поближе к окну. Метель подпевала баяну, и снег летел прямо в стекла, и казалось, что на улице уже глубокая ночь и все люди в городе уже давно отдыхают, и только здесь почему-то баян и какие-то песни. И опять баянист точно слышал. Он взял такой немыслимый аккорд, так приподнял и подбросил ноту, что учительница вздрогнула и снова стиснула пальцы: «А ведь это он, наглец, потешается. Это он мое терпенье пытает… А может, даже заигрывает. А у самого уже дочь такая. Нет, нет, эта Леночка точно не от него…» — И опять Юлия Ивановна обиженно сжала лоб и поежилась. Ее что-то томило и мучило, и в этом был виноват, не баянист, а что-то другое, другое. Наконец, она догадалась — это мешало ей, мучило новое платье, темно-вишневое, длинное, которое она сшила только вчера и не успела к нему привыкнуть. Оно казалось ей тесным и узеньким. Она еле в нем шагала и еле ворочалась, и когда делала шаг, то в платье что-то легонько потрескивало — то ли материал, то ли швы. Наверное, баянист ей потому и подмигивал… Но в этот миг ребята начали стихотворный монтаж. И опять руководила всем Леночка. Она сегодня уже измучила свой голосок. А щеки у ней стали, как красные яблочки, и хотелось ее поцеловать в это морозное, нежное, — и у Юлии Ивановны стало так хорошо на душе, что она забыла даже про баяниста. «Нет, Леночка лучше своего отца! Лучше, лучше, она — просто прелесть, она — золотая у нас, серебряная, на нее я и буду полагаться всегда…» — умиленно шептала учительница, но этот шепот был внутри, в глубине. А на лице у ней просто сияла улыбка, и она так шла к ней, так ее выделяла. Но Юлия Ивановна, конечно, не видела сейчас ни лица своего, ни улыбки. А если бы видела, то совсем бы стала счастливой, потерянной. Красивые-то, говорят, всегда и счастливые…
А монтаж летел своим чередом. Ребята декламировали бойко и весело, как будто нарочно показывали, что они уже такие взрослые, что они уже никого не стесняются, что их не надо уже никогда опекать. А может, просто их раззадорила Леночка, и они теперь старались не отстать от нее, потому что признали в ней командира. «Господи, какая она умница. Давно пора ее выбрать в учком…» — опять пронеслось в голове учительницы — и вдруг она побледнела. Она нечаянно посмотрела на задний ряд и заметила, что Демёхин достал какую-то фотографию. Он смотрел на нее и не слушал. Не слушали ребят и другие родители. И вид у них был усталый, скучающий, кое-кто поглядывал на часы. «Но почему? — возмутилась учительница. — Почему дремлют, как мухи? Почему такая апатия? Всем только Аллу Пугачеву давай, а где ее взять в нашем четвертом «А»?!» Потом Юлия Ивановна посмотрела на Леночку и стала чуть-чуть успокаиваться, да и Демёхин уже спрятал свою фотографию и сидел прямо, как школьник. «Да что это я? — усмехнулась учительница. — Все нормально у меня, и не нагоняй себе паники. Да и не новичок уже я — всего подряд повидала… Уж скоро год пройдет, как работаю, как-никак — это стаж. А если добавить и практику, то сколько ж будет всего?..» Но сложить эти дни она не успела — монтаж уже подошел к концу. Теперь надо делать самое главное, и у Юлии Ивановны загорелись щеки, совсем как у Леночки, и дрогнувшим голосом она объявила:
— Ребята, вы уже знаете, что сегодня у нас в гостях участник прошлой войны Демёхин Петр…
— Алексеевич! — опять подсказали с задних рядов, и Юлия Ивановна покраснела еще сильней. Но теперь уже от досады.
— А я сама знаю, что говорить. Я, может, сейчас от волнения… — вдруг стала объяснять всем учительница, но смутилась опять и стала совсем похожа на школьницу. Глаза ее смотрели упрямо на задний ряд, но, кроме упрямства, в них были боль и смятение, как будто она сотворила что-то ужасное и ее сейчас не простят.
— Да ладно вы! Успокойтесь… — неожиданно поддержал ее баянист, и это отрезвило учительницу, и она вспомнила, наконец, про Демёхина:
— Пожалуйста, к столу, Петр Алексеевич. Мы давно ждали этой встречи и даже заранее волновались.
— Зачем заранее-то… — как-то радостно заворчал Демёхин, потом подошел к столу и стал настойчиво снимать с себя галстук.
— Фу, упрел прямо, как на вокзале…
— А галстучек-то не виноват. Он у вас вроде импортный, — сказал на весь класс баянист, и кто-то хихикнул. А гость, наконец, выдернул галстук и расстегнул у рубашки верхнюю пуговицу:
— Ну вот. А то, как удавка. И не хотел одевать, жена упросила.
— Чувствуйте себя, как дома, — подсказала учительница и сама присела на ближнюю парту. Гость понял эти слова как сигнал начинать.
— Значит, так, призывался я из Чинеево. Это в сорока километрах отсюда, сразу будет за лесом.
— За каким лесом? — усмехнулся опять баянист, но на него шикнул отец Ани Замятиной, широкий, плотный шофер. Баянист замолчал, правда, недовольно покашлял.
— Значит, так, — опять начал Демёхин. — Повезли нас до города в крытой машине. Сами едем, а сверху брезент. А до города, считай, три-четыре деревни. И в каждой вот так же пионеры построены, и в руках у них по букету. Это, значит, для нас, но куда там… Так нигде и не остановились, ребятишек обидели. Но военком сказал: не положено. И куда везут нас — военная тайна… — Демёхин прервался на полуслове, потому что у него задергался глаз. Ребята зашептались, а гость вспыхнул и зажал глаз ладонью.
— Извиняйте меня — это тик. Как начну про войну — так себе не хозяин. И глаз тоже не подчинятся — так и пляшет вприсядку. Это, товарищи, у меня после госпиталя: одно, видно, лечим, а друго-то калечим…
— Ничего, ничего… — поддержала его Юлия Ивановна. — Мы вас слушаем, а вы продолжайте.
— А я продолжу, продолжу, немного вот передохну и продолжу… В городе, значит, нас задержали и подучили немного. А потом собрали всех — и в теплушки. А потом уж повезли да прямо без остановок. Едем, значит, а известно всем, что не к теще едем. Извините, да-а, что не так…
— А я свою тещу прямо бы наградил, — опять подал голос отец Лены Козловой.
— Как это так?! — поразился гость и посмотрел на всех растерянно, виновато.
— А вот так! Честно слово, не вру. Этот баянчик-то она, родимая, подарила. — И баянист засмеялся, и по классу пошел шум, говорок. Юлия Ивановна резко вскинула брови:
— Потише, товарищи! Мы так сорвем наше мероприятие, умоляю: потише…
— А ты не волнуйся, дочка, никого не сорвем. Я человек простой, не обидчивой. А вот фрицы меня в первом же бою пообидели… — И гость сделал паузу, а в классе стало тихо, как будто бы пусто даже, и тишина эта ему пришлась по душе. Он улыбнулся и покачал головой.
— Значит так, они меня пообидели. Разрывной осколок в плечо и по руке немного проехало. А что потом — ничего: на носилки нашего брата да на койку к хирургу. Тот меня на три месяца запечатал, а для меня госпиталь, как тюрьма, да кому скажешь — привезли, дак лечись. Но зато уж подлечили, поставили на ноги. И рука почти отошла, только ноет к погоде. Вот сейчас, к примеру, буран, а у меня сразу боль в плече. Ох и нудно, ребятки. Так и рвет, так и ходит, как собаки едят… — В классе вспыхнул смешок, но гость даже не разобрал. Он потер плечо и стал поднимать кверху руку.
— Разогнуть вот смогусь, а уж согнуть не пытайся. Молотком надо бить, да и то не согнешь.
На первых партах — веселое оживление. И вдруг гость улыбнулся и подошел к одной парте:
— Ты что, Чапаев, не веришь солдату?.. Тогда сгибай, а я посмотрю…
Все опять засмеялись, даже у Юлии Ивановны дрогнули губы. Ей хотелось все время быть строгой, но вот сейчас не пришлось. А в это время уже вставал с места Игорь Хазанов. У него было веселое, озорное лицо. Ему, наверно, понравилось, что его назвали Чапаевым. Мальчик подошел к Демёхину и стал гнуть ему руку. В классе начался шум и волнение. Все вскочили на ноги и смотрели на Игоря. Что бы ни делал этот умненький черноглазый мальчик, все уже привыкли смеяться над каждым его словом, движением. Его несчастье было в том, что он носил ту же фамилию, что и веселый известный комик, которого часто показывали по телевизору. Вот и теперь, едва Игорь встал с места, в классе начался хохот и шум. Этот хохот становился все сильнее, сильнее, потому что мальчик все еще пытался согнуть руку у гостя. Демёхин прищурился и смотрел на него ласково, как на котенка, а Игорь весь покраснел и вспотел. Наконец он сдался и отошел. И снова — шум в классе, веселье. Громче всех хохотал баянист.
— Умора прямо! Не надо в цирк…
Игорь все еще стоял у стола, ему хотелось какого-то продолжения, а может, ждал вопросов к себе, приказов.
— Игорь, покажи, как медведь кричит?.. — к нему обратилась девочка с первой парты. И она еще хотела что-то сказать, но ее перебила учительница.
— Наташа, что это все? У нас же мероприятие…
— Извините, Юлия Ивановна. Я для примера. У меня дядя Коля есть, так он за волка воет и за слона. Он даже может, как грач… — Девочка покраснела от гордости, но в это время снова подал голос Юрий Сергеевич:
— Ну дает дядя Коля! Я б на его месте брал по трешке за представление… — Баянист повертел шеей и сразу же наткнулся на злые глаза учительницы. Наконец, она не выдержала и обратилась сразу ко всем:
— Что такое, товарищи! Для чего мы здесь, для чего?!
— Правильно, хозяйка! — поддержал ее отец Ани Замятиной. — Бери вожжи смелей, а то распряглись…
— Хорошо, хорошо, пойдем дальше, товарищи, — сразу ободрилась учительница. — А ты, Игорек, садись на свою парту и слушай внимательно. А вы, Петр Алексеевич, простите нас, что такие веселые…
— Это ничего, что веселые, — ответил тихо Демёхин, — раз шумят да дурят — значит, сытые да обутые. На голодно брюхо не надуришь. Как у нас было в Чинеево… — он не договорил, что было в Чинеево, потому что Хазанов захлопал себя по животу, привлекая внимание: «Голо брюхо не казать — чем попало, тем и драть…» — эту прибаутку он повторил несколько раз своим развязным веселеньким голоском, и в классе опять засмеялись. Даже у родителей кто-то прыснул, не удержал себя. Юлия Ивановна залилась сразу краской и крикнула надрывно, отчаянно:
— Хазанов, я тебя выведу!!! Кому сказано — выведу и схожу за родителями…
— А они не придут. Им некогда… — улыбнулся Хазанов, потом еще хотел что-то добавить, но его перебили:
— Как это некогда? Не понимаю… Вот и сегодня они не явились. Но я добьюсь, товарищи! Я их приведу… — У Юлии Ивановны побледнело лицо.
— А силком-то тащить не надо. Может, они загордились, — сказал баянист.
Учительница сразу закрутила головой и нахмурила лоб:
— Нет-нет, они люди уважаемые. Они преподают в педучилище. А вот Игорь у них нарушает…
— Да ты не расстраивайся… Пускай нарушает, — посмотрел на нее гость и попридержал свою руку. — Я ведь не уроки веду, а просто рассказываю. А они кого — пацаны… А может, сделаем так: они будут задавать мне вопросы, а я отвечать.
— Можно, можно, — поддержала учительница.
— Ну вот… — улыбнулся гость и посмотрел в сторону окна. — Ветер-то какой, ребятки. Вот так же на фронте бывало: то дождь сперва, а потом и снежок, а у нас ни портянок добрых и ни пимов… Ну вот, я вроде отвлекся. А вы спрашивайте, не стесняйтесь. Можно будет об разных событиях. Можно и об отдельных эпизодах.
Высокая, серьезная Аня Замятина сразу вскинула руку.
— Ну давай! — обратился к ней ветеран.
— Расскажите нам о событиях.
— Ну так што, это можно… Значит так, возле села Большие Поляны наша часть зашла в окружение…
— Сама, что ли, зашла? — подал свой голос баянист.
— А ты не сбивай, помолчи. Если умней меня, так зачем пришел? — Гость часто заморгал. Наверно, обиделся. Потом стал медленно поглаживать свою больную руку.
— Я, конечно, ваших классов не проходил, нас у матери шестеро было. А отец наш больной прямо с самой гражданской. Все скрипел да скрипел, а потом взял да утонул в половодье. Семена они на пашню везли, а лодчонка-то у них опрокинулась — отец руку вытянул и сразу ко дну. Кого он — силы-то никакой. На ровном месте идет и падат… Ну вот и моя учеба… Но я урывком три класса набрал, а потом уж в колхоз. И на быках поработал, и с лошадьми, чего и вам, ребятки, желаю. Потому что работа у нас — всему голова…
— И голова, и плечи, — опять пошутил на весь класс баянист, но гость его точно не слышал. Он подошел к парте, где сидел Игорь Хазанов, и погладил его по голове.
— Вот так мы, Чапаев, и жили, а потом уж война. А там уж какая учеба — надо Родину всем спасать… — гость замолчал, и сразу же предупредительно кашлянула учительница. И намек ее понял Демёхин:
— Значит так, наша часть зашла в окружение. А сверху рама ихняя кружится и листовки бросат. Ну рама — это вроде как самолет…
— А вроде как дирижабль… — сострил громко, на весь класс, баянист, и сам же захохотал. Из ребят тоже кто-то прыснул, но озорника осекла учительница:
— Хазанов, ты не дома! Вот придешь домой и смейся хоть до утра.
— А што тут смешного, ребятки? — спросил Демёхин и посмотрел на всех долгим взглядом. И лицо у него стало сухое, печальное, и опять задергалось веко. И тогда он сжал крепко губы, наверно, искал в себе силы.
— Значит, листовки сверху, как гуси, а мы их в карман да на курево. Правда, худо бумага курилась, да и во рту, как боров прошел… — Демёхин сделал паузу, а Юлия Ивановна недовольно поморщилась — зачем он грубо, ведь дети же.
— А вы самолеты сбивали? — спросил с места бойкий, похожий на белочку, Юра Никитин.
— Было такое дело. Но самолет мы подстрелили всем гамузом, а кто попал — разбери. Будут еще вопросы?
— А поезда вы захватывали? — опять спросил тот же мальчик, но теперь он поднялся на ноги, и глаза его горели, как бусинки. Ими залюбовалась учительница. Она любила этого Юру Никитина. Он напоминал ей своего сына, который будет у нее от Миши Дерябина. Вот и теперь она засмотрелась на мальчика, и что-то тихое, нежное проступало уже в ее взгляде, в движениях, она даже забыла, зачем она здесь, почему в классе полно народу, почему Юра задал свой вопрос. Но Демёхин кашлянул, и она сразу обо всем вспомнила, даже стыдно стало, что отвлеклась.
— Ты бы, Юрочка, пожалел Петра Алексеевича. А то вопрос за вопросом… — Она взглянула на Юру опять нежно, потерянно и снова представила что-то свое.
— А меня жалеть не надо, — улыбнулся Демёхин. — Раз пришел, то работай. Только поездов мы не брали, ребятки. Эту работу делали партизаны. Они крепко потрепали фюрера. Только клочья летели…
— А в плену вы бывали? — опять тот же Юра смотрит на гостя.
— Оборони, бог, не пришлось, — смеется Демёхин, потом переводит глаза на учительницу и сразу грустнеет и начинает растирать свою больную руку. По его худым длинным щекам бежит какая-то струйка, и он смахивает ее и закрывает ладонью глаз. Юлия Ивановна ничего не понимает, только следит неотрывно за его щекой, за ладонью, — и вдруг ей кажется, что он плачет и что он всеми силами хочет сдержать себя и не может никак, не может. Ей и больно, и страшно, и почему-то хочется тоже заплакать, но потом она смотрит на Юру — и сразу же в голову входят спасительные слова. И делается строгим лицо.
— Я думаю, Никитин, ты нарушаешь регламент. Мы договорились, что можно задавать по два вопроса, а у тебя… Что еще у тебя?
— А мы не договаривались, что по два… — моргает обиженно Юра. — У меня еще есть вопрос! — Он поднимается с места и смотрит вперед. Его шейка вытягивается и точно просит защиты.
— Во дает пацан! — восхищается баянист, а учительница бледнеет опять и смотрит туда, где сидят родители. Ей хочется сесть рядом с ними и потеряться, спрятаться среди них, но на ее пути — опять глаза баяниста.
— Зачем вы регламент-то, Юлия Ивановна? Мне вот тоже интересно про плен.
— Не понимаю, Юрий Сергеевич…
— А чего понимать! — обиделся баянист. — Надоело поди про войну в одном телевизоре, а тут живой, так сказать, свидетель… Аха? Я правильно говорю? — и он посмотрел на отца Ани Замятиной, точно приглашая его в друзья. Тот очень медленно откашлялся и огляделся по сторонам.
— А я так понимаю, товарищи… — вступил в разговор шофер. — Нам не надо задавать сейчас острых вопросов. А ребятишек надо было готовить. А то они такое спросят, такое, а у нас собрание. И народ сидит, понимаете…
— А мы и готовили! — вспыхнула, как порох, учительница и задышала тяжело, будто в гору вбежала. — Мы целый год ходили по домам и выявляли всех героев и солдат Великой Отечественной. Так что думать надо, а то обвинили…
— Да я же с простой души, я чего…
— С простой-то простой… И, между прочим, ваша Аня тоже ходила, и ваша Леночка, а наш Юра Никитин больше всех записал. — Она задышала еще тяжелее и поднесла платочек к щекам, по они все равно пылали, как после бани.
— Да хватит вы, раскричалися… — сказал громко Демёхин. — Я уж не рад, что дал вам согласие. Нет, честно слово, товарищи. Не пойму я никак — какие острые тут вопросы, а какие тупые. А ребятишки спрашивают — это надо понять. Мы, значит, воевали, а они теперь постигают…
— Вот это правильно! Они теперь постигают… — восхитился весело баянист. — Ну что? Мне баян доставать или рано?
— Не спешите! — сказала тихо учительница, но у ней все равно получилось, точно приказ. — Еще рано с концертом, а вы продолжайте, Петр Алексеевич…
— Ладно, дочка, продолжу. Я им все же про плен. Вопрос-то был, меня спрашивал паренек. А отвечать мне легко, даже очень сподручно… Нет, ребятки, я не был в плену, нет, нет, ни за что. Это позором считалось, аха-а-а. Если раненый в плен попадал, когда полуживого захватывали, — такое было, конечно. А если так — никогда! Русские никогда не сдавались, ребятки. Русский характер — это надо понять… Он все вынесет, выдюжит и другому еще поможет. Вот и мы помогали, а как? Сказали надо — и мы пошли. Так что после войны мне еще пришлось побыть на действительной. Ну а как? Помогали всем народам Европы подняться на ноги после фрица…
— Ох ты, народам Европы! — схохотнул про себя баянист.
Но гость этот смешок разобрал.
— Да, народам Европы… И еще поможем, если пошлют… — сказал тихо Демёхин и вдруг сжал веки и смахнул слезу.
— А смеяться над собой не позволю…
— Что вы, что вы! — испугалась учительница и посмотрела гневно на баяниста. Она уже его ненавидела, но сказать не могла и накричать на него не могла: им еще нужен будет баян. А Демёхин стоял уже смирно, приниженно. И голосок сделался тихий, усталый:
— Я ведь не сам пришел. Я к вам не напрашивался. Это она меня привела, уговаривала. — И он показал глазами туда, где стояла учительница. — А то, что нервишки у нас худые, — это понятно, так што ли? Все нехватки да недостатки, а тут такая война… Так што теперь чуть затронь — и расстроился. А мне нельзя… — И опять он сжал веки и смахнул слезу.
— Я ж не хотел против вас… — стал оправдываться Юрий Сергеевич. — У меня душа играет. Не может просто без юмора. Как там про это у Райкина?..
— Поберегите душу свою! — не вытерпела все же учительница и стала смотреть в окно. Метель кружилась, захлестывала. И снег летел прямо в рамы, стучал, и казалось, что он не сам летит, а его бросает кто-то лопатой. Иногда ветер становился беззвучнее, но потом он набирал новую силу и рушил все на пути. И деревья в школьной ограде раскачивались, и казалось учительнице, что еще миг — и они сломаются, а потом сломаются и эти тяжелые стены из камня, придавят их. И еще она думала об этом злом баянисте и его чудесной дочери Леночке. Ну и пусть, мол, чудесная, а все равно она будет хуже к ней относиться теперь. И в учком ее, наверное, рановато — пусть в учебе подтянется, пусть подготовит какой-нибудь сбор. И в это время обратились к учительнице:
— Я закончил, дочка, свои рассказы. Может, теперь по домам? — Демёхин снова заговорил бодреньким, уверенным голосом, и это понравилось сразу учительнице, и она тоже почувствовала уверенность: значит, утренник шел своим чередом. Значит, не зря старались, готовились.
Юлия Ивановна вернулась к классной доске и встала рядом с Демёхиным.
— Есть еще вопросы, ребята?
— Есть! — откликнулась с задней парты длинная неуклюжая Инна Симахина.
— Давай, Инночка, не стесняйся, — ободрила ее учительница.
И та сразу вскочила с места и затараторила громким голосом:
— Расскажите мам, какие у вас были награды и за какие бои?
— Вот это добрый вопрос! Его бы пора давно, а то задают что-то — без пол-литры не разберешь, — восхитился кто-то из родителей и удовлетворенно покашлял. И Демёхин тоже откашлялся и расстегнул на рубашке еще одну пуговицу. Кашель у него был сухой и надсадный, как у больного курильщика.
— Наград у меня, ребятки, немного. Есть медаль «За отвагу», есть личное письмо — благодарность от Верховного. Да-а-а, от командования. Есть и медаль «За освобождение Праги»…
— Почему у вас мало медалей? — спросил громко со своей парты Игорь Хазанов.
— Что, что? — уточнил баянист и завертел весело шеей. На него опять посмотрела учительница, потом перевела глаза на Хазанова:
— Игорь, как же? Ты опять за свое! У нас же такое мероприятие, а у тебя в голове эстрада…
— Сами просили вопросы… — залепетал Игорь под общий смех класса. Но Хазанова неожиданно поддержал сам гость:
— Верно, Чапаев! Так и надо жить! Если интересно, то уж выложь, положь… — Он улыбнулся, и кадычок его на шее остановился, прицелился, и сам Демёхин стал почему-то похож на ребенка, который сейчас попросит что-то веселое. Его сухие щеки в продольных темных морщинках тоже расправились, и в них возник не то свет, не то даже румянец. Только портил дело тяжелый черный костюм на нем. От него шло что-то траурное, печальное, и все время думалось, что под таким костюмом тело должно болеть, иссыхать…
— Я так понимаю, — рассмеялся Демёхин, — раз Чапай наш интересуется, его надо уважить. Правильно?.. Я не слышу…
Ребята весело засмеялись. Им нравилось, что гость назвал опять их любимого Игорька Чапаевым, им нравился и сам Демёхин, который то плакал почему-то, а то смеялся. И все это на одном кругу, через пять минут…
— Значит, так… — поднял голову гость. Он хотел еще что-то добавить, продолжить, но голос его дрогнул и поскользнулся на полуслове. И тогда Демёхин посмотрел вперед умоляюще. Ему хотелось то ли сочувствия к себе, то ли помощи какой-то, поддержки. И Юлия Ивановна поняла его, догадалась:
— Вы уж, наверно, устали, Петр Алексеевич? Отдыхайте, заканчивайте. Я считаю: вы свое дело сделали. Ввели нас в курс войны, так сказать. Сейчас мы будем иметь представление.
— Кончил дело — гуляй смело! — подговорился к ней баянист. Юлия Ивановна сверкнула на него глазами, но сдержала себя. А потом опять начала утешать:
— Все мы рады, Петр Алексеевич. Ребята прослушали вас с большим интересом, с волнением. И это волненье надолго запомнится…
— А ты меня, родная, не успокаивай, — вдруг обиделся гость и даже порозовел с лица. И глаз у него снова запрыгал, и он закрыл его резко ладонью, — меня нечего успокаивать, да-а-а! А то, что орденов да медалей не лишка имею, так не один я такой. Писаря меня с бумагой обходили, да я и не думал об том… — он задохнулся даже от слов. — А чего мне радеть о медалях, страдать, я ведь не генерал какой, а гвардии сержант Демёхин Петро!.. У меня вон одна «За отвагу!» двух жизней стоит, а то еще подороже. Да-а-а. Честно вам говорю, добросовестно. Меня вон в том бою два раза могли, а я еще живой и целехонек, и стою вот сейчас, доклады читаю… — Он опять задохнулся, и кадычок его трепыхался под кожей, ворочался, как птенчик в живой еще скорлупе.
— А как мы на Прагу шли! Нас цветами заваливали… — Он заколебался и хотел еще что-то добавить, но потом махнул обреченно рукой: все равно, мол, не поймете и не представите.
— Давайте поприветствуем опять Петра Алексеевича?! — выручила гостя учительница и сама громко зааплодировала, и ее дружно поддержал весь класс. И так сильно вышло, как будто гора обвалилась или метель ворвалась. И пока аплодировали, Демёхин крутил шейкой и морщился. Наконец, не выдержал и высоко поднял правую руку:
— Хватит, ребятки, достаточно. Я не герой какой, как говорится, а просто солдат. И лишнего мне не надо. Нет, не привык…
И в это время поднялась с места Лена Козлова.
— Я, Юлия Ивановна, дневник отряда веду…
— Знаю, Леночка. Молодец, что ведешь… Вот и о нашей встрече запишешь. Да поподробней, поярче, с перечислением всех приглашенных.
— Да вы не поняли… — Лена сделала обиженное лицо. — У нас же сегодня проставлено: «Встреча с героем войны П. А. Демёхиным…» А как же… Как же я запишу, если он не герой?..
— Ох, Ленка, Ленка, ты вся в меня! — захохотал баянист, возле него зашептались и другие родители. Этот шепот обидел учительницу. Да и Лена Козлова подарила сюрприз. «Эх, все ж худая доля у нашего брата, — подумала с грустью Юлия Ивановна. — Какие, мол, нервы надо, да и не нервы, а проволоку. Да и ученики пошли, господи-и. Как, мол, на Лену надеялась, а она посмеялась над гостем… А может, она не нарочно. Нет уж, при таком отце-хулигане, чего ждать от детей…» — и учительница расстроилась окончательно. Она горько-горько прищурилась и сжала губы, чтоб не заплакать, потом посмотрела на Леночку очень долгим и напряженным взглядом и отошла к окну. Метель выла, точно живая. Снег летел сплошной стеной, и в середине этой стены что-то кружилось, ворочалось, как будто могучий медведь размахивал лапами, и не было силы такой, чтоб унять его, успокоить. Потолок в классе тоже подрагивал, и стекла в рамах легонько позванивали, и Юлии Ивановне нравился этот звон. Он усыплял ее, успокаивал, и она бы все сейчас отдала, чтобы стоять так долго-долго, не поворачиваться и чтоб никого сейчас не видеть, не слышать, а только бы смотреть на этот снег и смотреть. Но за спиной у ней зашептались. И она прямо плечами почувствовала, что шептались не дети — родители, и она знала, о чем они. Им, конечно, не нравилось, что она опять смотрит в окно, отвлекается и что не держит весь класс в узде — распустила их, кто куда теперь… Она знала об этом, догадывалась, но уж давно махнула рукой: мол, будь что будет, авось куда-нибудь вынесет.
— Ну вот что, дочка, — вывел ее из оцепенения гость. — Ты уж, вижу, переживаешь. Позвала меня на свою голову, а из меня оратор, как из кобылы бык…
Юлия Ивановна задышала часто и зашвыркала носом.
— Ну вот, ну вот. Што ты себя так довела. Отец бы твой тебя не одобрил. Нет, нет, никогда. Надо до последнего патрона держаться, а у тебя под глазами мокро…
Юлия Ивановна достала платочек и стала тереть им нос до тугой красноты. А потом сказала вдруг твердым голосом:
— Продолжайте, Петр Алексеевич. Мне уж легче, я отошла. Просто в голове было кружение — на улице-то метет… Я всегда страдаю к перемене погоды…
— Вот и ладно, и слава богу. А то выходит нехорошо. Я молчу, ты молчишь, а народ-то посмеивается…
— Что вы, как же?! Мы тихо сидим, — сказал отец Ани Замятиной и для порядка покрякал.
— Вот и ладно, — опять повторил Демёхин и улыбнулся. — Я тут про отца ее вспомнил, ребятки. Вот был человек — и не выскажешь. В колхозе Иван, бывало, с темного и до темного. И хоть за скотом его, хоть на пашни — на все Ванюха согласен. Только скажет, бывало: «Ну, ядрена мача, не дадут мужику пообедать». Так и было, ребятки. До войны-то сильно в колхозах буровили. На работу шагом мы не ходили, а все бегом да вприпрыжку. И никаких там гомыр и бутылок — это было бы незаконно. Сейчас часто ворочаюсь, вспоминаю. То одно придет, то другое. Мы с Иваном-то сильно были колхозны. Это потом, считай, мы с ним в город удрали, чтоб поближе к госпиталям да к больницам, а куда денешься? Как ненастье, так и осколок пошел… И на фронте наш Иван отличился. И наград поболе, чем у меня. Я же вам признавался, што мы вместе с ним призывались. Потому и Юля-то меня позвала… Она у Ивана последняя сама. Как-то говорит мне по дружбе: вот живем теперь хорошо и войны, считай, не предвидится, так што пусть родится четвертая. Будет четно число. Он сильно дочку желал. Вот Юля-то и случилася… — И в это время нетерпеливо кашлянула учительница. Щеки у ней горели.
— Что ж вы, Петр Алексеевич, я вас не просила о личном!.. Да и кому интересно. У нас же утренник, да и есть приглашенные.
— А приглашенные, что — не люди? — возник женский голос с задних рядов.
— Во-во! — ободрился сразу Демёхин. — Я вот тоже везде ходил, когда был помоложе. Да и книжки любил читать. И своего Ивана в это дело вовлек. Жили-то мы через квартал всего. И не поверите, мы с ним вслух всю дорогу читали. Я, значит, к нему зайду, а он уж сразу мне тащит Некрасова. На, говорит, читай, да только погромче. И я читаю, а он ревет… Да-а-а, сидит и ревет мой Иван Капитонович, и слезы прямо ручьями. Вот каки книжки-то раньше бывали. Потом отдохну немного да опять читаю, читаю…
— Зачем вы, Петр Алексеевич? И зачем тревожить отца? — говорит тихо учительница, но слов ее гость не слышит. Он увлекся, лицо снова ожило.
— А теперь вот некуда мне зайти. Лежит мой Иван в земле, царство ему небесное. Пятый год, как ушел…
— Вы о папе, не надо… — Юлия Ивановна сделала умоляющие глаза. — Мы же с вами сегодня встречаемся. Так что о себе и рассказывайте… Мы же так ждали вас, целый месяц готовились. Мы же…
Но ее перебил с места Игорь Хазанов:
— После уроков оставались. И стихи и песни разучивали.
— Мы наш район разбили на квадратики. Будем выявлять ветеранов войны, — добавила Леночка и обиженно дернула носом. Ей не нравилось, что эта беседа затягивается, ей хотелось уже петь, показывать свой голос.
— Вот что, дети! — сказала громко учительница. — Перебивать друг друга нельзя, а то сорвем нашу встречу.
— Да не сорвут они! Просто живой народишко. Кого они — ребятишки же… — успокоил ее Демёхин.
— А друзья у вас есть? — спросила с задних рядов Аня Замятина.
— Друзей у меня много было. Только, куда ж они подевались? — спросил сам себя Демёхин. И сам же ответил: — А туда подевались, ребятки, што убили их. Вот и все… Был у меня такой Коля Шутов из-под Миасса. Вместе, можно сказать, спали и ели. Одной ложкой, бывало, хлебали, но погиб мой Николай при обстреле. А мы уже к Одеру подходили, прямо Берлин перед носом, но не дождался мой дружок, не пришлось… А с его родней я до сих пор в переписке и дома у них часто бываю. Тут до Миасса — всего ничего. И привечают меня, и на столы разно ставят, но я подолгу там не могу… Был еще Гриша Зонин. Это московский. И постарше меня, поумнее. Но што ум, его надо для жизни. А Гриша тоже лежит да поляживат… — Демёхин остановился и перевел дыхание. Глаза у него блестели и по щекам пошел влажный румянец. — Да-а, ребятки, невеселый преподнесли вы вопрос. Еще Вася Воронов был да Степан Верхотурцев… И Сашу Плотникова вот как теперь вижу. Как будто рядом стоит. Он все песенки у нас попевал. Ночка, мол, темная да ночь осенняя… Как запоет, так прямо за сердце че-то хвататся. Вот и вышла ему вечная ночь… И Петра Вотина тоже помню. Этот был худенький да подсадистый. Мы все звали его — «Куличок». Но он не брал во внимание. Добрый был. Че попросишь — сразу отдаст… Да, видно, отлетал наш куличок… — Демёхин снова прервался и покачал головой, и в это время зашевелились родители. И этот шум произвела одна полная дородная женщина. Она была председателем родительского комитета. Она, наверно, гордилась своей фигурой, своими тугими арбузными формами, на которых с трудом помещался зеленый костюм. При каждом ее движении костюм шумел и потрескивал, шумели и бусы на шее из какого-то легкого сухого стекла. Даже серьги в ушах как будто позванивали, но все это придавало толстухе уверенности, и она то и дело щелкала замшевой сумочкой и смотрела с вызовом на ребят. Наконец, в классе образовалась полная тишина, только ветер постукивал да гудели лампы дневного света у самого потолка. Председатель встала в полный рост и грозно прищурилась:
— Вот что, дети, я долго терпела, не вмешивалась, но ведете вы себя прямо форменным образом. У вас — гости, а вы показали… На месте ее, — она посмотрела вперед, на учительницу, — я бы сдала всех в детскую комнату — пусть милиция и решает, кому дальше учиться, а кому на завод…
— На завод пока не возьмут, — перебил ее отец Ани Замятиной.
— Ничто! Напишем бумагу — обяжем! — Она опять щелкнула сумочкой и достала круглую пудреницу и, никого не стесняясь, напудрила нос.
— А теперь о делах. Доверяете мне, Юлия Ивановна?
— Доверяю, доверяю! — закивала учительница и даже смутилась, порозовела вся. И это толстухе очень понравилось, у ней сразу повеселело лицо.
— Дорогие наши дети! Хоть и дурные, но все же дорогие. — Она засмеялась и помотала своей пышной прической. — Так вот, от лица вас, ваших милых родителей разрешите преподнести гостю подарок. — Она подняла над головой сверток, перевязанный розовой лентой. Кто-то ахнул с самых задних рядов. Наверное, увидели руки этой толстухи. На каждом пальце у ней было по перстню, и сейчас все золото вспыхнуло, заиграло, как один яркий большой огонь. И этот огонь постоял еще какое-то время, потом опустился, погас.
— Итак, товарищи, я скажу, что в нашем подарке. — Она опять щелкнула сумочкой, но теперь ничего не достала. — В этом свертке — книги, ребята. Первая называется «Красное и черное». Автор книги — Виктор Гюго.
— Неправда! — громко захохотал баянист. На него зашикали: помолчи, мол, наконец, и не лезь. Но толстуха сразу обиделась и покачала осуждающе головой:
— Мне поручили, и я за слова отвечаю… Вторая книга в нашем свертке — «Дорогу осилит идущий». Эта книга нашего местного автора. А вот его я не знаю… Ну, а теперь… — Она опять щелкнула сумочкой. — Я думаю, что выражу общее мнение, если скажу, что поработали мы хорошо и цели своей достигли. И говорили вы, Петр Алексеевич, от всей души, и мы слушали — аж муха пролетит.
— Неправда! Сильно шумели… Вы и сами вначале сказали… — снова перебил ее Юрий Сергеевич и оглянулся, ища поддержки. Но родители все потупились, и толстуха посмотрела на него сурово и прижала брови к самым глазам:
— Правильно! Тогда шумели, а когда я говорю, не шумят!
— Значит, вас все же поймал… — сказал тихо Юрий Сергеевич, но толстуха услышала:
— Попрошу вас, дорогой баянист, выбирать выражения. Ловят-то, знаете, только кого?..
— Вы не поняли…
— Нет, поняла! Я с налету все понимаю. А вас, товарищ баянист, я бы форменным образом вывела. Разлагаете тут, и не стыдно… Да, да! И не крутите носом. Я баба простая, и люблю прямиком…
— Бабами только сваи забивают, — попробовал пошутить в ответ Юрий Сергеевич, но в классе стало тихо, и тогда он повесил голову.
— Вот-вот! Обдумайте свое поведение! — сразу обрадовалась толстуха. — А я продолжаю. Мне кажется, что Петр Алексеевич прямо украсил наше мероприятие. Потому желаю ему всех благ, а самое главное — большого сибирского здоровья и кавказского долголетия!.. Я, товарищи, позарез им довольна. — Правой ладонью она провела резко по горлу, и класс понял, что сейчас пора аплодировать. И захлопали так, что заглушили метель.
Потом толстуха подошла к гостю медленным торжественным шагом и подала ему книги. Демёхин взял их осторожно, с опаской, как берут горячую сковороду. Он почему-то сильно вспотел и смешно моргал, как ребенок.
— А вы садитесь, целый час уже на ногах, — подсказала ему учительница.
И Демёхин выдвинул стул и сел на него резко, всем телом. И тут случилось самое страшное. Стул был, но саверное, старенький или сломан давно, потому он пискнул и сразу рассыпался. А вместе стулом повалился на пол и гость, но в последний момент все же удержал равновесие. В классе раздался такой шум, точно упала бомба. Юлия Ивановна побледнела и посмотрела умоляюще на толстуху. Ее глаза прямо кричали: «Ну помогите же мне, помогите!!!» Но та не поняла этих глаз, потому что смеялась вместе со всеми. А Демёхин опять стоял на ногах и вытирал платком лоб. Вид у него был совсем горький, потерянный, и как-то нехорошо висела больная рука. Он ее осторожно мял и поглаживал. Потом начал что-то говорить, но его слова поглотил общий шум. И тогда он достал из кармана галстук и затянул его на воротнике крепче прежнего. Этот жест почему-то подействовал на ребят, и они стали понемногу стихать. И гость снова заговорил, и теперь слышно уже каждое слово:
— Спасибо, ребятки. Потешили старика.
— Петр Алексеевич, они не виноваты. Это я проглядела стул. Все подготовили, а не посмотрели… — Юлия Ивановна еще хотела что-то добавить, но ее остановил ветеран:
— Ладно, Юлия, не в стуле счастье, поди. Я ведь по-простому зашел, на огонек, как говорят. И не надо было ребятишек выстраивать и разные регламенты учинять…
— Виноваты, Петр Алексеевич. Я — педагог еще молодой.
— Вот и хорошо, что молоденька, а вины твоей нет. Это я худо рассказываю. Да я ждал, что у вас по-семейному. Без докладов всяких и без речей… А за книги — спасибо, ценю. У меня внук сильно любит по историческому. Эта местная книга будет по историческому или про жизнь?..
— Да, да! Про жизнь… — закивала учительница, и глаза у ней посветлели, и лицо отошло. Все это сразу заметил гость и тоже улыбнулся, поправил галстук и одернул пиджак.
— Слава богу, што забыла про стул. А он ни при чем… — Демёхин весело посмотрел на обломки. — Стул как стул. Это я много мяса ем. Скажу жене: давай сади меня на манну кашу, а то уж стулья проваливаются… — Он рассмеялся, и ребята тоже ожили и зашумели, как прежде.
— Опять галдим? — спросила грозно толстуха, и брови у ней наползли на глаза.
— Пускай шумят — ребятишки ведь, — заступился за класс Демёхин и стал доставать что-то из пиджака. Лицо сделалось хитроватое, беспокойное, как будто приготовился удивить.
— Когда и пошуметь, как не в детстве. А потом уж не до шумов — то семья, то война, то работа… Но войны, полагаю, им не достанется… Аха, наконец-то, попался! — Он поднял руку над головой. В середине ладони была фотография.
— Приготовил, а чуть с собой не унес… — Он дышал громко, с присвистом, и кадычок на шее снова ожил, перекатывался. — Вот глядите, ребятки. Слева, значит, — Иван, отец вашей Юлии Ивановны, а справа — Петро Демёхин. Это я, конечно! А то кто же еще… Мне уже девятнадцать исполнилося, а Иван на три года постарше. Довоенное фото, потому, Юлия, возьми и храни. Хорошо, что вспомнил, а то бы унес…
Учительница молча взяла фотографию и, как школьница, покраснела.
— А походишь ты на отца. Прямо лила да капала. Точно одно лицо.
В классе раздался слабый, осторожный смешок, и учительница еще сильней покраснела и отвернулась к окну. Там все еще бушевала метель, и снег летел вихрями, и они кружились, как большие черные ласточки. Юлия Ивановна подумала, что так, наверно, сегодня по всей земле. И на западе, и на востоке, и на севере, где служит Миша Дерябин, — везде метет сегодня, везде кружится снег. И такие же темные ласточки летают над ним и играют… «Милый, милый, как тебе, наверно, там холодно, как трудно без меня…» И еще что-то шептала и приговаривала, забыв сейчас обо всем, обо всем. Она любила Мишу, но еще больше его жалела. Он попал в армию после института, а ему прочили аспирантуру, ученое звание, — и вот все рухнуло, отодвинулось, потому что вмешался в судьбу военком. «Милый, милый, я тебе сегодня буду писать…» — И в это время ее разбудил напористый голосок:
— Юлия Ивановна, еще можно вопрос?
— Можно, можно, — ответила она почти машинально и только потом вспомнила этот голос и девочку, и то, что им давно пора заканчивать, а то пришла глубокая ночь.
— Можно, Леночка, задавай! — еще раз повторила учительница, и Лена Козлова встала с места и посмотрела на гостя. И глазенки у ней ярко поблескивали, — она что-то задумала.
— Петр Алексеевич, а вы умеете петь?
Демёхин даже отпрянул, у него снова задергался глаз.
— В молодости, бывало, певал. А вам сейчас, што ли, надо?
— Хорошо бы сейчас, — попросила Леночка и посмотрела на Игоря. Он тоже закивал в знак согласия, и она опять попросила:
— И мы бы с вами попели. У нас в прошлую среду докладчик был, так он пел и стихи читал…
— Так это ж, поди, артист! — улыбнулся Демёхин. — Я свое уж отпел…
— Ладно, дети, он не стахановец! — вмешалась снова полная женщина. — Мероприятие мы свое провели, всех писателей мы подарили, а теперь в последний раз поприветствуем гостя!
Ребята дружно захлопали. Когда они кончили, Демёхин спросил:
— А теперь мне куда?
— Куда хотите. Можно и на квартиру к своей старухе, — толстуха захохотала, и с задних мест тоже захохотали, и гость растерялся опять. Кадычок у него сделался бугорком и застыл.
— Так куда мне — я што-то не понял?
— Спасибо вам. Мы вас сейчас отпускаем. Попрощаемся — и домой! — сказала громко учительница, и Демёхин поклонился всем — каждому ряду в отдельности — и открыл медленно-медленно дверь. Перед тем, как уйти, еще раз оглянулся и хотел что-то сказать. Но в дверь влетели на всех парах старшеклассники и чуть не сбили с ног его. Он устало поморщился и махнул рукой. Дверь за ним закрылась бесшумно, как будто в ней не было звука.
А в классе уже хозяйничали шефы — комсомольцы из девятого «А». Они пришли с концертом к своим пионерам. Но вначале к доске вышла высокая школьница с белыми косами и сказала короткую речь. Ее слова были о том, что годы в детстве летят серебряной птицей и скоро всех их станут принимать в комсомол. И в этот день с них многое спросят, потому им всем надо учиться на «4» и «5». А потом шефы спели песню из кинофильма «Неуловимые мстители». Слова были веселые, нервные и взбудоражили всех. «Погоня, погоня в горячей крови!..» — так же горячо выводили ребята, и учительница тоже подпелась к ним, и у ней раскраснелось лицо. После песни девочки станцевали веселый украинский танец, а на баяне им подыгрывал Юрий Сергеевич, — и танец вышел такой же задорный, как песня. К Юлии Ивановне подошла председатель родительского комитета и посмотрела на нее ласково, как на дочку:
— Ну вот, а вы волновались. Из-за такой ерунды столько нервов…
Учительница вопросительно подняла глаза на толстуху, и та снова ее утешила:
— Не надо жизнь свою усложнять. Сегодня — Демёхин, а завтра — какой-нибудь Карпёхин… Так что пора себя наблюдать.
— Гостя надо было оставить. Он бы спел нам солдатскую! — подмигнул учительнице баянист. И она ему улыбнулась. Но это случилось опять машинально. Очень уж баянист походил на Мишу — такие же глаза, такие же волосы…
А возле классной доски стоял уже Игорь Хазанов. Голос у него оказался неожиданно чистый и звонкий. И учительница опять улыбнулась. На душе стало совсем спокойно и хорошо. И только одного хотелось, желалось, чтоб подольше звучал этот голос, чтобы снова и снова отдыхала душа. А Игорь пел о море, о белом парусе, и все его нежное смуглое личико налилось упругим счастьем, волнением — он не пел, а страдал. «Играют волны, ветер свищет…» — повторяла за ним учительница, и ей хотелось опять быть студенткой, чтобы снова жить в большом дальнем городе, чтобы снова ходить по улицам с Мишей Дерябиным. И чтобы это не кончалось никогда-никогда… И в этот миг закончилась песня, как будто приснилась.
В классную дверь легко постучали. Это была директор школы Клавдия Игнатьевна Сомова. У ней было хорошее настроение, глаза ее так и лучились, играли под толстыми стеклами очков. Но через секунду она вдруг посуровела:
— Ну, как ваше мероприятие? Гостя уже проводили, подарок вручили?
— Все сделали! Сделали… — заверила ее учительница, и директор снова повеселела.
— Я думаю, Юлия Ивановна, вы составите об утреннике подробную рапортичку?
— Хорошо, обязательно…
— Кстати, кто там с баяном? Неужели Юра Козлов?
— Да, да, — закивала учительница. — Он отец нашей Леночки.
— Отец — это полдела. Но этот парень живет со мной в одном доме. Говорят, он хороший станочник и вообще разбирается. Так что улавливаете?
— Да, да, — закивала снова учительница, и глаза у ней горели, как угольки.
— Вы, я вижу, понимаете меня с полуслова. Это похвально для молодости… Вот и напишите в своей рапортичке, что передовой рабочий Юрий Козлов взялся шефствовать над самодеятельностью… Ну хорошо. Я вообще-то вами довольна. Только следите за документацией. Без нее в нашем деле нельзя.
Дверь легко скрипнула и закрылась, и Юлия Ивановна вернулась к доске. Игорь пел уже грустную песню. Ее слова были о страстной любви, о разлуке, и родители на задних рядах ликовали: такой, мол, малыш, а поет о любви. После Игоря ведущая представила Леночку. Она вышла красивая, стройная, и вначале раскланялась. Баянист смотрел восхищенно на дочь. И когда она пела, он играл с особым старанием. Даже на лбу выступил пот и стали мокрыми волосы. Последним номером была песня «Солнечный круг». Ее спели хором и пионеры, и старшеклассники, и даже родители вышли к ребятам и тоже начали петь.
И вот, наконец-то, закончился утренник. Юлия Ивановна вышла со всеми на улицу. И здесь, на улице, все стали прощаться. Она пожала руку и толстухе, и баянисту, и Юрий Сергеевич снова поглядывал на нее загадочно и даже попросился ее проводить. Юлия Ивановна отказалась и пошла вперед быстрым шагом.
На улице все еще кружилась метель. А идти надо было далеко, почти на край городка. «Но скоро, скоро меня будет провожать Миша Дерябин. Вот вернется со службы и будет встречать да провожать… Милый, милый… Как тебе, наверное, холодно там? Я вот тоже одна…» Ветер бил прямо в лицо, и все еще летел сильный снег. «Милый, милый…» — шептала она и зябко прятала подбородок в меховой воротник. А метель не стихала. Наверно, будет кружить до утра. «Господи, хоть бы отпуск ему дали! Хоть бы повидаться, поговорить… Но все равно теперь уж недолго…» — И опять она представила что-то милое, нежное… И опять Миша точно бы сжимал ее руку, смотрел в глаза. И она забыла про холод.
И вот вышла на главную улицу. Магазины уже не работали, но вывески горели ярко, пронзительно в свете снегов. Возле неона кружились темные вихри. «Ласточки, снежные ласточки», — вспомнила Юлия Ивановна и сразу же замерзла. И чтобы согреться, пошла быстрее, почти побежала. И вдруг на пороге одного магазина увидела Петра Алексеевича. Он курил и смотрел куда-то под ноги. Она сразу узнала его, и тот тоже узнал.
— Почему домой не идете? — спросила учительница.
— Не могу, дочка. Надо остыть.
— От чего?
— Как тебе рассказать? Всех друзей вспомянул. Кто где лежит, а кто пропал совсем без вести. Помнишь, девочка-то спросила: с кем вы, мол, дружите, кто ваши друзья… Эх, Юля, Юля. Зря я к вам натряхнулся. А ты проходи, проходи, а я еще покурю.
Она прошла мимо, а через секунду опять оглянулась: он стоял в той же позе и только рука покачивалась, как будто кивала. Учительница сразу замедлила шаг, но потом почему-то отдумала. Да и решила враз про себя: «А может, он уже пьяненький…» И эта мысль ее успокоила. Она вздохнула всей грудью и зашла в переулок. Снежинки залетали ей в глаза, и было такое ощущение, что словно бы кто-то ее целовал. «Милый мой, хороший. Вот спишь там в своей казарме и не знаешь, не ведаешь, что я стою под снегом, что я имя твое повторяю…»
Через минуту она увидела огонек на своем подъезде, и он был такой теплый, притягивающий. И ей сразу захотелось спать, и она сладко-сладко зевнула. А в глаза и в горло опять попали снежинки. Она их проглотила, и во всем теле начался какой-то тихий и счастливый мороз. «Господи, мамочки! Какая красивая метель! Какой ветер…» — еще успела подумать учительница и забежала в подъезд.
ИРАКЛИЙ
Тяжелое солнце нависло над морем. И было тихо и по-вечернему глухо. Вода напоминала смятую фольгу, и в этом серебре отражалось небо. Но там тоже было пусто, прозрачно, ни одной тучки.
Зато у самого берега вода чуть-чуть шевелилась. Она бесшумно подавалась вперед, потом отступала. Это почему-то напоминало дыхание: вдох — выдох и опять все сначала. Запах мокрой гальки смешивался с запахом роз и пионов. В двадцати метрах от моря лежал большой парк, и все цветы и деревья там тоже дышали.
Я подошел к кромке воды и опустил вниз ладони. Их сразу же достала волна, и я затих и спрятал дыхание: такая она была мягкая, теплая, будто парная. А потом над головой у меня что-то случилось, и я вздрогнул и приподнял глаза. Но это же музыка, это же звуки! Они струились сверху, из парка. Они струились на меня медленными, спокойными ручейками, они стекали, точно бы с неба. И вдруг они отняли у меня волю, и я что-то вспомнил. Какая-то тень в голове промелькнула, а может быть, ветер. «Но, боже мой, когда это было? Да и было ли вовсе?.. Наверно, это вовсе не я шел тогда по лунному переулку и ждал кого-то? Ждал, и все во мне погибало. И вот — шаги навстречу, ее родное дыханье. А потом и она появилась, вся высокая, белая, какая-то морозно-чужая. И я брал ее за плечи, сжимал до боли и старался запомнить. Точно бы прощался с ней, точно бы собирался в дорогу. И сердце мое болело и замирало, а она смеялась и отстраняла меня, и я печально гладил ее лоб, ее брови… Боже мой, зачем я так делал? Неужели понимал уже, что все ненадолго?..»
Музыка стихла, и я очнулся. На пляже было по-прежнему пусто, безлюдно, только бегали мальчишки с собакой. Они бросали в воду длинную палку, и собака мчалась за ней и выносила обратно. Палка была, наверно, тяжелая, тащить ее было трудно. Но через секунду собака снова и снова бросалась в воду и хватала зубами палку. Ребятишки смеялись, собака поскуливала. А потом она опять бежала за палкой, и так бесконечно. Всем нравилась эта игра — и собаке, и ребятишкам. И мне тоже нравилась их игра, потому что отвлекала от дум.
А солнце спустилось совсем низко и уже не грело, а вроде ласкало. И я все стоял на одном и том же месте, словно меня приковали. Со мной и раньше такое случалось: все видишь, слышишь и даже лучше еще, сильнее, но почему-то не можешь двигаться, шевелиться, точно ты околдован. А может, это музыка была виновата, это тихое вечернее море.
— И-ра-а-аклий! Беги же сюда! Ира-а-аклий!!! — Вот тебе и тишина. И я испугался этого голоса и оглянулся, кричали где-то рядом, но я сразу не понял. Наконец, догадался, увидел: высокая темноволосая женщина подняла кверху руку и смотрела туда, где были мальчишки.
— Ира-а-аклий! Ты уморишь меня, ей-богу!.. — слова она произносила гортанно, как все грузинки. — Ну где ж ты?! — Она махала рукой, а рядом с нею качалась длинная ветвистая тень от нее, и эта тень напоминала оленя.
— Ира-а-аклий! Ой, горе мое… — Она оглянулась, и я встретился с ней глазами. На ней был черный тесный купальник, и он плотно обхватывал ее белое, почему-то незагоревшее тело. И на этом белом, почти снежном, непрочном, высилась черная шапка волос, а под ними блестели глаза, как перезрелые сливы.
— Ира-а-аклий!.. Ну наконец-то. — Она взглянула опять на меня и скривила губы в капризном изломе. Ей не нравилось, что на нее уставился посторонний. И я сразу отвел глаза, но в тот же миг на нее набежал такой же темноглазый, веселый мальчик. Он обнял ее крепко за талию и прижался щекой к животу. Она ему что-то сказала, потом весело оттолкнула, но он снова кинулся на нее и обнял. Она засмеялась, поправила волосы, потом снова скосила глаза на меня, и в них был упрек, осуждение. Зачем, мол, смотришь на нас. Мы же чужие тебе люди, а ты, наверно, что-то задумал… А может, они так и не думали, а я все придумал. Все может… Но все равно я забросил на плечо свою сумку и пошел наверх, туда, где зеленели деревья. Я приходил к морю, чтоб искупаться, но так и не искупался. А теперь уж совсем расхотелось, да и почему-то стало обидно: «Ну зачем она так посмотрела? Зачем бровь подняла, зачем рассердилась?.. А может, просто мнит о себе, играет…» Но мысль мою перебили. И снова этот знакомый голос:
— Не понимаю, Ираклий! Я же не обещала. Да и собака — не развлеченье.
— Не-е-ет, купи мне собаку!
— Хватит. Я сегодня устала…
— Вот был бы папка, он бы купил мне…
Через секунду они меня обогнали. На ней было теперь белое легкое платье, а сын тащил надувной матрасик. Мальчик громко дышал и готовился плакать… Значит, он просит у ней собаку. И мужа нет у нее, иначе бы он не сказал: «Вот был бы папка…» И эта догадка почему-то обрадовала меня, — у меня шумно забилось сердце. Я пробовал успокоить его, я пошел тише, но сердце не подчинялось. И тогда я начал нервничать, злиться, но эта злость была какая-то особенная, какая-то шальная…
Я пошел еще тише, я улыбался. Мне просто ужасно нравилось, что у мальчика нет отца, что она одинока. «Но где же он, этот папка? Где ж они его потеряли? Наверно, он убежал от них, потому что у ней — сильный характер. Наверно, он теперь часто вспоминает обоих, не спит ночами…» Но я не жалел его, не хотел ему счастья. Мое чувство было похоже на ревность, и я достал сигарету. А мальчик уже плакал и поднимал в отчаяньи плечи. Она покашливала и все время пыталась взять его за руку, но он никак не давался. Она смеялась и смотрела вверх, на деревья.
По краям аллеи росли кипарисы. От них наступала вечерняя свежесть, прохлада. Эти деревья — всегда чудо для приезжего человека. Они и сами напоминали чем-то людей, каких-то строгих задумчивых великанов, охраняющих эту дорогу. И даже казалось, что у них есть слух, хорошее зрение. «Но от кого ж они ее охраняют?..» — Я улыбнулся и снова услышал музыку. Она была веселая, озорная, и звуки кричали, как птицы. И у меня тоже весело полетело дыханье. Но так длилось недолго. Через минуту оно уже сжалось в испуге: те, о которых я только что думал, куда-то пропали. Может, завернули в кафе, может, в боковой переулок. Но когда это случилось, я не запомнил. И сразу же пустота нахлынула на меня, обвязала, и стало горько, точно меня обокрали. Я озирался по сторонам, крутил шеей, но чуда не было: они исчезли, точно приснились.
Я пошел по дороге в обратную сторону, на что-то надеясь, но мимо меня мелькали чужие лица, — и во мне все сжималось. Чуда не было: они куда-то исчезли.
А через час я сидел уже в своей комнате и смотрел на море. Оно было золотое, слепящее в последних лучах заката. Но я видел не близкое, а далекое море. Мой санаторий стоял почти на горе, на вершине, и потому все, что было рядом, внизу, исчезало, а то, что было далеко, впереди, наоборот, приближалось. И там далеко, у самого горизонта, нещадно дымил пароходик. Этот беспокойный веселый дымок мне что-то напомнил. И вдруг я догадался: он напомнил мне ее глаза, ее волосы, он напомнил ее сына. Пароходик исчез, а виденье все продолжалось. И я снова шел по аллее, а мальчик впереди хныкал, постанывал и вырывал у матери руку. Она откидывала голову и гортанно смеялась. Иногда забывала про сына, смотрела куда-то вбок, на деревья. И я снова видел ее четкий прекрасный профиль. Она не знала, а я любовался. Ее волосы на свету все время менялись: они делались то синеватыми, блеклыми, то чуть-чуть золотились. А когда она заходила в тень, то походила издали на цыганку. И шла также свободно, всем телом, и высоко поднимала голову, как победитель. «Ну кого же ты победила, свела с ума? У тебя даже и мужа-то нет, и не бери на себя…» И опять я радовался, что у этой женщины мужа нет, а зачем радовался — я бы никому не сознался. «Но все ж, почему ее осуждаю? Чем она передо мной виновата? Почему каждую секунду думаю о ней, почему?..» — и еще вопросы, вопросы — и опять без ответа. Они и во сне гонялись за мной, не отпускали. Но сон ли это был — я не знаю. Просто я закрыл глаза и снова увидел море. Оно стояло в розовом огне в последних лучах заката. А по кромке воды бегали мальчишки с собакой. А потом я провалился куда-то, и как это случилось — не помню. Бывает, что у человека совсем выпадает память. Но это длилось недолго, а может, и долго — я ничего не помню, не знаю. А потом пришел ко мне чей-то голос. И я слышал его, я чувствовал, но самого человека не видел. Но все равно мне стало так хорошо, так покойно, будто плыл я в теплой воде прибоя, и кровь во мне то приливала, то отливала, и голос этот то уходил назад, то возвращался.
— Не печалься, мой дорогой, не надо… Время идет не у тебя одного, и ты над ним не поднимешься… — И вот отлив, и нет уже голоса, и в висках что-то громко постукивает. Но вот снова, снова… И мне опять хорошо.
— И не злись на меня, не придумывай. Все мы люди, и все мы не очень счастливы. Но у тебя еще все впереди, впереди… И та далекая снова вернется…
— Но как же! Как же! — я не вынес, я перебил. — Что теперь впереди? Ты смеешься надо мной, издеваешься? Завтра старость у меня, завтра… — Но снова нет уже голоса, и это как наказание. И я задыхаюсь, ищу его, и он опять, опять возвращается.
— Не печалься, мой дорогой. У всех так, и у тебя будет так же…
И тут открылись глаза, и я испугался. Что со мной? С кем сейчас разговаривал? И почему тоскливо мне, точно с кем-то простился?.. Я оглядывал комнату — и не узнавал ее. Я не узнавал окна, двери, даже потолок казался какой-то сердитый. И даже воздух вокруг меня был другой, непривычный. Он казался густым, он клубился. На всем лежала серая, почти молочная дымка, и ее-то не признавали глаза. И вдруг дошло до меня, вдруг пронзило: а ведь утро уже, настоящее утро. И в ту же секунду замычали коровы и щелкнул кнут, — это в ближнем поселке проснулось стадо и вышло на волю. А потом я услышал, как внизу, на шоссе, зашумела машина. За ней — вторая, третья, четвертая, и вот уж целый поток понесся к Сухуми. Я встал с дивана, открыл окно. Над горами стояли легкие тучки, а впереди было море и еще что-то синее, зеленоватое, голубое. Но это все равно было море, и я смотрел и не верил. И вдруг впереди брызнул светлый луч. Он поднялся над водой и в изумлении замер, и я тоже замер, напряг глаза. А луч скользил все дальше, дальше. Я не мог оторваться. Какая радость, как повезло мне!.. И сам луч все время менялся: он то темнел на глазах, то опять делался нахальным, веселым. И вот уж осветилось все небо. Это солнце встретилось с морем, обрадовалось, и я прильнул к окну и не мог насмотреться… «Боже мой! Неужели так вечно? Люди здесь приходили и уходили, а это море всех пережило… А потом не будет и меня, а море будет…»
— Не печалься, мой дорогой, не надо… У тебя все еще впереди, впереди. — И тот ночной голос снова ожил во мне и стал успокаивать. И я не удивился теперь, я точно ждал уже, точно верил… А потом он ушел от меня — и снова стало тоскливо. И тот луч золотой тоже бросил меня и растаял в тумане. Но это и не туман даже, а какие-то испарения. Они шли от воды и поднимались все выше, выше и выше; и там, высоко над морем, они превращались, наверное, в облака, чтоб опуститься снова дождями или снегами, а опустившись, снова подняться. Но почему сегодня такое светлое море? Почему опять мне стало грустно, тоскливо? И что за предчувствия мучат меня, сжимают дыхание? И я спрашивал кого-то и не находил ответа. И по спине у меня бежала неприятная знобящая струйка. И пальцы тоже зябли и не находили себе покоя. Я раскурил сигарету, но табак показался мне кислым, безвкусным. От него остался на зубах запах мыла.
Я не помню, как завтракал, как пил свой чай в то жаркое, какое-то пеклое утро. Жарко было везде, даже в тенистых аллеях, потому все повалили на пляж, и я тоже пошел со всеми. Кричали дети, но я своих мальчишек не видел. Женщины несли тяжелые сумки, надувные матрацы, а мужчины выступали лениво, вальяжно, как будто делали снисхождение.
Море слепило глаза, и я выбрал место под тентом. И сразу раскрыл газету, но читать почему-то не смог. Море тихо шумело, но мне казалось, что это шумят березы. От чего уехал, то и казалось. А потом шум отодвинулся куда-то вдаль и забылся. В голове тоже сделалось тихо, покойно, только в висках легонько постукивало, как будто долбилась птичка. Но вот и птичка затихла… Далеко, у самого горизонта, опять вырос прогулочный пароходик. Он был маленький, белый и все так же сердито дымил, на кого-то сердился. На его белых бортах нестерпимо горело солнце, а лучи попадали мне прямо в глаза, и я думал, что пароходик за мной наблюдает. Но вот он скрылся, и мне стало больно. Почему-то болела сама душа и хотелось уехать. Мне хотелось туда, где шумят березы. Я закрыл глаза и повернулся на спину. Рядом играли в карты какие-то парни, и я на них злился: как это можно, ведь рядом море. Как не жаль тратить себя на карты, ведь жизнь проходит, и с каждым часом ее все меньше и меньше. И так хотелось задержать ее, как тот пароходик…
А парни рядом спорили, горячились, и мне хотелось в них чем-то бросить, как будто в галок. И вдруг рядом закричали мальчишки. Они кричали тоже, как галки, и вначале я их не понял. Но потом дошло до меня, догадался: они же тараторили по-грузински. Я стал смотреть на них, а они стали бросать мячом друг в друга. За ними снова гонялась собака. У ней были длинные пятнистые уши и такой же длинный язык, с которого капала слюнка. Мальчишки не замолкали, но из всех слов я только понял одно — Ираклий! Ираклий! А потом я увидел его и уже не мог оторваться. Он был самый веселый из них и самый неутомимый. Он отнял у них мяч и бегал с мячом по пляжу. Но вот мальчишки его окружили и стали хватать за ладони, за плечи. Тогда он размахнулся и бросил мяч в море. Мальчишки сразу опешили, а собака стала лаять на воду. И мальчик тоже опешил и испугался: он не ожидал, наверно, от себя таких действий. Я хорошо видел его возбужденные пунцовые щеки, и я видел, как он беспомощно крутил шеей, точно просил защиты. И глаза у него были виноватые, огромные, как у ягненка. Они казались в свете дня совсем не темными, а голубыми, глубокими, будто впадины от дождя. И голубизна была такая же мягкая, луговая. «Наверно, и у матери его глаза такого же цвета», — подумал я с облегчением, потому что у той, далекой, были такие же голубые глаза… И в это время кто-то из купальщиков достал мяч из воды и бросил мальчишкам под ноги. Они громко вскрикнули и побежали. Я тоже встал в полный рост и неторопливо пошел к воде. И как вчера, я опустил в волну руки. И как вчера, вода была теплая и парная, она тихо гладила кожу и порой доходила до самых локтей, а потом опять отступала. В такой воде можно простоять целый день — не заметишь. И за этот день можно забыть все свои боли, заботы — и опять стать молодым и веселым… Я забрел поглубже, но в этот миг закричали:
— Ира-а-аклий! Ира-а-аклий!
Кричал всего один голос у меня за спиной, но мне казалось, что кричало все побережье, и моя душа тоже кричала.
— Ира-а-аклий!!! Ну где ты, Ира-а-аклий?!
Я сразу узнал его, догадался. Этот голос пришел ко мне сегодня во сне, а потом и остался…
— Ира-а-аклий! Ты невозможный…
Я оглянулся и сразу встретился с ней глазами. Женщина тоже меня узнала. В ее глазах мелькнуло что-то похожее на улыбку, какая-то тень потом промелькнула, но я уцепился за это, я замер — она узнала меня, узнала! И в ту же секунду я испугался: а что дальше, а что же дальше? И чтоб сбросить с себя всю тревогу, волненье, и чтоб ничего потом не видеть, не слышать, я нырнул глубоко, на два метра, и плыл так долго, самозабвенно, увязая в подводной гальке, а потом пулей выскочил наверх, потому что на грудь навалилась страшная тяжесть, и я подумал, что погибаю. Но никто не погиб, ничего не случилось. Солнце било мне прямо в глаза, и я повернул обратно.
Когда я вернулся, она уже стояла с сыном и что-то ему говорила. Я подошел поближе — она говорила про камни.
— Куриный бог — это к счастью… Вот возьми и запомни.
— Это мне? Целых три?
— Ну конечно, конечно, я куплю тебе завтра шнурочек. И ты будешь их носить на шнурочке.
— А зачем? Некрасиво…
— Глупый, глупый… Это очень красиво!
— Мама, я тоже нашел! — Мальчик наклонился и что-то поднял. Глаза у него сверкали.
— Глупый, это простая галька…
— А это?..
— Опять галька. Ты у меня невезучий. Но зато в жизни будешь везучий… Да, да! Я знаю.
— А это? — Мальчик опять теребил ее локоть.
— Ираклий, ты меня уморил. Надо лучше смотреть под ноги. — И она засмеялась, растрепала ему прическу. Глаза у ней стали совсем большие, веселые, и тоже сверкали. «Господи, как похожи они, как похожи…» — И опять во мне все застыло, все замерло — и та далекая, нежная поднялась во мне, сжала сердце. И только закрой глаза — услышишь дыхание. И мне казалось, что я его слышал.
— Мама, мама!
— Ну что тебе?
— А зачем эти камешки, мне и так хорошо.
— Ты смешной у меня. Ты смешной, дорогой… — И она грустно улыбнулась, откинула голову, а губы у ней слабо-слабо подрагивали и почему-то напоминали большой цветок. Но вот она тихо вскрикнула и что-то подняла из песка.
— Я опять нашла!.. Нет-нет, показалось мне. А все равно, какой гладкий, веселенький. Он похож на твой башмачок…
Но мальчик ей не ответил. Может, задумался, или стеснялся меня. И тогда я отвернулся, хоть и совсем не хотелось. И сразу мальчик что-то затараторил с матерью, но я не понял, они говорили уже на родном языке. А потом пошли вперед, не оглядываясь, и я закрыл от страха глаза, я боялся, что вот они уйдут и со мной случится что-то невыносимое. Но они ушли, а я продолжал дышать, только на грудь давила непомерная тяжесть, как там, глубоко в воде. Но и эта тяжесть прошла, и я посмотрел вперед. По воде носились барашки, и солнце скрылось, — и сразу на пляже стало ветрено и темно. Эта темнота шла с неба, от туч. Они возникли внезапно и теперь расползались по небу, как огромные спруты. И мне казалось, я думал, что эти тучи хотели расправиться с морем, потому море и показывало характер. Волны уже прямо наступали на берег, и последние купальщики нервно собирали свои сумки и поднимались вверх по каменной лестнице. Это походило на бегство. Вот и мальчишки тоже помчались в парк, за ними прыжками припустила собака. Вот и совсем пляж опустел, и я тоже пошел наверх по ступенькам.
В комнате сразу открыл окно, занавеска затрепетала от ветра. Потом я стал курить и ждать пароходик. Через пять минут на горизонте вырос дымок, и я успокоился. Пароходик плыл очень медленно, его покачивало на волнах, и мне казалось, что я на палубе вижу людей. Но я понимал умом, что их не увидеть. Но я все равно верил, надеялся…
А потом пароходик исчез, а радость осталась. Но это не радость даже — успокоение, потому что я себе загадал: если придет сейчас пароходик, покажется, то завтра снова увижу ее, увижу… И вот пришел пароходик, а завтра он снова придет, и снова… Значит, все возвращается — и пароходы, и люди, и даже любовь…
И спал я тихо в ту ночь, и всю ночь в окно мне шумели березы, а может, это море шумело, а может быть, ветер с близких вершин. Но что гадать, мне все равно было хорошо. И спал я, как в детстве, без снов.
А утром возле ворот нашего санатория случилась беда: машина сбила мальчишку. Говорят, он шел вместе с матерью, но потом его отвлекла чья-то собака. И он выбежал за ней на дорогу, и в это время — беда. Машина сбила и умчалась на Сухуми, а мальчишка сразу скончался. А другие говорили, что он еще немного дышал, шевелился, и его отвезли в больницу. Когда я туда побежал, народ уже расходился. И я хватал каждого за рубашку и кричал всем в лицо:
— Мальчишку звали Ираклий? Ираклий?
Меня оглядывали внимательно и отворачивались. Наверное, принимали за сумасшедшего. И когда я уходил от толпы, за моей спиной засвистели и кто-то бросил в меня булыжником. Он пролетел возле самой головы, и я пожалел, что промазали…
Я полдня ждал их на пляже, но они не пришли. А люди так же купались, кричали, а потом я увидел собаку. Это была та самая, с большими ушами, но сегодня она бегала одна, и я сразу понял… Так значит — Ираклий… И в голове поднялось: «Ну конечно, конечно, я куплю тебе завтра шнурочек. И ты будешь их носить на шнурочке…» — И в глазах у меня померкло.
А вечером я собрал свои вещи и пошел на поезд. Я не мог здесь, я задыхался… Я не мог и в поезде, и я чуть не сошел на первой же станции. И мне хотелось куда-то запрятаться, скрыться, но куда убежишь, куда скроешься… И я снова ехал, ехал, и колеса стучали: Ирак-лий! Ирак-лий!.. И я пытался что-то делать: или смотрел в окно, или брал газету, — но в глаза мне тоже смотрело что-то голубое-голубое, как полевая травка, как небо, — и я не знал, я не чувствовал, то ли это глаза матери, то ли сына, то ли то и другое вместе. И тогда я понял, поверил, что нельзя ждать возврата, что ничего в нас не повторяется — повторяется одно только горе. Но и то у него с годами меняются голоса.
— Ирак-лий! Ирак-лий! — гремели колеса. И это был голос моей запоздалой любви или горя, и я знал, что это навечно. Да и душа моя уже тянулась, рвалась обратно, и я знал, что она до конца переполнена и что мне надо, надо ей подчиниться. И надо, надо, ибо… Ибо когда облака будут полны, то они прольют на землю дождь. И если упадет дерево на юг или на север, то оно там и останется, куда упадет…
ОБЛАКА
Над деревней плывет густой зной, и кажется, что от солнца скоро вспыхнет трава. И тополям тоже жарко, невыносимо: о дожде они давно позабыли. Утомились даже собаки, залегли в подворотни и совсем перестали лаять. Одной Люсе весело, потому что любит жару…
Вот Люся вышла на крыльцо, потянулась и вдруг вспомнила, что сегодня еще не купалась. Сзади мать тихонько окликнула, но дочь уже ничего не слышит, не видит, — ее прямо тянет река. А через секунду Люся уже бежит за ограду. На улице все еще пусто, только ходит чей-то петух у забора. Но что петух, петух не преграда. И Люся бежит дальше, и волосы разметались, как парашютик. Вот она уже скатилась с горы, точно легкий упругий мячик, вот уже у самой воды она, и здесь только остановилась. Только зря Люся спешила — никого из подружек не видно. Зато на плотиках стояла соседка, тетка Марина. Она полоскала белье, а возле ног у ней прыгала Варька, маленькая рыжая собачонка. Но Варька только на вид такая веселая, молодая. А на самом деле ей уже шесть с лишним лет, как и Люсе. Для человека это, конечно, немного, а для собаки — полжизни…
Люся еще раз огляделась, и глаза у ней потемнели — одной ей расхотелось купаться. Потом тихонько окликнула Варьку. Собака только этого дожидалась и сразу бросилась к Люсе. Та погладила у ней за ушами — и Варька растянулась во всю длину на песке и скоро заснула. Спала она чутко и все время мыркала и стонала. А Люсе сделалось скучно. Подружки у ней не пришли, а тетка Марина не обращала внимания. И тогда стала думать, как бы ей попасть на тот берег. Но переплыть Тобол еще не могла, и оттого сильно страдала. А там по взгорью зеленела роща и лепились дома. И у каждого дома — свое лицо, свое выражение. Зато березы походили одна на другую, и все стояли в белых платьях до полу. Люся засмотрелась на них, но в это время затявкала Варька. Люся крутит шеей, ищет чужого. Но чужих не видно, значит, это Варька во сне, а может, ей голову накалило. Люсе еще сильнее хочется в воду, а подружек все нет и нет, зато на горе появляется сытый высокий гусь. За ним медленно выползает все гусиное стадо. Вожак идет не торопясь, вперевалку, совсем как киномеханик Геннадий Кармазов. И нос у него такой же красный, нахальный, и такая же высокая грудь под серой рубашкой. Люся загораживает ему дорогу и кричит громко, смеется:
— Куда пошел, дядя Гена? Я тебя не пущу, не старайся!..
Гусь на нее даже не смотрит. И тогда Люся кричит еще громче, даже щеки краснеют:
— Я тебя все равно не пущу! Ты почему такой гордый?! — Она делает строгие глаза и раскидывает широко руки, пытаясь загородить дорогу. Лицо у ней еще больше краснеет.
Но гусак идет напролом, и Люся испуганно отступает. А за вожаком уже тянется все большое белое стадо. Молодые гуськи-малыши идут посредине, а по краям их охраняют старшие братья. Люся смотрит на гусей, и ей их жалко, а почему жалко — не отгадаешь. А потом ее внимание забирает теленок. Он тоже бредет к воде, и ноги у него, точно спутаны или очень больные. Не дойдя до воды метра три, он ложится. Над ним сразу появляются мухи и подлетают близко и жалят. Теленок крутит шеей, машет хвостом, но сил уже не хватает. Наверно, жара измотала, наверно, жара. И тогда Люся берет веточку и начинает махаться на мух. И те нападают теперь на Люсю, потом снова кидаются на теленка. Но все равно их теперь уже меньше, и Люся хохочет:
— Терпи, Мартик! Подумаешь, мухи…
Теленок в ответ мычит, тянет шею. Люся гладит его и что-то шепчет — и тот сразу ее понимает и мычит сильнее.
— Терпи, Мартик! Мне тоже жарко…
С теленком этим она давно знакома. Он живет в соседях, у тетки Марины. А родился он в марте, в самую талицу, потому и зовут его Мартик. Теленок вышел весь черный-черный, до тугой синевы, только на лбу белое пятнышко. Однажды Люся вымазала эту белую полянку чернилами, но соседка взяла мыло и сразу отмыла…
А солнце печет все сильнее, настойчивей. Люся снимает платье и остается в одних трусиках. Сразу стало лучше дышать, свободнее. И Люся ложится рядом с Варькой и поднимает кверху глаза. А там, в небе, бегут и бегут облака. Все они куда-то спешат, почему-то опаздывают, и у всех у них свои заботы, дела. Иногда одно облако догоняет другое, и потом они идут вместе, сливаются, — и Люся хочет понять это чудо, да разве сразу поймешь, догадаешься…
Вот одно облако совсем выделяется. Оно похоже теперь на гуся, на дядю Гену Кармазова, и вот уж вместо гуся смотрит сверху теленок, а лоб у него крупный, веселенький… А рядом облако превращается в лошадь. Она машет хвостом, играет. И вот уж вместо лошади стоит над головой кот Сережа. Люся громко вскрикивает, бьет в ладоши — ну конечно же, это Сережа! Этот кот живет у них третий месяц, и вся семья его любит и считает почти что за человека. Когда Люся садится за стол, кот тоже садится с ней рядом и смотрит в тарелку. Люся сразу подвигает ему ложку и вилку. Сережа берет их лапами и через секунду роняет. А матери это не нравится, и она ворчит про себя, и на дочь свою даже не смотрит: «Надо ж все-таки следить за котом… Надо ж себя проверять…» Потом мать замолкает надолго, и это молчание всего тяжелее. Но Люся не знает, что такое — себя проверять. Вот сегодня ей сон приснился, будто б к Черному морю приехала и сразу пошла купаться. А идти к морю далеко-далеко, и места кругом пустые, чужие. И шла она долго, все ноги стерла. Наконец, вода показалась — Черное море. И везде на берегу кричат ребятишки и гуси гогочут, а на плотике тетка Марина что-то стирает. Но где она?! — вдруг пугается Люся. Это же не море совсем, это же их река! И гуси тоже знакомые, и берег тоже знакомый. Как же это, где она?! — плачет Люся, прямо рыдает. Ехала-ехала, а снова в свою деревню вернулась. И еще сильней плачет, просит защиты. И, может, кто-нибудь бы пришел на помощь, но в ту же минуту проснулась… Вот и проверяй тут себя! Ехала-то к морю, а вернулась домой.
А на небе облака плывут — одно за другим. Люся хочет сосчитать их, запомнить, но в это время Варька стала поскуливать. Мимо них прошла с бельем тетка Марина, и Варька сразу кинулась к ней, хвостом завиляла, а Люся осталась совсем одна. Вдруг сделалось тихо, только жужжит где-то пчелка. Потом и пчелка улетела, и стало совсем тихо. Так тихо, хоть плачь. Ведь одиночества Люся не любит — у ней сразу портится настроение. Ей нужно все время с кем-то говорить или спорить, а теперь все ее бросили: Варька убежала, пчелка улетела. А облака хоть и живые, но они высоко — не дозовешься. Ей стало грустно, даже голова заболела. Может быть, она от жары, а может, еще и от расстройства: через день Люсе по-настоящему надо в дорогу. У родителей на руках путевка в Анапу, и они берут с собой дочь. Наверное, потому и снилось ей море ночью, наверное, потому…
Наконец прибежали подружки, Света и Галя. Они сестры. Света постарше, а Галя помладше. Старшая сестра высокая, молчаливая, а младшая совсем маленькая, пухленькая, и все зубы всегда наголе. У Гали прозвище есть — Винни Пух. Она любит очень нырять возле плотиков, но глубокой воды еще опасается, не доверяет себе. Иногда старшая берет младшую за руку и заводит в воду подальше, но в это время лучше Галю не видеть. Она кричит и повизгивает, а потом начинает кусаться, и старшая не выдерживает — с громким криком бежит из воды. А Галя смеется, и зубы у ней, как молоко…
Вот и сейчас она смеется и вдруг говорит Люсе:
— Давай раздевайся! Ныряй!
— Ох ты-ы! — грозит ей Люся ладонью, глаза у самой лукавые: не зови, мол, меня, ведь ты же кусаешься.
— Аха-а, испуга-а-алася! — ликует Галя, и все зубы опять наголе.
— Да ну тебя! — почему-то сердится Люся, а затем отступает назад, разбегается и вот уж падает в воду, как в глубокий сугроб. Летят брызги, кричат сестры, зовут ее, даже Мартик вздымает испуганно голову, но Люся уже ничего не слышит, не замечает. Она плывет весело, с удовольствием, с какой-то неудержимой счастливой решимостью; и вот почти на середине реки она — и там поворачивается на спину и застывает. Какая радость, какое чудо! Вода тихонько постукивает в затылок, а сверху — небо, а там — облака. Они смотрят прямо на Люсю, и она тоже смотрит на них, а глаза не мигают. А облака плывут медленно, не спеша, и Люсю тоже медленно относит течение, и вода все так же тихо постукивает в затылок, и потому так хорошо во всем теле — и Люсе хочется теперь плыть весь день, а потом всю ночь, а потом еще и еще, и чтоб все время сверху смотрели эти облака, облака…
— Доча-а, где ты?! — кто-то кричит на горе. — Ну где же ты?!
И только теперь Люся узнала мать. Но голос ее еще далеко, он еще на самой горе.
— Люся!.. Это же… Это же как понять? Я зову, зову, ведь обедать пора… — теперь голос матери все ближе, ближе, и вот уж возле самых плотиков ее обиженный голосок:
— Лю-юся, ты меня доведешь! Что за дочь у меня, хоть бы в чем-то послушалась!..
После этих слов Люся плывет, наконец, назад. И плывет опять резво, весело, как мальчишка. А сзади тянется за ней длинный белый бурун. Вот и берег рядом, вот и плотики — прямо рукой подать, но выходить из воды ей не хочется, и Люся поворачивает от плотиков, потом снова обратно — и мать теперь просто в отчаяньи. Она смотрит кругом, точно ищет себе защитника, но рядом с ней — только Мартик, что возьмешь с него. И мать опять стыдит дочь, умоляет:
— Как тебе, милая, не стыдно! Позоришь прямо, управы нет… Ну плыви же — я что-то дам…
Но Люся только смеется да фыркает, видно, попадает в горло вода. К ней подплывают гуси, и она начинает под них подныривать, а те ее не боятся — им даже нравится эта игра.
— Ну погоди, заработаешь! Я вот отцу расскажу! — кричит мать из последних сил, и дочь, наконец, подчиняется и плывет прямо к берегу. Но все равно из воды выходит очень медленно, нехотя, и лицо недовольное, точно в чем-то ее обманули. Так же медленно подходит к одежде и натягивает через голову платье. Потом долго-долго ищет сандалии. Наконец вытягивает одну сандалию откуда-то из песка, а другую так и не может найти. И лицо у ней опять хмурится, и она смотрит с укором на мать. А та задумалась, вся ушла в себя. Люсе это очень не нравится, но она уже не хнычет, а только вздыхает. Ее вздохи сразу влияют на мать:
— Ну что ты, доча?.. Мы на юге новые купим. Обещаю тебе.
— А мне эти, эти-и!.. — упрямится Люся, а мать опять успокаивает:
— Я не знаю прямо!.. Да мы ж к морю завтра, а ты про сандалии…
— А мне эти!
— Не хочу слушать, надо обедать! — И она берет Люсю за руку, сильно тянет вперед. И дочь хнычет снова, по подчиняется.
А на самой горе они встретили Варьку. Собака что-то тащила в зубах и хотела прошмыгнуть. Но Люся загородила Варьке дорогу:
— Мама! Мама! Она же с сандалией!
— Вот и хорошо, — улыбнулась мать. И в это время собака бросила свою ношу. Сандалия была целая, невредимая. Люся сразу обула ее и забила в ладоши:
— Ай да Варька! А я ищу…
— Она же воровка, — сказала задумчиво мать и нахмурила брови.
— Нет, мама!.. — взмолилась Люся. — Она не воровка. Она играет…
— Во-во, играет! — никак не сдается мать. — Возьмет поиграет и бросит. А где бросит — не скажет…
— Она скажет, скажет! Она и сама принесет… Я люблю ее с давних пор…
— Как, как ты сказала? — вдруг смеется мать и смотрит по сторонам.
— С давних пор, — повторяет Люся и хмурит лоб, но мать смеется снова, точно кто-то ее подтыкает.
— Что за дочь у меня с давних пор! И всех любит она, уважает. Только мать родную не любит, не слушает.
— Я все люблю, мама! — почти кричит Люся, и голос ее дрожит от волнения, а мать почему-то грустнеет, задумывается. Потом снова смотрит на дочь:
— Люся, куда ты все глаза задираешь?
— Мама, мама!! — опять волнуется дочь и трогает ее за рукав. — А облака живые?
— Я скажу тебе, я отвечу, только пойдем пообедаем, — она смеется и смотрит долгим взглядом на Люсю. И та сразу теряется и опускает глаза.
Обедали они в садике, под тополями. Там, на круглом деревянном столе, кипел самовар, лежали чашки и ложки. Тополя были еще совсем молодые, веселые. А листва на них стояла такая тугая и влажная, что совсем не пропускала лучей. Наверное, потому здесь все лето стояла прохлада. И сзади, за тополями, росла сирень, но ее было немного — куста три-четыре. Зато нынче эти молодые кустики уже цвели и веселили хозяев. Особенно их любила мать, — сирень ей что-то напоминала. Вот и сейчас мать не утерпела, сходила и навестила свою сирень. А когда вернулась к столу, то сразу скомандовала:
— А теперь, доча, пора и обедать!
Но Люся сидела молча, — обедать ей не хотелось. И все же для виду она взяла ложку и стала нехотя что-то хлебать из тарелки. Лицо сморщилось, как от страдания. Мать заметила это и улыбнулась. А потом принесла из дома транзистор, любовно протерла его от пыли и нажала на кнопку. Музыка заиграла тихо, протяжно, точно бы жаловалась на что-то или что-то просила. Люся так же нехотя пила чай. Немного скучно ей без отца, да Люсе уж это привычно. Отец редко-редко бывает дома, только покажется семье — и сразу к воротам. Вот и сегодня с утра пораньше в районе. Работает он экономистом в колхозе, а это, говорят, одно беспокойство.
— Люся, послушай песенку!.. Она так меня заряжает. — Голос у матери тихий, мечтательный. Она наклоняется поближе к транзистору, а в глазах — удивление. И Люся тоже слушает, даже тополя навострили ухо и ловят звук:
Мать вздыхает украдкой, потом снова вздыхает:
— Вот так, Люсенька. Все живи и надейся. А кто не надеется, тот не живет…
— Я, мама, не поняла…
— Да я так, так, ничего. Просто нравится песенка. И о тебе, дочь, подумала. Завтра прямо к морю покатишь, обрадуешься…
Но Люся отвернулась и точно не слышит. А матери, видно, хочется говорить. Видно, ждет сама это море, уже терпения нет.
— Скоро папка твой соберет чемоданы. А завтра с утра — до Кургана, а там самолет — и выйдем прямо на юге! Нет, Люся, ты послушай: мы выйдем прямо на юге!! Не надо-о печалиться — вся жизнь впереди-и-и… — последние слова она даже не сказала, а просто пропела, но дочь взглянула на пес сердито и сразу опустила глаза.
— Да что с тобой? Ты не рада…
— Я рада… — говорит Люся, а сама смотрит в небо. А по небу бежит маленькая лохматая Варька. А за ней спешит с ведром тетка Марина. Ну конечно же, это она, их соседка. И вот собака и человек сливаются вместе — и в этом чудо, какая-то тайна. Люся хочет понять это чудо, но облако уже далеко.
— И чего ты глаза задрала? Как уснула…
— Нет, мама! — обижается Люся. — Я не уснула. — И вдруг бледнеет и морщит лицо.
— Мама, мама!?
— Да что с тобой? Заболела?
— А над морем такие же облака?
— Что ты, прямо напугала меня!.. Нет, облака там красивые, южные, а такой там нет ерунды.
— Мама, а березы у моря бывают?
— Ну конечно же, не бывают. Там и так хорошо…
— А река есть на юге?
— Зачем ей… Там же Черное море. Но почему ты меня пытаешь?
Люся не отвечает и смотрит вниз.
— Ты признайся мне, я же мать…
И тогда Люся поднимает глаза:
— Мама, мам… Не хочу я к вашему морю. Я тут останусь, а вы одни…
— Да ты сдурела! Да кто ж от моря-то отпирается, ты подскажи… — И мать смеется, потом стихает, потом смеется снова — не видно глаз.
— Умора прямо! Не ожидала я…
— Нет, мама! Мне и тут хорошо…
— А что хорошего, доченька?.. Да кто же тебя научил?
— Меня Варька рыжая научила, — говорит Люся загадочно, а в глазах что-то переливается, плавится — то ли решимость это, то ли печаль. И мать видит это и хмурится:
— Не понимаю тебя…
— Мама, ты не сердись…
— Легко сказать, если ты дуришь…
— Я не дурю. Я решила!
Но мать в ответ еще сильней хмурится и смотрит с болью на дочь.
— Ты хоть нас пожалей-то, одумайся… Нехорошо. Отец твой за год ухлопался, и мне в библиотеке всяко пришлось. Второй год пошел, как без отпуска… А нынче еще тяжелей у меня — одни смотры да проверки, да в район все время с отчетом. Нет, доченька, это надо понять. Одна надежда была на отпуск, а ты… — И она еще хотела что-то сказать, но задохнулась и мотнула безнадежно рукой.
— Мама, мама! — Люся перебивает ее, волнуется… — Я поеду с вами, поеду, но только больше не говори…
— Ой, Люська-Люська, что-то выйдет же из тебя… — Мать задумчиво щурится и тяжело, печально вздыхает.
И вот прошел этот день, и ночь прошла. А потом наступило утро, и они стали собираться в дорогу. Этих сборов было немного, потому что отец с вечера упаковал все чемоданы. И вот подкралась незаметно последняя минутка. Тетка Марина обняла всех на прощание и забрала от дома ключи. Они всегда ей доверяли хозяйство, если куда-нибудь отлучались.
…Ехали они быстро, по сразу за деревней, на взгорье, шофер надавил на тормоз. Захотелось всем выйти из машины и попрощаться с деревней. И Люся тоже вышла вместе со всеми и оглянулась назад.
Она смотрела назад и почти не дышала. Между холмами серебрилась река, и сейчас вода ее вся переливалась, горела под бликами. А возле воды поднимались домики — белые, зеленые крыши, коричневые. И все домики отсюда казались грибочками, а зелень рядом, точно зеленый мох. Но вот зашло солнце за облако, и все вокруг изменилось и сузилось, но стало оттого еще лучше, отчетливей. У Люси еще шире открылись глаза, а в груди совсем не хватало воздуха. Над домиками уже стояло какое-то марево, и над рекой тоже колыхалась испарина — это дышала, отдыхала вода. «А где же теперь мои облака?» — вдруг вспомнила Люся и подняла кверху голову. И сразу увидела большое сизое облако. Оно шло быстро, как по заданию, оно наступало уже прямо на Люсю, и она закрыла от страха глаза. А когда открыла, то облако уже махало руками, прощалось, и у Люси сжалось горло от радости — это облако узнало ее, узнало!..
— Ну, красавица, забирайся в машину, а то опоздаем на самолет, — сказал отец и стал тихонько ее подталкивать.
— А я не поеду! Я не могу!..
— Что за фокусы? Люся? — удивился отец, но дочь не ответила. И тогда отец закурил, рассмеялся:
— Ты как наша доярка Нюра Жигалкина. Мы ее путевкой в санаторий наградили, возвысили, а она: никуда я не поеду, даже с места не сдвинуся. Без меня, мол, все коровы разбегутся…
— Не поеду я! Не поеду!! — опять крикнула Люся и закрыла щеки ладонями. С этой минуты она уже ничего не видела вокруг и не слышала, и только одно жило в ней, будоражило: вот уедет она сейчас и все без нее переменится, и вся эта красота пройдет мимо, как облако, а когда вернется сюда, то все будет здесь чужое, постылое — и эта река, и березы, и даже небо само изменится. И уж никогда-никогда она не увидит там рыжую Варьку и Мартика, не увидит и тетку Марину, ни дядю Гену Кармазова. И Люся уже плакала, плакала.
— Что это нашу девку прорвало?.. — подергал плечами отец и опять достал сигарету.
— А я знаю, догадываюсь… — сказала медленно мать и прищурилась. Она вспомнила свой вчерашний разговор с дочерью.
— Ну хватит нюни распускать! — рассердился отец, но Люся ничего не ответила. И тогда они все трое стали ее уговаривать: и отец, и мать, и шофер Николай, который спешил в город и потому сейчас нервничал. А Люся все стояла и стояла с опущенной головой, точно горе ее пронзило.
— Хоть бы отца пожалела… — сказала мать дрогнувшим голосом и поднесла платочек к глазам. Люся оглянулась на нее и тихо-тихо пошла к машине. И пока делала эти три-четыре шага, то все время оглядывалась в сторону, где осталась река, где белелись березы. А потом посмотрела в небо — и вдруг побледнела. Над самой головой у ней двигалось облако, оно двигалось в сторону реки, в сторону домиков, — и тогда Люся шагнула за ним, побежала. Облако двигалось все быстрее, быстрее, и все быстрее бежала Люся, и глаза у ней разгорелись счастливым огнем, пылали. Она уже смеялась, махала руками, и все ближе, ближе выплывала река, все ближе, ближе стояли крыши, — и вот уж всю ее сжало какое-то невиданное тепло и чуть не остановило дыхание.
— Лю-ю-ся, куда ты?! — кричала мать.
Длинными гудками стонала машина. А Люся все бежала, бежала.
ЛЕНЬКА
Ленькина жизнь — поезда и степь. Он мог часами бродить в густом ковыле, сбивать палкой головки репейника или просто смотреть в небо, в его далекую синеву. Иногда он собирал цветы для соседской девчонки Гальки. Она была постарше его и нынче закончила уже первый класс. Галька любила очень цветы и веселые книжки. Но больше всего любила ходить в кино и копаться на огороде. Но что огород, это не степь — нет простора. И Ленька никогда бы не променял степь на морковные грядки. А вот Галька не понимала… Но все равно она нравилась Леньке. Вот к ней он и заявлялся с букетом и оставлял цветы на крыльце или где-то на видном месте. Отдавать букет прямо в руки Ленька стеснялся. Да и зачем — Галька все равно находила подарок. Она всегда прижимала цветы к лицу, а глаза ее смеялись лукаво. Но Ленька этого никогда не видел. А если бы видел, то просто бы сгорел со стыда, ведь Галька — девчонка… А к ним нужно особое отношение.
Цветы Ленька рвал далеко от дома. Да и цветы часто были только предлогом убежать лишний раз в ковыли, затеряться… А вечерами степь еще лучше, роднее. Разливаются по ней тихие сумерки, и травы пахнут так же тихо, протяжно. Затем солнце медленно тянется к горизонту — и вдруг куда-то сразу ныряет, и теперь уж совсем тихо вокруг и почему-то печально.
— Недолго уж солнышку царствовать, недолго нас пригревать, — часто приговаривала Ленькина мать в такие минуты, — скоро будет зима на него, скоро будут морозы…
— Еще не скоро! — не соглашается сын, а сам глядит пристально в одну далекую точку. Туда только что солнце нырнуло, и Леньке многое непонятно. Там же находится Волчье болото. Туда он ходит с матерью собирать клюкву. И Ленька смотрит жадно вперед, моргает. А сердце стучит все сильнее, сильнее, и до него вдруг смутно доходит, что жизнь вокруг — сплошные тайны и тайны… А сумерки подходят все ближе, — и степь точно сжимается в теплый мягкий комочек и теперь дышит слабо, покорно. Так порой дышат в кроватях совсем малые дети. А потом всходит луна, и гудит скорый поезд.
Ах, этот поезд, московский поезд! Он напоминал о какой-то далекой счастливой жизни, которая стояла в синих прозрачных далях, точно бы на краю света… Все поезда летели мимо, все торопились, а этот скорый стоял у них на станции почти что минуту. И Ленька встречал его каждый вечер. И Ленькина мать тоже встречала. Она выходила на перрон с большой плетеной корзиной, а там — ягоды в газетных кулечках. Но разве можно распродать их в одну минуту. Нет, конечно, так не бывает. И мать успевала продать всего три-четыре кулечка. А потом хватала в руки корзину и кидалась вперед вдоль вагонов. Она бежала и громко кричала: «Налетайте, братва, налетайте!» И братва налетала, а особенно — ребятишки. И мать каждому совала кулечек, а глаза ее счастливо сияли, точно давно ждали этой минуты. Но кулечков всем не хватало, а ребятишки просили. И тогда мать стучала себя в грудь кулачком и смешно морщила щеки: что хотите, мол, больше нету. Хоть убейте меня, хоть зарежьте. Но в этот миг уже трогался поезд. Кричали что-то проводники, стучали вагоны. И вот уже нет поезда, точно приснился. А на лице у матери все еще не проходит волненье, и еще долго она не может очнуться. Потом Ленька громко вздыхает, — и только сейчас она замечает сына.
— Вот и угостили народ, сынок. Не просили нас, а мы угостили…
— А почему, мама, бесплатно?
— Это, Леня, за твоего папку. Пусть едят нашу ягоду да поминают…
— Они же папку не знали?
— Это ничего, Леня. Зато мы по душе с тобой поступили. Да и отец твой достоин.
И Ленька матери верит. Он и сам часто видит отца во сне, и тот снится ему живой и веселый. А на самом деле его нет уже третий год на земле: скончался он от тяжелой болезни. Только в деревянном сундучке осталась его железнодорожная куртка да высокая фуражка с белой кокардой. Да под самыми окнами росли, поднимались три яблони, посаженные его руками. Весной их густо закутывал цвет, и мать смотрела на них, удивлялась:
— Гляди, сынок, какие красавицы! Вот и ты вырастешь хороший да умный. А я посмотрю на тебя, полюбуюсь.
— Ну хватит, мама, — стеснялся Ленька, и у него густо краснели щеки.
— А че хватит. Вот вырастешь скоро и на тепловоз отпущу… — И мать задумывалась и тихо вздыхала. А потом опять продолжала: — Конечно, вырастешь да поженишься, и у тебя свои детки появятся. А я уж сделаюсь старая, и ты свою мамку прогонишь…
— Нет, нет! Зачем ты? — почти кричал он, волновался, и у матери темнели глаза и дрожали от слез ресницы.
— Ну, спасибо, сынок, хоть успокоил. А то бы не знаю как… — и ресницы дрожали все сильнее, сильнее, и мать отворачивалась. Но эти слезы у ней были хорошие, чистые, от них всегда легче дышать. Вот и теперь пришло хорошее настроение.
— Скоро в город тебя свожу. Поедешь, Леня, со мной?
— Ты только обещаешь… — смеется Ленька, а у самого глаза блестят и прямо играют. Надо же, что мать придумала! А может, это опять обещания… Сколько уж было их, сколько поездов прошло под окошками, а они с матерью все сидели на одном месте. Поговорят только о поездке да помечтают… А что толку в словах?
Так вот и случилось, что Ленька не бывал еще в городе. Но он не расстраивался. Да и мать успокаивала:
— Я же, сынок, обходилась без города и еще обойдусь. А че там?.. Теснота только, шум. И все бегут куда-то, руками машут — не разбери поймешь. — И мать после этих слов хитровато щурилась и кому-то подмигивала. Знаем мы, мол, этот город, бывали. Там калачики прямо на заборах висят…
Но иногда Ленька все же скучал. Особенно тяжело жить в дождливые вечера. И мать в ненастье тоже мучилась от безделья. Но ее выручали карты. Она уж давно занималась гаданьем, а после смерти мужа прямо совсем помешалась на картах. Она умела гадать и на зеркале, и на воде, и на иголках, но карты ставила превыше всего. Леньке тоже правились эти гаданья. Они заменяли часто кино и все развлечения. Да и было весело на душе в те часы. А начинал всегда Ленька сам. Он подходил к матери и просил ее ломким жалобным голосом:
— Мама, сворожим? Давай сворожим?
— Да на кого сворожим-то? — притворно смеется мать.
— На кого, на кого — да на меня! — уточняет Ленька, а сам снова канючит:
— Давай сворожим?
— Давай, давай… Хорошо тебе, Леня, распоряжаться, приказы слать, а я уж че-то не верю нашим картешкам. Врут, поди, ерунда… — опять начинает ворчать мать и хмуриться, но это была чистая игра и притворство, потому что есть у гадалок давнее правило: прежде чем ворожить, раскладывать карты, надо их поругать, постыдить хорошенько, чтобы они не врали никогда и не путали, — вот почему ворчала мать и хмурила лоб.
— Прокляты картешки! Ниче не добьешься. Их бы только в печку да на растопку.
— Давай тогда на зеркале погадаем? — просит Ленька, а в глазах — нетерпение. Но та и на зеркало не сдается, недовольно смотрит на сына.
— Боюсь я этого зеркала. Как че худое покажется, так и упаду сразу в обморок. Вон че вышло с Леной Ловыгиной. Не к нам будь сказано, я не могу… — И мать вздыхает и охает, но все равно не удерживается и уже в который раз рассказывает сыну и про Лену, и про те чудеса. Но Ленька внимательно слушает, вытягивает голову, жмурится: ему нравятся чудеса.
Вначале сообщает мать, что Ленку она сама ворожить научила. Зашла как-то Ленка к ней и разревелась. Да и как не реветь-то… Был у ней знакомый паренек Коля Семенов, потом его в армию взяли. А потом он писать перестал. Вот и решила Ленка узнать, где теперь Николай, живой ли, здоровый ли, почему вестей нет. Задумано — сделано. Помогло ей, конечно, зеркало. В него, мол, и увидела Николая… — и после этих слов мать делала длинную паузу. Сильно хмурила лоб и вздыхала. И лицо делалось старое, серое, точно бы прошла большую дорогу, устала, и дыханье становилось тяжелым. Она, наверно, вспомнила сейчас своего мужа, может, и молодость вспомнила, а может, и завидовала Ленке Ловыгиной, ее легкой теперь судьбе.
— Мама, сколько лет было Ленке?
— Нет, сын, она не Ленка тебе, а Елена Григорьевна, она для меня только Ленка — по возрасту.
— А зачем смотрела в зеркало Елена?..
— Григорьевна-то? Вот доживешь до тех лет и узнашь. Любовь, Леня… Любовь и калечит, и лечит, и из ума человека выбрасыват. Ну ладно, не туда мы поехали.
— А в зеркало смотреть страшно? — опять пристает к матери Ленька. Ему нравятся эти разговоры о чудесах, о таинственном, он ловит каждое слово — и замирает душа…
— Ох страшно, сынок! Сильно страшно — на зеркало. Я потому и карты предпочитаю. Не нашего ума это зеркало. Там и люди показываются, и мертвецы. А я слаба бабенка, труслива, меня прямо в холод бросат, а то в кипяток. Худые совсем нервишки.
— А если черт выйдет? На это зеркало?.. — Ленька сдвигает брови, серьезничает, а самого разбирает смех. Он любит мать попугать, поводить на какой-нибудь хитрой смешной веревочке, а она верит ему — простая душа…
— Нет, сынок, не стращай меня своим чертом. И не детски то разговоры. А я и так в своем детстве напугана. Все было со мной, всяки страхи. Я и с воза с дровами падала: лошадь-то понесла, а я на телеге сидела. Кого, раньше-то за дитями разве следили? Все недосуг да на работе, да собрались в город поехали — на каки-то на легкие заработки, а я все с мамой одна. Она на луг за сеном — и меня рядом в телегу. А обратно сижу на возе да песенки напеваю, а надоест, возьму с горки этой и покачусь. Как только под колеса не попадала, а под копытами много раз была, лошадь только пофыркат да остановится. А то еще совсем пятилетию меня пороз Васька топтал. Я ведь никого тогда не боялася — кого взять, пятилетня дак. Везде шагом ходила, вразвалочку, а глаза вечно задраны, не признаю никого. Таку и пороз увидел, невзлюбил таку горду. Разбежался и побежал. А я сжалась в комок, присела, он и пробежал надо мной, дурак. А на мне ни одной царапинки. Так что ты не стращай. Васька тот, чем не черт, и таки же рога. Так что, Леня, ты не пугай меня, я уж всего испытала и всяки работы попробовала. Я и техничкой была на станции, и проводницей работала. А потом ты появился — я и уселась. Пришлось разнорабочей пойти, а чего? Хоть поездами не надо…
— А я все равно не верю в зеркало! Не бывает… — опять Ленька лезет на грех. Он знает, что теперь мать рассердится и начнет убеждать его, горячиться да вспоминать, а ему то и нужно — послушать эти тайны и чудеса.
— Хошь верь, хошь не верь, — продолжает мать, — но только Ленка сама рассказывала, да и Николай подтверждал.
— Она, поди, уснула у зеркала. И сочинила во сне, — не унимается Ленька, а у самого глазки, как у хорька. И веселье в них. Но мать то ли не видит, то ли увлеклась.
— Зачем заснула, тут не заснешь. Тут сидишь на стуле, себя не чуешь. Тут человек-то весь напрягается. Все косточки его дрожат да подпрыгивают. Каку надо сохранять выдержку, а не то заболешь, не к нам будь сказано. Сильно, Леня, по нервам бьет, а мы все, говорят, из нервов. Да и ворожить надо правильно…
— Как надо-то? — снова ловит ее сын на слове и смотрит матери прямо в лицо, не мигает. Но мать не отводит глаз, а потом делает знак рукой — подвигайся, мол, слушай.
— А я расскажу, сынок, все по порядку. Как надо правильно и неправильно. Садись поближе, запоминай.
И Ленька замолкает и подвигается ближе. Лицо у него спокойное, любопытное. Мать потихоньку рассказывает, словно бы сказку, или книгу читает:
— Гадать на зеркале надо правильно, а неправильно всяк сумет. Ты хоть понимашь меня, Леня?
Он вначале молчит, потом встряхивает головой и невпопад отвечает:
— Слышу, мама, все слышу.
— Коли слышишь, то хорошо. В жизни многое пригодится. Жизнь-то долгая, Леня. Не узнашь, где падешь, где споткнешься, так стары люди говаривали. Значит так, надо хозяйке вначале одеть чисту рубаху, да волосы свои распустить, да вынуть все гребешки, и чтоб никакой прически. А потом ночи жди, чтобы было двенадцать часов. И раньше нельзя, и позже нельзя. Чтобы только полночь была, чтобы ровно двенадцать. В это время зеркало ставится, а хозяйка или человек какой — напротив его. А зеркало нитками все опутыватся, а концы ниток в руки берешь, и свечу зажигашь в то же время. Как свечка заколыбатся, как кверху заколыхат — так и смотри в зеркало, напрягайся теперь, кого загадать, тот и покажется. Встанет в рост и пойдет на тебя. Но ты его близко не допускай. Нельзя близко, да и опасно. Как только он близко окажется, как только дыханье услышишь, так сразу хватай в руки ножницы и обстригай нитяные концы. А не поможет, то в дверь ногой хабалясни, да не просто так, а приговаривай про себя: «Давай сгинь, пропади! Давай сгинь, пропади!» Так меня бабушка Дарья учила. Честно слово, не вру…
— Честно слово-то — не корова, его можно продавать, — смеется Ленька и замолкает на полуслове. Не хотел ведь, нечаянно вылетело, просто вспомнилась поговорка, а вот мать, наверно, обиделась, — и он ежит плечи, и лицо виноватое, и глаза повлажнели — на мокром месте. Жалко, жалко до слез этой истории: вдруг мать сейчас замолчит и не докончит рассказ. Но та и не думала обижаться. Она только посмотрела на него долгим взглядом, позевнула рассеянно и снова заговорила:
— Вот так наши девки и узнавали про женихов. Так же Ленка Ловыгина зажгла свечку, уставилась в зеркало, а че оно зеркало — правда есть правда. На нее сразу Коля Семенов пошел. В шинели сам, а лоб в белых бинтах… Ленка сразу глаза зажмурила, а чего оно — жмурь не жмурь. Она и ошалела от радости. А потом и забыла про ножницы, забыла, что нитки надо остричь. Только вспомнила в самый последний момент. Стала стричь — че-то твердо, еле пальцы выдержали, пока вела ножницами. А прошла минута-другая, зажгла свет, поглядела, а в руках-то — кусок шинели! Остригла ведь у Коли шинель. Ладно, все хорошо. А через месяц сам Николай заявился, отпустили в отпуск из армии. Он ведь попадал в каку-то аварию. Вот он отпуск и заслужил… А домой зашел, посмотрели у пария шинелку, проверили, а че проверять — от полы-то отстрижено. Повертели, похмыкали — дело ясно, как день. Побежали за Ленкой, предупредили. Она принесла тот лоскуток, его сразу приложили. Он как раз тут и был — опять цела шинель, нашлася потеря. Вот так, Леня, случатся. На удивление…
— Лена-то испугалась? Как потом было? — Ленька дышит сильнее, волнуется, он уж слышал про эту Лену от матери, но каждый раз по-другому. Оттого ему забавно и любопытно, и почему-то страшно немного, даже холодно на затылке.
— Че потом? Потом кошка с котом. К шинели лоскуток-то приложили, как жизнь Ленкину к солдату приложили, потом поженили их да поздравили, и я на той свадьбе была. Мед и бражку пила, — смеется мать и хочет погладить сына по голове, но тот ловко увертывается, а сам вторит ей:
— По усам текло, а в рот не попало. Да ты, мама, вроде и не пила никогда?.. Так что не наговаривай на себя, не придумывай.
— Вроде, вроде. Ни от чего не зарекайся, сынок. Я вот сейчас на тебя загадаю. И куда девались эти подлы картешки! Разорвала бы их на мелки кусочки да в огонь побросала. Нет, ты как хошь, а я ненавижу. Ненавижу эти чертовы карты! Заче верим им, доверям? Вот пойду в уборну да в яму брошу. Нет, ты как хошь…
Ленька смотрит на нее исподлобья — давай, давай, мол, кричи. Знаем мы эти крики, привыкли. И он делает серьезное лицо, а в глазах бегают огоньки.
— Если карт не найти, давай погадаем на зеркало?
— Ох, сынок, молодой ты, а хитрой. И в кого ты такой натрыжной — не дай бог с тобой связка… Я живу простофилей, и отец твой был — всегда отдаст последню рубаху, последни носочки сымет с себя и на соседа наденет, а сам пойдет босиком. А ты, сынок, поумнее…
Но случилось так, что Ленька все равно дождался гадания. Пригодилось и зеркало, да еще как пригодилось. А началось все с гусей.
Мать задумала разводить гусей. Хоть Ленька отговаривал, но она ни в какую. На зиму, мол, всегда с мясом будем, да и корму надо немного. Гусь — птица умная, сам пропитанье добудет. Задумала — сделала. Купила где-то гусиху и гусака. Посадила гусиху на яйца и стала дожидаться цыплят. Гуси жили в пригоне, там и загородка была, и корыто для корма стояло, там и для гусят было уже отгорожено, хоть и нет их еще, но ведь будут же обязательно. Будут-то будут, но только не дождались приплода хозяева, только горе одно дождались.
Зашел однажды Ленька в пригон — и сразу в слезы: кругом побитые яйца, точно их сапогами топтали, а самих гусей нет. Следом мать прибежала, заохала, а что охать — полный разгром. Мать в слезы, а сын не дает ей реветь, уговаривает:
— Нашла об чем, о гусях. Это их какие-то пьяницы утащили…
Она согласилась, но не сдавалась:
— Так-то оно так, да назад-то как? Зачем бы заводить их, коли терять. Где это, Ленька, записано? Да в какой есть бумаге? И не успокаивай даже, жалко мне. Но кто же это украл?! И не сгоготали, а может, уснули мы, а они гоготали.
— А давай, мама, сворожим? — вдруг сказал Ленька, и в глазах у него замелькало веселое.
— Бог с тобой, Леня. Я уж давно не брала картешек. Нельзя часто судьбу пытать.
— А мы на зеркало…
— Ну ладно, — неожиданно согласилась мать и сразу повеселела. — На гусей-то можно на зеркало, это на людей я боюсь, а на гусей-то сам бог велел. Выведем ворюгу на зеркало. Выведем, все равно не уйдет, — повторила она о ком-то для устрашения и еще сильней покраснела, нахмурила лоб. — Дождемся, Леня, ночного часа. Днем нельзя, не получится.
Тот день он с трудом переждал — так хотелось посмотреть на гадание. Хотелось, и чего-то боялся. Не зря мать всегда отговаривала от зеркала. Страшно все, непривычно, и за себя не ручаешься. Сердце билось толчками и дергалось, как будто Ленька лез в гору и ноги раскатывались. И чтобы прийти в себя, успокоиться, он выходил на крыльцо и прислушивался. А чего слушал — сам не знал. Вдалеке поезд постукивал. И Ленька опять в дом зашел.
— Скоро, мама?
— Скоро, скоро! Сейчас пойду простынку поглажу. Она пригодится нам…
— Мы будем на зеркало? Как Лена Ловыгина? — не унимается Ленька, опять лезет к матери. Он занялся сейчас разговорами, чтобы страх отогнать.
— Перестань, сынок, неуж не дождешься. И не брякай мне под руку.
За окнами стало уже сине, потом потемнело. Мать расстелила по столу чистую белую скатерть, на самый конец стола положила ребром высокое зеркало, посреди скатерти поставила стакан с прозрачной водой, колодешной, а в воду опустила золотое кольцо. Зажгла свечку, подвинула к зеркалу. Пока она колдовала у стола, перебирала руками, Ленька даже дышать перестал. Было тоскливо и боязно. Наступил глухой полуночный час. Потом стало еще страшнее, тревожнее. И вот мать стакан высоко подняла и стала смотреть сквозь стекло на зеркало. Губы что-то шептали и дергались. И вдруг воскликнула:
— Вижу, сынок, вижу! Какой-то человек там стоит, худой да высокий.
— Где, мама, кто? — Ленька напугался и стал озираться. Лицо у матери бледное, точно берестяное, а пламя свечки трепыхалось голубовато, обиженно, словно кто-то бы раздувал его. Потом мать предложила:
— Посмотри, сынок, сам! Посмотри! — Она подала ему стакан с золотым кольцом. Он взял стакан осторожно, подавленно, точно бы не стакан это, а змея или ящерица. И сразу начал смотреть сквозь стекло прямо на зеркало, как это сделала мать. Он смотрел, а мать дышала тяжело, запален-но, как будто в теле у ней стояла болезнь.
— Видишь, Леня? Ты не молчи…
Но он молчал, продолжал смотреть.
— Видишь, Леня? Я не могу…
И тогда он ответил, чтоб отвязаться от матери:
— Вижу, вижу, там человек стоит.
И мать сразу облегченно вздохнула:
— Ну, слава богу. Вот и нашли с тобой вора. Только лица я не разобрала…
Но Ленька не подговорился. Ему было совестно. Потому что никакого человека он не увидел. А сказал про него так, невзначай, чтоб угодить сейчас матери. Сказал, а легче ему не стало. Даже наоборот, пришел такой стыд, будто б сам гусей украл, а потом отрубил им головы. Ленька на мать посмотрел, но она молчала. И тогда он вышел на улицу. В небе было столько звезд, что Ленька зажмурился. Одни звезды были больше и точно бы шевелились, а другие были маленькие, желтые, и так же мигали, как та свеча перед зеркалом. От звезд шел длинный, тягучий свет, и этот свет усыплял. У Леньки стали закрываться глаза, но в это время заскрипело крыльцо.
— Где ты, сынок? Я тебя потеряла.
— Мама, я здесь.
— Вот и ладно, вот и хорошо. Только никому не рассказывай, что мы гадали на зеркало.
— Не буду, не буду. — Ленька опять поднял голову. Звезды теперь были ближе, и свет от них шел прямо в глаза.
— Мама, они шевелятся.
— А как же! Они живые, и мы живые… А ночь-то какая! Запоминай…
И Ленька надолго запомнил ту теплую ночь. Да и зеркало не соврало — скоро на станции появился новый человек. Он был худой и высокий, как будто прямо вышагнул из того зеркала. Видно, бывают всякие совпадения. Видно, не зря так переживала мать в ту недавнюю ночь. А незнакомец сразу всех покорил.
Он сошел вечером с московского поезда и долго пил из колодца воду — ковш за ковшом. А потом подмигнул собравшимся вокруг пацанам, и глаза у него оказались синие, добрые, такие всегда выручат и помогут в беде. Потом отложил ковшик и посмотрел долгим взглядом в степь:
— Красота-то, ребятки! Поди, Ермак хаживал по вашим местам?
Незнакомец был молодой и веселый и чем-то даже походил на Леньку с лица.
— Ну, кто тут у вас самый старший?
Но ребятишки молчали, не зная, что ответить приезжему. А он опять подмигнул им и шагнул в сторону домиков.
Поселился приезжий у Ленькиной матери, потому что нашлась там свободная комната. Звали его дядей Колей, родители у него были в Москве. Ленька смотрел на него с завистью — ведь человек родился в самой Москве!
На следующий день он повел своего квартиранта в степь. Стояло утро, а над степью уже плыл густой зной. Они сняли рубашки, чтоб загореть, и ветерок ласкал открытую грудь.
— Значит, хочется на тепловоз? — дядя Коля посмотрел на него в упор и потрепал по плечу.
— Хочу! Папка тоже на железной дороге работал.
— Ну и хорошо, что выбрал дорогу. По отцовской тропке-то легче… А я, брат, простой почвовед. Изучаю, из чего состоит земля.
— Дядя Коля, а зачем это вам?
— Скоро газопровод здесь поведем. Вот и надо проверить землю, чтоб строить как полагается.
— А я Гальку спас прошлый год!
— Как же тебе удалось?
— Захворала она, а врачиха наша в соседнем селе. Я и побежал за ней. А уже октябрь, холода…
— Ну и что же, что холода?
— А я возле села переплыл реку!
— Разве не было там моста?
— Был. Но зачем по нему?
— Ясно, ясно… Значит, в герои полез?
Ленька нахмурился, но промолчал.
— Ты почему серьезный такой?
Ленька улыбнулся в ответ и вдруг сказал:
— Дядя Коля, у нас гусей недавно украли.
— Это плохо. Не понимаю такое…
— Конечно, плохо, — согласился Ленька. — А мы вора видели в зеркале!
— В каком зеркале?! — удивился дядя Коля и посмотрел Леньке прямо в глаза.
— А мама ворожила на зеркало.
— Ну и ну! Чудеса прямо, черная магия… Но скоро, Ленька, сюда другие придут чудеса. Вот газопровод, а рядом город построим…
— А какой будет город?
— Он будет белый-белый, как пароход. И поплывет он по степи, и ничем его не удержишь…
Ленька молчит, о чем-то задумался. А над степью звенит тишина. Свернулся под солнцем ковыль. Дядя Коля теперь часто останавливается и что-то подолгу пишет в красном блокнотике. А Ленька притих.
— Ты что повесил голову, Леонид, как тебя?..
— Александрович! — ответил Ленька и улыбнулся.
— Завтра, Леонид Александрович, веди меня в Волчье болото. Ты, говорят, знаешь там каждую тропку.
— Знаю, знаю! — покраснел Ленька от гордости и задышал часто, как будто бежал бегом. А дядя Коля уже смотрел в небо и покачивал головой:
— Давай-ка, Ленька, обратно. Через час будет дождь, может, раньше.
Ленька тоже поднял глаза. Он увидел, как с запада идет, приближается темное облачко. Оно шло быстро, будто кто-то подталкивал. И вот уж превратилось облачко в тучу, и с неба скатилась первая капля. Потом ударил в лицо порыв ветра, и они повернули обратно…
Дома было хорошо, в окно постукивал дождичек, а дядя Коля сидел на стуле, опять что-то записывал. А Ленька прилег на диван и нечаянно задремал. Дождь тихонько шуршал и постукивал. И вот уж кажется Леньке и представляется, что он едет на поезде, а рядом-рядом — плечо в плечо с ним — отец. Он перебирает Ленькины волосы своей доброй и сильной рукой. А поезд мчит их без остановки, и ветер бьет прямо в лицо. Но ничего сегодня Леньке не страшно, потому что рядом стоит отец. И вот впереди — вспышка, молния, а потом — белый ослепительный свет. И он ослепил Леньку и заставил проснуться. И тот открыл глаза и сразу зажмурился: солнце заглядывало прямо в окна, на улице нет и в помине дождя. Дядя Коля уже увязывал большой зеленый рюкзак, а мать тоже стояла возле дивана:
— Ох, сынок, ты удивил! Как уснул вчера в девять вечера, так и проспал до семи утра. Я сколько раз к тебе подходила. Наклонюсь — здышит вроде, значит, живой.
— Пусть поспит, пока молодой да безгрешный, — засмеялся дядя Коля, но мать его перебила:
— Ой, Николай, ты не смейся над нами. Да каки же у Леньки грехи? Ему и курицу у нас не зарезать…
— А зачем их резать-то? Куриц надо разводить. А вы гусей, говорят, разводите? — и опять смеется дядя Коля, а мать неожиданно мрачнеет:
— Рассказал уж, значит, про наше горе…
— Ну и что у вас на зеркало выпало? Хоть бы меня ворожить научили? — и опять у дяди Коли смеются глаза. А на мать теперь прямо страшно смотреть. Лицо у ней побледнело и все сморщилось от стыда:
— Ой, Ленька, Ленька, да в кого ты такой ляпуша? Все секреты наши выболтал человеку. А ты, поди, меня, Николай, осуждашь? А я ведь это так, от безделья. Порой раскинешь картешки — и быстрей время идет. Да-а…
Но в это время подошел Ленька, и мать сразу к нему:
— Николай-то уж в Волчье болото собрался. А тебя он хочет за проводника…
— А я знаю! — улыбается Ленька.
— Знаешь-то знаешь, но я, сынок, что-то побаиваюсь… Как бы чего… Вы хоть по краю только ходите. Далеко-то, Лёня, не надо… Да сильно языком-то своим не болтай. А то болото-то не уважат болтунов.
— Ладно, мама, не беспокойся, — говорит весело Ленька, а сам смотрит уже на дверь.
…И вот они опять на степной дороге. Роса с травы еще не сошла, и круглые капельки переливались на солнце. От цветов тоже поднимались теплые запахи, и дядя Коля дышал в полную грудь, улыбался: ему нравился этот бескрайний простор. В Москве-то разве увидишь…
Они шли молча, точно боялись спугнуть тишину. Старший иногда останавливался и доставал бумаги. Наверное, чертежи. Он что-то отмечал в них простым карандашиком, потом загадочно щурил глаза. Ленька стоял рядом, но ему не мешал. Так прошел час, а может, и больше. Наконец, показалось Волчье болото, и они сразу забыли про нарядную степь. И сразу ноги захлюпали в ржавой тягучей воде, и в нос ударили тяжелые запахи, и Ленька даже начал чихать.
— Будь здоров, Леонид Александрович! — смеется дядя Коля и хочет растрепать у друга прическу. Но тот увертывает голову, хмурится.
— А на болоте смеяться нельзя!
— Зачем эта строгость?
— Так мама учила. А ей старые люди наказывали…
— Ну ладно, раз мама… — И опять он смеется, а Ленька недоволен и молчит только из уважения. А идти им все трудней и трудней. И куда ни глянешь — кругом осока, а под ней — желтый низенький мох. Дядя Коля теперь немного отстает и часто достает блокнотик и что-то на ходу пишет и пишет. Иногда тропинка от них совсем прячется, куда-то точно проваливается, но Ленька все равно шагает уверенно: он знает тут каждую кочку, каждую рытвинку.
— Как, Ленька, пройдем болото насквозь?
— А чего ж! От тех вон кустиков уже твердая земля…
А ноги вязнут уже по колено — начинается сплошной зыбун. Теперь они идут как по волнам, и нельзя остановиться на месте — сразу потянет вниз. Да и небо тоже над ними испортилось, видно, солнце нырнуло за тучку, и сразу на болоте стало темно, и нехорошо зашумела осока, и к Леньке начал подступать страх. Да и вчерашний день много горя наделал. Почти везде вода поднялась и залила тропинку, и теперь часто они шли наугад. Порой Леньке даже хотелось вернуться, но он боялся признаться. Да и гордость мешала. И он опять собирал все силенки и шагал вперед и вперед. А зыбун не кончался, и Леньке страшно. Даже дыханье сбилось и в глазах потемнело. Он уже хотел повернуться, поговорить с дядей Колей, но его оглушил сильный вскрик. У Леньки сразу ослабли колени. Ему так страшно, как будто упал в темный колодец, но вскрик повторился снова и снова. Ленька дрожит, как листочек, и ищет глазами дядю Колю. Он не видит своего друга, а видит только его руки. Они тянутся вперед, большие, тяжелые, стремясь поймать, схватиться за ближние кустики, но ветки обламываются, и трясина плывет на грудь.
— Ленька, ремень, скорее!!!
У того все спуталось в голове и хочется зареветь. Он уже хнычет, и сошлись вместе плечики, но из трясины опять тянется рука дяди Коли. Она ему машет, зовет. И тогда Ленька вытягивает из брюк ремень и ползет на животе к дяде Коле. Ползти страшно, а локти не подчиняются и проваливаются вниз и тянут за собой все тело. Но Ленька стиснул зубы и забыл обо всем на свете. И вот уж совсем рядом голова дяди Коли, и теперь Ленька приподнимается и бросает вперед ремень. И сразу дядя Коля тянется к пряжке, но достать не может и только делает себе хуже. Под ним снова ходит трясина, а из глубины выскакивают пузыри и сразу лопаются с глухим страшным звуком. Но Ленька на них не смотрит. Он рывком стягивает с себя рубашку, свертывает ее жгутом и привязывает к ремню. Один конец жгута закрепляет за куст. Теперь только б добросить, только б хватило ремня! И он снова бросает, но пряжка летит мимо. Он бросает снова и снова, наконец, пряжка в руках дяди Коли. И он сразу начинает себя подтягивать вперед и вперед. И вот уж из трясины показались плечи и грудь его. И вот уже он сам выползает к Леньке. И сразу хочет что-то сказать, но не может. В лице — ни кровинки. Ленька помогает ему подняться на ноги и отводит на твердое место. И только теперь дядя Коля повернул лицо к нему, улыбнулся:
— Ну, брат, ты просто герой!..
— Зачем вы?.. — отвел глаза Ленька.
— А затем, что жизнью тебе обязан…
И опять молчит Ленька, только глаза заблестели от гордости да щеки вспыхнули, как у девчонки. А дядя Коля точно слышит тайные мысли:
— Надо б в школе о тебе рассказать…
— Я только нынче в школу пойду…
— Все равно расскажу! Вон какие чудеса у вас на болоте, прямо черная магия… — Он хочет улыбнуться, но вместо улыбки выходит гримаска… Потом он останавливается и морщится от боли. У него что-то случилось с ногами, идти он почти не может. Сделает шаг и остановится, побледнеет… А Ленька поддерживает его за руку.
Даже и ночью эта боль не прошла. Он плохо спал и все время бредил и сбрасывал с себя одеяло. Зато на другой день ему стало лучше, потому что приехали его друзья. Они сошли вечером с московского поезда и поставили две палатки в степи. Все на станции говорили, что эти люди станут осушать Волчье болото. А после них придут строители и будут строить большой газопровод. И Ленька верил этому, да и дядя Коля ему подтверждал… И все на станции ждали себе перемен. И мать Ленькина тоже ждала:
— Скоро, сынок, здесь все зашумит, загудит. И народу наедет, народу!.. Хоть на старости лет погляжу…
— А я вам стариться теперь запрещаю! — услышала она слова дяди Коли.
— А я согласна, согласна… Какие еще наши годы!.. — смеется мать и смотрит на Леньку, и глаза у ней еще молодые, веселые, с тугой синевой посреднике. И такие же глаза у Леньки.
ЛУННЫЕ ПОЛЯНЫ
Машина неслась по самой кромке полей. Мотор работал тихо, почти бесшумно. Машина была новая, сильная, каждый кусочек стали играл на солнце.
А рядом с дорогой поднимались леса. И какие леса! Они тянулись к горизонту тугой могучей стеной, и стене нет конца. Лист на березах повлажнел и набряк: с утра шел дождь. Потом дождь перестал, и вот уж солнце опять горит и беснуется, и все живое ищет тени и ветерка. А трава рада солнцу и дождю, и цветы тоже рады и приподнялись: потому по обочине мелькает что-то зыбкое, желтое, голубое. Но Афанасию все надоело. Он сидит за рулем каменно плотный, сердитый. И всю душу истомили вопросы: «Что же с отцом? Почему позвал телеграммой? Может быть, заболел?.. А может, просто… просто чудит?» — Афанасий передернул губами и погнал машину быстрей. «Жигули» свои он любил, да и дорога его всегда успокаивала. Так вышло и сейчас: машина слегка покачивалась, ныряла, и все тело тоже покачивалось, смирялось, и затихала душа.
Он машинально включил приемник. Кто-то пел тяжелым басом: «Бродяга к Байкалу подходит…» Боже, не пение, а рев быка! Афанасий поморщился и выключил звук. Тишина показалась наградой. А дорога все так же укачивала, а лес справа делался все гуще, таинственней, и все сильнее пахло березой, и опять засыпала душа. Но вот и деревня. Она явилась разом, как в сказке: тепленькая, светлая, в обрамлении берез.
Отца он увидел у первых плетней. «Надо же! Словно бы дожидался!» И опять Афанасий передернул губами, потом нехотя сбавил скорость. Теперь машина не шла, а точно подкрадывалась, но отец уже узнал сына и поднял руку. На лице его остановилась улыбка. И даже издали видно, что она с дальним значением. «Ясно, ясно! Чудит родитель», — подумал с тоской Афанасий и снова разозлился на телеграмму, и на отца, и на эту его улыбку. Машина все еще подвигалась. Тогда отец шагнул на середину дороги и шутливо сделал под козырек. Его шутка покоробила сына. Он остановил машину метров за пять и пошел навстречу. Отец смотрел теперь серьезно, не улыбался. Вместо правой ноги — деревяшка, пиджачок старый, залитый краской, да и лицо давно все запущено — в какой-то сивой щетине. «Плохо за ним смотрит сестра. Очень плохо…» — подумал сын с раздражением, но сдержал себя и улыбнулся.
— А я думал, что ты болеешь. Телеграмма срочная, как на пожар…
Но отец точно не слышит, не понимает. И вдруг подмигивает сыну и широко раскидывает руки:
— А поворотись-ка, Афоня! Экой ты у меня длинный! И вроде не в духе? Ну ладно, я вижу… — И, не дожидаясь ответа, подходит вплотную к машине, стучит деревяшкой по колесу. — Хороша у тебя кобылка! Ни овса не просит, ни сена… — Потом поворачивается к сыну… — Хорошо, что приехал. Спасибо…
— На здоровье, — попробовал пошутить Афанасий, но отец заглянул ему поглубже в глаза.
— Как здоровьем жена?
— Здорова…
— Никого еще не родили?.. Нехорошо, Афоня. Человек без детей…
— Как дуб без корней, — подхватил на лету Афанасий и достал сигарету.
— Не дразнись, сынок. Так стары люди говаривали.
— Зачем звал? Что случилось? — оборвал его резко сын. Он весь налился нетерпением.
— Эх, Афоня! Не надо… На меня и мать твоя не кричала. — Его лицо точно обледенело, не дрогнет. — Как быстро ты вырос, как легко мы состарились… — И еще что-то хотел добавить, но только махнул рукой.
Они замолчали. Мотор машины легонько постукивал, и нужно было что-то решать — то ли идти, то ли ехать, и эта неопределенность была всего тяжелее. Отец дышал громко, переминался. Песок под деревяшкой поскрипывал, шевелился, и это тоже давило на нервы. Афанасий хмыкнул, потом резко захлопнул дверцу и потянулся. Теперь он казался еще выше, стройнее в своих серых джинсовых брюках. Отец доставал Афанасию только до плеча, да и худоба выпирала. Рядом с сыном он казался щуплым, как зайчик.
Они стояли, словно чужие. Афанасий закурил и повернулся в сторону леса. Ему сделалось грустно. Болела душа, и хотелось уехать. Но отец стоял рядом, какой-то совсем поникший, обвислый. Что его сжало, что подсушило? Афанасий ждал сейчас от отца то ли признаний, то ли нотаций — у того бывали такие минуты. Но отец молчал, затаился. Наверное, слушал свое дыхание. В последние годы у него не ладилось с сердцем.
— Да-а, сынок… Стары, говорят, старятся, а молоды растут, — начал старший с дальним подходом и вдруг, не таясь, не скрываясь, откровенно загляделся на сына. Но тот не видел. Он все еще курил, смотрел на дальние березы, а на висках его горели кусочки солнца. А отец все смотрел на сына, не отрывался. Он всегда любил его волосы, длинные золотые их пряди. Вот и теперь они опускались до самых плеч, точно кого-то дразнили.
— Ты как девушка у меня…
— Что, что? — спросил Афанасий. Но отец не ответил. Он все смотрел и смотрел на эту золотую волну, и сердце таяло, замирало, и хотелось каких-то особых слов и признаний; вот уж и глаза стали на мокром месте, еще миг — и польются слезы, а зачем, отчего… И чтобы скрыть свою нежность, растерянность, отец еще больше нахмурился и повесил голову.
— Ты что-то сказал мне?
— Я не знаю… Заглуши-ка мотор, сынок. Чего зря тарахтит?
— А ты садись со мной. Потихоньку поедем.
— Ничего не выйдет, сынок. Не залезти мне в твою колымагу. Ни согнуться, ни разогнуться. Ты уж езжай потихоньку, а я сзади, Афоня…
Сын поморщился. Он не любил свое имя, стеснялся его. Чудилось в слове «Афоня» смешное что-то и простоватое — прямо кличка, как у собаки.
— Езжай, Афоня, езжай…
Машина рванулась с места, но сразу притормозила, будто одумалась, и пошла уже плавно и медленно, как в похоронной процессии. Настроение у Афанасия было больное, печальное, и не хотелось ни о чем думать, ничего вспоминать. И он машинально смотрел, как движутся мимо дома и ограды, как перебегают через дорогу собаки злыми короткими перебежками, как чей-то мальчишка катит на велосипеде с беспокойным веселым отчаяньем, но все это не отвлекало, не трогало, и он рассмеялся над самим собой: «Ну и ну! А чего я психую?» И сразу надавил на тормоз. Потом медленно подогнал машину к низкому домику, сделанному из деревянных шпал, черных, подгнивших.
Отец приотстал от машины, хотя шагал широко, торопился. Деревянная нога запиналась, потому шел он на один бок и все время подпрыгивал и махал при ходьбе руками… И опять Афанасий злился, мрачнел и жадно курил.
Вот отец почти рядом. И опять поразило лицо его. Оно казалось совсем серым, испитым, точно жизнь уже ушла из него и никогда не вернется. А голова стала маленькая, как у подростка, и на макушке торчал седой хохолок, будто в насмешку…
— Куда гонишь, Афоня? Никто нас не ждет. Сестренка твоя к свекровке уехала, а я заскучал. Вот и вызвал…
— Только и? — усмехнулся сын.
— А что плохого? Отец же вызвал тебя! Это надо понять. Где, говорят, сокровище наше — там и сердце наше…
— Кто говорит? — засмеялся Афанасий и глубоко вдохнул в себя чистый березовый воздух.
— Стары люди говорят, Афоня. Стариков-то не почитаете…
— Так, так, сокровище наше, — заворчал про себя Афанасий, и что-то сухое, холодное промелькнуло в глазах. Но отец не заметил, и тогда сын перевел разговор:
— Ну и строят у вас! — он задумчиво посмотрел на шпалы, нахмурился. — А кругом столько дерева, и березы вон…
— То дерево золотое. Надо беречь… А эти шпалы по случаю. Шефы привезли да оставили… Ну пойдем, сынок, в дом.
Пока шли к крыльцу, Афанасий терзал себя: «И чего он хитрит со мной, отвлекает? А ведь сорвал с места, послал телеграмму…»
Потолки в комнате были темные, низкие, и Афанасий сразу вспотел и зажмурился. И еще долго не мог прийти в себя, отдышаться, все казалось, Что здесь не было воздуха. У него снова испортилось настроение.
— Ты б хоть деревяшку-то отстегнул. А то больно уж по-сиротски…
— Да привык я, Афоня. А протез есть у меня, как же нам без протеза…
— Я тебе импортный достану, удобный…
— Да, ладно, сынок. К чему привык, к тому привык. Вон и Федор, дружок, на такой же… Да и дерево-то роднее. — Он еще что-то сказал про себя и начал осторожно устраиваться на диване. Вначале вытянул деревяшку, потом медленно опустил спину. И улыбнулся виновато:
— Извини, сынок, беспорядок. Не стираю, не мою. Да и гложет меня что-то. Надо бы посоветоваться…
— Ну, давай перекинемся! — сразу ожил Афоня и сел напротив.
— Не так быстро, сынок, не галопом. — Он прикусил губу и замотал головой. Хохолок на голове приподнялся. Это всегда предвещало ссору или злой разговор, и Афоня ко всему приготовился. Он знал, что у отца нервы всегда на взводе и может быть такая минута, когда он накричит и пойдет напролом, а потом горько-горько заплачет. И эти переходы от крика к слезам встречались часто и повторялись, а потом отец страдал от них, стараясь забыть. Вот и теперь ждал Афанасий такого же, но отец заговорил спокойно:
— Что-то Федор Иванович не заходит. Наверно, тебя испугался. Эх, Федор, Федор… Мы с ним и ботинки-то делим поровну!
— Не понимаю… — проговорил Афанасий.
— Дело, сынок, простое. У меня левой нет, у него праву ногу похоронили. А размер-то у нас один. Я, значит, куплю ботинки, а зачем мне два? Я на праву ногу одену, а на леву — ему. А потом он идет в магазин. И расход у нас половинный. Ну, теперь-то усек?
— А как же! — засмеялся Афанасий.
И отец тоже вздохнул легко, улыбнулся. На лице сразу разгладилась кожа, но глаза все равно оставались печальными. Только на миг в них мелькнуло что-то нежное, теплое, какой-то ветерок пробежал и затих, — и опять печально и хмуро лицо.
— Господи, господи… До старости дожили и еще хочем жить. А зачем? А куда? И хватило бы мне, да и Федору… Как ты думаешь, Афоня? Скажи…
Сын промолчал, ушел в себя. Ему надоело сидеть на стуле, надоели духота, липкий пот под рубашкой, он хмурился и покусывал губы.
— Да не морщись, Афоня! Я ведь знаю, что надоел. И тебе, и сестре твоей… Она вон все ходит да фыркает: не там сел да не там разделся. А я ведь отец. И тебе тоже отец родной…
— Родной, родной! Успокойся! — засмеялся сын и достал сигарету.
— Вот и скажи ей, чтоб язык придержала. Да что ей скажешь, она и на мужа, на Ивана, наскакивает. И все ей невесело. Почему нынешним все невесело? И что надо, каких апельсин таких? И зарплаты вроде хорошие, и квартирами наделили, а им все мало да все не так… И со свекровкой Мария ругается, но и та сдачи дает.
— Все правильно! — перебил Афанасий.
— Нет, неправильно! Заблуждаешься, сын. Они из-за меня, видно, цапаются. Я место занял ее. У ней Иван-то один-разъединственный. Ей бы с сыном жить да командовать, а я тут путаюсь. Ну, а как? Двух-то стариков не засадишь в клеть…
— Зачем звал, отец? — не вытерпел Афанасий. Он снова нервничал: понял, что отца понесло и понесло по волнам и неясно даже — прибьет ли к берегу. А если и прибьет, то все равно ненадолго. Через минуту он может вскочить и забегать по комнате или хуже того — застучит деревяшкой, как молотом, прося внимания, а потом еще больше расстроится и заплачет, как мальчик.
— Зачем звал? — повторил Афанасий. — Я думал, ты заболел.
— Не дождетесь, когда издохну, — усмехнулся отец и поморщился, как будто в нос попала пыль или табачные крошки, и сразу на лице родилась обида и хохолок на макушке откинулся. — Так, что ли, сынок? А я все топчусь, старый черт. — Он с большим усилием приподнялся, потом сел опять. Дышал тяжело, да и дышать совсем нечем. Комнатка низкая, тесная, словно игрушечная. И вещей много: телевизор, комод, книжные полки… Афанасий огляделся по сторонам и спросил примирительно:
— Ты где спишь-то?
— Не понял, Афоня.
— Где койку твою помещают? Ведь теснота.
— Аха, аха… — словно бы отмахнулся от ответа отец. Потом потянулся к сыну всем туловищем и заглянул в лицо снизу вверх. Глаза его отливали желтым, пронзительным и как будто смеялись, лукавили:
— Так ведь временно я тут, сынок. Совсем временно. Вы же так с сестрой договаривались? У ней, мол, год старик прокантуется, потом — у тебя год, потом снова к ней. Поделили отца ровно-поровну, распилили напополам. Ну и правильно сделали. А то одному-то такую обузу…
— Не сочиняй! — сказал зло Афанасий.
— Да ладно уж — переморщимся. Мария сама мне призналася. Эх, нету у меня Антонины Михайловны, нету у меня подруги-заступницы. — Он откинул высоко голову и побледнел. Жену он всегда называл по имени-отчеству на высокий, старинный лад. И когда произносил это имя и отчество, то делал большую, глухую паузу, и сердце у него то колотилось бешено, то совсем затихало, и он бледнел, как снег, и сжимал крепко веки. Вот и сейчас затих, как неживой.
— Чудишь ты, отец, — сказал тихо сын, но отец услышал и оглянулся.
— А ты не хитри, Афанасий. Скоро к тебе постучусь — принимайте. Хоть жену подготовь немного, а то инфаркт хватит. А что, Афоня? У других было и у тебя будет. Как завопит на тебя да затопается: кого пускаешь, благоверный мой? От него запах-то — нос закладывает. И деревяшка болтается… — И вдруг рассмеялся нехорошо, со значением и опять потянулся к сыну всем туловищем и заглянул снизу вверх. — Значит, койку где помещают? Теснота, говоришь, у нас? Да ладно уж, не страдай, сынок. Я не стану к тебе натряхиваться…
Афанасий промолчал, хоть терпение закапчивалось. Его все уже угнетало здесь: и прямые насмешливые глаза отца, и его голос, и духота в комнате, и не нравилось, что сестра с мужем куда-то уехали. С сестрой бы все же повеселей.
Отец опять задышал тяжело. В груди что-то поскрипывало, как будто выпевал сверчок. Афанасий встал и открыл окно. В створку сразу хлынула свежесть, запахло березой. День уже прошел, и солнце скрылось за лесом. А в улице было все еще светло и просторно, и листья деревьев переливались, сверкали от зелени, и далеко-далеко разносился гул одинокого трактора — веселый, как на празднике. И сразу захотелось куда-нибудь в лес, на траву. Афанасий курил и вслушивался в себя. Распускались деревья, наливалась листва, а ему всегда в эту пору печально, в душе оживали неопределенные чувства потери и ожидания, и это томило, помаленьку терзало, и было жаль прожитых дней. И ничего не вернешь. Из задумчивости его вывел отец:
— Не страдай, сынок, я к тебе не поеду. И удочери не останусь. Есть у нас с Федором один планчик… — Последние слова он произнес уже нормальным, чуть расслабленным голосом, в котором слышалась большая усталость. — Так что, Афоня, меня больше не распределяйте. — Все это время он уже сидел не на диване, а на низкой, неудобной скамеечке, но для него она, наверное, казалась удобной, привычной.
Афанасий повернулся к нему и спросил еле слышно:
— Зачем злишь меня, отец?
— Не то, Афоня! Я к тебе откровенно… Вон у Федора Вотина тоже сын и не хуже тебя — председатель колхоза. А надежды нету у Феди. Потому что сноха… Не нужны мы вашим женам, Афоня! Заболеешь — стакан воды не допросишься.
— Ох, уж этот стакан!
— Так ведь жаль человека. Мы же фронт с ним прошли. Мы ж, поди, ветераны!
— Что ты — Федор да Федор! Хоть бы спросил: как живу, как семья?
— Э-э, Афоня! Семьи у тебя нет. Вот сынка наживете, тогда будет семья. А пока пустоцветы. И что за молодежь — детей не рожают?
— Не лезь в душу! Нехорошо… — рассердился опять Афанасий. Он все еще стоял у окна, лицо его побледнело, и ладони подрагивали. Но он крепился, сжимал себя, чтобы не крикнуть, зато отец не сдержался.
— Замолчи, сынок! — И вдруг резко спрыгнул со своей поскрипывающей скамеечки и застучал деревянной ногой. Пол в комнате ухнул и закачался. Наверное, доски были тонкие, слабые.
— Не позволю, Афоня! Я не позволю…
Сын не отвечал, даже не повернулся. И это отрезвило отца. Он замолчал, только громко дышал. Потом шагнул к окну и встал рядом с сыном. На лице уже блуждала вялая, виноватая улыбочка, глаза искали сочувствия и защиты.
— Извини, сынок, не суди! Придет такое — собой не владею. И на кого кричал — на тебя!
— Не страдай, отец. Перемелется…
— Так ведь нервы, Афоня. Все нервы… И откуда быть нервам-то, коли состарился.
— Ты не состаришься, — улыбнулся сын и стал неторопливо разминать сигарету. По комнате пошел запах дорогого, мягкого табака. Потом скользнула вверх струйка дыма, пахнуло резко паленой бумагой, и снова этот тонкий аромат. «Надо же, — думал сын, — как сойдемся с ним — сразу ссоримся. А зачем?..» — И он вспомнил вдруг еще одну ссору. Он закончил тогда десять классов и собрался в Омск — в медицинский. А отец хотел оставить его дома, возле себя.
— Иди, Афоня, в педагогический. Будешь с нами, и мы с тобой…
— Нет, отец! Не просите.
— А я заставлю! И не отвертишься, — он рванулся тогда со стула и так же стукнул деревянной ногой. И так же пол закачался под ударами сухого, почти железного дерева. Даже штукатурка посыпалась.
— Нет и нет! — повторил он дважды отцу, и тот сразу обмяк, растерялся, и так же виновато смотрели глаза.
— Иди, Афоня, в педагогический! Я тебе за это «Урал» куплю. Ты ж просил мотоцикл.
— А «Уралы» с коляской. У тебя не хватит валюты.
Отец вначале не понял, а потом ответил с гордым хвастливым вызовом:
— У меня на книжке полторы тысячи!
— Нашел деньги! Это — так, побренчать…
И тут ворвалась беда. Вначале отец замотал головой, будто кипятком его обварили или по затылку ударили. Потом поднял кулак:
— Как ты меня, сынок? А ну — повтори! Не желаешь?.. Тогда сам тебе повторю. Как мы с мамкой своей всю жизнь пробренчали. Как… — он задохнулся и точно оглох. Потом кулак опустил, но в глазах все равно кипело и плавилось, и он опять закричал: — Да, всю жизнь!!! Но за вычетом фронта. А там тоже платили. Вот купил деревянную…
И тогда сын решил добавить. Медленно отодвинул ящик стола и достал сигарету. Зажег спичку и закурил на глазах у родителей. Он в первый раз закурил открыто и без стеснения, с каким-то дерзким, слепым отчаянием. И последнее, что он видел в этой родительской комнате, были полные тоски глаза матери. Она смотрела на него, как на преступника, и покачивала головой.
И все равно он поехал в Омск. Мать с этим быстро смирилась, даже гордилась им:
— Мы больные с тобой, Николай Николаевич. — Она тоже называла мужа по отчеству. И когда обращалась, то почему-то робела, стушевывалась, как будто говорила с крупным важным начальником. — Мы больные, а сын нас вылечит! Глядишь, проживем с тобой до семидесяти…
«До семидесяти, до семидесяти… А сколько будет сейчас ему?» — вдруг спросил себя Афанасий и передернулся: точно не знал. Стало стыдно. «То ли шестьдесят семь, то ли семьдесят?»
Он присел осторожно на подоконник. Из ограды шла вечерняя свежесть, холодила рубашку. Ему уже хотелось есть, но заговорил отец:
— Вот сижу, Афоня, и думаю — то ли сообщить тебе, то ли скрыть пока…
— Сообщай, конечно! Выкладывай.
— Так вот, сынок, есть у нас с Федором планчик. Собрались мы с ним в дом престарелых. Да, да! И не криви лицо. Будем там копать грядки, а зимой чистить снег по всей территории. И освободим мы своих сыновей-дочерей от великой обузы.
— Ты вредный, отец! Как и все старики, — сказал Афанасий и прищурился. Он чувствовал, как у него начинают подрагивать пальцы, а это был плохой знак. Еще немного — и сорвется. И начнет тоже кричать, выяснять отношения. А этого не хотелось. Да и понимал теперь, что отец вызвал его без всякой причины. Просто надо поворчать, покуражиться. Вот и сочинил про дом престарелых. А пройдет еще час, и он застыдится своих слов и заплачет. И начнет умолять его не сердиться и попросит прощения, а потом еще больше расстроится и начнет глотать сердечные капли.
— Давай, отец, попьем чаю!
— Вот молодец какой! Догадался сказать, — и пошел на кухню, забрякал тарелками, а Афанасий смотрел, как далеко-далеко над лесом разгорается красное облачко. Вот оно вздохнуло и пошло в ширину. Вот уже весь горизонт стал пунцовым, как мак. Значит, быть дождю или холоду, или ветер начнет гулять и хлестать по березам. И Афанасий даже поежился и прикрыл окно.
Потом они пили чай. Отец с удовольствием резал белый хлеб, и ломти выходили высокие, пышные. На них мазал тягучий мед.
— Ешь, сынок, наводи живот. Свой хлеб-то, домашний. Я сам понемногу стряпаю. А что… Чем могу — помогаю. — И он смутился, прикрыл рот ладонью.
— Очень вкусно, — сказал Афанасий.
— Ну как же — не вкусно! В этом колхозе председателем Леня Вотин. Моего Федора сын. Да ты его знаешь… Я его еще мокренького на руки брал, а теперь — фу ты, ну ты — хозяин. И какой хозяин, Афоня! Весь колхоз перевернул по-своему! И любят его, конечно, и уважают. Потому и Марию, сестру твою, отправил в эту деревню. Она после института тогда растерялася, а я позвонил, и ее колхоз запросил. — Отец улыбнулся, словно вспомнил что-то приятное. — Но сестра твоя оправдала! Агроном такой — не нахвалятся! Только вот ребятишек нет. Чего-то я вам не привил.
— Человек — не дерево.
— Именно дерево! И ты тоже, Афоня, — дерево, и сестра твоя тоже, и все. И за вами надо много ходить: поливать да окучивать.
— Ты философ, отец.
— Все мы, Афоня, вначале философы, а потом приходит время платить долги.
— Кому?
— Людям, Афоня. Все им, все им. Вот ты врач, а без врачей нам нельзя.
— Куда ты клонишь, отец? — сказал опять с беспокойством и отодвинул чай. Ложечка в чашке звякнула о тонкий чешский фарфор.
— Сколько у тебя, Афоня, было смертей? Ну, от твоей руки? — Последние слова ему дались через силу, и он начал шумно дышать. А лицо опять побледнело, опало, а хохолок пошел вверх. И вот уж он торчит над головой прямым столбиком, словно дразнит кого-то, смеется.
— У тебя странные, отец, представления.
— Но ты же хирург и режешь людей?
— Вот именно что хирург. Ведь если хирург ошибается, то ошибается не один. Иногда подводит даже рентген.
— Коллективная ответственность, да? Ты зарежешь, а все отвечают?
— Ты не утрируй и не делай из меня мясника. Если судно в тумане село на рифы, виноват не один капитан.
— Но в ответе прежде всех капитан, — сказал отец хмурым голосом и еще сильней побледнел.
Он теперь стоял у окна и сердито смотрел в ограду. Хохолок шевелился на голове. За этот хохолок, за пронзительность глаз сослуживцы прозвали его Суворовым, но без всякого зла. Вот и теперь он смотрел исподлобья, внимательно, точно бы решал, куда послать свое храброе войско, как малыми силами выиграть бой. «Суворов и есть!» — подумал весело Афанасий и рассмеялся. Отец поморщился: ему не нравился смех сына.
— Значит, Афоня, ты не помнишь ни одного человека, который бы умер из-за тебя?
— Не понимаю…
— Ну, по твоей недоглядке…
— А-а, теперь понимаю. Такие ошибки бывали. Но у кого их нет? Да и кто мне докажет, что я виноват? Чудак ты, отец! — он стал разминать сигарету, и вся веселость его прошла, как ветром сдуло. И подступила сразу усталость. Как и у отца, у него часто прыгало настроение. То выйдет солнце на чистом небе, то опустятся тучи, то снова разведрит.
— Понимаю, Афоня, ты найдешь оправдание. И родные умершего тебе мстить не будут. Но ты-то? Сам-то? Неужели они не снятся ночами? Неужели не помнишь их лица, голоса?
— Ну-у, отец! Отколол ты. Прямо в тюрьму меня надо. Да на тяжелый замок.
— А ты не смейся. Я хочу во всем разобраться. За этим тебя и позвал… — Отец замолчал и внимательно посмотрел на сына. Но взгляд его был не в лицо, а куда-то дальше. И от этого взгляда Афанасию стало невыносимо. И опять стал ждать от него то ли ссоры, то ли тяжелого признанья, то ли какой-то печальной просьбы. И отец признался:
— Я тебе доверяюсь, сынок. Дело наше касается Федора. Этот человек для меня больше брата. Больше даже отца, хоть мы с ним и погодки. И терять мне его не надо.
— А зачем терять?
Но он словно не услышал вопроса. Только покачал головой и вздохнул.
— Мне тяжело, Афоня, но я должен сознаться. Федор меня вынес из боя. На себе вынес… В первый месяц войны наша часть была в окружении. И меня ранило — осколок в плечо. Мне надо бы застрелиться, чтоб не мучить своих. Но Федя меня не бросил. Так на спине и тащил по оврагам. А потом еще попали в болото. Натерпелся со мной, пока не вышли к своим.
— Отец, я не вижу связи. При чем тут Федя и моя работа?
— Не спеши, родной, не спеши… Потом мы опять воевали вместе, и потом опять все совпало — он на протезе пришел, и я на протезе. Потом жен своих схоронили…
— Ладно, отец, не темни. Что у него, у Федора?
— Но я еще про войну хотел. Это было в конце сорок третьего…
— Потом, потом! Что у Федора?
— Полагаю, что язва. И такая, что не вылечивают. Только режут такую…
— Знаем, знаем мы эти язвы, — устало сказал Афанасий и забарабанил пальцами по колену. На его красивом чистом лице мелькнула досада. Он уже совсем задыхался в этой маленькой комнатке. Да и сам отец — его прямой взгляд, его голос, какой-то непривычный, почти заискивающий, давили незримой угрюмой тяжестью.
— В районной больнице от Федора отказались. Сказали, везите в область, там у нас медицина. А вдруг, сынок, у него уж клешнятый?
— Зачем так, отец? Вы же собрались с ним копать грядки да снег где-то чистить…
— А ты не смейся, Афоня! Через год мне семьдесят стукнет. И половина жизни с Федей была. Так что…
«Так что отцу будет семьдесят. Старость! Седая старость… И жаль его и обидно. И горько за него, за себя. Сойдемся — и как петухи. А ведь надо бы беречь его, охранять от болезней и какие-то хорошие слова находить, и уступать во всем, и жалеть. А у нас — только ссоры да обвинения. А кто виноват? И кто разберет?»
— Ты ж, Афоня, хирург. И говорят — уважают?
— Все верно, верно-о-о! — сказал нараспев Афанасий и улыбнулся. Горечь с сердца стала сползать, и сразу же захотелось ободрить отца и утешить. — Знаешь, вези ко мне Федю. Я за него берусь. Так отделаю, что пятилетку протянет. А пять лет проживет, потом еще пять может. Но надо бы его поглядеть. Одним словом, твой Федор за мной. Берусь за него по блату, — он усмехнулся, пригладил волосы и подмигнул отцу. Но тому не поправилось.
— Блат сюда не привязывай. Наше с Федором дело — солдатское. Это было, сынок, в конце сорок третьего. Мы окопались возле лесочка. И вдруг сразу — танки…
— И вдруг поперли «тигры» и «пантеры», — тихонько передразнил Афанасий и посмотрел на отца долгим взглядом. Ему временами казалось, что на отца уже что-то находит и куда-то несет его и относит, что у него, как у всякого старого, есть теперь свои пунктики и привычки.
Все это понял отец: догадался или услышал своим дальним сердечным слухом. И как только понял, так сразу сбился и замолчал. И когда сын снова посмотрел на него, тот уже кусал губы в сильном волнении, и ресницы его мелко-мелко подрагивали, как будто бы накануне слез. И все-таки удержал себя и начал сначала:
— Это было в конце сорок третьего… — Он откинулся на своей низкой скамеечке и начал поудобней укладывать деревянную ногу. Наверное, приготовил себя к большой, длинной речи. Но сын опять не оставил надежд.
— Не надоело тебе про войну? Нельзя же все время…
— Наверно, нельзя… — согласился отец, и сразу лицо у него стало удивленное, слабое, какое-то извиняющееся лицо. Как будто просил о чем-то, упрашивал. Так и есть.
— Но все-таки я доскажу, Афоня?
— Не надо, отец. Я уж все знаю. Честное слово. Ну что ты? Еще потом приеду — расскажешь. А сейчас извини. Устал я.
— Ладно, Афоня. Устал ты. Такую дорогу ехал, да сколько бензину сжег, не оплатишься. Уж прости, сынок. Не подумал я. И с телеграммой нехорошо.
— Не усложняй, отец.
Но тот ничего не слышал. Щеки у него вытянулись и совсем почернели. И рубцы на них тоже вытянулись и пошли в глубину, и все лицо теперь было в сплошных рытвинах и ухабах, а по этим ухабам двигались бисеринки — все вниз, все вниз, к подбородку. Он плакал открыто, не закрывался, и это было совсем печально. Потом перестал на миг и посмотрел на сына.
— У вас там работает Николай Журавлев?
— Есть такой. Николай Степанович — главный врач областной больницы. Ты что, следишь за ним по печати?
— И по печати, сынок. И народишко наш поговаривает. Очень довольны им, очень довольны. Кого резал Журавлев — все потом на своих ногах. Никого нет покойничков.
— Да, Журавлев — хирург классный. Правда, состарился, — тихо сказал Афанасий и замолчал. Тишина была длинной и какой-то тяжелой. И в ней уже двигалось что-то плохое, живое, и оно уже совсем не соединяло их, а наоборот, разъединяло, и сын мучился этим и искал утешения. Но была только боль.
— Ты знаешь, Афоня… Мы с Журавлевым были на одном фронте.
— Ну и что? — поднял голову Афанасий.
— А то, сынок, что все мы — однополчане. Вот и Федор, значит, однополчанин… Если можешь, то свяжись с Журавлевым. Попроси ради бога за Федю. Так, мол, и так, вас просят однополчане.
— О чем, отец, просят?
— Чтоб сделал Журавлев операцию. Такому я доверяю. И за Федю буду спокоен. Один ведь у меня Федя. — И опять лицо его заходило, задвигалось, а хохолок на голове приподнялся.
— А мне, значит, не доверяешь? — усмехнулся зло Афанасий. Потом он стал чиркать спичкой, чтоб прикурить, но никак не мог зажечь ее. А когда зажег, то уже не мог прикурить. То ли забыл, что хотел, то ли ушел в себя, потерялся.
— Значит, не доверяешь?
— Не в эфтим дело, сынок. Я хочу, чтоб надежно…
— Не в эфтим дело, — передразнил Афанасий и сморщил лицо. В комнате потемнело — за окном давно вечер. И золотые волосы его потемнели.
— Ты не дразнись, сынок, — сказал отец чуть слышно. — А если тяжело тебе к Журавлеву, я сам к нему съезжу. Прямо в ноги паду за Федю. Я не гордый и не спесивый. И фронтовику твой врач не откажет. А еще скажу, что сильно веселый нынче Федор Иванович. А раз веселый, значит, дело — табак. Надо спасать человека.
— Надо, надо… — заворчал Афанасий. — А на мой вопрос не ответил?
— А я не помню вопроса-то. Я уж старый — все сейчас забываю.
Он с усилием приподнялся и встал в полный рост. Потом медленно подошел к окну, деревяшка постукивала. И в этом стуке — тоже назидание, тоже укор. И Афанасию стало совсем тяжело, как будто прошел километров сорок без отдыха, и теперь сердце еще стучит от усталости, и все тело тоже разбухло, налилось чугуном. «Почему отец унижает? А может, не верит? И почему начал про этого Журавлева? Это — палач какой-то, а не отец». Он курил и жалел себя, и даже хорошо стало от этой теплой податливой жалости, и даже стал успокаиваться, отвлекать себя на другое. А отец затих у окна, не шевелился. Он то ли задумался, то ли что-то разглядывал. И голова его вытянулась далеко, по-цыплячьи, и была такая печаль в его хохолке, в его скорбной тоненькой шейке, что сын отвернулся.
А за окном — вечер, и по дороге гнали коров. Они тихонько помыкивали, отяжеленные молоком и дневной усталостью. Скоро их подоят, и они успокоятся и начнут жевать что-то и моргать большими ресницами. И опустится ночь, и затихнут дома, и над всем миром взойдут звезды и засияют, и где-то там, на одной звезде, вот так же будут сидеть двое и спорить. А для чего? Зачем? А потом он представил, как завтра утром, почти на рассвете, когда роса еще будет лежать на березах, он выведет свои «Жигули» и поедет обратно. И сразу все исчезнет в нем, растает, как облачко: и эти разговоры, и отцовские слезы, и постукивание деревянной ноги с каким-то тяжелым намеком, и эта духота, и низкая комнатка, и непривычная боль на душе, как будто завтра идти к прокурору.
— Афоня, чего молчишь?
Но он только поежил плечами, как будто давила рубашка.
— Афоня?
И тогда сын вскипел:
— Ну что все Афоня, Афоня?! Тоже имя придумали…
— Не надо имени стыдиться своего, оно дано для божьего суда! — продекламировал отец своим тонким голосом. И еще что-то хотел сказать в том же духе, но махнул рукой, засмеялся. — Когда был помоложе, то состоял в драмкружке. Ты ведь помнишь, я служил тогда в строительном тресте и заведовал кадрами. Я всю жизнь, сынок, заведовал кадрами: то в тресте, то на заводах. И этим горжусь — значит, верили. Значит, доверяли. — Он опять смотрел на Афоню, и лицо было спокойное, ровное, и глаза совсем успокоились, и утихло в них раздражение.
— И кого же ты играл в драмкружке? Не Суворова? — спросил сын с лукавым намеком. И глаза не отвел и стал разминать сигарету. Отца передернуло. Он знал, что сослуживцы его часто называли Суворовым, а вот от сына не ожидал.
— Суворова я играл только раз. Дело было после войны. На меня надели парик из кудели и крепко-крепко напудрили. А в руки сунули трость — сосновую палку с сучком. Я ей упирался, потому что был на протезе.
— Всю историю, значит, нарушили. У Суворова ноги-то целые, — усмехнулся сын и вдруг стукнул ладонью по столу. — Вот что, отец, давай по-мужски? А то зубы мне затираешь, а сам на вопрос не ответил.
— На какой, сынок? Ты меня не стращай.
— Значит, не доверяешь соседа. Хорошо — я договорюсь с Журавлевым, но только… Только потом к тебе — ни ногой! — Он приподнялся и включил свет. И сразу волосы у него подернулись золотом, а в глазах мелькнуло что-то бойкое, детское. И опять отец на него засмотрелся, и сделалось ему хорошо. Но Афанасий был настроен решительно:
— Ты понял меня? Ни но-гой!
— Я понял. Но правильно, что тебя задело. А то совсем уж… — Он отошел от окна и осторожно присел на скамеечку. Ноги вытянул далеко, а руки скрестил на коленях. — Не сердись, сынок. Просто я хочу, чтоб он пожил. Да и заслужил сильно Федя… Это было в конце сорок третьего…
— И вдруг поперли «тигры» и «пантеры», — засмеялся сын и посмотрел на него снизу вверх, и в этом взгляде была насмешка. А лицо побледнело, и на скулах появилась краснота. И скоро краснота эта пошла на шею, а на щеках превратилась во что-то пунцовое, яркое, как сильный ожог.
— Почему не даешь рассказать, сынок?
— А ты почему мне не веришь? И почему унижаешь? Разве я виноват, что не сидел с тобой в том окопчике? Но сейчас же другое время…
— Другое, — согласился отец. — Но только тот окопчик не трогай. За него, сынок, дорого заплачено.
— А-а, ладно, — махнул рукой Афанасий, и лицо его выразило страдание. Он решил, что сейчас выйдет на улицу и пойдет куда-нибудь: лишь бы идти, лишь бы не слышать назиданий, укора, лишь бы вдохнуть в себя свежий вечерний воздух, освободиться от этого потолка, этой комнаты. Освободиться и забыть, забыть обо всем…
— Так, значит, о Журавлеве договорились? Как ты, сынок?
— Считай, что договорились. Но только это, отец, обида. Я ведь тоже хирург. Значит, все же не доверяешь? — спросил Афанасий спокойно и устало зажмурился. Болело сердце, затылок, и совсем не было сил.
— Не сердись, сынок! Я уж старый, я уж ни к черту. Но мне нельзя терять Федю.
— А зачем терять?
— Во-во! Незачем!
И вдруг с отцом что-то случилось. Он быстро поднялся, почти вскочил и забегал по комнате. И движения его были резкие, сильные, деревяшка снова постукивала, но теперь уже как-то весело, как будто отплясывала, и лицо разгорелось. Потом остановился и подошел близко к сыну.
— Ты прости, дурака! Я попытать тебя сдумал! Но ты-то… Ох, какой молодец, Афоня! Обида, говоришь, тебе — обида…
— Не понимаю.
— Потом поймешь, все потом… — Он суетился и опять заглядывал в глаза сыну и еще хотел что-то сказать, но не решался. И тогда положил на плечо сына руку. — Ты бы хоть погулял. То сидишь тут — угорел в духоте. А ко мне зайдет Федор. Или сам навещу. А дом не закрою.
Афанасий вышел в ограду, потом на улицу. В голове гудело, и нервы были, как струны. Он шел медленно, не разбирая дороги. В висках постукивало, и было странно — неужели тот смешной человек, который все суетился, пытал его и стучал деревяшкой, — это и есть его кровь, его отец, его самое дорогое? Нет, здесь что-то не так. И все-таки было жалко. Было жалко отца и одновременно обидно. Но как исправишь? И разве исправишь…
А вокруг смеркалась, ходили тени, и там, где днем сияло чистое и огромное небо, теперь бродило что-то зыбкое, молочное, что-то живое. Молоко звенело и на земле. И по всем оградам, загонам мычали коровы, призывая хозяев. И молоко кружилось, и пенилось, и заливало подойники, и во всех оградах кто-то смеялся, переговаривался, и отовсюду шли густые, знобящие запахи, и они застилали голову, таяли, и только сейчас Афанасий вздохнул в полную грудь. Потом посветлело и все обозначилось: и дома, и деревья, и дальняя изгородь. Он поднял голову — это вышла луна. Она висела холодная, чистая и какая-то бледная до синевы. Потом ее снова закрыло темное облако. Наступил самый главный, таинственный час. В домах уже зажгли электричество, а воздух на глазах изменялся: он был уже такой плотный и обволакивающий, что прямо давил на лицо, на руки, на волосы. И шло от него скрытое, большое волнение, и томили предчувствия. Афанасий закурил, постоял на месте. И опять стало грустно, печально, как будто у него умер кто-то из близких. И обида на отца росла, расширялась — и было стыдно. Отец разговаривал с ним, как с мальчишкой. И зачем приплел этого Журавлева? Но ведь ясно зачем! Ну и пусть! Не заплачем! Но чем сильнее он уверял себя, тем сильнее ему хотелось заплакать. Никто не знал, что с ним случались такие минуты. А ему бывало так беспомощно, как бывает с нами только в далеком детстве, и тогда слезы лились и лились беспричинно, и хотелось думать о себе, как о самом несчастном. Заснуть бы — и не проснуться. Вот и сейчас такое с ним повторилось, и он слышал, чувствовал, как его распирают слезы. И решил повернуть обратно. «Вот возьму сейчас и уеду. И уеду! Уеду!!!» — убеждал он себя и жадно курил.
В окнах горел яркий свет. Отец стоял у открытой створки. Афанасий отчетливо видел его в прямом освещении. Отец же его, конечно, не видел. Он стоял и покачивал головой. «Чудак! Познакомь его с Журавлевым», — усмехнулся сын и начал его разглядывать, точно чужого. Теперь, в ярком свете, отец казался совсем маленьким, сухоньким, как Суворов. А хохолок куда-то исчез, и голова вылезла из ворота высоко и болталась по-птичьи. «Господи! Какой он старый… Наверное, скоро умрет», — пронеслось в голове у сына, и опять ему стало печально. Отец подошел к столу и начал что-то писать. Голова его покачивалась в такт движению — у отца всегда был прямой отчетливый почерк. Афанасий еще раз взглянул на него и снова ступил на дорогу. Заходить в дом расхотелось. А деревня еще не заснула. Во всех почти окнах горело тихое, голубоватое пламя — то работали телевизоры. Афанасий шагал теперь крупным уверенным шагом. Ему хотелось посидеть у воды, отдохнуть. Сразу же за деревней было озеро — вот и манила вода.
Озеро лежало рядом с последним домом. Оно было широкое, круглое, вода блестела под лунным светом. На той стороне росла густая черемуха, вперемешку с ней попадались березы, кустарники — Афанасий знал это по прошлым приездам. Сейчас черемуха отцветала, отдавая прощальные запахи, потому он так спешил и на что-то надеялся, может, просто звала душа успокоиться, и он покорился душе. Луна сияла теперь широко и уверенно, и лунный свет над водой казался серебряным — даже больно глазам. Он подошел к самой воде, огляделся. Вокруг — пусто, бело, далеко в деревне перекликались собаки. Он хотел присесть на траву, но раздумал. Потом выбрал место под старым сломанным деревом. Здесь уютно, как в домике. Он зажмурил глаза и вздохнул полной грудью. И в тот же миг услышал что-то незнакомое, странное. Потом понял, что это пение, но все же не было полной уверенности, а звуки все дробились и таяли, и вместо них поднимались другие, и все это томило, укачивало, точно во сне. Иногда эти звуки куда-то проваливались, пропадали, потом опять возникали и уже были лучше, чище, сильнее. «Так это же соловьи!» — вдруг дошло до него, и он затаил дыхание. И сразу пение усилилось, и в тот же миг он услышал черемуху. Ее терпкий, дурманящий запах, наверное, приходил к нему по воде, и сейчас, ближе к полночи, цветы отдавали всю свою силу, энергию, словно прощались с кем-то или, наоборот, встречали. Афанасий вытягивал далеко лицо и прислушивался, и сейчас это пение как-то слилось, соединилось с черемухой, и душа затихла, прилегла. Он закурил опять, и в это время раздались голоса. И сразу — шаги. Афанасий заглушил сигарету и притаился. Говорили громко, с большим волнением. Один голос он сразу признал, да и с кем отца перепутаешь. А другой голос, широкий, басистый, он тоже слышал когда-то… Они были рядом. Остановились. Вначале он хотел окликнуть отца, но сразу раздумал. Что-то его сдержало, может, обида.
— Ночь-то какая, Коля! Не могу надышаться… — Это говорил чужой, не отцовский голос. Афанасий вспоминал его, ловил что-то в памяти, но так и не вспомнил. — Ночь-то какая досталась мне! — опять восхитился голос. — Главный мой наказ тебе будет один. Ты слышишь?
— Да слышу, — сказал чуть слышно отец, и Афанасий сразу представил его глаза, даже тот хохолок представил. И опять — жалко и горько. Так горько…
— Если умру там, Коля, то в городе не оставляйте. Привезите под наши березки… А медали мои фронтовые, все письма передай в школу, директору. Ребятишки меня любят, я у них выступаю. — Голос то поднимался, то падал почти до шепота. Наверно, мешало волнение. Потом совсем голос остановился.
И сразу — отец:
— Вот что, Федя, дорогой Федор Иванович! Не к лицу тебе панихиду петь. На фронте я такого не знал за тобой, не знали и командиры наши… Съездишь туда и вернешься здоровый. У Афони моего рука крепкая. У него еще никто никогда не помер. Никто, Федя, никто!..
«Во дает, старик! — подумал Афанасий с усмешкой. — Ну, какая там у меня рука? Чего он придумал?»
— Значит, согласился сын на меня?
— На тебя, на тебя, — передразнил отец. — Разговор-то вышел тяжелый. Ну, я сперва его попытал, про другого врача позакидывал — ну и обидел, конечно. Убежал Афоня куда-то, переживает. Не доверяешь, мол, мне, не веришь…
— Зачем ты, Коля? Зачем ты так по-худому? И сын все же, одна с тобой кровь…
— А я ему записку оставил. И наказал, чтобы сам тебя оперировал. И чтобы все по-хорошему. На все, понимаешь, сто.
— А не откажет? — опять спросил голос и замер. И в этот миг ударили соловьи. Они сорвались, точно с горы, и запели с шальной удалью, бесшабашно, точно были теперь на свадьбе, на какой-то счастливой гулянке — и забыли обо всем, обо всем, и только пели, пели и пели.
— Слышишь, Федя? Ты слышишь?
— Слышу. Это птички меня отпевают.
— Да брось ты, Федя…
— А он не откажет?
— Нет, ни за что! Наоборот, разозлил я его, обидел, а он в обиде-то сильно хорош. Так отделат тебя, что приедешь, как после баньки…
— Приеду, конечно, приеду. И стану тут помирать.
— Да брось ты свою чихню! Афоня мой не позволит. И не таких, поди, выручал!
Афанасий сидел, как связанный. И было то жарко, то холодно, то хотелось курить, то хотелось пошевелить ногой — она затекла совсем, но он боялся даже дышать. А в голове билось только одно. Только одно — так вот о чем отец писал за столом! А соловьи кричали теперь почти у самого уха. Но это вода виновата. Это по воде летят звуки, это по ней они несутся с такой быстротой. И летят, поднимаются выше, все выше, и там от них — одни брызги, одни уж осколки, и они надают в воду и погибают. И тут же родятся, и все снова, снова и снова…
— Ох, выпевают, — сказал отец и рассмеялся.
— Тебе весело, а я не могу. Нехорошо мне.
— Да брось ты, Федя! Сынок этого не допустит. Он из земли подымет, прямо ногтями выцарапат.
— Ты не говори — понимаю. Каждому свое. Мой тоже вчера приехал, как в кол колонул — в район, говорит, забирают. А я отвечаю: думай, у тебя повышенье, не все председателем-то колхоза. Но только за тобой не поеду. Здесь родился, здесь и помру. И ты меня не трогай, как пешку. Я тебе — не игра…
— Правильно! Нельзя тебе ехать.
— Что правильно?.. Вот сынок твой посмотрит и скажет — опоздали, товарищи. Он уже давно тебя съел…
— Кто он-то? Да кто он, Федя?! Да никакого рака нет у тебя. Иди на операцию с легкой душой. Сынок мой не ошибется.
Афанасий улыбнулся в своей засаде. «Ну-у, родитель, прямо векселя раздает», — к стало легко. Голова уже не болела, и дышалось свободно, и обида, та большая обида все уходила куда-то и уходила. И он опять зажмурил глаза, и все тело стало исчезать, исчезать куда-то и — полетело, как в полусне. И он бы, наверное, задремал, но снова ожили голоса.
— Ты меня, Коля, не пеленай. А хоть бы и что-то… Ведь пожил я, кое-что повидал… Вон как птички кричат. И чего они выпевают…
— А я тоже заслушался. И не надо бы там березы рубить. А то в войну, говорят, не рубили, а теперь, как одурели…
— Не ворчи, Коля. А то много ворчим все, состарились.
— Ну ладно. Ты состарился, а я не состарился. — Отец почему-то вспыхнул и постучал деревяшкой. Под ней хрустнула ветка — и отец сразу одумался.
— Ты не обращай на меня. Какой-то горячий я. То ли нервишки…
— Я и не обращаю. Давай-ка присядем, а то я устал. Вот и газету припас я, на газету и сядем.
— Ох, Федя, Федя. Ты у меня вечно за няньку. Кто у нас ботинки-то в прошлый раз покупал?
— Ты, Коля, ты!
— Ну, хорошо, вот придешь из больницы, так сразу тебя в обувной и пошлю, — отец засмеялся и зашуршал газетой.
— Ты меня, Коля, не утешай! И не старайся. Я все понимаю, и все может быть. Так что давай-ка на всякий случай обнимемся.
— А я не хочу, не хочу, — подал снова голос отец. Но потом, видно, не выдержал и притянул друга за плечи. Афанасий слышал, как они тяжело задышали, как отец притворно заохал, как его друг запокашливал — и опять успокоились. И снова ожили птицы. Они кричали теперь протяжнее, тише, наверно, устали. По воде шли дороги, дорожки, луна сияла весело и была точно живая.
— Господи, кто же это все придумал да на землю поставил! Вот живешь, живешь — и все мало и все не хватило. А ведь не в масле же мы с тобой, Коля, катались. Не в масле.
— Ну вот, заворчал.
— Э-э, нет, не ворчу. А вот ты родного сына обидел. Каку-то записку выдумал! А до этого, поди, накричал на парня…
— Не надо, не трави душу. Мне и так что-то муторно.
— Вот-вот, а то больно горяченький… И все же, Коля, давай встанем на ноги да по-фронтовому обнимемся. Помнишь, как в сорок третьем-то…
— Помню, помню, сержант… — Отец встал медленно, а тот уже был на ногах. Афанасий не выдержал и приподнял голову. Отец лежал у Федора лицом на груди, и лопатки у него подрагивали.
— Ну, хватит, Коля. И на всякий случай — прощай…
— Ты такого не говори! — Отец сразу отпрянул от него и застучал деревяшкой. — Не говори при мне! Не позволю!
— Ладно, ладно. Только есть к тебе одна просьбишка — давай походим по берегу да помечтаем?
— А зачем?
— Ты не бойся, не вздрагивай. Дело-то будет маленькое. Есть тут недалеко полянки, две полянки мои. Там я в молодости и оставил себя. Там и жену свою повстречал… Сегодня с тобой побродим, а завтра уж — по больницам.
Они прошли в двух шагах. Еще немного прошли — и отец заворчал:
— Нет, давай остановимся, что-то сердце покалыват. Как шагнешь — прямо шипом.
— Вот-вот. Меня гонишь в больницу, а сам того хуже. Вот приеду — поговорим.
— Приедешь, Федя, приедешь! — сказал отец возбужденно и засмеялся. — Ну, показывай давай, где поляны-то?
— А вон, Коля, вон! Лежат под луной да поляживают.
— А чего им! — И отец зашагал вперед.
Афанасий поднялся из-за укрытия. Они были уже далеко. И шли теперь обнявшись. Потом их спины слились в одну, и он услышал голос отца:
— По Дону гуля-я-ет… — И сразу ему подпел протяжный сильный басок:
— Казак молодо-о-ой…
Афанасий теперь стоял в полный рост, улыбался. Стало легко, как в детстве.
ЛЕГКАЯ
1
Говорят, к сорока годам в человеке что-то стихает и успокаивается, и все чувства, желания входят в свои берега. А если разобраться, то много ли сорок лет? Просто жизнь так коротка, быстротечна, что надо ловить свое счастье, пока еще можно, пока в тебе бродит горячая кровь. А если она уже не горячая, если все прошло, миновало — и вот уж рядом печальный закат… Об этом и еще о чем-то длинном, тяжелом думал школьный учитель Валерий Сергеевич и молча курил. Сигарета не успокаивала, да и мешала девочка. Она сидела напротив и смотрела в окно. Глаза были сухие, настойчивые, таили обиду.
— Пойдемте к маме… В последний раз.
Он вздрогнул от ее голоса и распахнул створку. В комнату залетел легкий воздух. Запахло мокрой зеленью, огурцами. Учитель вздохнул глубоко и нахмурился. Потом вспомнил девочку.
— Нина, чего тебе?
— Пойдемте к маме! Я боюсь одна на могилу…
Он поежился, точно от холода, закурил. Струйка дыма казалась голубенькой посреди большой комнаты. Таким же голубым и веселым переливался хрусталь, запертый в гладком дубовом серванте, даже ковры на полу и по стенам тоже оделись в голубое, зеленое — это солнце потревожило их. А учителю снова грустно. И снова в глазах родилось больное и темное, и чем сильнее вглядывался в эту девочку, тем больше делалось этого темного, и он опять сползал, погружался в свою тяжелую думу.
— Пойдемте?! — требует девочка.
— Ну, хорошо.
Он снова курит, вздыхает, а девочка хмурится, молча ждет у двери.
На улице солнечно и свежо. Ветерок какой-то обволакивающий. Он залетает под воротник, под рубашку и скользит, трогает тело, словно бы сам живой. «Эх, какой воздух!» — не может сдержаться учитель и поднимает высоко голову. В такой день хорошо оседлать машину и лететь в дальние леса, перелески, где шевелятся, поскрипывают под листьями белые грибы и синявки, где все дышит тишиной и покоем, и усыпляет, укачивает этот покой. Девочка идет рядом, смотрит под ноги.
Он выбрал самый дальний, окольный путь. Вот уже кончилась улица, и обступили поля. Но учитель свернул направо, в березы. Там, глубоко в лесу, был школьный трудовой лагерь. Там жил его сын — пятиклассник Сергей. Он любил приходить к нему неожиданно, да и сын всегда ждал. Вот и сейчас он решил повидаться. Нина чувствует его хитрость и как-то покорно стихает. Глаза сощурены и смотрят вперед.
Из-за берез показалось солнце, оно повисло так неожиданно, что он вздрогнул. Лучи были прямые и жаркие — опять возвращался зной. От земли, от листьев, от старых сучьев поднимался пар и пропадал в вышине. Влага, пролитая за ночь на эти травы, березы, опять уходила туда, откуда пришла. Девочка кашлянула, призывая к себе.
— Я уеду, а кто мне напишет?
— Я напишу. И мой Сережа напишет. Ты ведь дружишь с Сережей. Вот и пишите…
— А еще?
— Кто-нибудь…
Она обиженно замолчала. Сандалии неслышно опускались в песок, и она точно не шла, а подкрадывалась, и этот легкий шаг его мучил, потому что кого-то напоминал. «Ну, конечно, ходит, как мать…» — вдруг подумал Валерий Сергеевич, и сразу жалость пронзила. Ведь Нинка же теперь сирота, совсем круглая сирота.
— Тебе будет хорошо в детском доме! Да и город большой, театры… Я бы сам пожил в городе.
— Какие театры, — прервала девочка и улыбнулась. Улыбка была тихая: она снова хотела заплакать или в чем-то признаться, и нерешительность эта, видно, томила, мешала дыханью.
— Извините, я перебила.
— Ничего, Нина, ничего…
— Я попрошу…
— Говори, говори, — подбодрил он, а у самого все замерло, затаилось: «Чего опять выдумала, клонит к чему?»
— Я потом… — она замолчала. Учитель обрадовался молчанию и спокойно курил. «Какое тяжелое вышло лето, да кто поможет — никто. Вот уж целый месяц ни тетрадей, ни школы, а все нет желанного отдыха. Да и жена далеко, в Черкассы уехала. Хотела недельку погостить у родителей. Но разве обойдешься неделькой? А была бы рядом — все же горе полегче. Но откуда, за что это горе? За что же?!» — вопрошал он кого-то и нервно покашливал. Березы не шевелились.
— Вы завтра меня повезете?
— Завтра, Нина, не беспокойся.
— Я так… Все равно…
Она шла теперь, как молчаливое осуждение, да и лицо ее было сухое, серьезное, без кровинки лицо. Иногда посматривала на небо, точно бы ждала грозу, непогоду и заранее боялась грозы. А в небе уже шли облака. Они родились внезапно. Из ничего. И медленно потекли над лесом.
Девочка опять подняла глаза, и он усмехнулся.
— Чего там увидела? Запнешься! — он попробовал пошутить и отвлечь ее, но голос вышел мрачный, глухой.
— Не запнусь! — так же мрачно ответила и еще внимательней засмотрела вверх.
Облака были, странные: одни белые, другие темные, иногда два облака сливались в одно, и тогда цвет выходил какой-то серый, белесый, но все равно в этом облаке уже слышался дождь. «Хорошо, что дождь снова, значит, трава подрастет и покосим…» — подумал с облегчением Валерий Сергеевич и усмехнулся сам над собой. За годы жизни в деревне он стал совсем деревенским. Вот и сейчас он подумал вдруг о своей корове, об овцах, которым надо поставить сена, а в засуху разве поставишь? Зато после дождика любая травка пойдет, зарезвится. Может, и разрешат покосить по лесам. Девочка кашлянула, поправила волосы.
— Ну что, запнулась? — опять попробовал пошутить он, но та не поняла шутки, не поддержала.
— Я легкая, не запнусь…
— Какая?
— Легкая, — в голосе — новая досада и боль.
— Легкая, легкая, — он не заметил, что говорит вслух. И уж совсем не заметил, как опять ее вспомнил. «Как они похожи все-таки — мать и дочь! И походкой, и голосом… Ну и что из того — пусть похожи». Но все равно уже мысли эти стали опутывать, обволакивать, и не было сил от них отмахнуться, избавиться, да и зачем. И он совсем сдался на милость им, но все равно, чтоб отвлечься, стал считать деревья. Думал — дойдет, досчитает до ста — и полегчает, исчезнет боль, но вот уже до ста дошел, вот уж больше, а все так же ныла, болела душа. И он совсем, совсем покорился, стал думать о давнем, о прошлом. Но в этом прошлом опять поднялась она, а с ней и сам он в свои двадцать лет. Нет, не в двадцать уже, в двадцать семь. Институт он закончил поздно, не вовремя. Да и какая радость парню в педагогическом? Теперь бы не пошел ни за что, а тогда вернулся из армии и сразу — бух, как с обрыва, одно утешенье — институт в родном городе, а он любил городскую жизнь. И вот он — уже учитель. Сельский учитель. Как это трудно для него, непривычно, но что поделаешь — судьба… Зато повезло в малом — с квартирой, с хозяйкой. Вот она стоит перед ним, Антонина Ивановна, улыбочку на лице сделала, без причины состроила, зато в глазах — одна доброта. Потом привык и к словам, и к улыбочке, как-то сразу привык и доверился. А чего копать в человеке, раздумывать, если тот сердцем — к тебе.
— Ты Тоней зови меня или Тонечкой. Не остарела пока, поди, в сестры гожусь?
— Кому в сестры?
— На тебя потихоньку натряхиваюсь, а ты уж напужался, поморговал. А я ведь постаре-то немного, каких-нибудь десять лет.
— Сколько вам, Антонина Ивановна? — спросил он уже веселым голосом, ему стало очень легко.
— Кто ж у бабы про года спрашиват? Я совру, ты поверишь. А ты Тоней зови, называй. И чтоб без всяких там хвостиков, без чинов. Ты ведь можешь еще и посватать меня! Видишь, кака баска да молодинька, — сама засмеялась громко и весело. И вдруг что-то вспомнила, повернула лицо. И на лице извинение.
— А ты не сердишься, не сердись.
— Я ничего.
— Ну вот, хорошо, все правильно. Не всем быть молодым да красивеньким, а некрасивых куда? Че, в чулан на замок? — она засмеялась опять, но быстро сникла и опустила голову.
— Я в войну ведь так выхудала, а после и не поправилась. Видно, сжались тогда мои косточки от хорошей, сладкой еды… Ну, че замолчал. Валерей, Валерей?.. Ага, Сергеевич? Ты прямо у нас молодой да подсадистой, ну прямо офицер какой, капитан.
— Я не офицер…
Но она уже не слушала, прервала его, увлеклась. И слова, как горох:
— У меня муж тоже был офицерик. Такой бравой да сухонькой, руки в бок, шагом арш, — она опять засмеялась, потом смутилась, нахмурилась. А ведь недавно еще улыбка была на лице.
— Ну, ладно, смешно тебе, смешно, вижу. А ты, значит, хорошой, серьезной… И коровки, поди, нет у тебя? А в деревне как без коровки? Ну ничево. Не страдай, не тушуйся, молока принесу — хоть залейся, а живи давай поотдельно. Комнатка-то твоя бокова, есть друга дверь из сенок, ход-то будет другой. А то люди наврут на нас, обессудят… — она покраснела, засуетилась, — да, поди, чего на меня, ничего, — все это она враз выпалила и не запнулась. И пока говорила — прямо в глаза смотрела и не мигала. А на улице было ярко и солнечно, — и от слов ее, от настойчивости, от белой веселенькой комнаты, где сидели они, от самой летней деревни и раскидистой зелени, от теплого чистого воздуха, от всей теперешней жизни, такой новой и неустроенной, ему стало вдруг так хорошо, так радостно, что он любил уже всех, обнимал всех глазами: и хозяйку свою, и деревню, и школу, которую еще не видел, но верил уже, что и там хорошо, и все ждут его — не дождутся.
— И река у вас есть?
— Ты че! Поди, через мост ехал, на воду плевался?..
— Ехал, Антонина Ивановна!
— Ну вот, дознались, Валерей Сергеевич, — последние слова она произнесла медленно, с остановкой, потом совсем замолчала, задумалась. Но, видно, трудно было молчать.
— Ты че меня Тоней не называть? То ли трудно тебе, тяжело? Ничего, будет время — само придет. Я — баба легкая, не сердитая, и имя тако же легкое, тонко-тоненько…
— Магазин где у вас, Антонина?..
— Ну че ты, че ты — Тоня, Тоня я. Честно слово, как неродной. Давай деньги, сбегаю за покупками, только водки не покупаю. Нет, Сергеевич, нет и нет…
— Что вы, вас затруднять…
— Надо ж, надо ж, каки мы вежливы! «Что вы, что вы, вас затруднять!» — она передразнила его громким веселым голосом, подмигнула и подняла вверх оживленные глаза.
— А ты бы по-простому, по-нашему: «Ну-ко, Тонька, шаг — туда, два — обратно».
— Поди, далеко?
— Ох, смешишь ты, Сергеевич! Я ведь шагом не хожу, все бегом, как по воздуху. Я зарядкой занимаюсь, Сергеевич!
— Неужели?
— Неужели в самом деле, честно слово — не пойму, — она засмеялась, откинула голову. Видно, весело, что поразила и сбила с ног. А он смотрел, смотрел на нее, приглядывался, и все кружилось в нем, наливалось радостью. Что-то было праздничное в ней, забавное: то ли простоты вдоволь и мало ума, то ли, наоборот, что-то хитрит, заплетает веселое.
— Я и колесо делаю. Вертушку кручу! Тебе в армии, наверно, показывали?
— Знаю, знаю, показывали, — он уже еле сдержался, но смеяться боялся — еще заплачет, обидится, соберется в комок. «Но откуда она? Откуда взялась такая маленькая, веселая, с карими подвижными глазками, с пучком поседевших волосиков, завитых, скрученных в тугой узелок?»
— А ты не жалей Тоньку, приказывай. Я баба веселая, легкая, сухая палка, бараний вес. Я и в городе жила, побывала. Городских сухарей попробовала, ишь че с их расплылась.
— Долго жили там?
— Долго, долго, Сергеевич. У нас квартира на втором этаже была, так я на третий все пробегала. Разбегусь, бегу да убьюся. Да прямо в дверку чужую стукнуся. Подь ты к черту, — корю себя, — то ли птичка ты, то ли бабочка семикрыла? Куда летишь, спешишь, поди, никто и не рад.
— Вы с мужем жили?
— С мужем, да, — она на минуту задумалась. И снова осветилось лицо.
— Мой-то из военных был, с золотыми погонами. Капитан, может, даже майор.
— Может, генерал? — он засмеялся, не вытерпел, но сразу смолк, в руки взял себя.
— Зачем прибавил, Сергеевич? Ты видал генерала-то? Его, поди, не обхватишь по талии, да и росту отмеряно. А мой — кого — такой же легонькой, суховатенькой, от него и научилась гимнастике. По утрам соскочим, оботремся, обмоемся, потом уж на голове стоим.
— Оба стоите?
— А чем нам, Сергеевич! Я вначале — из угождения, потом вижу — на пользу мне. Здоровье-то не купишь у нас. Хочешь, покажу упражнение?
— Потом…
— Закругляюсь, Сергеевич. А то надоели слова да речи, надо и за стол.
А потом, за столом, ему стало опять покойно и весело, как будто приехал к родной матери на каникулы, и кругом — все родное, домашнее, — и оттого тепло и покой. А она все смотрела на него устало и ласково, как будто бы видела и желала ему вечной радости, многих лет.
Но Тоней так и не смог называть ее, как-то не получалось. Стеснялся, да и временами она выглядела совсем старой, уставшею, не помогала, видно, гимнастика, а может, просто давила жизнь.
Очень любила ходить по грибы. Правда, редко приходилось с корзинкой — в колхозе время всегда горячее. Работала много — то дояркой, телятницей, то замещала заведующего на ферме, — вставала рано, ложилась поздно, так что какие уж тут грибы. Но все равно выкраивала свободный часок. Лес-то рядом, и ноги свои. Да и любила эти лесные часы. Да и как не любить их, березы…
Валерий Сергеевич вздохнул глубоко, отвернулся. По дороге кто-то ехал на лошади. Лошадь весело фыркала: видно, попадал в ноздри сухой песок. Поравнялась телега, в ней сидела Валентина Корюкина — школьный завхоз. Он не любил эту женщину, избегал. Но сейчас — делать нечего — носом к носу…
— Пошел к сыночку, Сергеич?
— Туда! — он ответил отрывисто и замедлил шаг. Но телега тоже замедлилась, и он с раздражением закурил.
— Все собираюсь к вам да наглаживаюсь, поглядеть ваши ковры, гарнитуры…
Он опять промолчал, только в щеки бросилась бледность. Но она ничего не заметила, лицо веселое, круглое, и руки такие же круглые, толстые, они цепко сдавили кнут.
— На своих ножках нынче? Надоело на «Жигулях»?
— Надоело… — И снова затих разговор. Но ей, видно, не привыкать. Опять веселая:
— Говорят, вы втору коровенку заводите да пустили бычка?
— Ну и что?
— А я хочу к вам в работники! На полставки возьмешь?
— Мне сейчас не до шуток! — и он посмотрел долгим взглядом на девочку, и у завхоза изменилось лицо. Но девочка, казалось, не обращала на них никакого внимания, еще сильней присмирела, все мысли в себе.
— Худо тебе, Нинка, наступит без матушки! Ой, худо — не приведи. Да не вернешь…
— Кого? — спросил машинально учитель.
— Не вернешь нашу Антонину Ивановну. Да хоть бы не така смерть… — и Валентина поднесла к глазам носовой платок.
— Тебе-то что плакать, страдать… — оборвал он ее громким сердитым голосом и сразу пожалел, что вспылил. Не хотелось ругаться, еще больше расстраиваться, только хотелось побыстрей от нее отделаться.
— Ты мне не указывай, Валерий Сергеич! Ты мне рот не затыкай белой тряпочкой… Я вот правду возьму да выпалю.
— Давай, давай, — он махнул устало рукой, отвернулся. Им овладели апатия, безразличие, видно, сказались усталость последних дней, напряжение, и он закрыл глаза. Когда открыл, то сразу же в упор увидел печальное лицо девочки и злые, напористые глаза Валентины. В них было все: злая боль, осуждение и еще большое-большое лукавство. Но все равно он решил отмолчаться, не связываться, зато она не молчала:
— Гарнитуры-то еще не все в Кургане скупили? Когда-нибудь завалит вас этими досками… Прямо с головой и завалит.
— Какими досками? — он удивленно посмотрел на нее и опять нашел силы сдержаться. Ему хотелось уже совсем забыть про нее, но Валентина не умолкала. Только глаза ее стали проще, добрее. Может, стало стыдно, неловко, что наговорила ему много тяжелого, лишнего, и теперь пробовала пошутить даже, перевести разговор на смешное.
— Ну, ладно, Сергеич! Не переживай ты, не обижайся. А то идешь — губу на локоть, а с чего бы? Да плюнь ты на меня, на таку нахальну бабенку! Все плету не свое, не наше, а ты — к сердцу да к сердцу! А то бы размахнулся да ударил меня, поучил по-мужскому, — она засмеялась и, видно, ждала ответного смеха. Но он даже не улыбнулся.
— Я не хулиган…
— А ты похулигань, Сергеич, тебе можно. Ты — человек большой, образованный, а я — кого: три класса да два коридора. Мне уж с рубля-то не сдать тебе по порядку…
— Не хвастай… — он еще хотел что-то добавить, но она перебила, не слушала, опять начала тараторить:
— Сколько матушка-покойница приговаривала: учись, Валентина, не моргуй книгами, пригодятся, а я все — зачем, неохота. А та опять: учись, то затопчут. А я отвечаю ей: я к забору прижмуся. Тогда в забор вдавят, — это мать-то опять стращат. А выходит, что не стращала — жалела…
Пока она говорила, он стал успокаиваться, но все равно раздражение не смолкало в нем, да и надоел ее голос. Он начал покашливать: мол, хватит, поговорили уже, теперь пора помолчать. Валентина заметила это покашливание, истолковала по-своему. А может, хитрила, у ней хватит ума. А потом опять начала:
— Простудился где-то, не поберегся… А че же, Сергеич, тебе жалко, поди, Антонину? Ох, поди, жалко! Как она болела о тебе, как родного брата держала. И помогала тебе перво время — вся деревня знат, и я знаю… А ты, Нинка, не наводи ухо, не обязательно… — она взглянула на девочку, что-то еще хотела добавить, но только головой покачала. Девочка сразу побледнела и совсем низко склонила лицо.
— Не надо про маму… Я пойду вперед, тогда говорите.
— Зачем, Нина? Иди рядом со мной, — прервал быстро учитель и сразу же закурил. Валентина чему-то обрадовалась, глаза засмотрели вразброд:
— Хорошо сказал! Честно и добросовестно… У нас, Нинка, нету секретов.
— Ладно! Нина поняла уже, — опять рассердился учитель и начал покашливать. Его ладони то сжимались, то разжимались…
— Все, все. Мы закончили. А ты точно простудился, Сергеич, — Валентина хмыкнула и закусила губу. — Хлипкий пошел народишко. Я в войну вон до Покрова босиком бегала — не в чем дак. Так доброй обуинки и не нашивала. Дегтем пятки натру да подошвы, теперь хоть на снег ступай, хоть на стекло — нога не чувствует… — ее голос стал мирный, податливый, но учитель молчал, и это ее удивляло.
— Садитесь, что ли, подброшу? Я тоже в лагерь — везу продукты…
— А мы на могилу. Я к маме, — вступила в разговор девочка и сразу же засмотрела на них строго, пронзительно. Потом в глазах прошло нетерпение, погасли глаза. Наверно, надоел уже разговор. Но Валентина не чувствовала, потому опять начала:
— Как ты ее с Сереженькой-то начнешь разлучать? Все время вместе играли, привыкли. В детдом ее, что ли?
— В детдом… — и вдруг он вздрогнул от непонятного звука и повернул голову. Это плакала девочка. Перехватив его взгляд, затихла и заговорила сдавленным голосом:
— Зачем вы при мне?! Я отойду?!
Валентина услышала, спохватилась.
— Ох, Нинка, не отходи ты! Виноватая, обзабылася. То его разобидела, то теперь вот тебя… Ну, че ты, ну че ты, как разожгло тебя! Я сама об Антонине реву, все сердчишко мое изболело… — теперь уж сама Валентина заплакала. Плакала навзрыд, не таясь и не закрываясь, и видно было, что забыла про лошадь и про то, куда едет, — и учителю тревожно опять, как перед сильной опасностью. Эта тревога, этот стыд перед девочкой, который вдруг вырвался изнутри и охватил, занял голову, — совсем сломили его. Он слышал уже, он чувствовал, что нервы горят огнем, догорают.
— Не понимаю, Сергеич, зачем ты Нинку туда повел? Я — чужа сторона, да и то боюсь даже рядом…
— Она сама попросилась.
— Мало ли что сама…
— Да перестань ты меня учить!.. — почти крикнул он, но в последний момент сдержался.
Зато Валентина не унималась:
— Пожалей девку-то, не води туда! Како сердце надо иметь — или каменно сердце.
— Замолчи ты! Пристала пчела… — сказал потихоньку и сразу побледнел, как стена. Сдержаться не смог уже и теперь ругал себя, что не смог. Она все слышала и сразу поникла. Вожжи выкатились из рук. Лошадь фыркнула, остановилась, ноздри вспухли и повлажнели.
— Я — пчела, а ты — хозяйчик, кулак! — она подняла голову и посмотрела в упор. Но он не видел ни глаз ее, ни лица, ни тяжелой обиды в глазах. В нем все уже клокотало. И тогда, чтобы избавиться быстрей от нее, он подобрал с земли палку и замахнулся на лошадь.
— Пошла! Пошла…
Но лошадь словно тоже была заодно с Валентиной — только скалила зубы, не шевелилась.
— Пошла давай! — и опять стоит лошадь, тогда Валентина слезла с телеги, подобрала медленно вожжи и так же медленно села.
— Спасибо, Валерий Сергеич! Спасибо, родной. Вот уж палкой начал замахиваться, а ты ударь, ударь, че жалешь бабу-дуру…
— А ты напросишь: доберусь вот по-настоящему.
— А-а, не пугай Настасью большой снастью. Сами кого хошь напугам!
— Проезжай!..
— Да не кричи, поостынь! Богатство-то, видно, дерет тебя, распират сильно груди. Да не бойся, не раскулачим… Но-о, поедем, Гнедуха! — Она натянула вожжи, и телега сразу покатилась. Лошадь вздернула высоко голову, заржала. То ли сердилась, то ли почуяла волю. Через минуту смолкла телега, и учитель стал приходить в себя. Успокаивало, что с Валентиной у них так всегда: как сбегутся, так сцепятся. У каждого, видно, свой друг и свой враг. Плохо только, что поругались при девочке… Да что — теперь не исправишь. И это «теперь не исправишь» совсем успокоило и вернуло в строй.
Остыла и девочка. Когда взрослые горячились, она отошла в сторону и старалась не понимать. Но кое-что все равно поняла она, — и слова эти принесли боль. Да и вопросы не отпускали. Почему Валентина ругала учителя, почему? Может, надо было за него заступиться?.. И в то же время она давно любила Валентину — и по школе, и так, по разным добрым делам от нее, — потому очень пережила, испугалась, когда учитель побледнел и начал ругаться. Она пережила и за лошадь, на которую замахнулись палкой, и за что замахнулись? Спина ее сразу замерзла — и все эти муки, переживания нахлынули разом и отвлекли. Но вот стихла телега, и девочка оглянулась. Учитель уже спокойно посматривал на небо. Она тоже глаза подняла. Сразу увидела множество облаков, черных и белых. Только чернота эта была понятная и нестрашная. Она несла с собой дождь — влагу на луга, огороды. Дождь был так нужен земле. Он прошел вчера, но его не хватило. И лес, и травы, и птицы теперь тосковали о нем. Тосковала и Нина. Она тоже любила дождь и сейчас с надеждой смотрела вверх. И еще ей хотелось в этих очертаниях-облаках увидеть то родное-родное лицо. Но оно не пришло, и на девочку снова нахлынул непонятный и странный вопрос: «Где ж ты, мама, сейчас? Где ты?..»
2
Учитель тоже разглядывал облака, но глаза были пустые, усталые. И все-таки почти успокоился, да и дышалось ровней. И о девочке думал без напряженья, душа почти улеглась. «Все справедливо, все правильно, в детдом ее — больше некуда. Не брать же в свою семью. Вон даже родных детей оставляют, сколько матерей развелось одиночек, а ты, подумаешь, — филантроп…» И пока думал об этом, все смотрел в небо, и небо тоже отвлекало его, успокаивало, и становилось совсем легко. «А что мучаюсь, собственно, переживаю? Неужели не заслужил я спокойную жизнь?.. А ведь тоже нелегко было, не сразу манна с небес. А учился как! На стипендию и одевался, питался — да что говорить… А сейчас зажил как человек, — и сразу увидели. И эта тоже кричит — ковры, гарнитуры. Эх, зависть-матушка. Кто ее выбьет из нас…» Он дышал уж совсем ровно, спокойно и так же спокойно курил.
Каждое облако намечало свое лицо. И только начинало что-то проступать и угадываться, как все лица мешались и путались, и все опять пропадало. Но все равно наблюдать интересно. Только отдых его длился недолго. Девочка подошла близко-близко к нему, даже рукой затронула:
— А поскорее нельзя? То отстаете да отстаете, а я легкая на ходу…
«Легкая, легкая…» — и опять она, Антонина, стояла в глазах. Да так отчетливо, ясно: слышно каждое слово ее, каждый шорох, движение, будто совсем рядом она, на расстоянии дыхания. Будто продолжает все тот разговор. И смешно, горько и забавно опять, как говорит она, как в глаза смотрит, приглядывается — верят ли ей, не верят, слушают или забыли ее. И он удивлен, сбит с толку, подавлен: откуда эта доверчивость, простота? Будто спешит всю жизнь свою выложить, все мысли, самые тайные, кровные, все надежды свои… А почему, а зачем? Ведь он чужой совсем, незнакомый, а она все спешит и спешит.
— Мужик мой неспокойный был. Хоть связывай его, хоть привязывай, он встал да пошел. А куда пошел? Ясно куда — по друзьям-сотоварищам вино пить да закусывать. А на работу, правда, всегда добрый конь. Опять ленивому-то кто же квартиру даст в городе? Не дадут, нет и нет. Только мой-то не больно сидел в этой квартире, и семья ни при чем. Вот как обидно, Сергеич, че я — не женщина, че — как опояска ему, развязал, бросил под ноги и пошел. А я ведь, я… — она задохнулась тогда от волненья, но он ждал молча, не перебивал.
— Я хоть и маленька, зато уж мила, красивенька, а кожа-то — с лица воду пей, умывайся. А каки были волосы! Ох, помру я, Сергеич! Распадутся по плечам, полетят мои косоньки, а я косоплетку носила, а ленты голубеньки, под цвет глаз выбирала, под цвет. А ноги-то каки были, Сергеич! Хоть сзади, хоть спереди — таки прямы, стройны ступочки, хоть ступай сама, хоть любуйся. Нет, не похаю себя, не похаю, да и хозяйкой была, ох, была я, Сергеич! Все у меня глажено-переглажено, да и муж всегда ходил чистенький, аккуратненький, гладенький, как окунек какой, да избаловался. Че ему! Сама поважала… К столу сядет, поставлю, а он — того не хочу, другого. Тут недосолено, а тут недоварено, ужмет губы, сидит, похохатыват. Я злюсь, трепыхаюсь вся: кого, мол, придирашься, ужимка? Ты другу таку поищи. И не могу — задохнуся. А че строить насмешки, ужимать сухи губки, ты на себя погляди да сравни. Вот и встану перед ним така легонька да хорошинька, на ногах — чики-брики, босоножки по-вашему, он задышит, одуматся. Кака минута проскочит, он — кулаком больно по столу: «Пошто, Тонька, не родишь никого?» Ну, вот и дойдем с ним до этого, наревемся досыта, обнимемся, а кто поможет — никто. Не приведи никому, если нету их. И с ними — худо, а без них — хоть в петлю. Ох, худо было, Сергеич. Да мужик всегда оправдатся, вот и школил меня, стучал по столу. Постучит кулаком, пойдет да напьется. И на следующий день — вино. И позаследующий — все вино. Я домой не пускаю, а жалко. Возьму в зубы кулачки да гложу их, покусываю, а у самой уж — слезы, слезы. Вот наша жизнь. А ему че? Залетела в рот пьяна ягодка. И на работе уж недовольны, грозятся. А ему че — ничево. Вот уж и деньги выйдут, и друзья прогоняют. Они че — друзья, пока денежки… Дома тоже чисто, зачищено. Было дело — без хлеба сидели, все спускал мой ужимка. Однажды саму-то зарыл до срока. Только што не отпел со дружками, да выплыло…
Он бы долго еще слушал ее голос, перебирал его в памяти, опускался в самую глубину его, погружался весь без остатка, отрешась от этой дороги, от девочки, — но его потревожили, разбудили. Опять потревожила девочка.
— Пойдемте быстрей! Ползем прямо… — в ее голосе уже звучало требование, и он удивился.
— Ты что кричишь на меня? Я иду, не стою.
— Кто так идет? — сказала нарочно громко, чтобы услышали. Ему стало обидно: «За что она? И так каждый день с ней. Привязалась, липучка». И тут же оборвал себя — зачем сердиться, у нее горе, расстроена, ей не хочется уезжать. Но на словах не сказал ничего. И даже обрадовался, что сдержался.
В лесу было душно. Солнце поднялось уже высоко, и его прямые лучи упирались прямо в листву и жгли нестерпимо. Деревья не защищали. У некоторых берез свернулся, пожелтел лист, как будто дохнула осень холодным инеем и погубила листву. Но это сделали суховеи. Они залетали с дальних южных пустынь, а нынче залетали особенно часто: все лето стояла жара, и этот зной измучил людей, и они уже ни на что не надеялись. Вчерашний дождь принес большую надежду. Эта надежда была на новый дождь, и сейчас учитель опять посмотрел на небо. Облака были в правой стороне, откуда чаще всего поднимался ветер. Сейчас тоже дул ветерок, но солнце жгло уже подневному, и ветерок не освежал, а, наоборот, обжигал щеки, — и он подумал, что в лесу, наверно, все равно лучше, чем в поле. Там — настоящее пекло. Сразу мысли метнулись к сыну. Их класс теперь на последней прополке…
— Мы к маме в последний раз? Или можно…
— В последний! — ответил он твердо и поднял голову. Но все равно та продолжала смотреть на него, глаза напряглись, не мигали. И он опять повторил:
— В последний, в последний…
Когда повторил, сразу стало плохо и стыдно, но он не знал, почему плохо с ним, почему очень стыдно, почему не мог взглянуть прямо ей в глаза, не мог заговорить с ней, не мог даже вздохнуть свободно, всей грудью, словно кто-то за ним подглядывал, запрещал. Неужели из-за нее самой, этой Нины, так стыдно, так тяжело? Неужели из-за того, что он повезет ее завтра в город и там навсегда оставит? Но ведь любой на его месте решил бы так же!.. Но если не поэтому, то почему? Почему?.. Ему делалось все хуже, все беспокойнее, потом заныли виски от тупой расслабляющей боли, и скоро боль эта захватила всю голову, и он зажмурился. Учитель знал, что это заныли нервы — в школе разве сохранишь их. Только одно утешало, что все это скоро кончится, что сегодня они идут в последний раз на могилу. «В последний, конечно, в последний», — повторил опять про себя, чтобы в чем-то оправдаться и успокоиться. И вдруг слово это обожгло своим печальным роковым смыслом, и опять та, роковая, печальная, встала в глазах. Но теперь уж совсем не мог он бороться с видением, не мог переключиться на что-то хорошее, успокаивающее, и вот уже полетели секунды, минуты в этом видении, сейчас уже ничего не исправить. Да и как исправить, если знал, понимал уже, что теперь не забыть ее, не забыть и эту упрямую девочку — дочь ее. «Но все не верится, нет, не верится… Где ж теперь она, где?..» Он повторял про себя те вопросы, которые повторяла, несла в себе девочка, но он не знал об этом и не догадывался. Только одно теперь знал он, в одно поверил, признался, что спокойная жизнь его кончилась и все хорошие дни прошли, что теперь ему самому надо решить что-то о своей собственной жизни, решить такое же большое, огромное, как все муки его, все сомнения. И чтоб не терзаться еще, не мучиться — он погрузился снова в свое видение. И снова лицо ее, совсем живое, веселое, завладело им, подчинило, да он и сам желал этого, потому и сбылось.
— Ой, не могу, Сергеич, ударь меня по спине, Сергеич, так смешно вышло, прямо грузди в январе выросли. Ты не поверишь в грузди-то, а в мое-то поверь. Ну вот, ужимка пропился до нитки, и все уж ему отказывают, и ты б такому взаймы поморговал. Он у меня и повял. Да совсем несчастным прикинулся, да в профком. Пожалейте, мол, в положенье войдите — жена родна померла, Антонина Ивановна. Хочу в хорошо одеть, а денег нет на хорошо… Ну че, повздыхали, погоревали, обещали навестить, денег выписать, а пока что четвертну сунули. Добрых людей много. А он взял деньги, не отказался да — ко друзьям. А ко мне пришли из профкома-то. Ну вот. Зашли, потопталися — у вас, говорят, горе большое — покойница. Я гляжу на них — какая покойница? Делать нечего, рассказали, что пришел к ним ужимка, расплакался — хороню, говорит, жену, Антонину Ивановну. Как стояла я, так зашаталася. Потом говорю — я сама Антонина Ивановна. Но жива пока и надеюсь пожить. А сама как зареву, зареву, они тоже побледнели все. А потом — как да как? А вот так, говорю, — муженек у меня интересной, хотите — продам? Они снова — мы накажем его, накажем. Неуж живых хоронить? Нет, говорю, отступитеся — муж с женой разберутся, а придет ко мне неминуча, все равно схоронит, не убежит. Только через годик мне самой пришлось хоронить. Говорят, что желудок увел его. То ли рак, то ли сплетня на рак? Теперь все одно пишут, а, поди, сроду друго…
— Валерий Сергеевич, можно быстрее? Быстрее!..
Он услышал имя свое и вздрогнул, пришел в себя.
— Что, что?
— Пойдемте быстрее, — попросила девочка. Глаза ее горели колючим, и они уже не просто смотрели, а обвиняли, эти глаза. Она, видно, уже еле сдерживалась, но он не видел ее нетерпения, да и как видеть и замечать ему, если все еще плыл, купался в своем радостном сне.
— Прошу вас, быстрее! Мы же в последний раз… Вы обещали…
— В последний… — повторил за ней машинально, и вдруг сознанье вернулось к нему. «Почему командует? Зачем такой голос, глаза?..» Сейчас он хорошо увидел ее глаза, и они оттолкнули и поразили его. «Неужели думает, что у ней есть права? Есть права на меня. Но кто я ей, кто?.. Ну, пусть она дружит с моим Сережей, пусть с детства они — не разлей вода. Ну и что из того?..» И чем больше так думал, тем сильнее обижался на девочку. И хотелось уж быстрей увезти ее в город, чтобы больше не видеть, не замечать. А потом вдруг его осенило другое. И пришло оно незаметно, потому и застало врасплох. Он только посмотрел на девочку сбоку, вгляделся — что-то, мол, другое стало лицо, — и сразу замерло сердце, потом так же внезапно забилось, но боль не прошла. И он всматривался снова и снова в ее светлые воздушные волосы, в ее шейку, желтую от загара, похожую на тонкий желтенький колосок, в ее глаза, в которых так и осталась с рождения прозрачная пленочка, она, видно, хранила, защищала глаза от беды. И все это тоненькое, слюдяное и зыбкое вытягивалось в одну бесконечную и родную ниточку и вызывало страдание, и только одно теперь мучило: неужели он порвет ее, эту робкую ниточку? Неужели от рук его станет гибнуть этот живой колосок? Но почему гибнуть, да почему же? Там, в городе, с ней будет коллектив, воспитатели, они и поймут, и полюбят, и заменят семью… И чтоб хоть немного отвлечься, утешиться, стал разглядывать облака. А мысли были новые, какие-то странные, и они неприятно поразили его. «И куда они вечно спешат? Кто их гонит? Зачем?.. И где конец небу и где начало? Неужели после смерти мы все уходим туда, на это самое небо?.. Смешно — на небо…» Он усмехнулся и опустил голову. Глаза щипало, точно перед слезами. «Но о чем плачу, вот ей бы плакать, а мне-то?» Опять покосился на девочку, и снова ее тонкая шейка потрясла его, и вдруг, как по чьему-то приказанию, какая-то неведомая сила подхватила и понесла его. Она понесла к самому началу, к истоку, где начался этот живой родничок. Он так зримо вспомнил тот вечер, так ясно, отчетливо услышал каждое слово ее, движение, будто дело было вчера еще, будто не прошло этих многих и трудных лет.
Она постучала тогда рано, так рано, что он испугался. Но зашла она смирненько, потихоньку и сразу устало опустилась на стул. Он совсем испугался усталого лица, ее глаз, робких, просительных — значит, пришла с горем и теперь мнется, выжидает момент. Но она заговорила о легком, о постороннем и как будто развеселилась и отвлекла его.
— Че давно не заходишь? А я упражнение новое разучила! Заходи — покажу.
И он улыбнулся, от души отлегло.
— Заходи… — повторила.
— Я занят, к урокам готовлюсь, мне некогда.
— Тогда чайком напои.
Он налил ей чаю, наложил мятных пряников. Ей понравился чай, а до пряников не дотронулась.
— Че, Сергеич, я узнала… Ты дом покупаешь?
— Покупаю, Антонина Ивановна.
— Эх, ты, мужик! Так Топей и не назвал старуху, видно, сильно глубоко я состарилась. Скоро съедешь от меня — только и видела, — она нехорошо засмеялась и прикусила губу. И вдруг переменилась вся, вспыхнула. И распахнулись глаза во всю ширь.
— Я, Сергеич, дочку решила взять. Вчера в город поехала, сразу в больницу пришла. Там у меня есть родня мужева — хирург Раиса Степановна. Она меня жалела всегда и теперь пожалела — возьми, говорит, девочку или мальчика. У них есть вот такие девочки. Родит женщина, заявленье напишет, что не нуждается в своем дитеночке, его и оставляют в больнице. Есть таки у нас матери — оторви им хвост. Потом государство берет на себя и воспитывает. Вот како у нас государство ласково… Че, Сергеич, одобряешь меня?
— Решайте сами, не знаю.
— А я решила сейчас, наревелася. Завтра еду! Ты за домом погляди, надавай куричонкам да истопи печь покрепче — девочке-то надо будет тепло.
Приехала через два дня из города и привезла с собой дочь. Зашла в дом задумчивая, вся сжатая, как во сне. Только по глазам видно, что это счастливый сон. Человека всегда выдают глаза. С тех пор зажглась в них тихая счастливая свечечка, и огонек этот уж больше не свертывался, не затухал.
А он уже купил домик, небольшой, правда, но первое время жить можно. В тот же год и появилась жена Наташа, и жизнь его тоже походила на радостный сон — все перевернулось и все улеглось, — и новый порядок пришелся по душе. Заходила иногда Антонина Ивановна. Она стала серьезней, степеннее, все разговоры о дочери. Шло время, и дочь Нина росла у нее, поднималась, и вот уж личико разобрать можно — глаза небесные, синие, да и волосы не подвели — густые, пушистые, а возьмешь на руку — они легкие, прямо пепельные, дунет ветер — они падают на лицо, мешают, опутывают, а матери радостно — точно сама родила и выносила это чудо — родную кровь. Да и на работе всегда много радости, не шла на работу, а прямо летела. И все в колхозе уважали ее, приводили в пример. Ей дали орден как знатной телятнице и путевку на юг. От путевки отказалась, потому что на руках была доченька да и не привыкла ездить по теплым морям. Зато привалила новая радость Антонине Ивановне — ей дали ключи от хорошей квартиры, — живи, мол, да дочку воспитывай, да ни о чем не тужи. Об этом сразу узнала жена Наташа и доложила ему. Она всегда все знала, его Наташа, у кого что куплено, что получено, что еще решают купить. А самой хотелось жить лучше всех. Да и помогали Наташе родители — как-никак одна дочь. Потому в первый же год пришла в их дом новая мебель да и на сберкнижку отнесли первый взнос. Жена радовалась, сияла, он удивлялся ее желаньям и, кажется, еще больше любил. А потом ей не понравился дом — мол, слишком низенький и внутри мало места: не войдет лишний стул. Он ей поверил и нанял плотников. Прирубили летнюю комнату и веранду. Жена за всем смотрела, считала, выдавала деньги, рядилась, а он наблюдал издали, выжидал. Зато все вышло дешево и красиво — домик сразу умылся, помолодел, и он стал гордиться женой. А потом прошло года три, — и задумали про машину. Другие покупают, а чем они хуже, и в этом желанье еще больше сроднились, и он не уставал восхищаться женой. Одно мучило — не хватало денег, но что деньги — их следует зарабатывать, и они не жалели себя. Да и в школе пошли, навстречу — за ним закрепили всю математику в вечерней школе да и в дневной-то он занимался на полторы ставки — вот и нажили рубль. А наступил месяц август, он пришел в правленье колхоза и попросился в бригаду. Его похвалили, пожали руку, написали об этом в районной газете, а через день доверили новый комбайн. Механизаторов не хватает, а он знал технику, механизмы, вот и решили: раз берется — не подведет. И он в первую же осень заработал пятьсот рублей, а на следующий год свой рекорд повторил. А все равно на машину мало, но опять Наташа поклонилась родителям, и скоро пришел большой перевод из Черкасс. Так и заехала к ним в ограду машина, и оба они ходили возле нее, как дети, боясь дотронуться до сидений, до мягкой полированной стали, а в глазах опять поднималась гордость — гордость собой. А рядом с ними ходил уже десятилетний Сережа, их сын, наследник. Десять лет прошло — не заметили, да и кто замечает время, если счастлива жизнь.
А через год они возвели флигелек. Лес на дом достали почти бесплатно, да и было его много, с остатком, потому так быстро построили. Отдали флигелек сыну — пусть читает там, занимается, а потом раздумали — это ж деньги! Стали на лето пускать туда квартирантов — город рядом, приезжают на лето дачники, рыболовы, вот и отдали им «Сережин домик». Правда, протестовала Антонина Ивановна. Ведь это ее лес потратил Валерий Сергеевич. Она продала ему свои «родные гнилушки», зачем ей старый домик, если жила теперь в новой квартире, а эти «гнилушки» стояли без крыши, без стекол: без хозяина дом — не дом. Вот и назначила цену, да такую смешную, малую цену, что Валерий Сергеевич удивился. А она замахала руками: «Не набавляй, не надо! Ты мне теперь — за брата. Я умру, поди, скоро — не вечна. Вот и посмотришь за Нинкой, она станет сиротка, а ты поглядишь — и оживет моя Нинка…» Он засмеялся, сказал какую-то шутку, так и закончилось дело. Но вот пустили жильцов в новый домик, и Антонина Ивановна рассердилась: «Ох, Сергеич, че-то неладно. Все-то деньги все одно не возьмете…» Но что ее слова, если они решили купить вторую корову. Опять же выгода: много приезжих и все спрашивают молоко да сметану. Одним словом, деньги-то под ногами, только наклонись да возьми. Теперь и жена гордилась умелым мужем. Только вот с коровой произошла остановка. Хоть и денег скопили, а покупать страшно — все лето зной, ни дождинки, луга остались пустые, только по лесам бы и пособирать травки, но все равно это не выход, — на две головы тяжело. Правда, все располагало вначале. Сергея отправили в трудовой лагерь, жена уехала погостить в Черкассы, один остался — веселое дело. Знай гуляй по лесам да собирай травку. Но помешало это внезапное горе, так помешало! Поди, и тут жара виновата. Суховей хорошо поработал, все дерево высохло, иструхло, как порох. Вот и вспыхнуло, взорвалось… «Нет, не надо об этом думать, не надо!» — и учитель сломил себя, отвлек на другое. Но все равно озноб пошел меж лопаток, и это, страшное, роковое, еще долго ворочалось в нем, поднималось. И каждый раз он призывал всю волю, чтобы не знать об этом, не помнить. Даже о девочке думать лучше, спокойней, — и он спросил ее что-то. Она не ответила, может, ушла в себя, промолчала. Потом стал думать о сыне. И как только поднялся в глазах он, высокий, красивый, с длинными ресницами, как у Наташи, так сразу освободилось дыхание. Но ненадолго. Он еще раз обернулся на девочку, еще раз вздохнул глубоко, — и вдруг пронзило совсем простое, хорошее, а ведь она может стать ему дочерью! Только пожалей, приложи немного старания. Да что старания? Только обогрей душой, приголубь… И как только признался, сказал себе — так нахлынул страх. Он его караулил все последнее время, таился, а теперь выбрал подходящий момент и свалил. Учитель зажмурился. Было стыдно своей нерешительности, невыносимо — и потому еще больше страшно за себя, за семью. А если узнает сын? Как Наташа?.. Они никогда не примут чужую, не поймут его, не простят… Да и расходы будут — такие деньги! — на девочку-то много надо. Вот-вот и станет большая, и подавай ей платья, наряды, а что скажет собственный сын? И к чему его жалость, к чему?.. И он вдруг представил, что бы сказала Наташа, как бы сдвинула строго брови: «Еще сына на ноги не поставили, а ты уж привел нахлебницу. А у кого спросил?» Он закурил, опять посмотрел на Нину. Она, видно, устала от долгой дороги. Шла совсем обреченно, уныло. Босые ноги утопали в песке, она их с трудом вытаскивала и так же с трудом заносила вперед, а сандалии были в руках. Сзади зашумела машина. Учитель оглянулся, нахмурился. Он сразу узнал эту зеленую «Волгу» — на обочине стоял Копытов, председатель колхоза. Лицо было веселое, молодое. Потом посмотрел на девочку и сразу опустил голову. Но голос все равно бодрый, такая же бодрость во всей тяжелой крепкой фигуре.
— Ты ведь, Сергеевич, лектор? Знаю, все знаю — сам руку поднимал за тебя. А что ж выходит, милый товарищ, в бригаде тебя не видно? Кто народу рассказывать будет… Да ты слушаешь или уснул? — председатель рассердился, посмотрел напряженно. А учитель и вправду его плохо слышал. Ему сразу же надоел Копытов, от него шла привычная монотонность и усыпляла. Хотелось, чтоб председатель уехал, но тот не спешил.
— Ты не слушаешь меня, дорогой. Пустяками не занимаешься? Понимаю. Сено будешь нынче косить?
— Буду. Пособираю по колкам, да колхоз продаст, — учитель посмотрел на него удивленно, ему почудилось что-то недоброе, и он не ошибся.
— Не знаю, продаст ли… А за что продавать? Ты колхозу не помогаешь. Сам себе господин-товарищ. У тебя флигелек-то в ограде свободен?
— Свободен.
— Ну, жди квартирантов. Приедут на уборку студенты. Я к тебе пошлю троих, четверых.
— Флигель у нас занят. Там — сын, кровать. Тесно…
— В тесноте — не в обиде…
— А я не согласен, — заявил учитель решительно, потом добавил: — И жена не пустит!
— Мы и до жены доберемся, а то, ишь, барсуки. Чуть что — в колхоз, а для колхоза сами палец о палец… Вон, смотрите, Антонина Ивановна! Эх ты, лектор мой, лектор. Надо в каждой бригаде, по всему району кричать, как спасала она теляток, на что себя обрекла. А за что? За нас с тобой, за колхоз, Валерий Сергеевич. И дочь береги ее. От всего колхоза — наказ…
И сразу мотор пустил на все обороты. Машина рванулась.
Учитель покачал головой. Обидно, что председатель отказал в сене и заговорил о флигеле, но в слова его плохо верилось. Он и в прошлом году грозил ему, что оставит без корма, а потом продал да еще помог привезти до ограды. Вот и сейчас петушится, не в настроенье, но пройдет хмарь и отойдет сердце. «Видно, и он не может забыть Антонину Ивановну. И легко же сказать — забыть…» И снова в памяти прорвался ее голосок — не хотел, все удерживал, а не смог. Сначала он мучил издали, где-то внутри бежал, пробивался, и только потом уж бросился в голову и прорвал все запруды. И опять содвинулись все тяжелые камни, и все, что держалось на тяжелых крепких запорах, снова хлынуло, прорвалось…
— Вот вырастет ваш Сереженька, и поженим их обязательно. Даю слово, Сергеич. Буду жива, не помру — сотворю это дело. Не беда, что не ровня по возрасту. Оно и надо, чтоб кто-то постарше. А я теща хороша буду, ох и хороша! Я теща простая да легонька, никого не задену, не ушибу. По утрам как всех выстрою, а че, Сергеич, на зарядку всех выстрою — шагом арш да пошел! А потом как начнем колесо крутить! Нет, не могу я, Сергеич, вынести, как хорошо будет, смешно. А где смех — там и семья… Ты согласен на таку тещу, Сергеич? А че, поди, не согласен? Я и по дому помощница, я и на работу удаленька. Побегу, дак не остановишь, так и несет меня, тащит по ветру, хоть привязывай на веревочку. А че привязывать — оторвет все равно. Побегу, только вихорек. А Нина у меня растет умница. Эх, Сергеич, не могу прямо, жалко. Таку девку в дом возьмете, как же я вынесу, да и Наташа твоя изобидит. Ты мужик ничево, а она смотрит лисонькой, ложит в мягку кроватку, а одеяльце-то у ней тяжеленько. Ты с ней построже, Сергеич, сильно любит деньгу Наташа, молода еще, а купчиха, че поделать — не осуждаю, боюсь. А за Сереженьку Нину отдам я, не бойся. Не бойся, не обижайся. А про купчиху я наговорила неправильно, кого я понимаю, Сергеич, а вот ты понимать… Ты знашь че — признаюсь, да не ругайся. Я ведь вроде сама Нину родила. Зимой приснилось, что Нину вынашиваю, в животе тяжело, прорыват мой красный халатишко, а сама уж чую — постукиват, ножкой она постукиват. Оттянет ноженьку и ну давай ей пинать, да сильно так, с оттягом пинат. И так хорошо мне стало, в груди все согрелось, будто птичка я кака-нибудь лётная, снялась, полетела, гляжу вниз на цветочки, на травку — и все лучше мне, горячей. Вот как доченька во мне занялась, угодила. А отчеством ты ее доволен, Сергеич? Я по мужу записала — Степановной. Че поделать — попивал он, да кто не пьет? Зато память оставил он но себе, а если б трезвый ходил да ласковый, поди, не так бы запомнила. А хочешь, Сергеич, твое отчество дам? И будет у дочери моей твое отчество?
— Теперь уж нельзя, бумаги составлены.
— Сама знаю — нельзя. Просто подумала, чтоб тебя порадовать. Из уваженья, считай, к тебе. А может, попробуем…
— Нет, нет, — он испугался тогда. Даже и теперь испугался воспоминаний. Он всегда боялся любой обязанности. Как легко иметь дело с машинами! Над ними легко командовать и подчинять себе. Например, «Жигули». Хороша машина! Один раз показал на станции — там залезли в мотор, почистили, и гоняй год — ни заботы, ни переживаний. А с людьми — одно мученье, забота. Если что-нибудь сделают, то уж сразу ждут чего-то взамен. Вот его пригрела, пустила на квартиру Антонина Ивановна, а вот чем кончилось. Надо дочку ее пристраивать, надо мучиться и терзать себя. Но при чем здесь Антонина Ивановна? Ее нет сейчас, и она не просит, не лезет. Так на кого же он обижается? — подумал с досадой и закурил. Пальцы подрагивали, он слышал это и еще сильней злился: «Надо же, так довел себя». Стал смотреть в небо, чтоб успокоиться, но и это не помогло. Небо было хмурое, невеселое, вдали собирался дождь. Нина молчала. «Почему она все время молчит?» — подумал учитель про девочку, и в этом мелькнуло опять раздражение, и он закурил: «Но чем же виновата она? Чем же меня обидела, такого большого, взрослого, умного?» — усмехнулся над собой с ехидной иронией, и вдруг опять стало стыдно. Даже и не стыдно, а просто грустно, неловко. Почему не поговорит с ней? Вот уж целый час на дороге, а он все как чужой, посторонний. «И она чувствует это, наверно, потому и молчит… Не о чем говорить, а все же…» И он повернул к ней голову.
— Устала, Нина? Надо было на машине…
— Не хочу на машине, — и опять замолчала.
Хорошо бы вспомнить какое-то доброе слово, приласкать и утешить, но это слово не шло на ум.
— Скоро дойдем. Я еще к сыну…
— Я знаю… — и только успела ответить, как впереди зашумела машина. Она вырвалась из-за березы как-то радостно и внезапно, из кузова неслась песня. Напев был стройный, напористый, как у солдат. Пели школьники, они сидели в кузове плотной гурьбой. Среди них он увидел сына. Сергей тоже его увидел и поднял руку. У сына было большое счастливое лицо, и это счастье сразу передалось ему. И вот уж нет машины, умчалась. «Куда поехали? А поют-то, боже мой, — голоса-а! Мужики уже, мужики…» Потом подкралась тревога. «Такая скорость, еще врежутся в дерево. Куда же они?.. Да о чем это я, зачем все думаю? Наверно, просто на Тобол за водой… — он улыбнулся. — А ведь сын-то совсем большой, да и ростом скоро догонит. А вот Нина эта, наверно, так и не вырастет. В кого ей? Вон мать у ней маленькая, сухая. Дунет ветер — взлетело перышко. Но ведь мать-то ей неродная. Да о чем я?» — и сразу мысли приподнялись упругой змейкой, потом скользнули в другую сторону. Словно бы опасность услышали. Так и было — пришла опасность.
— А теперь к маме. Сережа проехал… — и, не дожидаясь, повернула в другую сторону. За ней машинально пошел учитель. Теперь бы отдохнуть, постоять под березами, покурить. Но Нина двинулась вперед крупным шагом, и он молча повиновался. А девочка что-то решила. Она уже не шла даже, почти бежала. Лицо побледнело и заострилось. «Куда торопится, зачем торопится?» — усмехнулся учитель. И стало грустно. «Будет ли сын потом ко мне так бежать? Если что со мной случится? Но что случится? О чем я думаю? Смешно и нелепо. Вся жизнь еще впереди, вся жизнь. И то, что прожил, хорошо прожил. Все было, и все испытал. И был счастлив…» — и он опять усмехнулся и опять посмотрел на себя, как на чужого, и рассердился. «Счастлив, счастлив…» — зашептал про себя с ехидным злорадством. У него бывали такие минуты злорадства. Он знал их в себе, знал и боялся. Так было, когда завел в ограду машину, так было, когда построили флигель для сына, так было, когда заходил в конце года на почту и проверял, сколько набежало процентов на книжку. Всегда в эти минуты горько восклицал про себя и так же горько смеялся: «Все живот набирам, Сергеич! Скоро через ремень перевалит». Так говорила Антонина Ивановна, когда наблюдала их очередную покупку. Потом и сам стал повторять эти слова, потом сделал их поговоркой.
3
Девочка шла быстрым упругим шагом. Он еле поспевал, запыхался. Лес теперь кончился, началась большая поляна. В конце поляны снова были березы. Лист на березах обуглился и свернулся.
Еще издали он услышал запах дыма и тот самый, едва уловимый, запах смерти и запустения, который всегда остается после пожаров. Забилось сердце, и стало страшно. Девочка выглядела теперь старенькой и серьезной. «Но кто виноват? Жара виновата. Или ребятишки курили, и выпала искра? Может, провода пробило, замкнуло? Наверно, это провода виноваты… так объяснила милиция, прокурор. Но кто же виноват еще, кто же? Неужели только эти жалкие проволочки замкнулись, и сразу взвилось в небо пламя, закрыло небо? Закрыло и саму ее, унесло с собой. А ведь они встретились только за час до той страшной минуты. Если б знать, если б чувствовать!» — и снова в голове те минуты…
Он пошел тогда в школу — приехал инспектор. И зачем приехал? Зачем тащился сорок верст из района? Ребята все давно на каникулах, учителя в отпуске, а он решил проверить школьный участок. И всех вызвали в школу. Прибежал и за ним посыльный. С тяжелой душой шагал он по улице — не дают отдохнуть, зачем тогда отпуск. И вдруг догнала сзади Антонина Ивановна, затронула за плечо, засмеялась. Он вздрогнул.
— Не пугайся, идешь потихоньку, — и догнала, напугала.
— Ты любого догонишь.
— Так легонька же я, Сергеич, всю дорогу такая… А че Нина не пришла из похода? Девчонок-то зачем отправляете? А че случится — учителя в стороне, так оно будет, Сергеич? Получай от меня замечание.
— Куда бежишь? — решил перевести разговор на другое.
— Бегу прямо да забегуся. У меня два теленка в профилактории заболели со вчерашнего вечера. Такой жар — забило все глазоньки — поди, че поели, то полизали. Николай, фельдшер, смотрел, да кого он? Сам знаешь Николая, ему бы только акты подписывать, нехороший у нас Николай. Ну, ладно, обгоню тебя, а то заждались телятки, поди, мычат да поглядывают в окошечко, где, мол, та стара дура, где задержалася, — глаза заблестели ярко и радостно, и в тот же миг она обогнала его, и это ему не понравилось. И он подумал тогда устало и с раздражением: «И что бежит, чему радуется? Старая уж, а все — под молоденьку…» А он-то, мол, почему не смеется, не задирает голову. И все есть у него: и жена, говорят, красивая, и сын есть, и машина в гараже быстроходная, и скота в пригоне полно, и на сберкнижке накоплено. Ну что ему надо, ну что еще?! Почему он не смеется никогда и не радуется, почему жить ему тяжело-тяжело?.. И за что ему эта кара?..
Потом стали заседать в кабинете директора. Пришло их всего пятеро, а он был шестой. Инспектор приехал говорливый, молоденький, все курил маленькую ореховую трубочку и часто выбивал ее о полированный стол. В окнах виднелись березы. Они покачивались из стороны в сторону.
Вначале он слушал инспектора, потом наблюдал за трубочкой, потом совсем забыл, где сидит, — задремал. Но глаза были открытые, они все видели и вбирали в себя. И глаза не удивились почти, когда над березами встал дымок. Он был маленький, чуть заметный, голубенький. И когда Валерий Сергеевич очнулся, голос инспектора звучал бодро, почти торжественно, — и вдруг дымок круто выстрелил и превратился в густой настоящий дым. В первый миг это не испугало, не потревожило, только подумалось с удивлением: опять жгут костры ребятишки, зачем допускают в лес. Но дым опять выстрелил — и сразу туча огня. Учителя заметались, забегали, он тоже выскочил за ними на улицу, закричал. И рядом с ним уже все кричали, бежали к лесу. Казалось, ринулось все село. А он уже давно понял — горит ферма, горит. Потом ударило в голову — надо бы обратно теперь, обратно. Да подготовить воду, лопаты — вдруг огонь пойдет в улицу — такая сушь, все сметет… Опять кричали, гудели машины, и вдруг напал страх. Он вспомнил, как она спешила на ферму, как поговорили, как встретились, как блестели ее глаза, как пожалела теляток. И родилось предчувствие. Оно было тяжелое, нехорошее, да и люди кричали по-дикому, кто-то рыдал.
Вот и лес, вот и ферма, вот и страшный огонь. И все кружится, вертится, и ничего не понять. И он стоял оглушенный, потерянный, люди что-то кричали, рассказывали, он слышал слова, но не понимал этих слов. Потом понял. Подошел ветеринар Николай и сказал, что сгорела Катайцева. И сказал так просто, обыденно, что до него не дошло. Потом и другие сказали, и он опять не поверил, не захотел.
Огонь шумел, рвался к небу. Огня много потому, что взорвались баллоны. Первый взрыв он увидел еще в учительской. Это был тот дымок, чуть заметный, голубенький.
Не хотелось верить, что там она. А Николай курил, и рассказывал, и вытирал глаза. Она подбежала, когда ферма уже вспыхнула. И Николай подбежал. Она кинулась на него с упреками, почему, мол, не вывел теляток, они больные, им страшно, не вытерпеть. Николай защитил себя: когда, мол, вывести, сам сейчас подбежал. И тогда она — прямо в огонь. Только голос оставила: «Я их вынесу, вынесу!» С теми криками и ушла. И только исчезла в проеме, как стали рваться баллоны. Их было много на кормокухне. От них еще больше огня.
Пламя сильное, да не вечное. Вот огонь стал стихать, гореть-то нечему — все зола. Потом снова ветер поднялся, но теперь уж не страшен он, огонь кончился, одна зола полетела, один прах. Приехал Копытов на газике, бродил кругом, сам с собой разговаривал: «Что же ты, Тоня, наделала… Жизнь свою отдала… Отдала за теляток!» Но никто не подговорился к нему, и председатель совсем расстроился. Потом подошел к толпе, поднял голову. Голос хриплый, сухой: «Вот, товарищи, дорогие товарищи! Какие люди у нас работают!» И опять не подговорился никто.
Потом появилась милиция. Он удивился тогда, зачем приехали, упали, как с неба коршуны. Лейтенантики были молодые, упрямые. И эта молодость оскорбила всех, все пытали, выспрашивали, но никто не отвечал им, все отворачивались. Но не унывала милиция, да и двое их было. Все записали, общупали и опять бухнулись в свой мотоцикл — и в район. После них и народ стал расходиться. Все говорили — хорошо, мол, что дочка ее в походе, а то бы с ума теперь помешалася. А он, учитель, все спрашивал кого-то невидимого, могучего: «Где же Антонина? Еще недавно шла рядом, смеялась, за плечо трогала — и вот теперь ее нет. Неужто нет? Может, просто куда-то уехала, может, поднял ее ветер, такую легкую? Поднял и снова опустит…»
Вот о чем думал тогда. Об этом же думал сейчас. Лес теперь кончился, еще больше пахло дымом, горелым. «Все еще дым», — стал жадно курить. Вот уж видно пожарище, девочка закрыла лицо.
Сгорело не все, но лучше бы все сгорело — так было тяжело, сиротливо. Кругом зола и несколько бетонных опор. Огонь их только задымил, не потрогал. Девочка пошла вдоль пожарища, он следовал за ней издали. Далеко поднимался гром. Из-за грома не заметил машины. Из машины вышел Копытов.
— Где б ни езжу, а тянет… — он обратился к учителю, но тот промолчал. Обида не прошла еще. Председатель нахмурился, стал разглядывать девочку. И насмелился: — Нина, иди-ко!
Она подошла. Учитель прислушался к разговору. Копытов стоял бледный, подавленный и почему-то оглядывался.
— Нина, не ходи ты на головешки. Кого тут глядеть… Поди, меня в чем обвиняешь? Ты прости… Я хозяин, не доглядел огонь.
— Вы ни при чем.
— А все равно болит душа, Нинка. Снится мне Тоня, мать твоя дорогая. Только ночь — и приходит. Все стоит надо мной, похохатывает, а то за руку тянет. Ты прости за нее, сними грех…
— Вы ни при чем, — девочка усмехнулась и опустила глаза.
— Ладно, пошлю бульдозер, сметем головешки и нову ферму построим.
Девочка промолчала, и Копытов опять нахмурился. Потом отвел учителя в сторону.
— Как с дочкой-то? Давай думай — ты им человек близкий.
— Она в детдом пожелала.
— Сама, что ли?
— Сама… — ответил тихонько учитель и отвернулся.
— Решай, ты — педагог, разберешься… — еще больше поник Копытов. Потом рванул «Волгу» с места. Учитель зажмурился от стыда — вдруг их слышала Нина. Не хотел ведь соврать, не думал, но вопрос был поставлен в упор, — и язык повернулся. И было стыдно, просто невыносимо. Но это вскоре прошло, да и отвлекло другое. За спиной у себя услышал странный звук, и он делался все громче, слышнее. Потом догадался — то плакала Нина. Она даже не закрывалась, не прятала слезы. Она просто не замечала их, и эта безнадежность, покорность опять на него навалились, и в нем снова рванулось к ней сердце, но он быстро справился, заглушил его. Зато потом пришло раздражение. Не ждал он, не ведал. Таким он себя не помнил. Он злился и на себя, и на девочку, и на жену свою, которую где-то внутри побаивался, злился и на председателя за то, что пришлось лгать, изворачиваться. Давила обида и на Антонину Ивановну, которая сама ушла, распрощалась, а дочку оставила — и вот теперь мучайся да устраивай… «Да и стоило из-за телят? Как все глупо, нелепо!» Только так могла Антонина Ивановна… А дочку-то зачем к нему привязала? И вон как получилось! Да что получилось?! «Ничего, в детдоме хорошо будет, везде люди, везде…» И эта мысль его успокоила.
И хлынул дождь. Большая туча опустилась над лесом, и деревья потянулись к ней, выпрямились и стали выше еще, стройнее. Дождь был теплый, парной. Они еле успели стать под березу. Все лето — ни капли, а сейчас с неба — реки. Словно смерть ее была данью кому-то, святым откуплением, и вот дань эту приняли — хлынул дождь. Нина тоже смотрела на дождь благодарно, видно, тоже ждала его, а теперь наблюдала, забылась… Вблизи глаза ее были крупные, синие, таилась в них мысль, и он пытался поймать ее, разгадать. «Все пройдет, все исчезнет. Как этот дождь, облака…» Девочка подняла голову и вдруг решилась:
— Не отвозите меня в детдом. Можно у вас остаться? — она снова заплакала.
— Как «у вас»? — не понял Валерий Сергеевич.
— Я бы пожила у вас. Я бы все делала, прибирала. Вам тяжело на два дома…
Он вздрогнул и огляделся. За спиной никого не было, один дождь, как тугая стена. Он не ждал такой откровенности, таких прямых слов. Вдали тяжело заворочался гром, и дождь стал слабеть. Ему даже показалось, что это не гром, а гудит самолет.
— Я на все бы пошла. Хоть чего заставляйте. Только бы возле мамы…
— Но ведь нет уже мамы! Надо в сердце держать… — возразил потихоньку он.
— Есть, есть она! — заволновалась девочка, и он опять замолчал. Небо стало светлеть. Лучи солнца еще слабо пробивались сквозь тучу, но уже ясно было, что дождь закончился, непогода прошла. И лес ожил от ветра. Он был еще слабый, чуть слышный.
Они пошли опять по дороге, сейчас он шел впереди, она — сзади. Он смотрел себе под ноги, а она смотрела вперед. Почти у самого поворота в деревню учитель насмелился. Вначале он остановился и отдышался. Девочка поравнялась с ним. Сердце его тяжело стучало, ему хотелось где-то присесть, отдохнуть.
— Вот что, Нина. Тебе надо обязательно ехать. Там — коллектив, воспитатели. Там будет лучше.
— Сами и поезжайте туда! — она ответила вспыльчиво, отвернулась.
— Ты почему грубишь?
— Не надо меня — так и скажите! Так и скажите! — стала повторять девочка, потом снова расплакалась.
— Я знаю, почему отправляете, — опять ожила она, еще громче заплакала.
— Почему?
— Вы думаете, что объем вас. У вас денег не хватит.
— Ладно, достаточно! — рассердился учитель и сразу прибавил шаг. Она осталась далеко позади, и он больше не оглянулся. «В конце концов все справедливо. Не было у ней родителей, подобрали в больнице, сейчас опять вернулась к исходному. Видимо, нужно судьбе. Нужно так, вот и все. Да и мне еще надо пожить. Сорок лет — невелико число. Все еще будет — и горе, и смерти, и потери…» — подумал он с грустью и сразу стало жалко себя. «Да, все еще будет… Зачем лишние гири. Жизнь и так тяжела. И довольно терзаться. Чужой ребенок — всегда чужой…» — и эта простая мысль совсем успокоила.
Девочка зашла поздно вечером и прямо с порога:
— Извините, я вам днем нагрубила. Я согласна в детдом…
— Согласна?
— Да, согласна! Не беспокойтесь. Только вещи мамины перенесите потом к тете Вале, завхозу. И ключи ей от нашего дома отдайте…
— Так и мы бы посмотрели за домом.
— Не надо. Я потом к ней в гости приеду. Не сердитесь. Вы и так много сделали… — она говорила, как взрослая, ему опять стало грустно. Ночью почти не спал, вспоминал жизнь свою, вспомнил Антонину Ивановну, и только одного хотелось: чтоб скорей наступило утро, чтоб завести машину — и в город, в детдом.
Утром девочка спокойно выпила чаю, и лицо было доброе, тихое.
— А теперь встали, поехали, — она улыбнулась даже, но потом что-то вспомнила и нахмурилась.
— Вы мне дайте от дома ключи. Я сама их отнесу тете Вале.
Она сбегала быстро, вернулась с маленьким желтым ковриком.
— На память взяла. Мама берегла его. Говорила, что жизнь ее пошла с этого коврика.
Валерий Сергеевич распахнул дверцу, включил мотор. Девочка притворно удивилась:
— Ох, какие у вас сиденья-то! Можно, я коврик под себя подстелю, а то запачкаю…
— Можно! — он громко ответил, он понял иронию.
— А со мной машина-то сдвинется?
— Что тебе?
— Ничего. Я говорю, легкая я, не тяжелая. Машине будет легко, — она засмеялась, говорила как взрослая.
«…Легкая, легкая», — опять поднялось в голове у него, и он побледнел. На улице светило большое солнце после дождя. Девочка молчала, смотрела вперед. Учитель тоже молчал. Пока ехал по улице, все втягивал в плечи голову, точно бы убегал от кого-то, таился. В степи поднял голову, но на девочку не взглянул. А она уже ничего не видела, устало прикрыла глаза. Да и мотор успокаивал. Он работал мягко, бесшумно, и машина мчалась легко. На поворотах ее слегка заносило в сторону, и она подрагивала и приседала на новые колеса.
ОГОРЧЕНИЕ
На крыльце сидел Семен Расторгуев с внуком. Старик был худ, костляв, будто сох на корню. Внука звали Коля. Он уже ходил в школу, но рост имел маленький, зато лоб — большой и круглый, как у бычка. И сам тоже походил на бычка — коротконогий и толстый, и очень любил бегать на четвереньках.
В ограде тюкал топором Павел, отец Коли. Он строил баню. Она была почти готова: потолок настелен, землей засыпан, и каменка сложена, осталось на крыше сложить два ряда досок. Павел с утра, довольный собой, мурлыкал под нос: «Ух, ты! Ах, ты-ы! Все мы космонавты…» И опять сначала: «Ух, ты! Ах, ты-ы!..»
Коле скучно, он поднялся на четвереньки и зарычал на старика. Тот кашлянул:
— Будет тебе.
Коля подставил ему кукиш, старик не видит. Он уже давно не видит ни сына, ни снохи, ни внука, глаза устали жить и потухли. Но слышит Семен хорошо.
— Как банька, Паша? — ему хочется подольше поговорить с сыном, но боится его огорчить: тот работает, а под руку грех кричать. Сын кончил петь.
— Готовь рубаху, Семен Петрович. Вечерком поскребем тебя.
— Вечерком?
— А чо резину тянуть? В первый жар и пойдешь.
— Пойду! — радуется Семен и тянется ладонью к внуку. Но Коля увертывается, потом вздрагивает, услыхав шаги. На крыльцо выходит высокая спокойная женщина. Коля становится на четвереньки, лает и зубами тянет подол ее короткого платья. Платье высоко задирается, и Павел глядит искоса на круглые матовые коленки жены и опять начинает петь: «Ух, ты! Да ах, ты!»
— О чем поешь, Паша? — смеется женщина, заслоняясь рукой от солнца и забывая поправить платье. Но муж посерьезнел и сказал громким голосом:
— Валя, ему рубаху готовь!
— Будет сделано. — Она сразу понимает, о чем сказал муж, но еще долго не уходит с крыльца и вдруг зовет Павла купаться.
Но тот опять хмур:
— Видишь, дела…
Женщина грустно поправляет платье, успевая потрогать ладонью круглую белую голову сына. Павел громче затюкал, чтоб отогнать от себя лишние мысли.
Семен улыбается: одно желание исполнилось, он поговорил с сыном, и тот с ним тоже поговорил. Сейчас у старика другое желание — сходить к реке, подышать у воды. В ограде душно, вокруг нее плотный тесовый забор, и свежий воздух сюда не заходит. А между тем наступает полдень, и солнце бьет старику прямо в темя. Он поворачивает голову, тогда солнце бросается в глаза, и так больно, будто нажали на зрачки твердые пальцы. Семен опять крутит головой, но солнце гонится за ней, и в висках нехорошо. А у реки теперь прохлада, там и кустики растут, можно и под яром найти притулье, — и желанье у Семена крепнет и сильней мучит. Но его трудно исполнить. Старика надо вести за руку, а сыну некогда, со снохой идти стыдно, а Колька не поведет — для него это такое огорченье. Он смотрит в ту сторону, где дышит внук. В ограде жарко, и в глазах плавает какое-то серое молоко, — то в одну сторону льется, то в другую.
— Колька, своди к реке?
— Пойдем! — тот соглашается мгновенно, сразу берет его за руку и тащит с крыльца.
Старик не понял, что Колька рвется купаться, но теперь все равно радостно, и он кричит на прощанье сыну:
— Не сверни без нас баньку! Запнешься за угол — и падет…
Сын не видит насмешки и хохочет. Он рад, что все уходят: уже давно любит плотничать в одиночку.
Старик с мальчиком идут медленно. Семен при ходьбе смотрит в землю, спина у него крюком, но и такой он высок ростом и так худ, что его шатает. Коля нетерпелив, он весь стремится к реке, но только взглянет на деда — и сразу запинается. Коле немного страшно. Старик протягивает каждую ногу вперед осторожно, будто впереди — яма, и вдруг мальчику заходит в голову: хорошо бы разогнуть деда, он стал бы в их деревне самый высокий.
Дорога далека и опасна. Навстречу им бредут гуси. Стадо качается медленно, утомленно. Вожак крутит шеей и чутко всклактывает.
— Кто это?
— Курицы! — кричит Коля, стремясь обмануть деда.
— Это гуси, — поправляет тихо Семен, а сам рад, что его обманывают.
Мимо проехал на велосипеде молодой учитель Степа Ужгин. Он спешит, остается после него пыль и слабый ветер.
— Кто проехал — мужик или баба? — спрашивает Семен и щурит глаза.
— Баба! — кричит Коля громко и радостно.
— Это учитель. Он вчера заходил ко мне. Про большака пытал…
Но Коле страшно. И чтобы совсем убедиться, теперь сам задает вопросы:
— Так кто бежит?
— Собака.
— Нет, кошка!
— Нет, собака, — сердится старик и опять спрашивает: — А вон кто у завалины?
— Лошадь.
— Болтай. Теленок трется, — смеется громко Семен.
И Коля молчит, надувает щеки. Он забыл про жару и думает о деде.
Они выходят на травяную поляну. Поляна большая, домов здесь нет, они ужались по сторонам и стоят вдали скромно и тихо. Трава выросла высокая, но с одного краю ее кто-то выкосил, и теперь здесь пахнет прелой крапивой. Старик тянет Колину руку и ступает уже одной ногой на поляну, но мальчик хнычет.
— Хочу купаться…
— Успеешь, отмоешь грехи, — посмеивается Семен и так смотрит на Колю, что тот стихает и покорно идет на поляну.
Ему кажется, что глаза у деда живые.
Посреди поляны стоит белый памятник со звездой, возле него ходит с ведром учитель. Семен слышит его и кричит издали:
— Степа, к сынку пропустишь?
— Ворота не заперты, — тоже кричит учитель и улыбается.
Зубы у него веселые, яркие, так же блестит алюминий на памятнике. Учитель наклоняется над ведром, достает тряпку и начинает жадно протирать белую жесть.
— Чо, мужичкам банька? — говорит Семен, придвигаясь самой грудью к ограде.
— Да, помывка солдатам. Скоро нагрянут пионеры, туристы. Каникулы, каникулы — веселая пора! — декламирует учитель и подмигивает Коле.
Потом, что-то вспомнив, смотрит на старика, затем на медную пластину на памятнике и громко читает: «Расторгуев Иван Семенович, Герой Советского Союза…»
— Точно так! — говорит старик, подвигается к памятнику поближе и гладит ладонью пластину: — Сколько тут наших ребяток?
— Восемьдесят девять, — отвечает хмуро учитель.
— Девяносто без одного, — говорит старик и вдруг наступает на Степу: — Худо моешь. Ты так, чтоб до зеркала. Сынок заслужил…
— Все заслужили, — говорит тихо учитель и отворачивает глаза, потом опять долго смотрит на Семена, и глаза у него теплеют: — Скоро гостей жди. Расскажешь пионерам о сыне.
— Это всегда, — говорит Семен и берет мальчика за руку.
— Поддай им парку! — кричит на прощанье старик, хоть Степа и стоит рядом, но тот не сердится. Старик опять останавливается: — Ваня летчиком был!
— Все знают, — говорит учитель тихо, но старик слышит, и ему не нравится. Вздыхает и что-то бормочет, но Коля чуть не отрывает ему руку.
Они идут дальше. А в лицо уже дует свежестью, уже слышны смех и бульканье, лай собаки. Скоро они выходят на берег. Коля сразу раздевается и ныряет с обрывчика, а Семен садится под куст и поднимает вверх голову. Он слушает крики купающихся, крики гусиной стаи, веселый лай собаки, потерявшей в воде хозяина, ржанье коней с того берега, слушает прохладу с воды, — и ему хочется спать. Он бы уснул сразу же, но стыдно Коли. И он старается не заснуть, старается что-то вспомнить, и ему уже кажется, что все это с ним было: и баня в ограде, и сын Паша с женой, и внук, круглый и нетерпеливый, и эта река, и крики, и гуси, и лошади, и сам он уже тоже, видно, был когда-то, и он даже знает, что будет с ним дальше, как он пойдет скоро домой, потом помоется в бане, потом умрет через месяц, а Коле не скажут об этом, а отправят его в город к тете на это время. Семену чудно, что он знает, что с ним будет, и опять кажется, что он уже не живет, а повторяет что-то, а что повторяет, он и сам не знает. Но после этих мыслей ему стало еще лучше, спокойней, в голову вошла пустота, и опять захотелось спать. Но нельзя — огорчится внук. И он ложится на спину и смотрит в небо. Над головой, над самой головой гудит самолет. Чем ближе он, тем беспокойней Семену, и так хочется увидеть небо. Самолет уже совсем близко, и уж ничего больше не слышно, кроме него, и старик вспоминает большака — Ваню. Ему хочется думать о сыне долго, задержать воспоминанье, но вдруг слышит в себе голоса ребятишек, слышит и свой медленный голос, который говорит им о сыне. Говорит, как давно в детстве упал Ваня с лошади и сломал ногу, но потом оказывается, что это не сын, а он ломал ногу, но его просят говорить дальше, и он сообщает, что Ваня десять лет пас коров, а за пастьбу брал молоком, но нет, опять напутал — это не сын, а он сам пас коров и продавал молоко приезжему землемеру, а ребятишки просят вспоминать еще и еще, — но в этот миг гул исчез, самолет пролетел над речкой, и голоса ребятишек тоже исчезли. Но он знает, что скоро они снова придут к нему и запишут все его слова о сыне. Приподнял голову. К нему бежал Коля.
— Обратно, дедушка? — Но тот его перебил:
— Как помывка?
— Тепла вода, — сияет мальчик, заправляя майку.
Они пошли обратно. Впереди Семена ждали баня, горячий полок и распаренный веник, и он шел теперь быстрее и плохо слышал, что делалось по дороге и в дальних переулках. Баня всегда была его радостью. Раньше, когда видели глаза, он ходил в баню один, всегда в первый жар и парился по целому часу на зависть всей семье, а больше на горе. В двери бани все время заглядывали, торопили, — баня была чужая, соседская, и ее берегли от злого случая и пожара. А когда погасли глаза, в баню стала водить сноха Валя. Это радовало и пугало. Он любил теплые, обходительные руки снохи, но стеснялся ее глаз: все же баба. И теперь он опять горевал, как будет перед ней раздеваться, как она не вытерпит и станет помогать ему стягивать рубаху и развязывать тесемки у самых щиколоток — это ж такое для нее огорченье.
Когда зашли в ограду, Семен услышал запах дыма, — такой едкий, пронзительный дымок от осиновых дров, — и опять ему стало хорошо, и он наполнился ожиданьем.
Но вначале был обед, даже не обед, — полдник, время шло к вечеру. Семен почти ничего не ел, чтобы не взяла в бане одышка, только попил молока. А потом все ушли в ограду, он остался один на лавке. Сквозь полую створку он слышал смех снохи и сына и совсем успокоился. Потом сноха с внуком стали таскать из колодца воду, дымом запахло сильнее, и у Семена как-то нехорошо забилось сердце, прежде он не знал даже, в какой стороне у него сердце, но в последние годы оно частенько поднималось к горлу, принося с собой переполох в голову, — и зябли ноги, но потом отпускало, только оставался страх. И теперь опять стало страшно, но из ограды пришел крик Кольки — он звал кого-то играть, и голос внука был такой сильный, что Семен улыбнулся, а в голову вошло забавное, что он опять улыбнулся: «Ранний растет внучек, скоро по девкам зашарится. А вот большак не успел…» — и старику стало грустно.
Но через час сноха повела его в баню. Вышло, как и думалось Семену: Валя сняла с него рубаху, потом стала на колени и развязала тесемочки. Потом подсадила его на полок. Баня пахла свежим тесом, и от запаха кружилось в голове, но это круженье было не больное, а веселое, и Семен растянулся в полный рост и закрыл глаза. Сноха намылила ему голову, облила ее из ковшика теплой водой, так же осторожно обмыла тело и взялась за веник. Семен кашлянул.
— Развернись, сношка!
Валя засмеялась и ударила легонько веником по спине. Он опять кашлянул.
— Жарь, не жалей!
— Ну уж, — усомнилась сноха, но веник заходил быстрей, и Семен успокоился. Спина у него распарилась, и веник стучал по ней, как по резине. Видно, прошло уже много времени, потому что в дверь заглянул Павел:
— Уходишь старика-то.
— Ухожу… — согласилась сноха.
Семен слез на пол. В теле была легкость, какая-то незнакомая легкость, как на лугу.
— Вроде выше стал, — сказал он и схохотнул.
— Вроде выше, — ответила спокойно сноха и начала его одевать.
Сейчас особенно было стыдно Семену принимать услугу, и он стал думать, как бы не огорчать ее, но сноха уже просунула его руки в рукава, потом склонилась на коленки и завязала тесемки у штанов.
— Ну, мы готовы.
Чистая рубаха прильнула к горячему телу, принесла прохладу, и Семен вздохнул полной грудью. Сноха взяла его за руку, сама вышла первая, но старик вдруг закричал:
— Голову оторвала!
— Кого? — не поняла Валя и заглянула в баню. Лоб у старика был выше притолоки, и Валя захохотала: — Ты пригнись, пригнись!
— Не могу!
Она не поверила и больно дернула его за руку, но Семен опять вскрикнул.
— Да пригнись ты, Семен Петрович!
— Не могу. Спина разогнулась, распарили…
Опять захохотала сноха, думая, что от радости старик шутит.
— Ну, хватит, — и опять дернула за руку, и опять старик вскрикнул и слабо сказал:
— Пашу позови…
Пришел сын, заглянул в баню, потрогал притолоку и так громко захохотал, что Семен замотал головой. Павел скомандовал:
— Пригнись, гренадер!
— Прости, Паша, не могу.
— Да не мучай ты его, — сказала тихо Валя и вышла.
Тогда Павел принял решение. Он взял Семена за плечи и попробовал согнуть ему спину, но спина не давалась.
— Ну, отмочили…
— Не ругай, Паша. — И тогда Павел осторожно положил отца на руки и протянул его длинное тело в дверь вперед головой.
— Валя, принимай.
— Неладно, неладно! — закричал Семен и схватил сына за руку.
— Ты чо? — сказал хмуро Павел.
— Нельзя выносить. Примета худая, — сказал тихо Семен и сел на полок.
— А чо? Умрешь? — спросил Павел и сразу пожалел, что не сдержался.
— Умру. И про Ваню никто не расскажет. Ты жо его почти не знал…
— Кого ты? — не понял Павел и совсем рассердился. — Ломать прикажешь?
— Вынь притолоку. Чо уж? — не то спросил, не то согласился Семен.
Павел принес топор и долго стучал им, пока не выбил бревешко. Рядом стояли Валя и сын. Коля крутил головой, но, когда выпало бревешко, он, испуганный, бросился в баню и вывел деда за руку. И только за порог вышли, как баня нехорошо скрипнула и осела. Передний косяк весь выпал наружу. Павел напрягся:
— Сложили баньку…
— Прости, Паша. Я пожить сдумал, — сказал тихо Семен и закрыл рукавом глаза.
НА ВЕЧЕРНЕЙ ЗАРЕ
Задумчивый солдат шел по дороге. Места были чужие — пустая степь и зной. Сапоги ступали в пыль, как в муку, от подошвы сильно жгло ноги. В небе порхали маленькие серые птицы. Хотелось пить и поговорить с человеком.
Час назад солдат сошел с поезда. В вагоне было весело и прохладно. От скорости поезда рождался ветер, заходил в окна, оседая на лицах. В вагоне все любили солдата, смотрели на него бережно, с нежной грустью. Он рассказывал про южные края, откуда ехал, про мать и слепую сестру, которая ткала на фабрике голубые ковры. Солдат был прост и понятен, звали его Владимир. Он видел, как люди прижимаются к нему на миг сердцем, и платил им самым дорогим — откровеньем. Одного не сказал — зачем сходит с поезда посреди степи.
На маленькой станции стоял поезд минуту. Солдата вышло провожать много людей. Глаза у всех были темные, прощальные, и он захотел утешить:
— Земля круглая, сбежимся, — но больше ничего не придумал.
— Мать не забывай, ты же поилец-кормилец, — сказала робкая старуха и уставилась в землю, вспомнив о своих детях.
— Чемодан на плечо поставь, а то руку оттянет, — предложил кондуктор, его круглое, женское лицо вспыхнуло, сделалось виноватым.
— Красивой тебе невесты… — сказала бойкая девушка и вдруг сделалась печальной. Дернулся поезд.
— Встретимся, все равно встретимся! — почти кричал Владимир, но поезд уже двинулся, в тамбуре осталась та девушка, беспомощно махала рукой, искала его глаза, но мешало солнце. Солдат видел ее длинные, милые волосы, розовую руку, хотел улыбнуться, но в голове стало больно, поезд слился в сплошную зеленую линию, она обрывалась, таяла, потом ее поглотил свет. В ушах поднялась тишина, в рельсах запылали синие блики.
На станцию беззвучно пришел автобус. Открылась дверца. Спустились на землю угрюмые, измученные жарой люди. Последней вышла хромая женщина с девчонкой. На девчонке болталось бледное, короткое платье, трусики выглядывают. Она стала поддергивать их на виду у всех, видно, стыда еще не знала, глаза ее блаженно круглились.
— Мам, а где паровозы? Где твоя больница?
Женщина поправила на голове зимний платок, громко чихнула и оперлась на палку. Подошел Владимир.
— Мамаша, далеко до Выселок?
— Дуй прямо — десять верст. К кому ты?
— К Тоне Грачевой.
— Знаю. У меня мужик оттуда. Ты кто ей, добрый человек?
— Я так.
— За так не ходят. Смотри, не обижай…
— А что?
— А то, солдатик, баб жалеть надо. И Тонька — человек… До беды не доведи.
Девчонка взяла мать под руку, та оттолкнулась от земли палкой, ноги еле поднялись, засунутые в теплые носки и калоши. Они пошли рядом, девчонка была выше матери, ей не терпелось обогнать ее, и, чтоб сдержать нетерпенье, она подпрыгивала на одной ноге. Платье взлетало кверху, открывая длинные худые ноги. Потом мать остановилась, видно, устала, и дочь прильнула к ней всем худеньким телом, обняла, как перед расставаньем. Палка из рук выпала, и мать закачалась совсем бессильно. Мимо прошел автобус, закружилась пыль, когда она улеглась, те двое опять шли рядом. Дочь больше не прыгала, глядела глубоко в землю, точно что-то там потеряла.
Солдат остался в тишине, в безветрии, как в пустыне. Все дома полегли в дремоте, казалось, она началась тысячу лет назад и пробужденье не скоро. Стало одиноко, сразу забылся уютный вагон, девушка с прекрасными волосами, тихие ночные мысли под стук колес, в висках медленно ходила кровь, хотелось к матери, к доброй жалеющей сестре, но вдруг загудел поезд. Он родился сзади, внезапно. Владимир вздрогнул, поднял глаза, накатилось сверху огромное небо, радостно стучал поезд, гул проник в мертвые ставни, вышли за ворота собаки, — у Владимира в голове промелькнул ветер, смел одинокость, смущенье перед загаданной встречей, перед другой возникающей жизнью. Ему стало опять легко и значительно, как недавно в поезде, в глазах замелькало светлое, — встали к небу от них слепящие нити, они то сходились, то рассыпались в длинные искры и гасли. Рядом закричал поезд, смолкли колеса, опять поднялась тишина, но другая, мягкая, луговая. Ноги осторожно встали с земли, их охватило волненье, и Владимир почти побежал.
Кончилась станция, началась степь. Она уперлась в грудь долгим желтым пространством. Небо казалось выше, синее, чем над станцией, губы обжигал сухой жар. Сверкнуло впереди озеро с пологой молочной водой, за ним справа и слева вспыхивали озера — марево горело в глазах и томило. То виделось лицо Тони, иконное, ясное, в высоких бровях. Он весь опускался в пустые глаза — вздрагивал: то смотрела в него сестра и жалела, лица Тони еще не знал.
Проехал мимо парень на велосипеде, в фуражке и в сапогах. На спине рубаху промочил пот, волосы далеко вышли под козырьком, белые с золотом. Рама стучала, заднее колесо вихлялось, он все оглядывался назад, боясь его потерять. Когда оглядывался, подмигивал Владимиру, словно что-то про него знал. Почудился в парне Колька Абрамов, сослуживец, такой же белый, рябой, тоже из Выселок, живет рядом с Тоней — окно в окно. От него и нагрянула к Владимиру новая судьба, полная радости и тоски. Может, зря величали Кольку все насмешником, человеком пустым. Говорили, до армии ушла от него жена с маленьким к другому, а он решил — все в мире дурное, раз дурная жена. Стал мстить за безверие, за раннюю боль, стал жесток. Не любил пуще всего Владимира за неугасшие детские мысли, звал «ребеночком», хоть и стояли в казарме их койки рядом и все посылки от матери Владимир делил пополам. Перед отъездом домой изменился, дал адрес Тони: «Переписку устрою?! Холостая землячка. Две деревни дрались. Из-за нее! Да!..»
Первое письмо послал сразу, в марте, с праздником поздравил. Ответ пришел быстро, письмо короткое, удивленное, а в конце — благодарность за весенний привет. Второе письмо отправил через день. Писалось от весенней тоски, тающего снега, от вида радостных птиц, прилетевших с юга, быстрых утренних снов, от которых смыкалось горло. Вложил фотографию, только на нее и надеялся: стоит на берегу моря, высокий, снисходительный, а у ног вода, и от нее он такой крепкий, с улыбкой — горят зубы. Ждал очень ответа. Уходили последние дни весны, не возвращаясь. И пришло письмо. Тоня писала, что не бывала у моря. Спрашивала, какое оно — синее или голубое. А дальше — радостно, что в деревне сейчас тепло и загулял Тобол. И по нему катается катер, как по морю. Такой веселенький, белый — все бы смотрела. А по берегам поднялись луга, да в цветах. Но не до цветиков — начали сев. А в конце, низкими буковками, — о том, что Владимир снялся хорошенький — завидка скребнула. Таким бы людям подаваться в кино, живо девчата влюбятся — и без писем…
Про кино долго держал в голове. То ли шутит, то ли смеется. Но сразу простил. Стал опять писать внезапные нежные письма. Подарок послал — синий вязаный шарф, по-родному пахнущий, такой же носила сестра. Хотел, чтобы надевала его каждый день, была веселой. И еще надеялся, когда наденет, — то вспомнит, потянется к нему мыслями, пожелает встречи. Сам уже представлял ее всю: под тонкой бровью с тайной глаза, и рост гордый, высокий, как у сестры. Такой же голос и смех.
С тех пор писем не стало. Неизвестность сильней приближала Тоню. Ночами не стало сна, да и ночи образовались длинные, не переслушать их, не переждать. Недавно отпуск дали. Побыл у матери восемь дней, наговорился с сестрой. Обратно едет, по пути — Выселки, целый день в запасе. Хотел прожить у Тони, чтоб насмотреться на нее.
Идти теперь трудно. Солнце поднялось выше, шлет прямые лучи. Мокро в сапогах, на деснах солоно, щемит язык. Поднялся впереди лесок, встали тонкие, с обвисшим листом березы. Почудилась музыка, то ли с неба, то ли из-под земли. Он остановился, весь вытянулся, но музыка ожила сильнее, разбивая зной, и дохнуло ветерком, слабый воздух коснулся щек. Музыка не проходила. И он не шевелился. Играли на тонких протяжных струнах, они могли вот-вот оборваться, погаснуть: каждая струна звучала отдельно и боязливо. Такие крылья у ласточки, к ним не прикоснешься — сломятся, погибнут. Но вдруг струны стали вольные, быстрые, слились в один убегающий звук, он залетел высоко и там рассыпался, упал на землю. Его сменили отдельные струны, каждая дышала по-своему, то робко, вполсилы, то быстро, пугливо, запыхавшись от бега, — и звук нырял и метался, но был веселым. Из-за берез вышла черная усталая лошадь. Владимир увидел ее мигающие глаза и короткие лохматые ноги. Она тянула телегу на крепких деревянных колесах. Лошадь была маленькая, похожая на собаку, и оттого телега казалась очень тяжелой. Там сидел старик с балалайкой, видно, лошадь давно привыкла к игре, двигалась отчужденно, думая о дороге. Натянулись вожжи, и она удивилась, повела вбок глаза, они блеснули месяцем и потухли. Большой корявый старик собрал в кулак вожжи, оттопырил нижнюю губу, и лицо сразу стало сердитым. Владимир поздоровался, ему ответили:
— Здорово, коли не шутишь… А если шутишь, то мы ни при чем…
На телеге лежал плетеный короб, полный желтых, еще не уснувших карасей. Рыба разевала рот, слабо трепыхалась, сверху ее прикрыли мокрой осокой. Старик отложил балалайку и уставился в упор.
— Сам играю, сам пою. Не то жарко — усну.
— Кто рыбу наловил? — осторожно спросил Владимир.
— А-а, старуха штаниной… Сейчас в буфет сдадим, за обновами пойдем. А ты чей?
— Я не ваш. Я к Тоне Грачевой.
— На ночку.
— Я в гости…
— Оно, конешно, — дело молодое. Такого ухажера у ней не бывало… Какой у тебя рост?
— Забыл.
— В мячики играешь?
— Что вы! Это — баскетбол…
— Ты сурьёзный. А то бы ночью-то поиграли!
— Вы о чем, отец?.. Поди, Абрамова знаете?
— Кольшу-то… Он тоже за ней похаживал. Тот — сверло. Теперь в город утягал. Там дураков нет. Первое место возьмет.
Лошадь в оглоблях дернулась, глаза у ней заслезились, и пошла без спроса.
— Сладкой ночи, солдатик!
Телегу качнул ухаб, и старик упал прямо на короб. Притворно заохал и стегнул лошадь концом вожжей, но она даже не обернулась. У Владимира по спине пробежал холод, хотелось кинуться за телегой, выпытать, дознаться, но ноги уже жили отдельно, и он их не слышал. Тихо тренькала балалайка, потом залилась вовсю, и старик ей подпелся. Владимир поднял глаза — по обочине прыгала зеленая птичка, смотрела на него, хвост кверху задрался и вздрагивал. Он злобно пнул в нее камень, дышать стало легче. Пошел вперед. Попался белый сонный теленок с длинной шеей. Теленок уставился на него и мыкнул. Дальше увидел на поляне поленницу, гнилые жерди и пригон — мазанку под соломенной крышей. Солома старая, кругом ощетинилась. Рядом — низкий дом с тополем. Началась улица. Она была короткая, насквозь просвечивала, видно, деревня стояла маленькая. Сильней захотелось пить, под языком плавала соль, запеклись губы. Второй дом был с воротами, но они пригнулись, хотели упасть в улицу, но в грудь им уперся березовый кол и поддержал. Из ограды выскочил мальчик и погнался за курицей. Та ходила с цыплятами — недельными, они бросились под нее. Она распушила крылья, замотала головой, вцепилась лапами в пыль. Владимир попросил напиться. Мальчик повел его в ограду, все время оглядываясь и тяжело дыша. У крыльца сидел в корыте с водой другой мальчик, помельче этого, бил себя по животу ладошками, закатив глаза. Старший закричал:
— Сашка, хватит, вода колодешная!
Тот не слушался, только показал один глаз, но тут увидел солдата, упал на спину и заревел. Вода под ним вскипела, плеснулась через край. Владимир поставил его на ноги и тихо провел ладонью по желтой спине до пяток. От ладони остались белые бороздки, — и Сашка уже не ревел. Медленно вышел из корыта. Старший принес тряпку, стал вытирать ему ноги, каждый палец отдельно.
— Наш заинька теперь чи-и-стенький, лапки бе-е-ленькие… Вот какие мы!
Сашка сильно потянулся. Круглый живот скобкой выпятился, посредине означилась ямка, шея в плечи нырнула, — и Сашка стал совсем круглый и теплый. К нему лениво пробралась кошка, он сгреб ее за передние лапы, понес в избу.
В избе было пусто и чисто. Сашка залез с кошкой на стол, стал ее обнимать, но старший согнал их и отправил в горницу. Передний угол в избе завешан одеялом, там что-то пискнуло, и старший кинулся за ширму. В руке держал бутылочку с молоком.
Владимир присел на лавку и забыл, где он. В голове стало тесно и жарко, вошла туда женщина в темной шали с девчонкой, поднялись ее глаза, настойчивые, со смешинкой, замотал головой старик с балалайкой, сердитый и говорливый, на миг проснулся жуткий смысл его слов о Кольке Абрамове с Тоней — он весь каменел, сжимал плотно веки. Хотелось отвязаться от этих слов, погасить их, но они разгорались, не слушались — он подгибал под себя ноги все дальше, дальше, но страх не отпускал, и делалось его все больше. Решил спросить у старшего о Тоне, но тот исчез надолго. Владимир откинул одеяло и увидел зыбку. В ней лежала уже большая рыжая девчонка и сосала из бутылочки молоко. Скосила глаза на Владимира и перестала сосать. Открылось чистое веселое личико. Оно спокойно разглядывало солдата, ресницы быстро мигали. В подушку вросли золотые волосы, возле них змейкой шмыгнула тень. Губы чмокнули несколько раз воздух, сморщились и опять нашли соску, ресницы сразу замерли, щека, ближняя к окну, покраснела. Старший наклонился в зыбку и нажал мизинцем девчонке на нос:
— Скажи «би-би».
Она пискнула, и он радостно оглянулся.
— Много у вас народу, — тихо сказал Владимир.
— Все на мне… Мать у нас на работе, они — на мне… — грустно повторил старший.
— Отец-то живой?
— Неживой. Трактором стоптали. Пьяный в борозде уснул… А мать скоро придет. На дойке сейчас.
— Ты с ними устаешь? — спросил Владимир и покраснел.
— Привыкший. Гляди-ко, Зинка-то совсем рыжая! Не знаем в кого… — глаза у старшего стали утомлены, — к зыбке приучили, без нее не спит…
— Сколько тебе лет? — опять спросил Владимир.
— Все мои, — неожиданно обиделся старший и принес в ковшике воды.
— Просил, так пей. Хлеба надо? Я уж привык кормить…
— Кого кормить-то?
— Да дядю Леню. Со станции ездит. Мать от него ревет. Прогоняли, все равно ездит.
За ширмой раздался неясный всхлип, и старший опять метнулся в передний угол и неожиданно позвал:
— Смотри-ко, зубы режутся!..
Владимир наклонился к зыбке. Зинка отбивалась от мухи и раскрыла настежь губы, то ли от обиды — они никак не смыкались, из красных коротеньких десен вышло два зуба. Старший хотел их потрогать, поднес к губам палец, но быстро отдернул и восторженно оглянулся, и вдруг Владимир увидел большие прекрасные глаза, черные, высокие брови, между ними таилась морщинка, видно, родилась от больших мыслей и тяжелой работы, стало нестерпимо жаль этих глаз, так жаль, что забылось свое горе, отошла Тоня, зловещий старик с балалайкой, и он не вытерпел — прижал к себе старшего со всей мочи, начал гладить его волосы, плечи, радостно представляя рожденье своего сына, и все в нем буйно замерло, остановилось, только слышались короткие худые плечи, они тихо дрожали, медленно сползая вниз, уходили. В комнате упал стул, вскрикнул Сашка, и старший бросился туда, за ним Владимир. Вначале ослепило огромное круглое зеркало, полное солнца. Света делалось все больше, больше, глаза слепили, не верили, не хотели верить, но свет стал меркнуть, исчезать, и тогда Владимир снова видел отчетливо, ясно, высокого парня на берегу моря в белой рубахе, с веселыми горящими зубами. Он был такой знакомый, давнишний, но никак не вспоминался, хоть и стоял и жил в нем с рождения, — и тут Владимир узнал его — схватился за стул, чтоб отдышаться.
Над фотографией спускался с зеркала синий вязаный шарф. Он взял и развернул его во всю ширину, на него закричал старший, но голос дошел слабо, как в полудреме.
— Не задевайте! Мать не велит трогать.
Старший выдернул у него шарф. И Владимир совсем очнулся. Старший и Сашка стояли рядом, смотрели на него в четыре испуганных злых глаза.
— Ты украсть хотел! — догадался старший и пошел на Владимира всей грудью.
— Я тебе укра-а-ду, укра-а-ду. Ишь, наглядел шарфик.
Сашка тоже заревел и затопал ногами. В коленки ему ткнулась кошка, стала тереться, но он оттащил ее в угол и опять распустил голос. Лицо посинело, не видело, как старший стучал головой в живот Владимиру и грозился:
— Сейчас сдам мамке! Сашка, приставляй двери! — Сашка кинулся к двери, коленкой зацепился за кошку и упал на спину. Владимир стал поднимать его. Сашка царапался, глаза страшно выкатились и не мигали. Владимир отступил к двери, перед ним опять вырос старший:
— Попался, который кусался!
— Я не кусался, — чуть улыбнулся Владимир, но в глазах потемнело от боли. Старший поднял Сашку, встал рядом, высоко выпятив грудь. Дышал в себя, покраснела шея, а Сашка пыхтел и переступал ногами. Владимир зажмурился и отвернулся к стене. От зеркала отскочил на стену белый свет, и она горела. Скрипнули тихо ворота. В избе застучали по полу быстрые шаги, и в комнату зашла высокая женщина. Ребятишки кинулись к ней в подол, как цыплята, она вжалась в косяк и глухо сказала:
— Зачем приехал, Владимир? Я тебя узнала. Ты в жизни такой же…
Он пошел ей навстречу, она шатнулась вбок и стала пятиться спиной в избу. Владимир шагнул следом. Женщина выскочила в ограду и остановилась. Сашка орал во все горло:
— Мамка, куда ты?
Владимир вышел в ограду. Женщина повернула лицо.
— Подразнить зашел? Уезжай обратно.
— Тоня! — он задохнулся.
— А у Тони — орава. Слышь — орет приданое…
Владимир приблизился совсем близко и, не зная, что делает, протянул вперед руку. Рука наткнулась на ее плечо, по ней сильно ударили, когда открыл глаза — женщина уже бежала по улице, все время оглядываясь, на плечи упали волосы. Они были длинные и блестящие. Владимир бросился за ней, она побежала отчаянней, уж кончилась улица, и там, за деревней, остановилась. Дождалась. Открылись огромные черные глаза, как у старшего. Потом он услышал ее голос:
— Уезжай… — больше ничего не сказала, пошла в поле. Теперь не оглядывалась, смотрела в ноги, волосы скатились на грудь. С дороги свернула туда, где начинались березы. Деревья росли редкие, сквозь них просвечивало солнце, и каждый ствол стоял отдельно. От белой коры отходили темные сучья. Тоня двигалась медленно, ее догнал старший и Сашка, схватились за платье и стали вопить, как перед смертью. Владимир тоже решил умереть, думая о себе, как о чужом и далеком. Они дошли до леса, солнце спустилось ниже, светило им, видно, в лицо, и Владимир видел, как они от него заслонялись руками. Их медленно скрыли березы.
Опять вступил в деревню. Из всех оград выскочили люди и смотрели на него веселыми глазами. Но он ничего не видел. Остался позади последний дом и тополь. Дерево шевелилось под ветром.
На дороге крутилась пыль, кто-то сзади смеялся. На поляне все так же стоял теленок, пригнул длинные уши. Он присел с ним рядом, уткнулся головой в теплую шею. Теленок закрыл глаза, и Владимир поднялся на ноги. Но только поднялся, в голове вспыхнули голоса Сашки и старшего, он отогнал их, но они не отступали. Шагнул вперед и стал считать шаги. Наступал вечер, кругом было тихо и пусто. Владимир оглянулся, и ноги опять потерялись. За деревней стояли три фигуры — одна большая и две маленьких. Ему показалось, что они махали. Но когда вышло из облака солнце, он увидел, что люди стоят неподвижно. По небу двинулись красные полосы — возникала вечерняя заря. Она возникала постепенно, разгораясь до большого огня. Владимир шагнул вперед и опять оглянулся. Люди шли за ним. Волосы у них слабо светились от зари, и он испугался, почему они идут медленно, — остановится сердце. Заря заняла полнеба — и он увидел их лица. Но они выглядели слабо, неясно. Он уже не мог дождаться. Тихо, как по воде, побрел навстречу.
ЛЮЛИ-ЛЮЛИ-ЛЮЛЕНЬКИ
Издалека, с холодных морей, пришла осень. Над городом полетели дикие гуси, и Миша Сорокин затосковал. В парке на танцах — все локти обдерешь, с билетами в кино тяжело, по улицам холодно гулять. Скучно Мише. Стал к матери в деревню по субботам ездить. Там и арбузы поспели, дыни налились, ешь — не хочу.
В деревню Петровку возил Мишу на колхозном автобусе Степан Шутов. Автобус еще новенький, чистенький, ходил до города два раза в день. С последним рейсом забирал Мишу.
К остановке Миша выходил сердитый, надутый. На шее — розовый шарфик, в кармане поет транзистор. Все глядят на Мишу — не моргнут: «Какой американец!» Он не узнавал знакомых, глядел поверх их отрешенно и гордо. О чем с петровцами говорить, коли у тех на уме сенокос да коровы. Ничего они в жизни не видели, в большие города не ездили, с великими артистами не знались. Головешки. Не горят — чадят.
К автобусу пропускали Мишу без очереди. Степан открывал дверцу, кланялся весело, с размаху:
— Милости прошу к нашему шалашу!
Миша суровел совсем:
— Опять график прыгает!
— Пять минут опозданьица, Михаил Егорович, — смеялся Степан, щуря большие карие глаза.
Миша садился на переднее сиденье к окну.
Выезжали в степь, в приволье: в автобусе горячо пахнет донником, пшеничной соломой. Миша наблюдает природу, курит сигарету. Сосед на разговор тянет:
— Когда, Егорович, женимся?
Миша молчит, шевелит бровью, ведь глупый же вопрос. Сосед хмыкает, сиденье скрипит: стыдно.
— Я ж по-свойски, Егорович, а ты губы втянул…
Автобус бегал хорошо: шины не лопались, мотор не глох, и все за это любили Степана. А больше всех мать Мишина — каждую субботу автобус ей сына к ограде подвозил. Мать топила для Миши баню, ставила на загнетку флягу горячей воды, в магазин за бутылкой беленькой бегала. Из бани Миша выходил гладенький, веселый, пахло от него березовым веником и сосной. Подолгу у зеркала стоял — прическу делал набекрень. К столу садился молча, пальцем по шее щелкал:
— Сообрази!
«Как уж мужик, приказы шлет», — угрюмо думала мать, ставя на белую скатерть бутылку и хрустких огурчиков с рассолом. Миша наливал в стакан до середины, сильно носом шмыгал, глаза скашивал:
— За тебя, мать, жить тебе столько же.
— Много ложишь, сынок. Только б тебя поженить. Поглядеть…
— Завела…
— Внучонка ж охота…
— Э-э, — свирепел Миша, еще в стакан наливал. Разнимались стены, пела в груди музыка, и все, что держалось там на запоре, — лезло:
— Скоро мастером буду. Почет, денежки… Хату в центре отхвачу, мотор куплю! «Яву» знаешь, мотоцикл? Не знаешь… Эх, коровьи подойники. Ничего вы не знаете.
— Не ладно так, Миша. От подойников сам пошел. Всю войну…
— Не трепитесь, мамо…
И мать обижалась, становилось ей горько. Плакала, плакала…
— Хватит нюни-то. Хочешь, завтра платье куплю? Станешь теткой городской.
— Все, сынок, есть. Ходим чисто и про запас держим.
— Тогда фартук сними. Как баба.
— И так баба. Всю жизнь на ферме. Тут и рученьки надсадила. Всю войну…
— Ы-ых, мама! Я магнитофон заведу! «Яузу» слыхала?
— Кого?
Миша губами чмокал, голова клонилась на скатерть.
Мать стелила белые простыни, клала красные подушки из гусиного пера… Миша на простыни переползал. На живот ему Сашка, котенок, прыгал, рубашку лапами скреб. Губы у Миши раскрывались во сне, лоб потел сильно, мать его полотенцем вытирала. Потом садилась возле Миши. Только хотелось, чтоб он снова был маленьким, пас бы телят с соседом Семкой Катайцевым, вставал и ложился по солнышку, за дровами в деляну на бригадной Серухе ездил, а зимой, когда стемнеет и деревня уснет, читал бы ей книжки и разные стихи.
— Эх, Сашка, женить бы его на нашей петровской, возле себя оставить… Хоть бы в старости-то погреться…
Молчал Сашка. Ночным холодом несет от окна. Мать в платок куталась и пела сухим простуженным голосом:
Эту песню она пела ему над люлькой. А потом отец умер, муж ее. На мельнице лишний куль поднял — надорвался. С фронта пришел целый, да пожить не удалось. Одна с Мишей осталась. Все загляденье ее — в нем. Старалась покрасивше одеть, обуть, ведь об отце Миша сильно ревел. Не верил, что его нет, что он никогда не войдет в дом. Все думал, что он куда-то уехал и скоро вернется. Ждал его тоскливо, постоянно, как большой: вечерами, не мигая, смотрел в окна, вздрагивал, если неслись по улице кони к речке, сжимался, если копыта стихали у ворот. Тогда бежал к двери и шало орал: «Пап!» И мать хотела отблагодарить Мишу за его боль, жила только ради него, хоть мучило ее одиночество, вдовство, хоть сватались к ней дважды хорошие люди, хоть и желал ее муж перед смертью — найти родного человека и зажить снова. Когда подрос сын, отпустила в город на плотника учиться. Закончил училище, дали ему работу хорошую, да радости нет. А потом и горе пришло: чужой совсем стал. Говорят, стакнулся в городе с какими-то стилягами. Домой приедет — стопку подавай. Ни одного слова — прямо, все — вкось. Что ни скажи, головой завертит: «Чухлома вы, мамо. Жизни не знаете…» Только на Мишину женитьбу надеялась — вдруг к лучшему переломится.
Засыпала трудно. Сон долго не шел, далеко в бору сова кричала, и грудь сильно болела. Хотела скипидаром натереться, да Миша не выносил запаха его. К середине ночи он начал ворочаться, скидывал с себя одеяло и стонал. Иногда слова выговаривал. Она хотела понять их, но они не давались, прятались от нее. Мать мочила полотенце в холодной воде, прикладывала ему на лоб. Миша слабо сопротивлялся, на шее всходили напряженные пятна, но засыпал снова, а руки были холодные. Ей хотелось лечь рядом, согреть сына своим теплом и дыханьем, но она боялась, что он проснется и крикнет на нее. Только раз легла рядом, и он не заметил, потому что был тяжело и страшно пьян. А ей все равно всю ночь было хорошо и легко.
Утром он забирал отцово ружье, уходил на охоту на весь день. Уток мало встречалось, зато ноги убивал. Приходил злой, все время фыркал. Вечером за ним заезжал на автобусе Степан. Любил он Мишу — с его отцом всю войну прошел.
Часто, когда автобус был совсем пустой, Степан в дороге рассказывал об отце. И отца вспоминал, и свою молодость, и всю жизнь от края до края, и разные истории, хорошие и плохие, хмелел от своих слов, забывал о нудной, тряской дороге, о своей беспокойной шоферской судьбине и начинал думать о счастливом, о тайном — о том, что будет с ним впереди. Степан, хоть и думал чаще о прошлом, но жил всегда тем, что будет впереди — и знал твердо, что радости его впереди, а все печали уже прошли. И оттого любил людей крепко, по-отцовски, гордился друзьями, был желанным на всех свадьбах, гулянках, там угощал всех за хозяев, после первой же рюмки прижимал всех к груди и тискал, и думали в деревне, что он самый счастливый и довольный на свете. Была у него дочь Лена. Степан мыслил отдать ее за Мишу, сына друга своего фронтового. И в этом была его радость, которая — впереди, его сны наяву.
Уезжал автобус с Мишей, и матери не сиделось дома. Она боялась одиночества, тишины, тяжелого стука часов. Шла на ферму к девчатам, где была старшей дояркой. Еще издали у телятника замечала белый платочек Лены Шутовой. Сразу же начинала думать о ней и о Мише. Если б она стала женой Миши, то, может, он бросил в городе дружков, перестал бы ломаться, приехал жить в родной колхоз, домой, остался навсегда возле матери, среди своих людей, бросил бы гусарить с водкой по воскресеньям, срубил бы себе дом — нынче всем лесу дают на дом. Платочек Лены белел все ближе, мать улыбалась ему и делалось ей тепло. Лена смотрела на нее и чего-то стыдилась или уже знала потаенным девичьим чутьем все ее мысли и осуждала их и не хотела понять, и оттого была не в себе. Но все равно возле Лены работалось хорошо, покойно, и той ночью сразу засыпала, не ворочалась, вместе с Сашкой в обнимку, и утром выпивала полную кринку холодного молока с лепешками и казалась себе моложе.
Шла на работу и опять старалась быть возле Лены, точно возле дочки. За последний месяц у Лены вышел самый большой надой по ферме. Наградили ее отрезом на платье. Взяла сшить платье Мишина мать — многие у нее обшивались. Первую примерку назначила на вечер в субботу.
В субботу приехал Миша. Снова пошел в баню, березовым веником хлестался, крякал. Зашел в избу веселый, румяный, смотрит — Лена:
— Ой, тут дамы…
Лена не поняла его, только вдруг застыдилась. Был он без рубашки, в майке, она открыла его крепкие, красивые плечи; к щеке родинкой капля пристала.
— Я пойду…
— Посиди, Лена. Сейчас мы чайку… — сказала мать.
Чай пили молча, с вареньем: Лена из чашечки отпивала потихонечку, краска с щек не сходила, было чего-то боязно. Мать пила из блюдца, улыбаясь своим думам, и жалела только, что умер отец — не поглядит. А Лена смотрела в стол, ресницы шевелились, чашку держала как-то сбоку от себя, и мизинец на этой руке оттопырился и дрожал. И мать вспомнила, как сватался к ней Егор, как гуляли потом на свадьбе две недели, как косили они в тот июль вдвоем сено: она стояла на зароде, а Егор подавал, и были таинственны его глаза, безучастны.
Миша пил много, потел, злился на себя, что не ведет разговор. Заглянул Степан Шутов. Ни с того, ни с сего:
— Так я завтра, Егорович, за тобой приворочу.
Мать засмеялась:
— Поди, в соседях — не разбежимся…
Степан помялся, обласкал глазами дочь и Мишу, вышел.
Миша заговорил:
— Ну, как надои для страны?
— Не жалуемся, — засмеялась Лена, — а мы оркестр для клуба купили.
— Бацаете?
— Чего?
Разговор пошел не туда, и мать переживала. Ей хотелось поговорить о тихом, домашнем, сдружиться сейчас всем за столом, чтоб бывать потом все чаще и чаще втроем. Она нарочно не включала свет, чтобы оставались полумрак, тишина по углам и захотелось бы в этой тишине душевного слова, какого-то таинства, но оно не шло. И мать сказала:
— У нас Мишу мастером могут сделать. Начальником!
— Здорово! — удивилась Лена.
— Потрясно! — поправил Миша.
Лена не выдержала — прыснула в блюдце, и смех, который давил давно, прорвался — не унять. Она смеялась громко, шея над кофточкой покраснела, из блюдца чай полился. Сашка еще ногу укусил, было щекотно. Смех не проходил. Хотелось Мишу по голове погладить: «Ну, не воображай… Чего ты?» Но за столом вдруг стало тихо. Очнулась Лена. Почувствовала тишину. Миша соскочил со стула, щелкнул выключателем. Свет вспыхнул яркий, ударил больно в глаза, и слова Мишины прорвались, как злые горячие угли. Он понял, что смеялись над ним и еще понял, что нужно дать сдачи. Хотелось Лену, замарашку, доярку грязную, потную, которая из-за подойника жизни и света не видит, ударить больно:
— Размычалась, корова… Смеешься, а от самой навозом прет.
Вздрогнула Лена.
— Ты мне, Миша? Мне?
— Тебе, тебе. Жуй…
— За что? За что ты, Миша? Там ведь наше молочко-то пьешь.
Миша тяжело ступал, сверкал глазами, брезгливо обходил Лену, точно замараться боялся. Лена поняла это, разревелась.
— Сам-то какой. Я в институте второй год. А ты-то… А ты-то…
Она закрыла лицо руками. Мать у ней по волосам рукой провела: «Будет, ну будет…» У Лены плечи затряслись. В сени выскочила. Миша к столу подошел, пальцем по шее ударил:
— Достань!
Пил как всегда неумело, а сегодня еще торопился, видно, внутри горело. Быстро захмелел, водил кругом дурными глазами, не понимая, что с ним, где он. Только немного помнил Лену.
— Мать, а Ленка зря, зря…
— Эх, сынок, стыдоба…
Он еще долго кружил по комнате, потом залез на кровать, тяжело задышал, уснул.
Мать села рядом. Смотрела на его уставшее, серое лицо, на волосы, на макушке в комок скатанные, и думала: «Кто это, Миша ли?» Все его слова вспомнила и старалась понять, кто их в душу ему сунул и забыл там, зачем они к нему прицепились репьем. К полуночи выключила свет, легла на диван, но сна не было. Пришла снова жалость к себе. Прежде ее не знала. Но сейчас, когда отошел от дома сын, связался с плохими людьми, стало жаль и себя, и своей жизни, и своих рук, работой замученных, и появился у нее этот страх тишины, одиночества, и она боялась тяжело заболеть. А засыпая, видела Егора. Он смотрел ей в глаза, седой и печальный, сутулился, кривил плечи, точно осуждая за сына, за всю ее жизнь после него, Егора. Она плакала, молила о чем-то мужа, — он не прощал, а все смотрел издали, потемневший, безмолвный. А ей хотелось объяснить ему, что она-то не виновата, что беда идет не от нее, а от сына. Но сын-то ее? Значит, она все равно виновата — и руки слабли, задыхалась во сне, но Егор не прощал, и беда дальше катилась, болело сердце. И она кричала во сне горьким, неясным голосом, в этот миг открывались глаза, упирались в потолок, в темноте он нависал на лоб, придавливал своей смутной громадой, рождался где-то в затылке страх, доходил до ног, скручивал, ломал, и в эти часы казалось, что пришла смерть, стоит у затылка и ждет, темная, дышащая. Она стояла, пока не начинало синеть окно, пока не вставал рассвет, после которого-белели темные стены, означивались на окнах герани, пробуждался Сашка, — и гасла в затылке боль. Глаза слабо мигали при свете, руки выкладывала сверху на одеяло. Они шевелились, узкие, сухие, котенок их боялся. А ей было хорошо, что пережила ночь, не задохнулась б своей тоске. Уже до солнца теперь не спала, только дремала и слушала, как на улице гремят ведрами бабы, ругаются, как гонят поить лошадей, и они ржут, фыркают, и голоса их гулко летят, растягиваясь в утренней пустоте. И мать боялась дожить до зимы, когда ночи долги — не переждать, когда снует за окном метель, а в душе нарывает больное, давнишнее, от которого теперь не уйдешь. И в этой жизни матери не на что упереться. Только Лена в глазах. А сейчас — и Лена ушла.
В то утро Миша долго хлебал суп, потом снова лег спать. Шел дождь на улице. Странный и чудной. Сверху дождь, а далеко, за последними домами, солнце, и все поля, огороды, тополя — в свете золотом, и дальние сосны в бору от солнца медны и влажны, и по дороге у самых полей бродит золотой луч, и еще дальше — золото и свет.
Мать сидела все время на крылечке, заказала на ферму, чтоб подменили — спина разболелась и ноги распухли, видно, от непогоды. Мать смотрела на дальний золотой луч и думала о вчерашнем, о том, как больно, навсегда обидели Лену, да сама обижена Мишей насмерть. Но как всегда судила не сына, судила себя, отыскала память новые обвинения в своих уголках — вспомнилось, как худо кормила Мишу в войну, в каких отопках отправила его в первый класс, сколько лет копила ему на новый костюм, а другие уж ходили в новых давным-давно, — вот теперь сын мстит ей за все, и в этой мести она виновата сама. Золотой луч зашел в их огород, ударил в раму, вздрогнули и вспыхнули стекла, потом погасли. Хотелось жить сначала, и чтоб был бы жив муж Егор, и чтоб не было той длинной, страшной войны, и чтоб Миша снова был маленьким, не знал городских дружков, кривлянья, походил бы на человека. И больше бы ничего не надо. Золотой луч погас совсем, — вот уже вся туча обвила небо. Дождь пошел по всей земле. И в этом дожде показались вдруг дикие гуси. Они летели к синим озерам, солнышку, а может, и к дальним морям. Кончики крыльев у них смыкались, получалась живая непрерывная линия, сдвинутая вперед острым клином. Они летели быстро, безмолвно, и, казалось, они никогда не устанут — так мерно качались их крылья, не уставшие еще от дороги, от ветра. «Люли-люли-люленьки, прилетели гуленьки…» — вспомнила мать — и сердце зашлось.
Забрела в дом. Миша собирался в дорогу. Глаз не поднимал: молчал встревоженно.
— Сядь, поешь, — сказала мать.
— Ладно, в городе…
У ограды Степана зашумел автобус. Миша торопливо перед зеркалом завязал шарфик. Автобус уже шел навстречу. Шел медленно, качаясь, обходя лужи. Миша подбежал, стукнул в дверцу. Автобус не останавливался, шел дальше. Миша забарабанил в дверцу. Степан прибавил скорость. Миша закричал отчаянно: «Остановись!» Но автобус двинулся еще быстрее. И Миша испугался. Стало больно в спине — из рук выпала сумка. Бежать больше не мог, волосы смокли, по щекам катились дождины. Стало совсем жутко, хотелось чего-то крикнуть, рвануться, но задохнулся. Подошла мать, подобрала сумку. В небе опять показались гуси. Они не смотрели на землю, очень спешили.
— Значит, презирают…
Мать молчала.
— Мама. Ну, мама же?..
Но она молчала.
— Жить-то как? Как, мама? За человека же не считают?.. Ну, мама…
А гуси летели высоко и далеко. Где-то опустятся.
ПРИЕЗД К МАТЕРИ
Катерина Егоровна прожила на свете шестьдесят лет. Все годы на одном месте. Перелетных кукушек не любила. И другая слабость держала на месте: считала себя бабой убитой, бессильной, такие, мол, и дома-то в тягость.
По улице ходила, глубоко склонив голову: в старости — от болей в спине, молодая — от стыда: нижнюю губу далеко разломил мужнин кулак. Муж Иван, вольный, подвижный, любивший себя и водку, спускал ей кровь, капля по капле. Надоевший всем, он износил сердце дома. Пьяный, голый катался в сугробе, требовал от нее удивленья и страха, летом ловил в ограде гусей, с маху рубил им головы, а то целил в Катерину из ружья, считая до трех, и гоготал.
От такой жизни пал в глаза вечный недуг, стала лысеть. Голова оголялась, длинная, матовая, как гусиное яйцо, потому ходила в твердом платке, только в бане снимала.
Когда брали Ивана на фронт, попросил прощенья. Она сказала:
— Что было — все наше. После смерти — поделим.
Он взглянул на нее блаженно, как на ребенка, и заплакал.
Через год принесли похоронную. Она ей не поверила и в своей правоте усмехнулась: «От моего и пуля отскочит…»
Так и вышло: после войны объявился Иван в дальнем городе, сошелся с другой женщиной, а про семью не вспомнил. И тогда Катерина забылась сыном. Сын вышел в отца: заносчивый и крикливый, дразнили его в школе — «Буржуй». Сидел в заднем углу, наблюдал за всеми зло и настороженно, ерзали по парте худые кулаки. Было плохо с бумагой, он отбирал у всех лишние тетрадки, продавал за медные деньги своим же, пятаки прятал в длинный матерчатый мешочек, копил на ружье. Пока не имел ружья, стрелял в птиц из рогатки, мертвых воробьев сажал на веревочку, обматывал веревочкой шею и так ходил по деревне. Сзади бежали ребятишки.
— Буржуй с охоты пришел!
— Продай воробьев-то?
Он бросал через плечо:
— Я их изжарю! — глаза наливались радостью, белый хохолок на макушке шевелился. Худо росли волосы, и Катерина мазала их маслом, кропила мартовской целебной водой, они не подвигались. «Безволосый — будет несчастный», — думала она тоскливо и еще пуще любила сына.
Ее часто вызывали в школу, ругали за Гришу. Она повторяла директору одно и то же:
— Мы люди последние. Сироты.
— Он по карманам шарит! — упрямился директор, смущенно отвертывал глаза.
— Напраслина. Он дома шелковый… Книжки читает! — лгала Катерина, смотрела преданно, не мигая, и директор, человек мягкий, приезжий, утешал ее, обещая заняться сыном.
— Вам все зачтется… Зачтется перед смертью… — вспыхивала Катерина, и хватала его благодарно за пиджак, внезапно пожимала одну руку, потом другую, в глазах набухали слезы. Он провожал ее до дверей, как больную, и свободно вздыхал, когда стихали шаги.
Гриша вырос быстро, сразу уехал в город. Учился в железнодорожном училище, стал работать в депо. Писал редко. Только в праздники присылал красненькие открытки, а в них так мало слов — почтальонке стыдно.
Когда женился, отбил телеграмму. Потом приезжали на день. Жена Надя, веселая ни к месту, наглая по-сорочьи, привязчивая, вила из сына веревки. Гриша ей подчинялся, не смел осердить, ведь она принесла в дом большое приданое. Избалованная мужским вниманием, — работала до Гриши официанткой, — Надя все время вынимала из сумки зеркальце и вытягивала перед ним губы. А по утрам натирала щеки белым молоком из тюбика, но они все равно казались дряблы, бессильны. «На мужиков издержалась, — сказала себе Катерина, но сразу утешилась: — Раз сошлись — пусть живут…»
В последний приезд свой Надя привезла синей материи на кофту. Катерина положила ее в сундук на поглядку… А на другой день утром они ушли на автобус. С тех пор не приезжали.
Дом, поставленный Иваном, рухнул — съел грибок. И Катерина стала жить в людях: брали то нянькой в ясли, то стряпкой в бригаду, то в правленье рассыльной. Где работала — там спала. В последний год вырешили пенсию хлебом и деньгами. Хлеб ела, деньги — на книжку. Потом и совсем радость — срубили ей избу. Новый председатель стариков обнес милостью, сразу стал лучше всех. И у Катерины началась новая жизнь.
Только вошла в избу — ударила по душе тоска. Привыкла на людях к разговорам, к длинному застолью, к ребятишкам, к слезам, к пьянкам, привыкла утешать, мирить, соглашаться, — а теперь давили белые стены и тишина. Кончилось лето, убрали в огородах, сожгли ботву, ночами шумели дожди. Разболелись ноги. Собирала в бору свою заветную позднюю травку — ниточка к ниточке, делала из нее отвар и натирала лопатки, но боль прыгала в спину, ходила длинной иголкой.
Ложилась теперь рано, спала при полном свете, но только глаза смыкались, потолок полз на лоб, стены сдвигались, вся изба свертывалась, как коробка, в груди закрывались все щели — и душил кашель. Под утро засыпала на правом, здоровом боку — и видела сына. Казалось, он лежит рядом, темный и больной, слышно дыханье. В голове поднималось одно и то же: как пороз Ворон нагнал его сзади и опрокинул. И Гриша слег в постель. Лечила лесной травой, наговорами, но рана упиралась, по краям рубца посинела кожа. Она обчерчивала этот синий, круг пальцем и шептала: «У сороки боли, у вороны боли, у медведя боли, а у Гришеньки заживи». Когда Гриша вырос, отметина осталась.
По утрам начались холода, в озерке у закраин встал лед, по нему били школьники колотушкой, в пробоины выскакивала желтая, веселая вода, пузырилась. Над бором висли снеговые тучи. Скот наедался плохо, кормов накосили мало, стали сплошь продавать коров. Решила Катерина купить телушку-полуторницу: в ограде повеселее, да и по весне — молоко. Продала соседка-учительница. Торговаться обе не умели, в цене сошлись быстро.
Звали ее Волнуша. Шерсть на спине вилась бурая, с седыми проталинами, рогов не было — изболели у маленькой. Утром поила ее теплой водой с отрубями, провожала на степь. Волнуша, широкая, ленивая, давала себя трогать каждому, сама смотрела в глаза и мычала. Собаки на нее не лаяли, поросята не уходили с дороги, она через них перешагивала.
Вечером Катерина шла за ней. Волнуша ждала ее у двух сосен, которые стояли на краю бора. Рядом была в город дорога. Вечерами машины зажигали фары, свет бил Волнуше в глаза, лоб, но она его не боялась. Машины всегда шли быстро, точно спешили, возле поворота сильно гудели, чуть приседая на задние колеса, и от этого гула телушка весело раздувала широкие ноздри, точно хотела вскочить на копыта и помчаться следом, обогнать и броситься навстречу, чтоб потрогать головой этот теплый розовый свет от фар. Но ее не пускал характер, смирный и добрый. Она привязалась к Катерине, к ее горячей ласкающей руке, к ее голосу, узнавала хозяйку по запаху и дыханью. Она слышала ее еще издали: шаги у Катерины были плотны, тяжелы, — больные ноги опускались на землю всей ступней, а дыханье от Катерины шло с перерывами и в горле тихонько свистело. Потом Катерина начинала говорить о ней: «Сытенькая моя. Домой давай поскоряй… Не узнаешь меня. Да пошевелись хоть. Повернись ко мне»… Но та не шевелилась. Только на холке чуть вздрагивала шерсть и с губы слюнка сбегала. Потом слышала за ушами человеческие пальцы, они трогали шерсть и проникали до кожи, потом сползали на лоб, там становилось щекотно и тепло. Телушка поднимала голову и слабо шевелила хвостом по земле. Катерина давала ей в губы кулак, она его трогала губами, чамкала, а глаза были закрыты, как во сне. Сонно вставала на ноги и шла за Катериной, за ее спиной.
В октябре от Гриши пришла телеграмма: «Буду в воскресенье. Никуда не уезжай». Она усмехнулась: «Куда ехать-то, разве не знает…» Стало горько: «Ничего уж не знает…» Но в голове народилось большое, веселое: «Сын едет!» — и она задохнулась. Такие минуты искупали ей тяжесть судьбы и были наградой.
В воскресенье у избы Катерины остановилась легковая. За рулем сидел толстый мужчина в очках, из-под них падал вниз крепкий нос в корявинах. Рядом был Гриша. Он открыл толстому дверцу, потом к матери подошел.
— А ты не старишься. Давно не встречались…
Катерина прикрыла губу ладонью, усмехнулась:
— Поди, уж окостенела…
— Ну-ну, наговаривай… А это дядя Миша — наш начальник цеха.
Мужчина подал ей руку. Вблизи он был еще короче, круглее, а голос пищал, и Катерине казалось, что это говорит не он, а кто-то сидит у него в животе.
— Много о вас слышал. Да… Мы тоже люди простые: в молодости под пшеничку пахали… А у вас в ограде нету собачки?
— А зачем?
— Нет, нет. У меня к ним водобоязнь. Штанов лишних не взял, ха-ха… А сам я держу. В городе, знаете, случаются воры. А здесь простота. Да… Природа.
Сели за стол. Гриша постарел, совсем далекий. Катерина принесла бутылку, сама сбила пробку.
— С дороги можно, а огурчики здесь родятся? — спросил дядя Миша.
— И грибки родятся.
— Это даже полезней.
Катерина пить отказалась. Побледнела. Мучила Гришина седина.
— Дай бог не последнюю… — сказал дядя Миша и чмокнул. От рюмки лицо у сына горело, на глазах пленка родилась. Они стали глядеть в упор.
— От Нади тебе привет…
— Чё не приехала?
— Опять в ресторан пошла. Ночью работает. Днем спит.
— Они работают… — заикнулся дядя Миша, испуганно дернул головой. Сразу вспотел: — Знаете, зубы источились, глотаю цельем.
— Вставил бы, — вздохнула Катерина.
— Надо бы желтенькие, да денег не соберу.
— Прибедняетесь, дядя Миша…
— А ты не лезь. Сам работаешь, Надька халтурит, а я один: сыну в институт — раз, гараж строю — два…
— Один, а уж машину нажил! — удивилась Катерина.
— Не я, ум наживает. Голову на плечах иметь надо, коль других хуже казаться не хочешь, — рассердился дядя Миша, выпил один. — Вы вот в избу спрятались и ничего не надо. Да… И семьи нет!
— А Гриша?
— Он улетел. Из кармана упало — пропало. Они вон с Надькой домину заломили!
— Чё, Гриша, строишься?
— Дачку всего, в долги залез…
— Я тебе дам. Дам! У меня на книжке девяносто рублей.
— Э-э, на соль это… — махнул сын ладонью.
— В городе нужны большие деньги, мамаша. Я вот так думаю — время теперь спокойное, надо пожить. А что?! А вдруг опять война? Да… Я вот всю войну…
— Вы ж не воевали, дядя Миша… — сказал сын.
— А из-за глаз, из-за глаз… А сколько работали! Немыслимо! А жить-то когда? Когда жить-то! Мне уж шестьдесят.
— Ровеснички.
— Что?
— Ровеснички с вами, — улыбнулась Катерина и принесла еще бутылку.
Дядя Миша скосил на нее один глаз, другой закрыл:
— Из тайных припасов, а? Ну, сознавайтесь! — и засмеялся.
— Не-е, на черный день не держу. Чё есть — на столе.
— А вы держите, держите… Многие одним днем живут — нехорошо. Сегодня погулял, покушал — а завтра зубы на спичку. Легкомыслие души. Я вот в войну работал, как говорится, вкалывал, и желудком крепился, а думаешь, все так?
— А думаю то, что не ты один вкалывал, — опять подговорилась Катерина.
— А были похитрее. Война — кто учтет. Да… И на складах было — нам не видно. Кто с умом — замечал и на ус себе наматывал.
— У нас траву ели. И Гришенька на картошке поднялся. Сваришь морожену-то — и не хватит. Все ружье хотел — диких уток стрелять… Так не скопили.
— И мы всяко ели. А как же! Вещи — на рынок. Костюм — буханка. И делишь, делишь, а у меня зренье… — И дядя Миша прищурился.
— Заменил бы. Теперь, говорят, и сердце вставляют. Голова у людей окрепла и питанье позволяет… — усмехнулась Катерина, устало согнув плечи. И сразу постарела на десять лет.
— Верно, мамаша. За деньги голову переставят. Был мастер — стал директор! Хо-ро-шо! — загоготал дядя Миша, глаза слезой увлажнились.
— Кто вас информацией снабжает? — опять спросил.
— Кем?
— Ы-ы-ы. В гости-то ходите?
— К кому надо — ходим, — она снова открыла бутылку, обтерла полотенцем, поставила ее на середину стола, — пейте лучше. Еще схожу.
— Мать, не гони коней, — вмешался Гриша. Он что-то ослаб, чесал под рубахой ладонью и утомленно моргал.
— В гостях же. Когда теперь?.. По полной лейте!
— Ну-у и мамаша! Люблю простоту. Как не погреться у добрых людей, — дядя Миша сам разлил из бутылки, поднял кверху и чокнул по донцу пальцем.
— Хоть и стерва, а люблю! Русскому как не выпить. Желудок-то — ведро. Что для нас хорошо-другим смерть… Да. Ну, поехали…
Гриша выпил быстро, как обжигаясь, а дядя Миша похлопал ладонью по животу и прищурился.
— В деревне, мамаша, о войне поговаривают? Только честно, как на духу? — Он откинулся на стуле, зажевал грибок.
— Все войну ворожите. Не дай бог.
— А по мне — будет. Пью отчего?! А! Пожить хочу. Второй век не купишь. И хорошо делаю. Пей, душа! Э-эх! «Ходили мы походами в далекие края-я, у берега французского бросали якоря-а».
Но Катерина точно не слышала.
— Кто работал бы! Пили б дак…
— Фи-ла-софия! А по мне — война будет. Ружье заряжено — должно выстрелить.
— Господь с тобой, — покачала головой Катерина.
— Хватит мучить-то! Собранье развели, — вступился Гриша за мать.
— Аха, кровь заговорила. Не тронь родное, по шее дам, — засмеялся дядя Миша, опять полез вилкой в тарелку.
— Давайте о деле. Время, время идет! — почти крикнул Гриша, приподнялся со стула и потянулся. В плече хрустнуло, треснула где-то рубаха.
— Спаты хочет наш буржуй.
— Сам буржуй! Ты сам мне в друзья натряхнулся, — вдруг вспыхнул Гриша, но сразу отвел глаза, подобрел, подлил ему в стакан.
Дядя Миша кончил жевать.
— Ешь ананасы, рябчиков жуй… А что, мамаша, пацанье его дразнило? Дразнило ведь?
— Дураки и в деревне есть… — вздохнула Катерина.
— Не отпирайтесь. Раз прилипло — три не три. И в город привез…
— О деле, о деле!.. — крикнул Гриша.
— Ну, прости грешного. Дело — не Алитет, никуда не уйдет, — и опять приподнял бутылку, посмотрел на свет и погрустнел.
— Доза мушкетерская, а на двоих — птичке… — потом сказал совсем тихо: — А мы у вас мясо не купим? — и взглянул прямо в глаза Катерине.
— Поди, должны, а что там нет?
— В магазинах-то? Да вы что! Деньги-то не валяются.
— И тут — деньги?!
— Здесь вполсилы. Нынче кормов не взяли — и мужик-то подумает: а мы тут как тут. Да-а… Давай-ко, Григорий, за удачу — по маленькой? Ты что хмурый? Аха! Понимаю, понимаю. Все о совести. Караулишь ее, сердешную, а она убежала.
— Не тронь! — Гриша задохнулся, подбородок запрыгал.
Над ним наклонилась Катерина, положила руки на плечи и слабо придавила его к столу.
— Задели милость. Своих не узнал, ай-я-яй, товарищ буржуй, солидности нет, фрак забили. Но я прощаю, прощаю!
— Хватит, мать мою пожалей. Говорунчик. «Я вас без очков не увижу», — он передразнил его, скосив губы.
У дяди Миши затряслись руки, он встал над столом, глаза набухли.
— Под меня не вяжись!
— Руки коротки. Я с тебя сдерну фасон!
— Э-эх, Григорий-Трегорий, куда без меня ты! Лопнет веревочка — и в колодец. И донышка нет А я сверху — покрышку! Был буржуй, да вышел. Ха-ха… Ха-ра-кири!.. «И на Тихом океане свой закончили поход», — дядя Миша закатил вверх глаза, сжал вместе ладони и поднес к носу.
— А ты мастерище петь… — Катерина закрыла платком лицо. Плечи стали вздрагивать, не успокоить. И жаль будто стало ее.
— Мамаша, дорогая, не плачьте. Немного сосните. Мы пошутили. Правда, Трегорий?.. О совести-то серьезно — кто? Ну-ко? Кто ее видел, а? Постой, постой — наш Григорий видел. Ходит, говорит, в бархатном платье, а на ногах — ничего. Любо так — съешь. Доверюсь, мамаша, он от Надьки к другим бабам ходит. Устал по одной дорожке. Вы бы по-родительски его, а? Мать честная, все учить надо. Снимем фрак — и голичком, голичком. Хорошо!
— Не тронь!.. Из-за тебя, из-за тебя все! — встрепенулся Гриша, но голова свалилась на стол. Дядя Миша весь заходил на стуле, словно обрадовался.
— Больше не пей. Хватит! Нам еще на охоту ехать. Сейчас поспим, а вечером… Верно, вечерком…
— Куда вы?
— Замолчи, мать. И ты замолчи! Все замолчите… — очнулся Гриша, повел больными глазами, потянулся за рюмкой. Рука задрожала и сшибла рюмку. Она грохнулась на пол. Сын вытащил сигареты. Они были длинные, с золотым ободком на конце. Курил торопясь, сильно сжав сигарету зубами и раздувая ноздри, локти разъезжались в сторону, он все хотел собрать их вместе, но они не давались, сшибли на пол тарелку. Она тихо звякнула и разбилась. Гриша вздрогнул, смутно погрозил в угол пальцем, потом на дядю Мишу, тот понимающе захихикал, полузакрыв глаза. Потом тяжело склонился под стол, поднял осколок, близко поднес его к очкам и понюхал.
— Григорий, к удаче… Мамаша, не огорчайтесь, стекло-то уж старое.
— Давнишнее… — ответила Катерина и закрыла глаза от боли. Посуду эту подарил ей Иван на день рождения за год до свадьбы, когда жизнь их была еще проста и счастлива, а их согласью завидовали люди. Но за все долгие годы сбереглась из того подарка только эта тарелка, и она ее ставила на стол только раз — в приезд сына с женой.
Дядя Миша протер очки изнутри большим пальцем, зевнул и расстегнул ворот.
— В общем, мамаша, мы спать. А вечерком поедем. Хорошо поохотимся — с удачей в город махнем. Плохо — тут ночуем… Все, поди, обойдется — не впервой… Колеса свои…
Дядя Миша лег на кровать, сын на пол. Сразу уснули. У Гриши из-под губы вышла слюна. Катерина ее стерла платочком и сунула его сыну в карман. Села рядом. Ей вдруг стало боязно сидеть в избе, то ли от духоты, то ли от этого страха сорвалось сердце, забилось толчками. Вышла в ограду, опустилась на лавочку. У Катерины заболела спина, ноги стали не свои, в глазах замелькали темные бабочки. «Сохнет Гриша…» — и от бессилия, от жуткой жалости к сыну, от какой-то неправоты его, от навязчивых больных глаз, напоенных водкой досыта, в голове ее стало пусто и тихо, как перед концом, перед смертью. Стала себя осуждать. Надо было задержать Гришу дома, не отпускать в город. Женить на своей, деревенской, и в глазах поднимался он, маленький худой мальчик, с голодными просящими глазами, которые хотели молока и хлеба, а их у ней никогда не хватало в те дни и достать было негде. Вспомнила, как радовалась, что сын нашел место в городе с даровым хлебом, с готовой одеждой, как поставила свечу за сына перед большой желтой иконой у деда Петра, соседа, и он молился за него целый вечер, листая толстую пыльную книгу, — сама молиться не знала. Она ушла от иконы спокойная и жить захотелось дальше, все заботы угасли, раз сын пристроился к делу, которое дало и еду и одежду. Теперь казнила себя страшными строгими словами, чувствуя себя совсем одинокой и слабой, хотела зажить сначала и снова родить Гришу.
Над бором поднималась туча, сверху — синяя, внизу — совсем темная. Она шла быстро на деревню, поглощая все свободное небо, все ниже спускалась к земле. Залаяли громко собаки, но как-то с визгом, нарочно… Дышать стало труднее, тяжесть толкала в спину, и спереди — в грудь. Но в избу Катерина не зашла, боялась смотреть на Гришу.
Сидела так часа два. В избе уже разговаривали. Скоро вышли оба.
— Ну, мать, не прощаемся. Может, вернемся, — сказал Гриша и чуть затронул ее за локоть.
— Поклон вам за хлеб, за соль, — вставил дядя Миша. — Откровенно — у вас хорошо! Воздух легкий. Так и подымает. Чего больше нам, старикам? И бор, и река — вон. Летом — рыбка. Щуки? Окуни?
— Всего вдоволь.
— Почем?
— Не продажна, сами едят.
— Продают, мамаша. Только не знаете. За рыбу — штраф. Власть все видит, все знает… Ну, Григорий-Трегорий, приглашаем в седло.
— Кончай трепаться! Компаньона бог дал, — сказал злобно Гриша и закурил.
Катерина встала к пряслу, закусила платок, хотела сказать что-то сыну, но удержалась. Дядя Миша залез в машину, с трудом вошел под руль, сзади сел Гриша. Катерина шагнула вперед и потрогала ладонью тугие рубчатые колеса.
— Королями вы. Остерегайтесь — темно будет. В ложбинах у нас мостики налажены…
— Но-о, антилопа! — крикнул дядя Миша, и голос сорвался, как вздрогнул. Захлопнул дверцу.
Катерина зашла в избу, хотела поесть. Кусок не шел в горло. Стала прибирать на столе, мыть посуду, потом прилегла на кровать, но от одеяла пахло плохим запахом, видно, дядю Мишу тошнило. Она поднялась и подошла к окну. Смотрела на улицу, в голове было пусто и тихо.
Куда-то делись люди, не лаяли собаки. Садилось солнце, очень красное, стояло вокруг него кольцо. «Скоро зима, совсем одна оглохну», — подумала Катерина и вздохнула.
Стало темно. Она вспомнила о Волнуше и пошла на степь. В степи холодно, голова под платком зябла, и дрожь опускалась на спину. Коров давно пригнали. Она шла потихоньку, вдруг вспомнила мужа: как-то ему живется на чужой стороне. Что бы сделал теперь Иван с сыном, куда бы повел его, но мысли сбивались на другое. Решила поехать в город, узнать, как живет Гриша, почему они детей не рожают. В голове на миг стало хорошо и свободно, ушла из тела боль, полегчало дыханье. Ее давно уж тянуло съездить к сыну, походить по большому городу, подышать его густым, неспокойным воздухом и что-нибудь купить в магазинах веселое, яркое для мелкой хозяйской нужды. Она давно не покупала ничего для себя, а теперь у ней был свой дом, свой порог, свои полы и окна, и ей не терпелось расстелить под ноги какой-нибудь махровый половичок и повесить шторку, как у людей.
Глаза у ней потеплели. «Может, сноха-то и не узнает…» — и от этой мысли снова заныли скулы, и в лоб ударила больная кровь.
Волнуши не было у тех сосен. Она стала звать ее, вначале тихо, легонько, потом закричала на полный голос — сколько хватило дыханья. Она не отзывалась. Там, где она лежала, по ровной широкой яме проехала чья-то машина. Узкий рубчатый след сдавил песок и пошел дальше. У ямы что-то белелось. Она подобрала это и вздрогнула — в руках был платок, который она сунула в карман сыну. Подняла его к губам — опахнуло табаком и кислым. Опять нагнулась: след вел в сосняк. В небе проглянуло окошко — означились лучше деревья. Катерина шагнула сквозь него, отгребаясь от веток. Запнулась о сухой ворох чащи, глянула на землю. Под чащей означились ноги Волнуши — седые пятнышки у копыт. Кругом была кровь, пахло кислым. «А мы у вас мясо не купим?» — пронеслось в Катерине, и она схватилась за сосенку. Глаза наклонились ниже к земле: везде валялись длинные окурки с золотым ободком.
«Поохотились…» — поняла последнее Катерина и подняла с земли ноги Волнуши. Выкопала ямку и схоронила. Постояла на месте. Усмехнулась: «Чё, сынок, ноги-то не взял, поморговал…»
Начался густой снег. Он засыпал след от машины и маленький холмик земли возле Катерины. Она подняла глаза. Сырая туча шла над головой. Снег летел косо. Вблизи земли он был светлей и реже, вверху сплотился в белую сплошную стену, которая склонялась все ниже, ниже к земле, пока совсем не легла. Начался ветер.
Он родился возле деревьев, у тех круглых огромных сосен, стоящих сзади и устремленных в небо. Ветер был сухой, зимний, дул в сторону деревни, дул как-то низом — ноги слышат, а возле головы пусто и тихо.
Катерина шагнула вперед, но дальше не смогла. Села на твердую землю и завыла. Снег засыпал плечи.
В БЕРЕЗОВОЙ ТИШИНЕ
Шли двое тихими полями. Пахло прелыми листьями. Вечерело, березы клубились. Рос туман над полями, растекаясь внизу сизым молоком.
Они долго задержались в лесу, несли корзины с белыми грибами. Грибы в сумерках матово горели. Анна Ефимовна удивлялась всему, замирая от каждого звука, радуясь спокойной осени в полях, туману. Мария была молчалива, серьезна.
В густом нескошенном овсе вдруг застонал кулик, и Анна Ефимовна вздрогнула, напряглась в слухе. Звезды уже вспыхнули на всем небе, и она запела странную далекую песню:
Пела она проголосно, как поют в одиночестве, щемяще растягивая слова. Песня была старая, как и сама она, потому нравилась Анне Ефимовне.
— Эх, Мария, теперь не поют так!.. И любят хуже… Н-да… А ты скоро замуж? В девках, что ли, вековать?
— Я уеду отсюда. Вы же знаете…
— Не чуди, Мария. Все твои обиды — сухая трава… Дунул — и нет. Э-эх, да что…
— Анна Ефимовна, послушайте, сил нет, хочется ходить без оглядки, а Кокин в рабочие планы суется…
Замолчали, пришла ночь, поля спали. Березы тоже спали, и трава — тоже, и кулик заснул. Туман в свете месяца качался медленно, сонно, и казалось, что в полях всегда ночь, тишина, никогда не рвал березы грозовой ветер, никогда не настигал овсы град, не кричали в овраге дикие гуси, никогда здесь не ходили комбайны, машины, не ругались шоферы. Хотелось идти и идти тихими полями, чтоб никуда не приходить, переживая в себе ночь, тишину, нерожденные думы. Не хотелось в такую ночь обижать человека, говорить ему злое, хотелось говорить милое, тихое, чтоб смыть с него всю боль, заботы, чтоб стал человек светлым, забыл печали.
— Улетит твоя печаль, Мария!.. Ты молодец, сил у тебя много… Ой, какая ты еще молоденькая! Ой-ёй… Давно ли я бегала молодая, уверенная?.. Молодые все уверенные. Любила — мужа на фронт отправила, только два письма и написал… Где-то лежит сейчас… Там тоже, может, ночь, тишина, и звезды, и дорога куда-то, и люди идут. Вот уж и старший сын в армию сходил, женился, скоро внуки нагрянут. Да-а!.. А я все бегаю, когда-то запнусь… Эх, летит время… И никто не живет дважды. Разве в памяти только? Жить бы престо, как эти поля… Осенью — хлеб, зимой отдыхают, весной цветут. И поля о нас все знают, и спокойны, и вечны, потому что хлебом нас кормят… Эх, Мария, как я ждала такой жизни, чтоб просто жить, дышать, любить внуков, бродить в лесу… Потом умереть спокойно. И лежать дома, рядом с этими полями. В тишине… В березовой тишине… И все бы помнили обо мне, всю жизнь, мол, людей учила, пусть теперь спит… Эх, Мария… Вышла на пенсию — обрадовалась: мол, удрала от школы, педсоветов, вечной ругани. Трудно в последнее время работалось. Коллектив-то стал молодой, все старые вроде меня на покой разбрелись. Пришли молодые, ученые. Ладила. И против шерстки было… Думала — теперь у вас покой будет. Только вижу — шуму-то больше. Больно за вас. Так и школу развалите. Эх, да что… Не знаю… Грибы солить, корову завести, по больницам шастать?.. Скверно мне, Мария. Прожила месяц — как в колодце отсидела… О школе подумаю — задохнусь. За что себя наказала? За что? Ведь вижу вот — чужой здесь Кокин, директор ваш новый. Болит у меня голова от него. Ведь мертвый Кокин-то. Живет, ходит, а сам мертвый. А вы-то на что? Вы-то? Ведь дети у вас на руках — и у тебя на руках, а ты хочешь бросить… Все прахом идет… На себя погляди. Какое большое дело задумала. Я, старуха, тобой гордилась. Шутишь — русский язык без домашних заданий вести. Все на уроке успевать! У ребятишек дома время остается. Детство им бережешь… Так зачем ты остановилась-то, зачем оробела? Скажешь — трудно. Кому не трудно? Но надо же! Кому-то надо первому. Конечно, тяжело шагнуть первому, тропку означить. Зато потом хлынут за тобой, след в след пойдут, дорогу наторят. В этом ведь и смысл-то — первому шагнуть. Второму легче — впереди затылок будет, а заднему совсем хорошо, да и спросу нет… Но так жить неинтересно. Я б не смогла.
— Ах, Анна Ефимовна! — отмахнулась Мария. — Легко сказать!..
— Злая ты стала. Семью бы тебе…
Падали звезды. В полях стало холодней. Дорога скрылась в тумане. Он шел низом, тяжелый, колыхался. Они брели по колено в тумане.
За лесом, в ложбине, мигали огни деревни, и женщина кричала кого-то. Было похоже — та женщина рядом на дороге, так голос звенел в ушах. Они стали двигаться за ним. Идти сразу стало легче. У Анны Ефимовны мысли стали выстраиваться в какой-то порядок. Поняла, созналась самой себе наконец, что тоскует по школе. Знала, отчего тоскует: там познакомилась с Гришей, своим мужем. В школе состарилась. Заменил в директорах Кокин, совсем молодой, уверенный в себе, с насмешливыми губами. Ходил в блестящем плаще и круглой коричневой шляпе. Думал, что самый умный в деревне. Он знал историю, два языка. А на людей почему-то косился. На каждого составлял свою мерку, под нее подгонял, если что упиралось — сметал. Был он никому здесь не нужен, как сухой сук березе. Кокин смутно чувствовал это и тогда особенно ненавидел тех, кто был рядом. Но в районе любили Кокина, ведь он ездил туда советоваться по любому поводу, ничего не оспаривал, покорно моргал густыми ресницами, и лицо было умное, открытое. И тем казалось, что говорят они тоже что-то умное, раз так внимателен Кокин, так полны смысла его ответные слова, так предупредительны его движения. По праздникам Кокин уезжал в район и там пил дорогое вино со своими друзьями, покорно слушал их речи, значительно хмурился, а потом рассказывал анекдоты из английского юмора, и все хлопали ему, многого не понимая, но думая, что это пикантно, другим недоступно, потом смотрели на Кокина восхищенно, считая его избранным другом. Если приезжал заведующий районо проверять их школу, то ночевал у Кокина, свет долго не гас в больших белых окнах, всю ночь лаяла кокинская собака, гремела цепью, а сквозь рамы пробивались громкая музыка, голоса.
Учителя после уроков часто бегали к Анне Ефимовне, делились новостями, вздыхали. Она любила эти минуты, любила своих гостей, любила проступающую нежность в их глазах, которая у всех учителей постоянна и вечна.
Уходили гости, опять оставалась одна, до боли в груди ненавидела Кокина, жалела школу. Потом приходила злость на себя. Почему сидит дома? Почему оставила школу? Почему носится со своей старостью? Где ее смелость, где прямота, которой учила Марию? И теперь, в тихих полях, среди ночных берез, в тумане, наедине с Марией, мучилась, слушая свои слова, мысли, понимая их глубже, резче. И когда думала о Марии, о ее робости, о ее постоянной печали, хотелось защитить Марию от неуверенности, от обид, которые ходят в жизни за каждым. Хотелось сказать ей, пусть она видит главное — помнит, как любят ее дети, — ту нежную радость, ради которой и нужно жить на свете. И теперь, на пустой тихой дороге, разговаривая с Марией, утешая ее материнскими словами, она все время думала о себе, о Грише, мучительно, обнаженно, начиная понимать, что муж осудил бы ее такую, придавленную Кокиным, с бессильным сердцем. Да и сама уже осудила себя.
— Мария, что, по-твоему, честность?
— А-а, не надо… Вообще-то каждый думает, что он честный… Помню, первый раз мать пряников из магазина принесла. После войны уже. Дала один — остальные в мешочек. А я мешочек подрезала, ополовинила, а на остальных оставила зубы — мыши, мол. Так и матери сказала. Двенадцать лет было… Что скажете — украла? Украла… От страха ведь я…
— Ну вот, поговорили…
— Кокин ненавидит меня…
— Эх, голова дурная! А если б любил? Другим бы стал?
— Хоть бы работала спокойно. У меня ведь цель! Вы же понимаете… Одна в районе веду без домашних заданий. И верю в это, и ребята верят. А он…
— Знаешь, Мария, надо мечтать… Да, прости меня, старуху, — мечтать! И тебе надо, и мне, и всем. По-другому нельзя, тогда вот — крест.
— Я тоже мечтала. А Кокин все раздавил. У него власть…
— Драться, Мария, надо… А как ты думала? Почти в каждом талант сидит. Да не каждому суждено до цели дойти. У одних нервишки сдают, у других в личном — кось-перекось. Третьих бюрократы стирают. И уж это — позор… А знаешь отчего все? От трусости! Как ни крути — от трусости… Вот Грише моему бронь давали, и сынок у нас появился, а он — в военкомат. Попросил прощенья у меня, что одну оставляет. Всегда у меня прощенья просил, когда обижал. Эх, Мария, какие это были обиды! То на работе задержится, то в сельсовете на сессии до полуночи, а я одна да одна. Для людей прожил, потому и помнят его все…
Анна Ефимовна замолчала. В груди вспыхнул жар и поднялся к горлу — она ждала, что сейчас кольнет в сердце. Прислушалась к себе. И точно — сердце сдернулось с места, словно кто-то его ужалил, после прошло. Увидела низкое небо с крупными звездами — и ей стало стыдно своей слабости. Не хотелось, чтобы Мария узнала про ее сердце. Капли тумана садились на лоб, холодили, и это успокаивало. Чтоб проверить себя, прибавила шаг. Сердце примолкло, натолкнувшись на неведомую силу сопротивления, недоумевая, откуда она. Потом забыло про нее, стало стучать спокойно и ровно. Жар в груди угас, и в ладони зашла сила. И она поняла, что сердце сердилось на Марию. И ее радовало, что есть еще силы сдержать сердце, заставить подчиниться, значит, до смерти еще далеко.
В теплых огнях, в длинных пустых переулках стояла деревня. Они подошли к ней совсем близко. Лаяли глухо собаки. Рядом играли на гармошке. Гармошка скрипела, как дверь. Мария думала, как уедет туда, где не будет Кокина, и станет легче, жалела себя, обвиняя кого-то за то, что одинока, живет надеждами. И сегодня снова никто не ждал дома. Было страшно заходить в пустую чистую комнату. Она часто спрашивала себя: а что, если не выйдет в школе и не будет семьи? Внутри холодело. В школе выходило радостно, ребята ее любили за интересные уроки, считали самой хорошей на свете. На уроки ездили учителя из других школ, удивлялись: как это — без домашних заданий? А потом видели, как ребята все успевают на уроке — выучить правило, написать изложение, придумать примеры, и глаза у них горели, и у Марии стучало сердце, хотелось расцеловать их, как родных. А потом в учительской, разбирая урок, приезжие вздыхали смущенно, разглядывая ее, как знаменитую балерину, но в глазах их тоже стояла радость. И она жила этим, потому что ею гордились. Все разбил Кокин. Он сказал, что вести уроки без домашних заданий — глупо. Он может допустить, чтобы работала так опытная учительница, а она, такая молоденькая, и вздумала подражать Ушинскому!
Ее хватило только на слезы. И хотелось жалеть себя. И жалела. И теперь жалела. И в этой жалости ей было хорошо, точно плыла в теплой воде, от которой разжимался комок в горле, и в голове текли смутные мысли. Слова Анны Ефимовны были какие-то старомодные, давние. Вдруг резко услышала, как рядом в деревне играет гармонь, и сразу же запахло туманом, мокрой травой — и руки совсем ослабли, чуть не выронили корзину. А Анна Ефимовна опять заговорила горячо, сильно, слова покатились, как горох по полу, сколько горошин — столько слов, но нельзя их собрать, да и не хотела Мария, потому что пришла опять жалость к себе, и она пила ее по глоточку, а когда дошла до того, что скоро уедет, представила, как все ее будут жалеть, не отпускать, — и Мария умилилась, запрокинула голову, подставив лицо теплому запаху травы.
А Анна Ефимовна вдруг перестала думать о Кокине, радуясь, что прошла сегодня километров десять и ни разу не отдохнула. Значит, есть силы. Ведь она решила вернуться в школу. И как только решила, сразу стало легче, забылся длинный узколицый Кокин и то, что нужно с ним ругаться, и то, что придется работать пока почти даром — все классы разобрали, и то, что недавно ей исполнилось шестьдесят. Она всегда стыдилась быть старухой.
— Не уезжай, Мария, — сказала чуть слышно: хотелось, чтобы у всех было ясно. — А жениха найдем. В деревне-то не парни выбирают, а девки. Давай смелей… И Кокина давай вместе… — сказала она весело, засмеялась.
— Как вместе?
— А так…
— Куда мне… — вздохнула Мария, закутав горло тяжелым воротником кофты. Она всегда простывала.
Началась деревня. Бросились под ноги собаки с лаем, из окон лились белые полосы от света. По улице ходили тени. Анна Ефимовна обрадовалась жилью, светлым окнам, собачьему лаю, соскучившись в полях по живым звукам, по людским голосам, и теперь оглядывалась вокруг тревожно-радостными глазами, точно зашла впервые в эту длинную, бесконечную деревню, полную шорохов, тихих, вздрагивающих голосов в переулках, от которых делалось все вокруг милым и нежным. И в ее душе поднималась новая, молодая сила, от нее стало в груди горячо. Падали звезды. От этих угасающих звезд, от тихих осенних полей, которые еще жили в ней, от тумана, от слабых ночных звуков, от новых мыслей стало легко и просто.
— А страх, Мария, тоже проходит. Нельзя уйти от жизни, нельзя, поверь… Человек рождается для мечты… Это не высокие слова — пойми наконец. И пусть пройдет пять, десять лет, а мечта должна жить. Если потерял ее — значит, и не жил, а сидел в норе…
Мария закашлялась. Обрадовалась кашлю — можно было не отвечать. Под ноги падал теплый свет, на лавочках сидели пары, и, когда они проходили рядом, пары затихали, потом опять начинали целоваться — в тихую ночь все слышно.
Собаки этих двоих уже узнали, не лаяли, только забегали вперед и смотрели в глаза и скулили.
— Ничего, еще заживем… Еще заживем, Мария! Ничего от нас не уйдет, еще покажем… Покажем! И память о себе оставим! Эх, Мария, спасибо тебе, спасибо…
Они простились. Звезды падали чаще. Стало совсем холодно, сильней заскрипела гармошка. В деревню тоже пришел туман. Звезды над туманом сделались ярче и такие же синие, как там, за деревней. Где-то рядом фыркали кони, бились в стойлах, просясь на волю, — на них покрикивал сторож.
Мария свернула в угловой дом в переулке, а Анна Ефимовна пошла скорым шагом в конец деревни, где стоял ее белый, уже постаревший домик, который построил Гриша. Ноги неслись быстро, в висках звенело, и казалось, что она молода снова, полна желаний, предчувствий, может, жизнь сотворит ей какое-то великое чудо, точно вернется оттуда Гриша, спадет с головы седина, усталость, сгорят бесследно заботы.
Утром в кабинет нового директора школы зашли две женщины. Он увидел их и стал что-то долго писать в большой книге. Лицо напряглось, от шеи полезли вверх пятна, ручка еще сильней заходила в книге. Он думал, зачем пришли эти двое. И если сейчас старая будет ругать его, за молодую заступаться, то он уже знает, что ответить. Может, просто не будет слушать, выйдет. Так даже достойней. Но они принесли заявления. Мария просила ее уволить, а Анна Ефимовна — принять на работу. Кокин потерялся и, чтоб не принимать ложного решения, сразу же поехал в районо советоваться.
И как только уехал, Анну Ефимовну окружили учителя. Они смеялись, радовались, стали петь песни. И когда запели «Под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги…», голос ее был самый слышный и звонкий. Не хотелось ей, чтобы песня кончалась.
#img_4.jpeg