Дома моя кровать всегда у окна. Летом, просыпаясь, слышу воробьиную толкотню над ставнями, слышу голоса мужиков с улицы — на сенокос поехали или на лесопилку, — и крепкие, свежие по-утреннему эти голоса. От них — бодрость и желанье выскочить и что-то делать, бежать куда-то, и грудь дышит уже часто и радостно. А зимой просыпаться совсем хорошо. Оживаешь еще до света и видишь за окном какое-то марево, оно белое, оно кружится и спускается на глаза: то идет снег. Смотришь на этот снег — и тоже радостно, воздушно в ногах и хочется вспрыгнуть, побыть на улице и вдохнуть в себя этот снег, но постель теплая, уже привык к ней, и снова лежишь, нежишься, опускаешься издали в этот снег. И в доме, и за окнами, и наверху, в небе — тишина, тишина, какая возможна только во сне; и уж не веришь: во сне ли ты, наяву ли, потом взаправду опять заснешь — и полетишь куда-то, но не услышишь крыльев, ни воздуха вокруг себя, а как проснешься, то уж светло и бело в деревне, и солнце, низенькое, красное поднимается из-за реки, и на кухне самовар свистит, и во всем доме пахнет бабушкой, ее старой кофтой, пимами — и тебе снова легко, как во сне...
— Чаю, чаю! Кому чаю? — кричат в коридоре в дальнем углу, и я прихожу в себя. В мое купе заходит проводница. Опять вижу ее зубы, глаза, круглый излом бровей. Она на всякий случай смеется:
— Чаю не желает деревня?
— А я не из деревни, — сам тоже смеюсь, стараясь угодить ей в тон. Но лицо у ней уже серьезное, деловое.
— Ну ладно, ладно. Выдают фасончики. В городе ваш брат побойчей. — И опять смеется, но уже как-то лениво, устало. Уходит от меня нехотя, на прощанье показала свои белые зубы, и вот уж в соседнем купе звенит ее голос и смех, и я тоскливо, по-волчьи мечтаю о такой жизни, когда круглые сутки — свобода, покой и смех.
Потом пил чай, оставленный проводницей, ел сухую запекшуюся колбасу. И опять к окну припадал, стремясь успокоиться, оправдаться, но за поездом с тихим вздрагиваньем, с печалью гнались ее, тоже тихие, отчаявшиеся глаза. И чтоб спастись, уберечься от них, опять залез на полку и старался заснуть. И дремалось, и чудилось, все чудилось, как они проходят передо мной, то один за другим, то сразу все, и вот уж Нюра и бабушка, и мать с Колькой Симахиным и Ваня, высокий, весь в пламени, закружились во мне, наступили на голову, а сверху стоял ее голос, и не избавиться: «А сколько могил безвестных! Ох, много, не считано... Ох, слово даю, товарищи дорогие». — И опять ее глаза с тихой долгой тоской. Ну что им нужно от меня? Как убежать от них, как спастись? Но они все равно настигают, и опять она говорит уж в который раз:
— Не считано — не измеряно, А родители по детям плачут, жены — по мужьям. Дали бы опись портретную, кто лежит там. А то забудем их, пропадем в заботушках...