Провинциальный человек

Потанин Виктор Федорович

ПОВЕСТИ

 

 

Ожидание моря

 

1

Море издали еще лучше, чем вблизи. Вблизи оно печальное, хочется подняться над ним и забыться. Часто кажется, что оно живое. Особенно это заметно утром, когда тишина и солнце.

Эта история тоже случилась у моря. Но вначале была дорога. Ах, какая это была дорога! И если б Катю тогда спросили, сколько дней везет ее поезд, сколько лет ей, как зовут ее город, оставленный так радостно и внезапно, она б улыбнулась — и только. Не хотелось ни говорить, ни думать. А в окно виднелось другое небо, чем дома, и чудесные города в садах, и река Кубань в желтых водах, и веселые люди с корзинками и узелками, — и все это кричало, вертелось и застилало глаза. А к ночи настигал запах фруктов, еще ранних и сладко дурманных, а потом — ночь и мгла в окнах, и стук колес, к ночи нервных и будоражных, и весь вагон оживал по-другому: в коридоре шептались очень громко и откровенно, в купе у солдат бренчала гитара, рядом с ней звенели стаканы, а в перерывах возникал женский голос, то умоляющий, то сердитый, но быстро исчезал, пропадая в шуме, — а Катя лежала на верхней полке, полузакрыв глаза. К ночи у нее всегда оживало сердце — билось толчками, и приходило удушье. Но теперь, в дороге, боль отступила. Катя щурилась на синий верхний фонарь и представляла море. Оно никак не давалось. С нижней полки смотрел на нее парень. Катя про это знала, но парень не привлекал, забывался. Он вошел в вагон час назад и не сказал ни слова. В очках, с пухлыми губами и полной шеей, он походил на подругу Симу. И это воспоминанье рассмешило Катю. По вечерам подруга купалась в бассейне, а с утра раздумчиво жевала конфеты, конфеты, все время конфеты и думала о далеком. За эту отрешенность от быта и нравилась Кате.

Парень сдвинул очки кверху — и опять взгляд на нее. Она разозлилась, глаза сощурились, немножко хитрые и чуть злые:

— Сима, сходи за водой.

— Что вам? — очнулся парень, но Катя смеялась, уже жалея его и прощая.

— Во сне я... Поди, задремала. Как пить хочется!

— Позвольте, но я схожу...

— Позволю... — Опять смеялась, в груди стало легко и просторно.

— Хорошо! Прекрасно... — сказал он весело и уже развязно, чувствуя, что Катя двинулась, наконец, навстречу, и теперь только б не спугнуть ее, не обидеть, а это он знает, умеет, — и сразу настигло веселье, и он запел. Его голос стоял уже в конце коридора, а Кате вдруг стало стыдно, нехорошо от предчувствий. Она прижалась в угол и обмахнулась платком.

Возвратился он быстро, подал стакан со значением и, когда подавал, метнул глаза на кофту в тот вырез, где начиналась розовая кожа.

Кате сделалось гадко, она чуть не вскрикнула, но удержалась.

— Не дури, Сима, — сказала она утомленно, прикусив губу.

— Меня зовут Миша, — проговорил парень, но сразу замолчал, осекся, поняв внезапно тайный смысл ее слов и намека.

— Вот так, Миша... — опять сказала чуть слышно Катя, и подбородок его обиженно дернулся, и погасли глаза.

И сразу отвернулся в угол угрюмо, оцепенело, но вот в зрачках его опять мелькнула решимость, и вздрогнула голова.

— Вы похожи на мою сестру. Она красавица...

— А я нет! — засмеялась Катя, а он медленно опустился на полку, слабо чувствуя, что проиграл ей. Но быстро нашелся:

— Вы в Крым впервые?

— Впервые... — ответила грустно и тихо Катя и закрыла глаза.

— А мне приходилось, и не жалею.

— Надо же, все видели море... — снова тихо сказала Катя и длинно вздохнула.

— Море? Что море... Просто вода. Синяя вода. Да и та отлиняла.

— Вы там девушек целовали? — засмеялась неожиданно Катя и вцепилась в него глазами.

— Девушек? — переспросил он чуть слышно, мгновенно трезвея и ругая себя.

Долго катал сигарету между двух пальцев, потом закурил и закашлялся вежливо, правдоподобно, порываясь выйти, но Катя не отпустила:

— А я еще не целовалась. Знаете, даже ни с кем. Это плохо? — спросила она с откровенностью, шальной и мстительной, какая бывает всегда у больных.

— Не верю, не ве-рю, — пропел он чуть в нос и засмеялся, думая, что она снова идет навстречу, но Катя замолчала. Вспомнила дом и прислушалась к сердцу.

 

2

Сердце болело ночами. Вздрогнет, сожмется и снова вздрогнет, а потом — боль, немеют ладони и — страх смерти, такой близкой, возможной, что выступали слезы. Подойдет мать и положит грелку. Грелка на груди бесполезна и раздражает, но Катя молчит, терпит, чтоб не обидеть мать. К ней она относилась бережно, с нежной грустью. Мать в ответ только поглядывала в глаза и жалела молча, не надеясь на слова утешенья: в них Катя перестала верить.

Мать жить не умела. С рожденья робкая, уставшая от ранней бедности и забот, Стеша и с дочерью не выказывала характер, да и была перед ней в вечном долгу. Катю сносила без мужа в томливом горе, среди стыда, сплетен. Да и любви не было, был человек случайный, которому уступила из жалости, думая — теперь он изменится и станет добрей. Но он не изменился, даже совсем уехал. После него не осталось ни имени, ни фамилии, ни фотографий. Будто и не жил вовсе на свете. А может быть, замучили его грехи где-нибудь на чужой стороне и сжили со света. Иначе зачем бы прятаться, не писать писем, да и все равно бы дочка — живая кровь — притянула.

С дочкой жизнь засияла. Нравилось теперь гулять по базару, по магазинам, покупать для Кати рубашки, чулочки, нравилось купать ее в белом глубоком корыте, нравилось во сне видеть, а потом вспоминать, рассказывать об этом в автобусе, на работе и после ждать еще лучшего — совсем особенных, единственных дней. Катя росла быстро, но вырастала больная. То ли простудилась где, то ли судьба наказала Стешу за лишнюю простоту и слабость. Но в болезнь Стеша не верила, не хотела верить: «У молодых-то какое сердце, ничего у них нет». Но по ночам не спала, ревела и все сжимала в кулаки мягкие исхудавшие груди, думая, что это они обкормили Катю плохим молоком. В больнице признавали сердце и астму с рожденья. Но в школу Катя ходила, только в классе ее не очень любили. Может, боялись ее прямых, навязчивых глаз.

А по ночам Катя слышала, как ходит возле кровати смерть. И когда сильно стучало сердце, а в груди таяла холодная льдинка, она верила в близкий конец и в холод могилы, но думала об этом спокойно, привычно и пробовала писать стихи. Хотелось доверить им самое тайное, еще не слова, но уже молитвы, но оказалось, что боится отдать им это тайное, и стихи стали скучны для нее. Пробовала и другое. В школе девчонки сшивали большие альбомы и собирали туда артистов — красивых и белозубых, в ослепительных свитерах и рубашках. Собирала и Катя. Но потом стало казаться, что у всех у них жирно подкрашены губы — и у мужчин, и у женщин, — и сразу погасли эти зубы, улыбки, а сами портреты, их глянец и аккуратность вызывали в ней злобу и тошноту. Она боялась, что девчонки узнают про эти мысли и засмеются, потому продолжала клеить артистов в толстый черный альбом. В эти минуты часто подсаживалась к ней Стеша, и Катя боялась ее спугнуть. Мать поглаживала ладонью какого-нибудь артиста и обещала Кате Москву и Черное море, и новые платья, и подарки, и особенного врача, который сделает ее навечно здоровой. Она входила в азарт, забывалась, у нее краснели щеки, а глаза молодели, и Катя тоже отвечала улыбкой, а мать и не знала, что дочери тяжело. Так постепенно научилась жить тройной жизнью: одна — для школы, другая — для матери, а самая последняя — для себя. И об этой последней, самой тайной, далекой жизни, никто не знал, никто к ней не прикасался. Только мать в душе чего-то боялась. А может, это был простой страх слабости перед большой дочерью, живым человеком. Но когда Катя засыпала, у матери появлялась решимость. Стеша подходила к кровати, наклонялась над спящей и говорила тихо, чуть слышно: «Господи, в кого ты, девка, — ни рожи, ни кожи, а туда же, с секретами. И что ты надумала, чего мне натворишь?..» Но голос звучал не грубо, а ласково, и была в нем тихая гордость: «Живи, мол, дочка, спи-высыпайся. Хоть и подшиблена, а других-то получше». Если Катя нечаянно просыпалась — мать отводила глаза. Или бралась за шитье — ты-де спишь, а я шью, тебя караулю.

В десятом Катя не сдавала экзаменов. Аттестат выписали досрочно, без торжественного оркестра, прощания — в ту весну сильно болело сердце. Тогда и стала бояться ночи, а Стешу держала все время рядом и относилась к ней бережно, как к младшей подруге, и часто просила от нее всяких рассказов, воспоминаний. К вечеру вызывали «скорую помощь». Повадился приезжать постоянный врач, очень седой, чистый, с золотым зубом, который придавал лукавство. Врач делал то же, что делали до него — укол с камфорой, доставал таблетки, но когда брался за пульс, то подмигивал матери и прямил плечи, сжимавшие узкую, хилую грудь. На прощанье хлопал по спине Стешу и ворковал, окутываясь дымком сигареты: «Стешенька-а, надо ее к морю». А потом добавлял очень весело и цинично: «Замуж выйдет — и астма слезет», — и грозил пальцем, оглядывая Катины ноги и улыбаясь в себя. Катя так его ненавидела, что хотелось кричать, но он не унимался: «Деньги-то есть, Стешенька? Море карман любит...» — «Есть, есть!» — почти кричала мать, густо краснела, боясь дочери, уже без вины казнилась и чуть не ревела. В это время врач уходил. После него пахло зубным порошком, и у Кати начиналась истерика. Она бросала в Стешу карандаши, ручки, визжала, не выговаривая слов, — и зарывалась с головой в перину. Мать цепенела. И снова Катя кричала, и Стеша уходила на кухню. Залезала рукой на высокую полочку и доставала вино. Отпивала немного, потом еще немного, вино затягивало, не отпускало от себя, и скоро уже улыбалась, схохатывала, представляя кого-то из прошлого, и с улыбкой засыпала на табуретке. Здесь ее находила дочь и будила. Стеша перебиралась на кровать. А по утрам обе загадочно молчали, как после ссоры.

В начале лета Кате делалось лучше. В жару боль утихала. Стеша теперь успокаивалась и спала спокойно и даже смеялась с соседками над какой-нибудь ерундой. Катя наблюдала издали, удивляясь ее простоте.

 

3

В купе вошла женщина, их третий спутник. Она была очень худа, с сухими подвижными локтями, с источенным оспой лицом. И сразу спросила:

— Катенька, яблоко не откусишь? Я тут купила, да уж на год наелась.

— Спасибо.

— Че спасибо. Дают — бери. Чужое — не купленное.

Миша хмыкнул, подбородок зашевелился. Почуяв недоброе, женщина обернулась:

— Мы к морю с болезнями, а ты зачем? Дико мясо ростить?

— Военная тайна, мамаша. А незнакомым говорят «вы», — вспылил Миша и скрылся за дверью.

— Обиделся, гусь, — женщина взглянула на Катю и улыбнулась. Улыбка вышла медлительна и умильна. Так многие смотрели на Катю. С блестящими от болезни глазами, с высокой шеей подростка, уже не девочка, но еще не женщина — и эта незаконченность в Кате особенно волновала, заставляя думать о чем-то милом, несбывшемся, но все равно мучительно своем и счастливом. Она еще не понимала значенья этих взглядов, улыбок, потому прятала глаза и бледнела.

Катя ехала из города, стоящего у ворот Сибири. Город маленький, но шумный, подвижный, и, как у всяких ворот, здесь было много людей ждущих, тоскующих на перепутье жизни. Одни ехали дальше на стройки к таежным соснам, другие двигались к центру, а третьи на юг — к теплу. Особенно мучились молодые — дорог много, а жизнь одна, но для Кати уже не было ожиданий, болезнь отучила верить в хорошее, в перемены, и отодвинула от людей. И Катя привыкла к такой жизни, и к болям в сердце, и к робкой доверчивой матери, и к шумному крикливому городу, и к единственной подруге Симе, страдающей от лени и полноты. Но однажды заехал к ним дальний родственник, веселый и грубый мужчина с раскосыми сухими глазами, в которых таилась не то усмешка, не то лукавство, намекающее на какое-то продолженье, но глазным был голос — доставал на всю улицу и смутил жизнь. Двоюродный дядя поцеловал Катю крепко, с удовольствием, в губы и в обе щеки и стал шутить, без причины смеяться, и за столом сидел опять шумно и весело, а хлеб откусывал от целой буханки и глотал быстро, будто голодный, от молока отказался сразу, но попросил вина. Во все углы вошел его голос, раскатистый, трубный, от него стало радостно, жутко, как во сне.

— Стеша-а, не томи! Из-под коровы не пью. Погорячей — младенцу!

Мать достала бутылку красного, они выпили все втроем по рюмочке, заели конфеткой, и дядя опять стал рассказывать очень смешно, раскатисто, как долго ехал в их город, как в поезде чуть не женился на проводнице, но вспомнил вовремя про свою Капочку, свою благоверную, и сразу стал послушным мужем на расстоянии, потому теперь ему нет цены и грех не выпить.

Что говорил тогда, почти забылось, а сам не забылся. А жил он на юге, у самого моря, где все болезни сразу сгорают.

— К морю надо, мила сестра. К морю — Катю! — шумел его голос, советуя погреться возле живой воды, поплавать, на веселых людей поглядеть и влюбиться в кого-нибудь, пусть немного, но все равно — хорошо для здоровья, и в этом месте он так весело смотрел в нее, цепко, что она леденела от страха, от того, что он догадался о самом главном и стыдном, и теперь, поди, смеется над ней, такой больной и ненужной.

— Ох, глаза-а! А ну-ко, ну-ко в другой раз поцелу-ую. Привыкай, Катька-а! — кричал он и лез опять целоваться, и у ней не хватало сил встать со стула.

Как все люди в начале жизни, Катя искала в любви только слов, только признаний, ее пугали даже издали крепкие мужские пальцы, а если смотреть на них долго — делалось плотно в горле и тяжелели ноги, и она замирала от стыда за себя, боясь жизни, и тянулась к стихам. Они писались легко, одним взмахом, но потом хотелось порвать их, спрятать, опять содрогалась от своей испорченности и чувствовала тяжесть ночной рубашки, — запиралось горло, и она не могла проглотить слюну. Часто заходила в аптеку, подолгу стояла у витрины, где продавались интимные предметы для женщин, боясь, что за ней подглядывают, — и очень болело сердце.

 

4

А под вечер их поезд увидел Керчь. Рядом дышало море. Оно слышалось в теплом ветре, в сухой горечи на губах. Кто-то первый сказал: «Пахнет морем» — и сразу многим почудился в воздухе привкус соли, стали облизывать губы, много курить и пить пиво, и Катя тоже услышала запах волны. А скоро над горизонтом потемнела полоска неба, ожила, задвигалась и стала светлеть. Высокий старик у окна сказал, позевая:

— Вроде Азовское.

И Катя вздрогнула, испугалась:

— Вы про море?

— Аха. Справа будет Черное, а слева Азовское, нас-то по косе повезут, а потом на пароме.

«Как — на пароме?» — радостно подумала Катя, притихла, стала всматриваться в ту полоску, которая двигалась все ближе и оживала в синюю подвижную воду, почти слепящую от заката. Вспомнились слова Миши про море — синюю воду, их спокойный ленивый смысл, вспомнились его губы и женские локти, все его приставанья, и таким далеким, до восторга ничтожным стал этот парень, что показалось: может, и совсем не было его на свете. Но он жил рядом, — сразу же услышала его дыханье, и Катя оглянулась, еще не веря. Но то был Миша, опять курил сигарету, косился на Катю.

— Вода, вода, кругом вода, — сказал он громко, насмешливо, и она закусила губу, боясь закричать, разреветься. Но он отошел в глубину вагона и открыл окно. Запахло ветром.

Поезд шел медленно, колеса еле провертывались и не стучали об рельсы. Посвежел воздух, стал влажным. Старик застегнул пижаму до подбородка, стихли солдаты. Один Миша расхаживал по коридору, посвистывал, щурился, и Катя подумала: хорошо бы теперь оказаться одной. Она отошла к дальнему окну, но за спиной снова задышал Миша, и в ноздри ей бросился сигаретный дым.

— Хочу быть рядом в исторические минуты.

У нее побледнели щеки, и плечи брезгливо сжались, но снова сдержалась. Миша что-то еще бормотал, опять дымил и принимал позы, но она решила забыть о нем — и сразу забыла. Поезд пошел совсем медленно, тяжело загудел. На кольях у воды висели сети, рядом с поездом ехала телега, там сидела женщина без платка и стегала лошадь. И женщина, и лошадь, и ребятишки, бегающие возле сетей, видно, забыли, что рядом море — так просты их были дела и обычны. Это равнодушие пугало Катю и даже злило. Она высунула в окно голову: пахло песком и чем-то горьким, наверное, дымом. Катя напряженно дышала и вглядывалась в море. Оно было тихим, только у берега слабые волны. Зато вдали вода вся ровная, чуть рябая от солнца. Возле Кати оказался тот высокий старик, который первый сказал про паром, и сейчас снова удивил Катю:

— Купаться нынче нельзя. Нынче мертвый сезон...

— Почему? — всполошилась Катя.

— Акулы пришли, всех едят. Особенно девушек...

— Неужели едят? — И Катя испуганно поправила волосы и взглянула ему прямо в глаза, но он уже хохотал, живот его весело вскидывался, и ярко горели зубы, еще молодые, ровные, — и Кате тоже стало забавно и весело, и она засмеялась, сразу полюбив старика. Но он уже задумчиво щурился, лицо после смеха было усталым, землистым. Голос тоже уставший.

— Каждый год езжу, а не привыкну. Вода ведь, всего только вода. А что она с нами делает! Жил бы да жил, ни о чем не тужил.

И он пошел вдоль по коридору, сутулясь, сильно покачиваясь на слабых, видно, больных ногах. Поезд подошел ближе к берегу, и волны стали заметней. И Катя сразу вспомнила свою речку, маленькую мутную речку. Она текла прямо по городу и делила его на две части: старый и новый город. На одном берегу стояли дома деревянные, на другом — каменные, белые с чистыми твердыми тротуарами. Вода в речке была вечно мутная, несла в себе стружки, обрезки с ближней фанерной фабрики, а весной в распутицу затопляла прибрежные улочки старого города и тащила с собой солому, корье, опять стружки, опилки и нехорошо пахла гнилью и какой-то подвальной плесенью. А потом стихали все запахи, вода сбывала, уходила в ближние озерки и озера возле городской окраины, и снова речка делалась маленькой, тихой и совсем грязной. И теперь Кате нестерпимо захотелось увидеть ту речку, пусть грязную, пусть бесприютную, но все равно родную. Возле речки ходила сейчас печальная Стеша — ее мать, самый дорогой человек. И сейчас, вблизи моря, хотелось долго думать о матери, жалеть и любить ее по-особому, но чем больше она стремилась думать о матери, тем дальше, все дальше уходила мать от нее, и нельзя было ее задержать. И скоро эта мысль совсем пропала, рассеялась, и Катя опять потянулась глазами туда, где тихо шевелилось возле берега море.

Поезд пошел еще тише. Было похоже, что он стоит, но волны медленно двигались, а рядом уже торговали рыбой, креветками, виноградом. Поезд дернулся и остановился. Наступила долгая гудящая тишина, над кольями, где были сети, кричали чайки. И опять пришла радость: чайки были такие же, как дома, так же кричали.

Незаметно скрылось солнце, и вода потухла, а вдали сделалась совсем черной. В сумерках стало ветрено и прохладно, стихли чайки. Далеко по берегу мигало зарево большого города: то готовилась к ночи Керчь.

Их вагон поставили на паром, а люди вышли на верхнюю палубу, где играла музыка. Все песни были о море, о счастливых минутах, чтобы всем теперь было весело и свободно, как при вступлении в праздник. Паром огромный, двухэтажный, под свежей краской. Катя тоже стояла на верхней палубе и жадно дышала, подставив голову ветру. Изредка подходила на край парома и смотрела вниз, где бурлила вода от винта. Под ней чудилась бездна. Слабой, осторожной иголкой пробегала боль в сердце, но сразу терялась, и Катя смотрела на себя издали чужими, радостными глазами, шептала: «Море же, Катенька, море!» Снова вспомнилась мать и сразу забылась, забылись свой город и вся дорога, все думы и разговоры, только снова хотелось остаться одной, и чтоб надолго, чтоб не разговаривать, не отвечать на вопросы, чтоб только море, музыка и она, Катя. И сразу, как беда, наказанье, знакомый вздох сзади и сиплый голос:

— Плавать не надоело!

Она не ответила, но щеки у ней опустились, и к сердцу хлынула горячая кровь.

— Скажите, сколько вам лет? — спросила она вдруг Мишу и посмотрела ему прямо в лоб.

— Двадцать пять... — заикнулся он, но, услышав подвох, замолчал и достал сигарету.

Курить ему запретил рабочий парома, и Миша вспыхнул:

— Кругом начальство. Говорят, на луну прилетят, — там тоже начальство.

— А на Марс ? — засмеялась Катя, но смех вышел злой, и сердце сжалось привычной болью, и напряглись веки. Миша, обиженный, опять закурил. Паром шел медленно, тяжело, наваливаясь на воду, возле бортов вставали буруны.

— Этот пролив называется Керченский, — опять сказал Миша, и Катя взглянула на него удивленно и весело, снова захохотала, но теперь уже хорошо и свободно. На середине стало совсем ветрено, она подняла на волосы шарфик; музыка заиграла тише, зато сильней закричали люди, чувствуя берег. Миша ругался с рабочим парома, обзывая его и наскакивая, и было удивительно, почему тот молча терпит и не ударит Мишу. Показался отчетливо берег, там тоже горели огни, ходили люди и толпились машины. Паром пошел еще тише, музыка замолчала, и сразу же вода внизу стала жуткой и черной. Рабочий с парома взял рупор и отдал команду. Машины на берегу откликнулись гудками.

Паром стукнулся о причалы. Была уже ночь, но никто не спал. Наверное, манил к себе большой город, который сверкал огнями, мучил неясным шумом. Казалось, что на дальних улицах ходят машины и люди, даже чудились голоса и смех. Убежать бы туда и хоть на миг задержаться, чтобы вдохнуть всю память о нем, все запахи, а потом снова ехать и ехать. Но кондуктор закрыл все двери на ключ, а вид у него был таинственный и сердитый. Снова дернулся поезд, замелькали огни, и скоро Керчь прошла мимо, растаяла в ночи. Кате стало опять тяжело. Как там мать? Поди, стала ночевать по соседям, боится в пустом дому. Дом у них — большой крестовик, возведенный еще дедом до первой войны. И Стеша часто подумывала, в чьи руки он перейдет, когда не будет на земле ее, Стеши, чьи шаги отзовутся на его твердом дубовом полу. В Катиных женихов не поверила бы: кому надо больную, когда других — пруд пруди. Но все равно где-то грелась надежда: авось заведется такой дурак, не все же умны, есть дураки. И недавно спросила:

— Катенька, у тебя нет никого?

— А кто нужен? — удивилась дочь, хотя сразу все поняла.

— Ну, есть ли нет? — опять наступила Стеша и решительно свела брови.

— А кто нужен... — не то спросила, не то повторила про себя Катя, но губы уже дергал бешеный смех.

— А ты скажи, не таи, — решилась на последнее Стеша, но сил уже не было, и она вышла на кухню. Сразу уставилась на свою полочку, внезапно поняв, что нет наследника и не будет. А сзади надрывалась от смеха Катя и спрашивала себя громким голосом, почти криком: «Катенька, Катенька, у тебя нет никого?»

Сейчас вспомнила об этом и улыбнулась. А про себя сказалось: «Вот и залив проехали. Вот и море было. Ну и что теперь, Катенька, полегче заживешь?» Опять смотрела на себя издали, и глаза были не ее, а чужие, с горьким рассудком. Но это быстро прошло, улетучилось, и странно, что совсем не болело сердце, в это время оно всегда болело. «Может, моря напугалось. Ну, конечно же, моря! Так, значит, вот зачем море!» — поразилась Катя и сразу себе поверила и глубоко вдохнула прохладный, все еще влажный воздух. Но ей показалось мало, и она высоко подняла стекло и высунула в окно голову. Дышать стало совсем легко.

За окном давно была тьма. За ней опять мерещились голоса, звуки, но их заглушал стук колес, опять злых и неистовых, и поезд, распаляясь, гудел все громче, вагоны легко качались и усыпляли. Катя теперь стояла в коридоре, сердце не болело. Временами глаза натыкались на одинокий костер, возле него шевелились тени: может, люди, а может, лошади. Видно, начались уже крымские степи, да и пахло из окна травой, пылью, и глазам уже хотелось догнать того далекого древнего татарина, и на мгновенье он поднимался, желтолицый, в кольчуге, но быстро пропадал и не томил больше воображенья, испугавшись поезда и шума колес. Хотелось спать. Зашла в купе. Миша прикинулся спящим, а женщины не было — ехала до Керчи. Катя хотела снять платье, ресницы у Миши поднялись, и там мелькнули азарт, нетерпенье. Она гадливо поморщилась, но подумала уже спокойно, сквозь дремоту: «От каких матерей родятся такие Миши? Как матерям не стыдно...» Раздеваться не стала, легла в платье. На нижней полке возбужденно вздыхал Миша, покашливал и шумел одеялом.

Проснулась уже в Симферополе, разбудил ее тот высокий старик и пожелал на прощанье счастья. Пассажиры собирались. Вокзал был гордый, торжественный, из серого спокойного камня. Колонны, как мраморные, даже лучше мраморных. Катя радостно озиралась вокруг, поставив к ногам чемодан. Было утро, но людей везде бегало много. Опять пахло фруктами и цветами. Они росли повсюду — высокие и низенькие, над ними летали пчелы и бабочки, вились жучки и стрекозки, и Кате показалось, что она заехала не в город, а в какую-то летнюю праздничную деревню, и воздух тоже был легкий, особенный и неслышно проходил в грудь. Только людей было много, и сейчас все они побежали в одну сторону, — туда, где возле бетонных столбов остановились троллейбусы. Но эта суетня была не злая, а радостная, почти все люди кричали весело и смеялись, многие тащили за руки ребятишек, самых маленьких несли на закрошках, сунув в руки им цветок или яблоко.

Катя подняла чемодан и улыбнулась, вспомнив материнский наказ: «С чемоданом-то не доверяйся, а неси сама. И к носильщикам не припадай. Они всякие. Побегут, дак не догонишь». И другое вспомнилось — веселое из того вечера с родственником, Стешиным сродным братом. Бутылку с красным он докончил один, выпросил белого — и тут его совсем развезло во все стороны. Опять к Кате лез с поцелуями, обнимал, в гости требовал, она отмахивалась от него, как от пчелы, притворно ойкала и повизгивала, а самой было приятно и щекотно, а дядя совсем окосел, сыто оглядывался и кричал:

— Скажите, где я, в городе ли в деревне?

— В городе, в городе, батюшко ты наш, — смеялась мать, подливая ему в стакан и радуясь, что вот и в их доме пьют по-законному, смеются, а не плачут, как раньше, да и разговоры теперь особые — про любовь да про яблоки, как это хорошо, по-человечески, — и только б задержать подольше, не сглазить.

— Эй вы, скажите, где тут Стеша Петрова живет? Отведите! Сейчас же к ней отведите! — то ли правда потерялся, то ли дурачился дядя, и Стеша хохотала до слез.

— Да туто я. Туто, Женечка, Евгений Павлович, — и опять ему в стакан подливала и утешала не Катю, а только его одного.

— И к морю ее отправлю. Все сделаю, как велел. Пусть лечится, хоть залечится. Им жить, а нам помирать.

— И нам, нам! — упрямился дядя, хрумкал огурцом и вкусно облизывался, а Катя начинала чувствовать, что мать и правда решилась на такую радость, как море, решилась и оттого опьянела и поглядывала в окно мечтательно, точно уж сама туда собралась, а не дочь. А дядя попросил чаю. Стакан взял осторожно, тремя пальцами, но все равно обжегся и опять зашутил и подмигнул Стеше:

— Чаю, говорят, чаю накачаю, сахару начакаю.

Опять засмеялись, и Стеша стала такой счастливой, что скоро заплакала, но ее быстро утешили, и она потихоньку озиралась и хлопала себя по коленям.

— Ой, не перед добром. Хохочу да плачу, плачу да хохочу.

— Это вино ревет в тебе, — скалился опять дядя и задирал голову.

Но Стеша оправдывалась:

— Кого я выпила, только задела. Ой, не перед добром все-таки, Евгений Павлович...

Но опасалась Стеша напрасно. Путевку охлопотали быстро и нашли денег. Подскребли по всем уголкам, да соседи поверили в долг. Деньги разложили на три кучки: на дорогу, на яблоки, если вдруг с базара захочется, и на платье. Платье досталось красивое, хоть недорогое, но заграничное. У Стеши была знакомая продавщица, и та принесла платье прямо домой.

Сейчас Катя шла в новом платье, в таком коротеньком, узеньком, что ткань слышалась сзади и выше колен, потому она всех стеснялась, да и в ямочке, чуть ниже шеи, стоял холодок, и она все время его ощущала.

— А вас не узнать! — опять сзади Миша, веселый, ликующий, с двумя кожаными чемоданами и с рюкзаком на плечах. Она о нем позабыла и сейчас вглядывалась в веселого круглолицего парня и жалобно морщила лоб. А Мише уже нравились платье и Катины ноги, теперь длинные, почти открытые, и глаза наливались тем гаденьким нетерпением, — и Катя сразу все вспомнила.

— По гостям купец поехал! — не вытерпела, выпалила и сразу пожалела, что заговорила с ним.

— А как же! — еще больше обрадовался Миша. — Костюмы — надо, рубашки — надо, музыку — надо...

— Какую музыку?

— Развернем на месте. Вон наша карета.

У Кати передернулись плечи, но она не ошиблась. Миша сел с ней в один троллейбус, видно, поехал в тот же городок. Чемоданы положили от людей отдельно — в троллейбусе было просторно. Дорога выскочила в горы. Но Катя не заметила высоты, потому что ехали очень плавно и быстро. Кругом зеленел лес и цвели маки. Лес здесь был ровный, спокойный и оттого чуть унылый. Зато за одним большим поворотом мелькнуло море. Оно стояло в глазах минуту — то ли кусочек воды, то ли неба, и когда Кате сказали, что это море, она, не стесняясь, высунулась в окно до пояса, но море исчезло, и она расстроилась, по-детски сморщила губы. Ей сказали, как маленькой:

— Девочка, еще устанешь от него. Накупаешься!

— Нашли девочку, — прошептал сзади Миша, но Катя услышала и так сжала ладони, что хрустнули пальцы и сразу кольнуло в висках. Хотелось пересесть в дальний угол, но боялась выдать себя, стало бы еще хуже, стыдней. Впереди, на первых сиденьях, запели спортсмены-туристы, и скоро голоса слились в сплошной вой и завладели всем свободным пространством. Лучшего наказанья не выдумать. Она всегда ненавидела, мстительно ненавидела таких людей за здоровье, за уверенность в жизни. Запели еще громче, и у Кати задергались щеки, а сердце сразу сдвинулось в горло. Ладони вспотели. Она стала считать до тысячи: это иногда помогало. Оскорбляла не песня, а самоуверенность хора и крепкие медные лица певших. Вдруг вспомнилась Сима, ее коровья походка, все ее глупости и привычки, и это чуть успокоило, и выровнялось дыхание. Подруга часто ходила в бассейн, чтоб развиться, но это не удавалось. В голове завертелась скороговорка: «Си-ма, Си-ма, Серафима», но последнее слово все время запиналось и отставало, и в этот миг Сима оказывалась где-то совсем близко во всей своей круглой медлительности и простоте. И снова вертелась скороговорка, и снова запиналась в самом конце, замирала, не выдержав Катиных воспоминаний. Зато стихло сердце. Подняла высоко коленки, на них положила лицо и совсем успокоилась. Опять сбоку открылось море, перестали, наконец, петь впереди, и все замолчали. Море стояло в дымке, спокойное, как синее поле. В него опустилась скала, на верхушке ее росло дерево, похожее на человека. Казалось, что дерево живое, но это укачивала дорога. Троллейбус начал тормозить, скоро совсем остановился, и водитель по радио объявил, что рядом солдатская могила. Все вышли на дорогу. Водитель, застенчивый белобрысый парень, сказал, что в этой могиле лежит его отец и он каждый раз останавливается здесь, чтоб отдать ему память. Катя смотрела на серый гранитный столб, по которому бежали желтые строчки фамилий, и думала о своем отце. Буквы были золотые, под ними сияла такая же звездочка.

Когда была Катя маленькой, Стеша говорила, что отец в армии и скоро вернется. Но отец не вернулся, а потом Катя узнала, что она та самая безотцовщина, дите приблудное, — и стала стыдиться людей. Но все были равнодушны к ее горю, и Катя про него тоже забыла. Но матери все равно простить не могла. И сейчас снова представляла отца — какой он был, какие глаза у него, уши? А может, и теперь он ходит где-то живой и веселый, и любят его все еще лучшие женщины, ловят каждое слово.

Возле могилы стояли долго. Многие уже от скуки курили и зевали в ладонь. И Кате стало жаль парня-водителя и его любовь к отцу. Вокруг зыбко краснели маки, она кинулась их рвать, чтоб положить на могилу. Но Катю позвали назад, громче всех кричал Миша:

— Ехать, ехать надо!

Катя с досады выронила почти все цветы, но Миша опять крикнул:

— Быстрей, Катенька! — и вышло у него так доверительно, так интимно, точно они были давно дорогие, родные люди. Сам он стоял у подножия гранита, лениво развалив плечи и с сигаретой, и этот тон его, поза, прищур глаз и круглые плечи так больно ударили Катю, что она снова услышала сердце, стало сухо под языком. Рядом с Мишей застыл водитель.

Поехал теперь быстрей, без остановок. Навстречу мчались машины и велосипедисты, возбужденные близким морем. Их ровные ряды и нарядные майки, гул колес от асфальта и упругость сидений — все это успокоило Катю, укачало. Сзади пытался заговорить Миша, она притворилась дремлющей. Скоро и вправду задремала, в голове стало тихо, бездумно. Неожиданно в троллейбусе зашумели, задвигались, как всегда перед концом дорога. Она открыла глаза: за окном было много людей, а рядом большая площадь и городские здания. Водитель пожелал счастливого отдыха и открыл дверцы. Все пошли к выходу, за спиной Кати надрывался Миша:

— Где встретимся? Нам не надо теряться. Я дикарем, а вы?

— Где-нибудь встретимся, — ответила рассеянно Катя и тут же увидела белый автобус, на борту которого «Санаторий «Заря». Такое же название в путевке, и она крикнула:

— Смотрите — за мной!..

Все засмеялись, только Миша вздрогнул и перестал моргать. Из автобуса уже заметил ее шофер-мальчишка:

— Сюда, сюда, молодая, интересная! — и Катя бросилась к нему, как к брату.

Больше в автобус никто не вошел. Зато Миша опять торчал у окна и вызывал Катю. Она отвернулась.

— Молодая, интересная не спешит? — улыбнулся мальчишка и включил мотор.

— Спешу я... — засмеялась Катя как-то кокетливо И рассеянно и откинулась на сиденье. Потом выглянула — Миша махал им рукой, наступив ботинком на чемоданы. Вокруг него не осталось ни одного человека. Издали Миша походил на женщину в брюках. И это сравнение опять понравилось Кате.

 

5

Автобус поехал по узкой горной дороге. По краям ее росли кипарисы и зеленый лиственный лес. Под деревьями чудилась сырость, поднимались испарения и заходили в автобус. Так дома пахло от корзины с грибами.

— У вас грибов много?

Мальчишка засмеялся, не понял:

— У нас кормят здорово! Промышлять не захочешь.

— Да ну тебя! — И Катя поморщилась.

Скоро лес кончился, они с размаху влетели в высокие ворота с колоннами и остановились. Мальчишка помог ей вынести чемодан, не переставая, шутил, но Катя не обижалась. Одно забавляло, что пахло от него сильно духами и волосы были очень длинные. Автобус уехал, и Катя осталась одна. Поддавшись какому-то чутью, поднялась на каменное крыльцо и вошла в тихое здание, где шаги ее заглушили ковры. Ее увидела женщина в белом халате, молча показала на широкую дверь. Там находилась регистратура, там Катя увидела другую женщину в белом. Она сидела за зеленым столом, лицо ее казалось давно знакомым и добрым. Но подвел голос, сухой, резкий, как у мужчины. Когда она говорила, то вытягивала вперед губы и глаза щурила, потому Кате казалось, что с ней говорят, как с ребенком. Врач смерила ей температуру, давление крови, заполнила все анкеты, но, видно, ей понравилась Катя и теперь захотелось ее задержать. Стала спрашивать про мать, про отца, где работают, хорошо ли живут. При упоминании отца Катя вздрогнула и смешалась на полуслове. Врач, не догадываясь, опять спросила об отце, и Катя резко вскинула голову.

— У меня нет отца. Даже не было...

И опять ничего не поняв, врач засмеялась над ней, как над маленькой.

— Значит, журавушка принес на крыльях, да-а? — но вдруг спохватилась, достала из стола папиросы и резко чиркнула зажигалкой. Щеки у ней напряглись, стали усталыми, посерели. — Вот что, Катенька, прости за назойливость, но я врач, я должна о тебе много знать. А болезнь твою уберем. Попробуем... Возраст поможет. Тебе есть восемнадцать?

— Семнадцать.

— Бог ты мой, уже сердце...

Но Катя теперь совсем успокоилась и пришла в себя.

— Я ведь не виновата.

— Что ты, девочка. Никто не виноват... — И опять сильно пыхнула папиросой и тронула ладонью то место, где когда-то у нее была прическа. — Ну, пойдем, девочка. Начнем выздоравливать. — И врач, не доверяя дежурной, провела ее на второй этаж, открыла комнату. Там — две койки.

— Пока поживешь одна. Через три дня подселим. — Улыбнулась долгой улыбкой и ушла.

Катя открыла окна. Вдали было море. Оно стояло пустое — ни пароходов, ни лодок. Над ним опять плыла дымка, а выше нее летела большая птица. Она подлетела ближе и обернулась вертолетом, который громко затрещал и пронесся над крышей санатория. После него тишина стала совсем огромной, как будто в лесу.

Катя присела на кровать. Простыни лежали тугие и белоснежные, захотелось попробовать их на теле. Быстро разделась — и утонула в кровати, стало так радостно и забавно, что засмеялась. Подушка была домашней — из пуха, и Катя вспомнила, как мать учила ее прятать деньги в подушку: «Подальше положишь — поближе возьмешь». Как только вспомнила, так опять засмеялась. «На юге люди сытые, это мы выроблены, так че им не воровать...»

Всю жизнь Стеша боялась воров. В молодости на вокзале у нее украли мешок с картошкой. С тех пор ничего не случалось, но она любила вспоминать тот мешок, рассказывать о воровстве с радостным ужасом в глазах и давать советы: «И ново платье не прогусарь, и шалюшку. Нелегко нажито. Тоже можно под взголову. А утром утюжком чиркнешь — и готово, пошел».

С этой шалью большая история. Катя отдала ее поносить подруге, а у Симы шаль пропала в раздевалке. Гардеробщица тетя Соня заболела от стыда за себя, но Сима все равно подозревала только ее. А через неделю гардеробщицу увезли в больницу с приступом. Она до сих пор не выписалась. А шаль отыскалась в спортзале. Какой-то шутник засунул ее под маты и сверху написал: «Заминировано». А потом и вор обнаружился — младший брат Симы. Они поссорились дома, а он отомстил в школе. И сейчас Кате стало жаль тетю Соню, вот ей бы к морю, полечить болезни, но она бездетная и к жизни своей равнодушна. Теперь, поди, стонет на койке, а за окном пыль, жарина, и хлопают крыльями голуби в больничном дворике. А Сима, наверное, загорает на речке, а вечером целуется с Валькой Луканиным, а к тете Соне никто не придет, да и к матери никто не придет. Родня у них вся растерялась, кроме того веселого дяди. Стеша так и сказала на вокзале:

— Хоть пиши, Катенька. Одна тут сдурю. А то начну опять попивать... И не уследишь ты... — И так заглянула на Катю, что та вздрогнула и отвернулась: испугали тяжелые прямые зрачки. А когда опять на мать посмотрела, Стеша уже плакала, к нижней губе прилипло семечко. Любила она щелкать семечки и теперь их держала в горсти.

— Мама, не плачь, не страдай. Я приеду здоровая, я работать поступлю, — утешала Катя, но мать не поддавалась и не подбирала слез.

— Вчера во сне по мутной воде шла, прямехонько до горла искупалась. И уж совсем захлебывалась, чья-то рука подняла за волосы. Ох, Катя, нехорошо было, непривычно. Поди, к беде... Да и ты нигде не бывала. Как в море-то одна войдешь? Вода там студена, опасна, сердце и застучит. Ты уж не лезь в него, только смотри издаля. Да смотри подольше, да с припуском — сила-то с него и прильнет к тебе. Так говорят добры люди... — но досказать не успела, поезд сдвинулся, мать поцеловала ее в щеку. Катя в тамбур запрыгнула, но потом снова была секунда, когда к матери чуть не кинулась, но мать уже шла рядом с открытым окошком и кричала в него: — Поезжай, поезжай! Я посплю пойду. Мне в ночную с восьми.

И опять слезы. Она их набок смахивала, стремясь улыбнуться, а Кате делалось все тяжелей.

Работала мать в типографии переплетчицей по старью — книги, газеты, разный конторский скарб. Ее боялись все кошки, собаки, потому что пахло от Стеши скипидаром и клейстером, а руки уже давно распухли и ныли по вечерам. И в этот раз на вокзале, когда она неловко ткнулась в Катину щеку, оставив там мокрое пятнышко, опять дохнуло от нее резким переплетным запахом. И теперь, вглядываясь в море, Катя думала о матери опять горько и жалостливо, но как-то отчужденно, как о человеке постороннем, а не родном. С моря залетала в комнату свежесть, совсем не болело сердце, дышалось легко и хотелось купаться.

 

6

После обеда Катю снова осматривал врач. Говорили, что он и будет ее лечить. Катя почему-то испугалась его. Очень длинный, стареющий, с унылым равнодушным лицом, он источал лень. По кабинету ходил совсем бесшумно и медленно, ноги еле отрывал от паркета. С такой же ленивой медлительностью поднял глаза на нее и сразу зевнул. Но сердце прослушал быстро, нахмурился.

— Купаться нельзя. Впрочем, все равно побежите. Тогда не загорать! В столовой стол номер три. И не курить!

— Что вы!.. — Катя совсем растерялась, чуть не выскочила из кабинета.

А врач улыбнулся, достал из кармана очки, сквозь очки на нее внимательно посмотрел и хмыкнул:

— Нынче девчонки курят. И не спорьте. Вчера у дочки нашел сигареты. А вам ровесница, Катя Петрова... Да, слышите, я уж лечил одну Катю Петрову.

— Вылечили? — не удержалась Катя, и вышло у нее как-то нервно, испуганно.

— У той давление, бессонница. А как заснет — бред, чепуха, — сказал врач чуть слышно, как сам себе, и улыбнулся.

— Ну и вылечили? — опять с надеждой спросила Катя, покраснев от волнения и сжав дыхание. Опять было страшно, врач нравился, но пугали его глаза, и хотелось быстрей уйти.

— Зачем лечить?! Ей и двадцати не было. Заставил в волейбол играть, подружил с парнем... Простите, сама подружилась — и нет давления. — После последних слов он рассмеялся, и глаза его приласкали Катю.

Она сразу поняла это и следующий вопрос задала шутливо и доверительно:

— И меня вылечите?

— Меня, меня! — он стал нервничать. — А вам болеть стыдно. Рано такую обязанность брать на себя. Поди, мать свою измучила, на кладбище собралась. Стыдно! И запомните — болезней в вашем возрасте нет. Вы их сами сочиняете... — в глазах его мелькнула усталость, и он заговорил о другом: о море, о дочке, о том, что тоже бы не прочь отдохнуть, но Катя уже не слышала этих слов — стало так легко, хорошо и захотелось рассказать ему обо всем, как отцу, без утайки, а потом посмотреть в глаза, но он запахнул халат и подошел к окну. — Катя, можете идти. Через два дня покажетесь.

И эта прямота опять ей понравилась, она попрощалась с ним весело и благодарно. Но на пороге он ее задержал.

— Книжек здесь не читайте. Успеется...

— Каких книжек? — удивилась Катя и улыбнулась. Но он словно ее не расслышал.

— И стихов не пишите. Они возбуждают, вам вредно.

— А я не пишу... — ответила она чуть слышно, но вышло у нее так неуверенно, что врач засмеялся.

— Вот видите. И та Катя писала. О кипарисах, о Персии, о синей воде.

И глаза у него опять ожили, Катя к ним потянулась, снова спросила шутливо и доверительно:

— Синяя вода — это море?

— Ну, что же еще? — И оба засмеялись, и глаза у него были такие чистые, как бывают всегда у отцов.

Теперь Катя была совсем свободна, но уже пришел вечер.

Рядом, в парке, сильно пахли цветы, живой свежестью дышали кипарисы. Последние лучи солнца задевали верхушки, деревья стояли сочно-зеленые, и Катя не могла от них оторваться. А потом внизу загорелось море. Там были лодки, они тоже вспыхнули, загорелись и остались без движенья. Из боковой аллеи вышла прямо на Катю собака в уздечке, за ней показалась старуха в белой, крапленной цветками кофте. Но Катя смотрела не на них, а на море, оно загоралось все больше, лодки стали совсем неразличимы, а сердце ее подчинилось и не болело нисколько, и Катя чувствовала, что еще миг — и заплачет от радости, от тишины в себе, от близкого моря, но вдруг в глубине аллеи заиграла музыка. Играли на пианино, очень стремительно, нервно, и Катя нахмурилась, восторг схлынул, растаял, только кружилась голова. Ей всегда не нравились пианино и люди, которые на нем играют, а почему не нравились — даже не знала. Но музыка скоро стихла, как будто приснилась.

Мимо нее стали прохаживаться люди, на площадке стучали в мяч, а ей снова не верилось, что она здесь и рядом море, и жить ей здесь долго, не видно конца. Море потухло. К Кате подошла старушка с собакой и позвала на ужин. Собаке было скучно, наверное, от уздечки.

После ужина захотелось спать. Но заснуть сразу не могла: мучили близость моря и слова высокого врача о том, что болезнь ее — выдумка, случай. Сердце совсем не болело, непривычно забылось. Теперь Катя поверила в долгую жизнь, в перемены, радостно поджимала к подбородку колени, а под грудью так хорошо, щекотно таяла льдинка.

Утром автобус повез всех к морю. Опять ехали по узкой горной дороге, по узким улочкам города и остановились возле серой бетонной стены набережной. Здесь прохаживались с фотоаппаратами пожилые иностранцы, один взглянул на Катю и улыбнулся широко, как знакомый. И пока Катя сбегала вниз по ступенькам, он не отрывал от нее глаз и грустно курил. Катя ему махнула рукой, но он стоял неподвижно.

На пляже сильно шумели. Одни, возбужденно вскрикивая, кидались прямо с берега в воду и плыли во весь опор, другие играли в карты, крутили маленькие радиоприемники и ели виноград, но все это обидело Катю — не было того торжества, какое ждала. Но когда вошла в воду, забыла об этом, стало так легко по-небесному, что завизжала, окунулась до горла и поплыла. Вокруг играли в мяч, кричали, поднимали друг друга на руки и опять зарывались в воду. Но Катю никто не видел, не звал. Плыть было легко, она легла на воду, неслышно отталкиваясь ногами, и смотрела в небо. Небо шло на глаза, казалось, что оно совсем рядом. Она вглядывалась в него все больше, больше, пока глаза не устали. Закрыла их, но плыть так страшно, сразу заныло в висках, а во рту — знакомая сухость. Повернула туда, где кричали ныряльщики, выхватывая друг у друга оранжевый мяч. Здесь было мелко, и она встала на ноги. Опять нехорошо билось сердце, но вспомнился последний врач, его спокойствие и лень в голосе, сразу убавилось дыхание и затихли виски. Она прилегла на лежак. Рядом бушевал магнитофон, пел модный в тот год певец Высоцкий. Она его часто слышала, но ей снова понравился голос, только подумалось, что в жизни он, наверное, поет тише и лучше. Зато совсем замолчало сердце. «Как в море-то одна войдешь? Вода там студена, опасна...» Совсем не опасна! Катя улыбнулась. Вот мать бы сюда, тоже ведь нигде не бывала. Но, сколько ни думала, никак не могла мать представить здесь, на пляже, представить загорелой, уверенной, в тесных, узеньких плавках. Дышалось снова легко, и тело приятно покалывало: видно, кожа высохла, а сверху осталась соль. Облизнула губы, и губы тоже соленые, и волосы, чувствовала, тоже пахнут по-новому, ладони тоже по-другому пахли, и она стала внимательно смотреть на свои худые длинные пальцы. «У тебя музыкальные руки. Везет людям», — говорила ей часто Сима, оглядывала ее с нежной завистью и тяжко вздыхала. Катя прикусывала губу, чтоб не расхохотаться, и оглядывала ее щеки: «Вот дурочка, совсем нет ума...» Но сейчас Катя сама залюбовалась своими пальцами, представив то самое тайное, обручальное, что еще предстоит им, но думать об этом почему-то стало хорошо и не стыдно. Кожу все больше пощипывало, солнце не жалело ее, жгло сильно коленки. Она поджала их под себя и взглянула вперед. И опять увиделось море, синее, вдали прозрачное до белизны. «Просто синяя вода», — вспомнила Катя Мишу и засмеялась, и в голове промелькнуло: «Где он теперь?» И сразу, как гром, как чудо, услышала его голос:

— Мы с вами где-то встречались! Вас зовут Таня? Нет? Тогда как?

Миша стоял возле лежака, на котором сидела веселая девушка с рыжей челкой и ела яблоко. Рядом была другая, в очках и в платочке от солнца, и тоже смеялась. Вдруг рыжая спрыгнула и побежала вперед, за ней другая, и скоро они стали кричать и барахтаться в воде, обе забавные, еще подростки. И Катя знала, почему они шумят, безумно смеются. Ее тоже давила иногда тяжесть округленья и хотелось к кому-то прижаться, почуять тело, а то покричать по пустякам и заплакать. Миша махнул им рукой, повернулся и сразу увидел Катю. Слегка смутился, но быстро нашелся:

— Катя, ты где пропала? Я вчера приходил сюда... — и он заглушил магнитофон.

— А незнакомым говорят «вы», — напомнила Катя, но сразу замолчала, прислушиваясь к сердцу. Оно кинулось опять с места и лезло в горло, и она еле-еле его назад послала, чуть не вскрикнув от боли и подступившей злости на Мишу. Но он маячил теперь в глазах неотступно и улыбался опять нахально и со значеньем, и в голове ее снова вспыхнуло одним разом, как приставал он в дороге, как гадко подсматривал с нижней полки, какие пухлые были у него ладони, когда подавал ей стакан с водой, — и теперь хотелось мстить, мстить ему бесконечно и как-то унизить. Но слова сорвались случайные, других не нашлось:

— А к малолетним не пристают. Они еще семиклашки, — сказала Катя, но злость душила и не унять.

— Они в десятом... — слегка растерялся Миша и посмотрел на море, где купались эти девчонки, и вдруг спросил: — А вы хорошо плаваете?

— Да нет...

— Я так и думал. В движеньях вялость и злоба в речи, — Миша взглянул ей в ноги и подмигнул. Она покраснела, застыдилась своих худеньких ног и белой незагорелой кожи, от которой тело теперь казалось беспомощным и чужим. Оглянулась назад, достала из сумки халатик и накинула его быстро на коленки. Халатик был старый, застиранный, цветочки на ткани давно отлиняли, Миша хмыкнул от такой бедности и быстро включил магнитофон. И опять сжала злость. Музыка была громкая, из одного визга, но под конец голос раздваивался на мужской и на женский, и женский побеждал, и опять выходил один визг, но он оборвался внезапно. Миша закурил, дым у него выходил колечками.

— Ни одного ценного кадра. А плавают-то — хохотать некому, — сказал он и снова оглядел Катю.

— А вы что — чемпион?

— Не знаю, не знаю. Но класс держим! — откровенно хвалился Миша, его вдруг повело на разговоры, и он забылся, увлекся, стал рассказывать о заводе, где ходил в бассейн, и уже по второму разряду, даже техникум пришлось бросить — некогда, надо тренироваться, но на заводе все равно его любят и хорошо платят. А теперь вот отпуск, приволье, а жизнь идет быстро и надо везде побывать. Когда он говорил, то нервно протирал у очков стекла большим пальцем, и опять приближалась подруга Сима — так он походил на нее, — даже шеей, пухлой и круглой, даже очками.

— У меня все есть. Только б поездить. Надо бы в Ленинград. Там — Эрмитаж, Смоктуновский! А что — и театр надо! Нынче все надо... Вот Евтушенко я видел. На завод к нам приезжал. Потом за ним шли с ребятами. Он оглянулся и попросил закурить, — Миша торопился, говорил сбивчиво, быстро, точно спешил увлечь Катю своей жизнью, очки у него спадывали, он их ловко подбрасывал ладонью на место, но вдруг промахнулся, очки упали и разбились о гальку.

— Глаза пропали! — сказала Катя не то радостно, не то злорадно.

— А-а! Я и без них! Они так, для форса почти. Теперь очкариков любят. Интегралы, завиралы, — не то шутил, не то хвастался Миша. Но Катю опять схватило удушье, и сердце билось у горла, и она уж не могла слышать ни одного его слова, еще миг, и на нее б навалилась истерика, которую видела только Стеша; чтоб избавиться от удушья, от нахлынувшей боли, она бросилась к морю, успев крикнуть: «Догоняй, чемпион!» — и сразу поплыла. Миша остался притихший. Опять понял, что проиграл где-то, снова Катя уходит и снова смеется. Он закрутил шеей — но никто не видел его смущенья, тогда он кинулся в воду, почуяв вдруг силу и злость. Вода вспенилась под его телом, заходила пузырями, отпрянули по сторонам купальщики, услышав в нем бешенство. Но мяч опять взлетел вверх, и все увлеклись игрой. Миша легко подавался вперед, вода с силой выталкивала его из себя, и он плыл с наслаждением, легко, как доска. Катя оглянулась, сильней застучала ногами, подняв брызги. Миша плыл, закусив губу, далеко выкидывал теперь руки, и стал настигать. Когда Катя услышала шум воды от него, то напряглась в слухе, но всплески ложились ближе, и тогда она поплыла наразмашку, как плавала дома, выбрасывая далеко вперед то левую, то правую руку. Ладони у ней стали легки и жестки, глубоко разбивали воду, а тела не было слышно, оно растворилось, и она закричала горлом что-то веселое, быстрое, но в рот попала вода, там сделалось солоно, и заныли зубы. Она еще сильней застучала ногами, уже далеко остались ныряльщики и красный буек — граница купания, а ей делалось все лучше, счастливей, глаза увидели далеко белый катер на крыльях, и устремилась к нему, полетела. Уже давно забылись и боль, и Миша, от катера приходили волны, качали тело, но воздух стал тяжелей и плотней, мешала не вода, а почему-то воздух, ослабивший руки, и к ней пришла мысль — вернуться. Она решила сейчас же вернуться, но сзади нахлынул смех Миши, его дыхание. Смех чуть не раздавил уши, на миг онемели руки, и она чуть не захлебнулась, но потом опять смех и крик Миши, уже впереди, впереди нее, и тогда она сильно вдохнула в себя, метнулась вперед, по воде застучали ноги, и в это время в сознании опять ожил Миша — такой жалкий до восторга и гадкий, что захотелось его догнать сейчас же, — и он стал приближаться. Отчетливо видела его затылок, почему-то черный, убегающий в воду, и ее охватила радость, но мешал воздух. Он проходил в грудь и стягивал тело, но все равно Миша был уже рядом, и ей стало легче. Она снова вдохнула воздух, и Миша остался позади, но воздух заложил рот, и ей стало страшно. Совсем рядом летел к ней катер, казалось, что там стоит мать, мелькали ее глаза, руки, хотелось доплыть до них, дотянуться, но то был мужчина. Он стоял на катере, седой и высокий, под ним были крылья, и ей опять захотелось до него дотянуться, но мешал воздух. Потом стало легче, так легко, что полетели и руки, и тело. Последнее, что увидела, был синий слепящий свет. Он и ослепил ее... На катере закричали люди.

 

Поздний гость

Бывают дни ранней осенью — совсем тихие, прозрачные дни. И солнца много еще, но оно уже спокойное, ровное, без жарких лучей. А если набежит дождь, дотронется до земли, то земля вздохнет опять благодарно, и все живое задышит тоже по-летнему: и цветы, и деревья, и трава. И задышит, распустится самой последней невиданной красотой. А если дождь этот в городе, то совсем картина веселая: вначале дождь стоит над асфальтом, качается, потом тучи уходят, и вот уж струится улица, как речная излучина, и такой же пар над ней, те же тени — движение луча. А деревья! Они прямо вздрагивают на глазах, распрямляются, и сама листва тоже светится, тянется, и непонятно, куда стремится она — то ли к солнцу еще, то ли к земле. Ведь сентябрь — уже время прощания, и пора светилу нашему успокоиться, но не выходит никак. «Ну и хорошо, ну и ладно. Видно, лето нынче надолго. Пускай...» — думаешь ты с тихой радостью и открываешь окно. А потом стоишь у шторы и куришь, и дым от сигареты проходит прямо на улицу, и ты рад опять и взволнован, а чему рад — не знаешь. А потом вдруг за стеной просыпается пианино, — и ты уж совсем счастлив. А почему, отчего? И вот уж кто-то подбирает на клавишах грустную музыку, и ты куришь и улыбаешься, и тебе совсем хорошо. Но все равно боишься признаться, покаяться, что этот кто-то — соседка Леночка, и еще боишься сказать себе что-то последнее, главное, но все равно — хорошо, хорошо...

И в этот миг постучали.

Я вздрогнул и повернулся. На пороге стоял человек в тяжелом черном костюме и в таком же парадном галстуке, и вся фигура его была большая, веселая. Я вглядывался в человека, не понимал...

Особенно на черном выделялось лицо. Оно было белесое, круглое, какое-то радостно-виноватое, а глаза смотрели прямые, зеленые — такие глаза бывают у рыжих. В правой руке он держал туго набитый портфель.

— Не признаешь?..

Я не признавал.

Особенно оттолкнули волосы. Они были гладко причесаны и смазаны чем-то липким, пахучим, и запах от них объял всю комнату, — и сразу кончился мой праздник, и душа напряглась.

— Так, так, Севостьян не признал своих крестьян, — он усмехнулся, и в глазах исчезло зеленое — потухли они, поскучнели. На лоб легла усталая ниточка, а нижняя губа чуть припухла, и тут я узнал:

— Мартюшов? Яша?

— Ну вот — познакомились. Для кого будет Яков Васильевич, а для тебя, ладно, Яша...

Я смотрел на него, и радовался, и узнавал все больше, и вспоминал. Я и в школе-то рядом с Яшей сидел на одной парте, из класса в класс. Он тогда был упругий и кругленький, все думали: росту потом не хватит, а он взял да вымахал, да и фигурой бог не обидел.

— Один живешь? Не женился? — Яша оглядывал мою комнату и все время устало щурился, как будто был близорукий.

Он и в школе вот так же щурился, и часто дремал, и позевывал на самом скучном уроке — на математике. Учитель, заметив это, не выдерживал: «К доске, Мартюшов! Безобразие!..» И он шел к доске, как на казнь. И отвечал Яша так же занудно и медленно, и голосок был с хрипотцой, как у старичка, и учитель опять страдал.

Зато теперь какие с ним перемены! Я разглядывал Яшу и радовался: и костюм новый, и галстук, и рыжие волосы причесаны и, видно, лаком прибиты в парикмахерской, да и ботинки дорогие на нем, тупоносые, и сам он свеж, как жених. Яша тоже меня разглядывал, и глаза его опять оживали, таилось в них нетерпение.

— Я к тебе, землячок, надолго. Может, и заночую. У тебя хозяева не сердиты? — И он прислушался к пианино. — Поди, сидят да играют, а зарплата где-то идет. Так оно?

— Не знаю...

— И я не знаю, и ты не знаешь — никто не знает, — он засмеялся натянуто и присел на стул. И сразу начал поправлять галстук, вертеть головой, может, галстук мешал, сдавил шею.

— Я к тебе с горем, Федорович. В ноги падаю — не гони...

— Ну ладно, Яша, я не начальник, — он смутил меня, и я растерялся. Да и глаза у него изменились. Они смотрели уже сердито, и нижняя губа напряглась и отстала.

— Еле нашел тебя. Через адресное бюро. Ты еще холостуешь?

Я кивнул, а он рассмеялся.

— Времена пошли, одному — и квартиру!

— Нет, это жилье на троих, в той комнате — другие хозяева. Там мать живут с дочерью, — зачем-то добавил я и покраснел, но он не заметил. А пианино все томилось, страдало, и эта чудная музыка пропадала зря. А Яше она даже мешала.

— Поди бы хватит — побрякали. Ну вот что, Федорович, почему земляков забываешь? Интеллиго стал, заделался... И мы могем, могем, — повторил он точно для устрашения и расстегнул пиджак. Галстук вывалился вперед — широкий, тяжелый.

— Зря, Яша. Зря ты, — попробовал я защитить себя, но он посмотрел лукаво, пронзительно, как будто что-то обо мне знал, чего-то не договаривал.

— В городе-то привык? Не надоело?

— Нет, Яша, не надоело. У каждого свое место, и надо держаться.

— Было б за что держаться, — он усмехнулся, поправил галстук, рука у него была тяжелая, пухлая, под ногтями — остатки солярки. Рука эта вызывала уважение, и я заторопился с вопросом.

— Что, Яша, случилось? Не томи душу — рассказывай.

— А ты не жми скорости. Вечер наш — не уйдет, — он на стуле откинулся, подергал скулами, и вдруг лицо стало краснеть и краснеть на глазах и скоро превратилось в большое пунцовое яблоко. И кожа стала гладкая, чистая, как будто после бани. И я опять вспомнил про школу. Тогда мы дразнили Яшу Огурчиком. Но он не сердился...

И пока я вспоминал, напрягался, он вынул из кармана пиджака авторучку и рассматривал ее долгим пристальным взглядом, и был в этом взгляде непонятный намек. Потом закинул ногу на ногу, отодвинулся, и появилось в этой позе что-то хозяйское, почти угрожающее. Я улыбнулся. «Да ты ли, Яша? Ты ли это?» — вопрошал я кого-то и потихоньку на него поглядывал, но он не замечал, сидел строго, приподняв голову.

— Почему не пишешь про земляков? Печать — великая сила... — Он смотрел теперь в упор на меня, не мигая.

— Я ведь в школе работаю, Яша. Пятый год уже. И уважают, Яша. Вот и комнату дали.

— А в газетах — твоя фамилия? Или, может быть, не твоя? — Он смотрел опять грозно, сердито, словно прокурор какой, следователь, и мне стало смешно.

— Моя, моя, успокойся!.. Но это по настроению. После работы. Сижу дома, и что-то найдет...

— Ну вот и сознался. А то крутишь голову — не пойму. А когда-то вместе кашу хлебали. Из одного котелка.

— Вместе, вместе, — успокоил я его, а самому стало весело: куда он клонит?

— Ну, давай подведем черту, — прервал меня Яша, и в глазах его мелькнуло злое, зеленое, а лицо опять покраснело. — Кто-то работает, а кто-то пописывает. Но без нас-то вы никуда...

— Без кого, Яша?

— Без нас, Федорович, в том числе и без Якова Мартюшова. Я-то работаю, а ты статьи составляешь. Давай поменяемся? — Он засмеялся, заерзал на стуле, и опять был этот смешок со значением, словно я стащил у него что-то, а он дознался. — Ну ладно, ладно. Я тебя уважаю! Все шутим, гыркам — понимать надо. Но все же ты, землячок, подзазнался. Нельзя, нельзя отрываться от масс. — И он опять засмеялся, а я опешил. «Да ты ли, Яша? Откуда тон такой, откуда в нем снисхождение?» И чтобы успокоиться, я к окну отошел, отдернул штору. Сразу охватил меня свежий воздух. Внизу, на клумбах, росли цветы — табак и фиалки, — и сейчас, под вечер, они пахли буйно, прощально; и эти свежие, счастливые запахи захватили меня, отвлекли. И почему-то представилось, что, может быть, поведение моего однокашника — просто розыгрыш, а я не понял ничего и поверил. Ну, конечно, поверил! И сам Яша теперь хохочет в душе. С этой мыслью и подошел к нему.

— Яша, хочешь пивка? Приглашаю.

— Не туда зовешь, землячок. Не по адресу! Я уже бочку свою давно выдул, а теперь не могу, завязал. И не мани — не пойду...

— Ох ты! Не мани... — Я усмехнулся и головой покачал. Он заметил мое удивление.

— И тебе не советую.

— Пиво-то разрешается.

— Разрешается волков стрелять.

— При чем тут волки, — я и еще что-то хотел добавить и возразить ему, но он смотрел так пронзительно, что я глаза опустил и смешался.

«А какой был добрый, податливый. Бывало, хоть в телегу запрягай, хоть на спину садись к нему. Повезет и не спросит...» — рассказывал про него я кому-то чужому и незнакомому, а сам Яша глядел опять прямо и осуждающе, и у меня замирало дыхание. Потом лицо его просветлело, будто умылось, и та морщинка, устало-скорбная, пропала со лба.

— Я и курить бросил, Федорович. Второй год, как откинуло. И тебе не советую. Нет. — А я видел уже, что он хвастается, ну и пусть, пусть, не жалко мне, подумал я с облегчением. Ведь такой он — хвастливый, взволнованный — был и ближе, и роднее, да и прежний Яша в чем-то угадывался, и я решил его похвалить:

— Молодец ты, есть выдержка! А я бросаю, бросаю, опять начинаю. Так уже сотню раз...

— А ты сто первый попробуй — получится! И все бы тебя одобрили. Куренье — яд, привычка — зло. А если бросишь — повезло! А если нет — лети в кювет! Так оно, земляк, получается, — он глядел уже победителем. И я опять похвалил:

— Хорошие стихи! Не твои?

— А то чьи? Написал в стенгазету. Каждый раз заставляют...

— И пишешь?

— Бывает, — он замолчал, стал разглядывать ногти. В молчанье этом стояла гордость, и он опять ждал каких-то слов от меня. Может быть, похвалы. Потом начал поправлять галстук.

— Тебе жарко в пиджаке-то? Сними, — я его пожалел, но ему не понравилось.

— Ты меня не раздевай, землячок! Я хочу при параде...

— А зачем? Я в рубашке, и то жарковато...

— Одно — ты, а то — я! — Он сказал эти слова со значением и вздохнул тяжело. Нижняя губа опять отошла, и подбородок набычился, и эта строгость, надменность меня забавляли. И я еле сдерживался, но помалкивал. Хотя так и подмывало пошутить, посмеяться. Бывает: смотришь на человека, как он кричит, разоряется, как руки высоко поднимает, а тебе не страшно совсем, только чудно, а он еще больше кричит. Но ты смотришь спокойно и рассудительно, как брови у него плотно сдвинуты, как горят глаза в слепом напряжении, как пальцы сходятся в кулаки. А тебе не страшно, не горько, наоборот, даже весело, потому что знаешь: человек этот добрый, открытая душа. Пройдет час, и он успокоится, а все слова теперь, жесты — мгла и туман. Так и Яша. Сидит строгий, нахохленный, а я вот не боюсь. Даже мысли со мной хорошие... И пришло неожиданно: как пять лет назад нагрянул я к матери, в свое родное село. Посидели, поговорили, потом собрался я купаться. И только вышел на берег, как увидел смешную фигурку рыбака. В руках у него была удочка, которая то взлетала, то опускалась. А сам он был подсадистый, кругленький, как гриб-подберезовик. На лоб надвинута шляпа. Я подошел ближе, не вытерпел — и сразу признал то лицо. Оно было круглое, белокожее, без определенного выражения. Загар, видно, не приставал, а может, шляпа спасала от солнца, иначе зачем бы она в такую жару.

— Здорово, Яша! Давно не виделись.

Но он даже не повернулся, и на лице ничего не пошевелилось, не дрогнуло.

— Здорово, что ли?

Опять молчание. Я обиделся и сам замолчал. Рядом с Яшей сидел мальчик лет трех-четырех. Он был такой же молчаливый, серьезный, с протяжной худенькой шейкой, которая поднималась над грязной желтенькой маечкой. И от этой худобы, от серьезности, от старой изношенной маечки он казался тоскливым, болезненным и вызывал к себе жалость. У ног мальчика было воткнуто удилище, но смотрел он куда-то вбок, вдоль воды. То ли заметил там стрекозку, то ли задумалась душа над мальками, которые резвились у самой поверхности воды, то ли просто оцепенела. У воды так бывает, не объяснить... Вдруг старший рыболов вскинул удочку, засмеялся. На крючке трепыхалась рыбка, но мальчик даже не шевельнулся. «Надо ж так, вот дает пацан!» — подумал я с восхищением и закашлял громко, призывая к себе. Но никто не обернулся. А рыболов-старший снял рыбку, подул ей в рот и бросил обратно:

— Не та попала, — сказал он потихоньку, но я услышал.

— Прокидаешься, а на уху-то? — спросил я громким, веселым голосом, но он не ответил. Тогда я присел на корточки и стал наблюдать. И вот опять Яша рыбку подбросил, и маленький красноперый окунек забился на песке и затих. Окунек лежал удивленный, растерянный, он только жадно открывал жабры и не стремился к воде. Уже другая рыбка мелькнула в воздухе и ударилась о песок. Яша сиял, улыбался. Второй окунек лежал так же смирно, не двигался...

— Они что, померли? — спросил я, желая разговорить его, раскачать.

— Кто умер?

— Да рыба-то.

— Не знаю...

— Жарко, Яша... Давай купаться!

— Вспугнем рыбу, не буду я... — Эта вялость его, покорность передавались и мальчику.

— Как сына-то величают?

— Да Сашка...

И пока я сидел рядом с ними, этот Сашка не сказал ни слова. Правда, несколько раз посмотрел на меня, потом снова глаза уводил подальше. Там, на желтенькой камышинке, все билась, пыталась взлететь стрекозка. Да так и не могла поднять себя, видно, крылья подмокли. И сам Яша походил на эту стрекозку. Он то взмахивал удилищем — и тогда оживлялся, то опять потухал надолго, если поплавок замирал. Иногда мне казалось, что возле меня совсем пусто, — так они оба прилежно молчали, не шевелились...

И вдруг меня отвлек голос... Я повернул голову и точно очнулся от сна. Я стоял не на берегу, а в своей собственной комнате, и у меня что-то спрашивал Яша. Я улыбнулся, провел по глазам ладонью — интересно, что со мной было-то...

— Не понимаю, Федорович! То ли ты спишь, то ли оглох?

— Прости, Яша, я размечтался...

— Ну вот, а я давно дожидаюсь, — он уже отмяк, глаза были добрые. И у меня отлегло от сердца, стали уходить воспоминания.

— Как, Яша, нынче с рыбалкой? Окуньки попадают?

— Пустяками не занимаюсь! — Он ответил зло, с раздражением, видно, я затронул что-то больное. Но эта злость была ненадолго. Вскоре он опять подобрел — глаза разглядывали пишущую машинку.

— Сам печатаешь?

— Нет, нанимаю... Сам, конечно!.. — Я похвастал, не удержался — на все пойдешь ради старых друзей. Да и машинку свою я любил как родного, близкого человека, а может, и больше. И у Яши глаза тоже заблестели, он оживился, поднялся со стула и мерил теперь комнату большими шагами.

— По скольку в день лупишь?

— Чего?

— Статей-то! — уточнил Яша и стал смотреть изучающим взглядом. А я смеялся, душа ликовала: «Нет, ты, Яша, неисправим. Но куда же ты клонишь?..»

И я похвастался снова, чтобы его поддразнить:

— Каждый день по статье! Вот так, Яша, надо уметь... Да в школе такая работа!

Но он почему-то сник, погрустнел. Опять сел на стул и стал внимательно смотреть на машинку. То ли приценивался, то ли любовался. И сказал тихо, чуть слышно:

— Худо работаем, Федорович! Я бы тебе премию на праздник не выписал. Надо норму вдвое, втрое — тогда еще можно жить... Ну, а как у других?

— У других-то? За неделю — статья, только одна статья. — Опять я придумал и даже не рассмеялся, но очень уж хотелось его подразнить да заодно и выпытать понемножку — чего он хочет, зачем разыскал меня?

— А если машинка сломается? — спросил он тихим сдавленным голосом, и опять покраснело, набрякло лицо. Он страдал, волновался, а почему страдал — я не знал и терялся в догадках. Да и зачем ему эта машинка?

— Она и сейчас, Яша, поломана. Буква «о» отвалилась, заедает каретка. Но у меня есть мастер...

— Мастер-то — мастер, — повторил Яша и покачал головой. Щеки у него стали напряженные. Он притаился, как для прыжка. — Значит, ты теперь на простое?

— Почему? Я в школе работаю.

— Да зачем твоя школа?.. Значит, в эти дни ты не пишешь? — И Яша высоко поднял голову и весь обратился в слух.

— Пишу, пишу обязательно! Я уж так в это дело втянулся — даже во сне лезут строчки, как мураши. Погибаю, Яша, спасай меня от писательства. Увези на рыбалку! — Я засмеялся и распахнул обе створки окна. Последние лучи солнца выглядывали из-за крыш. На улице было тихо, свежо, как в деревне. Я вздохнул глубоко и зажмурился — хотелось встать ногами на подоконник и полететь.

— Постой, Федорович, не договорили. Тебе люди-то платят?

— Какие люди?

— Ну, которые в статьях у тебя?

— А за что?! — Я поразился, и все мое настроение пропало. «Может, он уже сумасшедший? Я не знаю, не ведаю, а он уже... Нет, не похоже».

— За что, за что... — заворчал Яша, и губа его еще сильнее оттопырилась. — За то, Федорович, что ты жизнь у него устраиваешь, возвышаешь человека. Жил-жил простой конь да коняга и вдруг — орловского рысака из тебя!.. Хорошо! Тут не только деньги отдашь, тут родную мать позабудешь. Лишь бы пропечатали да возвысили. Так оно, землячок! Слава нынче дороже денег... — Он опять разволновался, покраснело еще больше лицо, и выступил пот.

— Нет, Яша, никто мне не платит. Это мое увлечение, а в газете я — рабкор...

— Кто, кто? Да ты не скажешь, не выдашь. Секрет фирмы, аха? А я с горем к тебе, с большим горем. Ты уж послушай, не прогоняй...

— Да брось ты, Яша... Дело есть — говори.

Но он даже не пошевелился. Маленькая скорбная бороздка опять прошла через лоб. И вдруг спросил неожидан но, точно кулаком стукнул:

— Ты давно меня знаешь?

— Давно, давно, с самого детства.

— Ну и как он, Мартюшов Яшка? Хороший он человек? — И Яша захохотал, поднял голову, но смеялся он через силу, как будто выступал в самодеятельности. И я это понял и перебил:

— Хороший ты, Яша! Себе бы взял, да другие просят, не отдают.

— Кто они — другие-то?

А мне уже было смешно, чудно, весело. «И никакой он не шизик, просто сидит передо мной, ломает комедию. Не может же человек в пять лет измениться. Не может!»

Яша дышал теперь глубоко, запаленно, точно прошел сорок верст без отдыха, и теперь сбилось дыхание, и сердце ноет, колотится. И голос прерывистый стал.

— Ты смеешься все, надрываешься... А мне, земляк, не до смеха. Не до смеха мне, понимаешь... Неуж бы в город к тебе, потащился да от уборочной... Это надо бы понимать.

— Понимаю, Яша, все понимаю. Можешь во всем мне довериться, чем смогу — помогу, — я сделал серьезные глаза и перестал улыбаться, а он опять заговорил:

— Вот-вот, Федорович, поддержи меня. Из одного котла кашу ели. Помоги Яшке — не прогадашь...

— Ты не Яшка, а Яков Васильевич, — поправил я назидательно и опять улыбнулся. Но он воспринял улыбку по-своему и сразу обиделся: лицо надулось, точно припухло, а ладони задрожали, как от волнения, — видно, снова мучился, а может, гордость томила. Наконец, не сдержался, пошел на меня:

— Ты не смейся, землячок, и не гыркай! Заработано у меня отчество, — ох, как оно заработано...

— Ты не понял.

Но он даже не слушал.

— Думаешь, Яшка — человек сорной, случайной? Нет, дорогой, не получится. Вот бери да читай...

Он достал из портфеля целую кипу газетных вырезок и положил осторожно на стол. Вырезки пронумерованы, сцеплены канцелярской скрепочкой. Я начал быстро листать, но Яша отстранил мою руку.

— Не спеши, начнем с первой, вот с этой, — он отделил газетный листочек и положил сбоку, отдельно.

— Начинай с заголовка и не спеши. Скоро, знаешь, кого делают... — И он захохотал, нижняя губа отвисла от удовольствия. А я ушел в чтение.

Заголовок — «Морозы — сильным не помеха!» Первые абзацы прочел с какой-то внутренней игривостью, как будто не читал, а развлекал себя посторонним, но прошла минута, другая, и я увлекся — забыл про Яшу. Мой далекий собрат из районной газеты подробно расписывал: «Зима пришла с метелями, с трескучими морозами, вот уже январь на носу, а мы про это забыли. А скот-то взял да напомнил — в ряде колхозов начался падеж. А почему? Не доглядели? Нет, вопрос здесь сложнее — он в кадрах. Да, товарищи, — в кадрах! Где на фермах у вас молодежь? — с такими словами мы обратились к председателю колхоза имени Пушкина Сергею Павловичу Скляруку. И вот что ответил нам председатель: «Все случаи нарушения по скоту были в прошлом. Сейчас на фермах — молодежный призыв. Хоть и маловато молодых у нас, зато каждый человек — за троих. А примеры? А что примеры! Вот скотник Сосновского отделения Мартюшов Яша. Для нас он, конечно, Яша, а для всех давно Яков Васильевич. А давно ли ходил еще незаметный и скромный, но вот написали о нем в газете — и парень преобразился. Теперь он — настойчивый, крепкий, и от своего не отступит. Его портрет мы поместили на Доску славы. И не ошиблись. Мартюшов все время работает над собой. Его упрямую, волевую фигуру часто можно видеть в красном уголке фермы, где находится наша библиотека. Здесь он читает специальные книги, шлифует свою профессию. А недавно мы его наградили ценным подарком — преподнесли новейший транзистор. И сейчас каждое дежурство на ферме он скрашивает себе музыкой и песнями на всех языках. Скотник значительно вырос в культурном отношении, да и в семье у него — полный порядок. Его жена, учительница начальной школы, Фаина Нечеухина-Мартюшова помогает мужу во всех начинаниях, во всех делах, и больших, и малых. Ее помощь — дружеское слово, поддержка, а порой и простая человеческая ласка — не проходит никогда даром. Ведь мужья — тоже люди, и она об этом не забывает. Вот какие у нас прекрасные кадры! И теперь мы смело встречаем морозы и твердо знаем: все тяготы текущей зимы, конечно, преодолеем, и порукой такие люди, как Мартюшов».

— Такие люди... — машинально повторил я вслух и отложил статью. На душе стало легко. За стеной соседка играла Шопена. Эти чудные печальные звуки, эта радость, что Леночка близко, рядом, сидит сейчас, грустит и ни о чем не знает, не ведает, этот воздух, который смешивается с цветами и вечерней прохладой и наплывает теперь на окна и подмывает грудь, обволакивает — все это делало меня почти счастливым. И хотелось продлить мгновение, но Яша помешал снова.

— Да-а, Федорович... Такие люди, как я, не валяются. Возьми еще, почитай, — и он подвинул мне новую вырезку.

Но я достал сигарету. Глаза у Яши сияли, наверное, радовался за статью. И пока я разминал сигарету, он с готовностью зажег спичку и наклонился ко мне близко-близко, почти задел головой. В этом было что-то угодливое, не простое, и я отодвинулся, но он не заметил. Глаза его все так же сияли, и от всей сильной фигуры несло телесным жаром и напряжением, и дыхание снова было тяжелое, как будто за ним гнались. «Да что с ним? Как все-таки изменился... Ничего не осталось от прежнего, но почему?» И еще что-то я себя спрашивал, потом поднялся со стула и подошел к окну. Звуки пианино здесь были резче, слышнее, — музыка тянулась к людям, на волю. Внизу шли прохожие и смотрели на окна. А краешек солнца все еще цеплялся за крыши, как будто не хотел сдаваться, но это было уже недолго — всего минута, и вот уж нет этой минуты — и сразу погасли крыши. А потом в небе поднялась зорька. Она поднялась в том месте, где только что еще было солнце, и свет от нее был такой нежный, пунцовый. Как будто огромный помидор лежал за горизонтом, нажми на него — брызнет сок. И вдруг случилось несчастье — я пропустил тот момент, когда пианино зазвучало по-иному... Почему? Что заставило? Я кусал губы и думал. Может, вечер подействовал, может, пришло другое настроение? Но я не мог отгадать и не мог оторваться от новых звуков. Они были сплошное рыдание. Нет, это уже не грусть Шопена, а это что-то очень старинное, давнее, как иконы Рублева. «И какой молодец эта Лена! Какие успехи! Не ожидал...» Музыка взяла в плен и понесла, понесла... И душа моя полетела и была уже высоко-высоко... Когда слушаешь старинную музыку — хоры, хоралы, — кажется, представляется, что это говорят с тобой давно умершие люди. И страшно тебе, и благостно, и ты видишь их, как живых. Они идут по горам, по травам, идут по рекам и по волнам. Идут куда-то в своих белых одеждах и видят нас, еще не рожденных. И вот все ближе, ближе эти шаги. Даже слышно дыханье. Еще миг — и ты узнаешь всю тайну. Но в этот миг Яша снова отвлек меня:

— Нехорошо, Федорович! Неладно делаешь...

— Чего?

— Все молчишь да вздыхаешь. То ли друга схоронил? А начну говорить — ты не слышишь.

— Чего я не слышу?

— Того! Носом крутишь да бегаешь к окошку... Я комбайн бросил, приехал, все газеты собрал... — Его глаза смотрели опять в упор, осуждающе, а руки волновались, подрагивали, и он не мог это скрыть. Потом достал расческу, причесался старательно, вдруг взял сигарету, взял машинально и сразу сломил ее, выбросил. И опять — глаза на меня. В глазах плавало злое, зеленое, наверное, они меня ненавидели. И горько, и забавно...

— Нехорошо, Федорович. Как неродной. Люди за людей теперь держатся, а мы с тобой земляки.

— Верно, Яша! Я понимаю... Вместе в школу ходили, вместе играли. А теперь судьба развела...

— Нет, дорогой, не то! — Он смотрел на меня, как прокурор-обвинитель:

— Судьба, говоришь? Подзаелся...

— Куда клонишь? Договаривай, Яша.

— Я-то договорю. А ты даже не угощаешь земляка. А у меня с обеда в роту пересохло. Не пил, не ел, торопился. К тебе, между прочим. Но дело не в этом. Мы — народ не голодной...

— А в чем дело? — Я улыбнулся, призывая его к тихой, мирной беседе. Он заметил мою улыбку и недовольно поморщился. Потом начал поправлять галстук и покачивать головой, а с лица все не сходило брезгливое выражение.

— Я к тебе, можно даже сказать, стремился. И галстук этот напялил, рубаху. Я тоже бывал на народе, я понимаю... — Он на какое-то время задумался, потом продолжал: — И тебе бы, браток, по-простому...Ну, бутылочку бы поставил, огурчиков. И другой бы какой закуски.

— Ты же нынче не пьешь! «Я теперь не могу! Завязал окончательно...» — Я попробовал передразнить его голос, его интонацию, и мне почти удалось, но все равно на душе было муторно, да и злило его новое ко мне обращение — браток. «Откуда тон такой, снисхождение? Почему терплю его, не взорвусь?» — Все эти вопросы нахлынули разом, закружили меня, еще больше расстроили. И сколько бы длилось это — не знаю, но Яша начал посмеиваться, отвлекать меня. Смешок опять с обидным значением:

— Хорошо, браток, ты разыгрываешь. Но только сильно не хохочи — не советую. Мартюшов за свои слова отвечает. А то, что бросил я, завязал — так и есть. Вся деревня подтвердит. Ты спроси у любого.

— Верю, Яша, — поспешил успокоить его, но он уже разошелся, опять посмотрел на меня прокурором:

— Еще б не верил! Мартюшову все верят, уважает народишко! Ты где-нибудь запиши — то забудешь, — он улыбнулся и заворочался всем телом, как волк. Я тоже рассмеялся, желая поддержать его шутку:

— Запишу, Яша, запишу обязательно!

— Ладно, дорогой! Доверяю... — В его голосе опять было какое-то снисхождение, и это задело меня, обидело. Но он не дал мне уйти в себя.

— А теперь бы за встречу не помешало бы?.. Мы одни сидим, без свидетелей.

— Ты же завязал, Яша? — опять решил его сбить, но он вывернулся:

— А для дела-то не считается. И закусон бы не помешал. Я много не требую: один огурчик пополам, помидорка... Я не какой-нибудь Коля Зырин — я помногу в гостях не обедаю.

— Кто этот Коля?

— О чем я тебе говорил? Забывать ты начал народишко. Оторвался сильно от масс, погиб...

— Я не погиб.

— Ну ладно, слово-то вылетело... — И вдруг он засмеялся громко, раскатисто. Даже вспотел и достал платок. И пока смеялся, все смотрел на меня с укором, почти презрением — кто, мол, это сидит перед ним? — Неуж забыл Колю-плотника? В конце деревни-то? Дом большой еще, с палисадом...

— Знаю, помню Николая Ивановича. Ему, поди, семьдесят стукнуло, а ты его Колей...

— Опять нотация, дорогой? Про запас бы оставил. В твоей школе потребуется, — он рассмеялся, скривил лицо. — Я Зырина знаю как дважды два. Деловой старичонко. Только отвернись — и заглотит.

— Он не щука.

— А ты не защищай, не защищай. Я его не ругаю, может, даже завидую.

— Почему? — мне опять стало одиноко, тяжесть навалилась какая-то беспросветная. Как будто шел я по сырой осенней дороге, и сверху дождь, сбоку дождь, и одежда вся вымокла. И нет конца этой слякоти, и ноги еле шагают. «А еще час тому назад я дышал во всю грудь. И солнце было, и музыка, и было хорошо, хорошо... А он пришел — все отнял...»

— Почему, говоришь, браток?! А мне тетка моя рассказывала. Ты знаешь ее?

— Знаю, Яша, давай...

— А ты послушай — полезно. Старички тоже умеют жить. Попросила она его крышу для баньки да пазы забить планками, а то воробьи весь мох повытаскивали. Показала ему фронт работ. Он для виду повздыхал да покашлял, а потом заломил сто рублей, и чтоб еда, мол, хозяйская. Тетка-дура согласилась. А потом Зырин ее довел. Ты слушаешь меня, браток, не заснул?

— Слушаю, — ответил я вялым, разбитым голосом. Его слова доходили уже приглушенно, как будто сквозь вату. На меня напала хандра. А может, это все та же усталость: чему быть, того не миновать. Если надо этому Яше меня мучить и допекать — пусть мучит и допекает. Я уже стал примиряться, успокаиваться, все во мне засыпало и укладывалось в какой-то теплый уютный комочек. И в таком состоянии я б, наверное, оставался долго, но Яша пошел на приступ. Голос у него окреп и звенел, как струна:

— Я тебе, Федорович, зевать не позволю! Сам же к Зырину поимел интерес — так будь человеком!

— Я слушаю, продолжай.

— А мне что продолжать — это Зырин продолжил. Посадит его тетка за стол, а старичонко командует: горшок мяса подай и даже не разговаривай. И чтоб полный был, до краев. И сметану подай, и блинов на субботу постряпай, и рюмочку выстави. А за первой рюмочкой — и вторая. Таким обжорой заделался. Сто рублей-то ему мало за крышу, так он натурой решил. На-ту-рой! А кто осудит его? Ты осудишь? Вот-вот. Пока тетка моя разбиралася — он у ней на двести рублей выпил да съел. Да сотня чистыми! А что, браток, не согласен? А я вот буду согласен — материальная заинтересованность. Шаг ступил — оплати. Так что все у Зырина по закону. Топором не удалось деньгу выбрать — так животом добрал. Ох, молодец! — Яша захохотал на весь дом. Лицо его сразу покраснело, а вместо глаз остались узкие щелки: один только разрез и никакого зрачка. — Ты что, браток, набутусился? Все сидишь да воротишь лицо?

Он прав, мне не хотелось смотреть на него. Хандра проходила, но вместо нее подступала злость. Я злился на себя, и на Яшу, и на хитрого Николая Ивановича, которого никогда не любил. И еле сдерживался, потому что он опять стал хвалить Зырина:

— Вот кто будут настоящие хозяева! Не упустит свое человек!

— Кроты это, а не хозяева!

— А ты не завидуй. Полагаю — завидуешь. И тебя уважать начнут, но не все сразу. Признает народишко. Я вот к тебе с уважением...

— Благодарю, Яша! Не знал... — Я рассмеялся, но он не заметил иронии. Глаза его подобрели, и все тело как-то на глазах размякло и растеклось.

— Значит, в холодильнике твоем пусто? Нехорошо! Но я сам тебя угощаю! Мартюшов Яша всегда с запасом... — Он запустил руку в свой бездонный портфель и достал бутылку коньяку и несколько шоколадных плиток. Шоколад бросил на стол широким хозяйским жестом.

— Давай, дорогой, за встречу? А потом другие начнем разговоры.

— Не могу, Яша. Мне еще надо работать!

— Кого?

— Статью надо писать! За ночь надо, — солгал я, но это почему-то сразу подействовало. В его глазах я прочел уважение.

— Статью — это хорошо! Это мы понимаем! Но я бутылку не убираю. С ней будет повеселей.

— Повеселей, — ответил я машинально и отодвинулся от него. Он увидел в этом вызов и сразу напал:

— Я не заразной, браток! Чего шарахаешься, как от тифозного?

— Не сердись, Яша. Я просто задумался.

— Кого думать — и так все ясно. Я к тебе с уважением, и ты выдерживай тон. — Он захихикал и посмотрел на бутылку.

— Пробуй шоколад-то, писатель! Жены нет у тебя — кто позаботится... — И, опять хихикая, скривил лицо. — Я бы на твоем месте хорошо развернулся. Комната отдельная, никто не мешает. Я бы таку себе выбрал бабенку... Ну, а ты как?

— Подумаю, Яша, подумаю... — Я уже еле сдерживался, чтобы не нагрубить.

— Кого думать — читай давай! Я тебе все газеты собрал, а ты нос воротишь, зазнался. Эх ты, землячок... Напустить бы на тебя Колю Зырина — живо бы обучил что и как. А мы сидим, время теряем.

— Ладно, Яша. Где твоя газета? — Спросил, чтоб от него отвязаться. Но подумалось обреченно — так от него не отделаешься. Надо молчать и терпеть.

Статья называлась «В земле — наши корни». Заголовок набран высоким шрифтом — герольдом, и все слова в статье такие же высокие, гордые: «В колхозе имени Пушкина — горячие дни. И всюду тон задают молодые. По ним равняются, сверяют задания. И зерно течет непрерывным потоком. А как же иначе! Возьмем только Якова Мартюшова. В последние годы он освоил массу профессий: он и скотник, и шофер, и комбайнер. Золотые руки у парня! Вот сейчас он до винтика изучил свой комбайн «СК» и проникся к нему уважением. Парень знает: все на нынешней страде решают машины. Потому, наверное, комбайн Мартюшова побил все рекорды. И еще одно событие покоряет в судьбе этого человека. Нынешней весной он стал преподавателем в Сосновской бригаде колхоза. Мартюшов Яша стал отвечать за подготовку молодой смены механизаторов. И справляется, надо сказать, хорошо.

Среда и суббота отданы для занятий.

Двадцать человек садятся за парты, а он смотрит в эти молодые серьезные лица, слушает нескладные пока что ответы и думает: «Есть догадливые ребята! С такими не пропадешь!»

Так было еще недавно, а теперь эти ребята — на правом фланге. По их просьбе недавно по областному радио прозвучала хорошая песня. Что за песня? — спросите вы. Называется она «В земле — наши корни». Так и есть — в земле и нигде иначе!»

Я отодвинул статью, закурил. И опять Яша предупредительно зажег мне спичку. Глаза у него прямо горели. Он напоминал теперь бегуна перед стартом — сейчас выстрел-хлопок, и он рванется вперед, подомнет грудью воздух, помчится, и никакая сила не остановит.

— Ну как, Федорович? Здорово он меня расписал, прямо до костей пробирает!

Яша ликовал, играл своим галстуком, усмехался. И сразу появилась в нем небрежность, которая приходит от сознания своей силы, значения да так и остается потом с человеком. И вдруг он как бы от меня отстранился, задумался, затем встал в полный рост и стул отодвинул. Глаза смотрели теперь вниз, словно что-то там потеряли. Так прошла минута, другая — и вот Яша заговорил:

— Успехи ко мне пришли не сразу. Нет, землячок, не сразу... — Последние слова он произнес таинственно, сокровенно и вспыхнул лицом. А я мучился — пианино за стеной молчало. И сразу же надоела комната, захотелось куда-то уйти. И снова злился на Яшу, и все раздражало: и его рыжий затылок, и дыхание, густое, как у всех толстяков, даже белые, сырые ресницы его тоже злили и что-то напоминали. Хотелось на улицу, на свежий вечерний воздух, но Яшин голос стал вдруг громким и властным:

— Слушай меня и запоминай! Буду говорить, а ты слушай! Фотоаппарат, полагаю, есть?

— А зачем?

— Какой ты, браток, недогадливый.

— Но зачем все-таки? — Я снова начал терять терпение, да и раздражали его взгляд, голос, весь уверенный, наглый вид. Он уселся поудобнее, и стул под ним скрипнул. В его позе еще отчетливей проступил вызов: вот, мол, часа два подряд с тобой цацкаюсь, а ты — дурак какой-то, тетеря...

— Не смеши меня, Федорович! Никогда не поверю. А может, разыгрываешь? Мы — люди темные, деревенские.

— Хватит, Яша! Не переслушать.

— А ты не слушай, открывай свой фотоаппарат. Посмотри — с меня уж бежит. Всю рубаху хоть выжми.

— Сними пиджак, сними галстук!

— Не могу! Про солдата-то слышал? Как в столовой солдатик обедал? Не слышал? Тогда могу рассказать.

— Валяй, — я махнул рукой и начал смотреть в окно.

Яша начал громким и радостным голосом:

— Пришел солдат в ресторан, заказал котлету. Ему принесли тарелку прямо с жару и с пару. Солдат скосил глазом и говорит:

— Официант! Ты сам попробуй котлету.

— Я на работе. Не положено.

— Нет, ты попробуй!

— А вы не скандальте. Не посидели, а скандалите. Я вот крикну администратора.

— Кричи.

Приходит администратор, наклонился к солдату:

— Что угодно? В чем причина? У нас ресторан — первый класс.

— Вы котлету попробуйте!

— Я не обязан каждому пробовать.

— Нет, вы попробуйте! — опять требует солдат.

— А вы не скандальте, позову директора...

— Зови, зови!

Приходит директор. Строгий человек, в черном костюмчике. Солдат и ему:

— Вы котлету попробуйте!

— С удовольствием, но где же вилка?

— Какой ты молодец! — похвалил солдат.

— И все дело закончилось. Вот и я говорю: где же вилка, то есть фотоаппарат? — Яша захохотал и поднялся со стула. Я не знал, куда деваться от этого хохота. А он все ходил по комнате и задирал голову. И мне казалось, что рухнут стены от этих раскатов. — Я думал, землячок, ты догадливой! Зачем, говоришь, фотоаппарат? А кто Мартюшова будет снимать? Потому и в костюме сижу, при галстуке. А без портрета какая же статья? Попробуй, поешь без вилки! — И он опять захохотал. Я не вынес.

— Хватит, Яша! Я скажу.

Он сразу стих и уставился на меня.

— Нет у меня фотоаппарата. Нет и никогда не бывало.

— Только и всего, — сказал он уныло, потом поморщился и махнул рукой: — Ладно, потом дошлю свою фотографию. А теперь возьми ручку, блокнот! — И опять он сказал с нажимом, как будто приказывал, и я подчинился. Яша нахмурился, посуровел. — На чем мы? Аха! Я говорил тебе об успехах... Успехи пришли не сразу. Я много над собой работал. Учился на опыте лучших. Часто проснусь ночами и пытаю себя, ворочаюсь: правильно ли я живу, всего ли достиг, что наметил?.. Почему, землячок, не пишешь? Не нравится? Вот с мое поработай, повкалывай, тогда понравится...

— Пишу, Яша, пишу, — а сам смотрел на него с удивлением, с испугом — то ли пытает меня, разыгрывает, то ли с головой у него непорядок... И опять меня мучили вопросы: «Почему он так изменился, почему не могу узнать в нем прежнего, близкого Яшу, почему он диктует сейчас, приказывает, а я покоряюсь?..»

— Бывало, что душу одолевали сомнения: а не податься ли в город, к сложным, умным машинам. Но я себя останавливал: нет, ты у земли нужнее... — Он запнулся, и я этим воспользовался, отложил ручку, спросил:

— Ты что, все это читаешь? Где берешь — покажи...

— В голове беру, вот где! — Он сверкнул на меня глазами, и я сразу затих. Я было подумал, что он читает мне какую-то статью или отрывок, но в руках у него не было ни единой бумажки, он говорил от себя, и так ясно, отчетливо, как будто по писаному. Все это чудно, забавно, и я на миг позабыл обо всем и как-то душевно смешался. А он сидел сердитый, как ежик, и словно ждал от кого-то защиты. Но защита не шла, и тогда он заговорил снова. И сразу уверенно, бодро. Голос звучал, как на трибуне, и была в нем какая-то важная строгость:

— На чем мы запнулись? Аха, на моей работе. Как манили меня в город, а я не поехал. Тогда и решил — пойду на ферму! Только на ферму! Здесь — главный фронт, направление. И что интересно — запиши обязательно: возле Сосновской бригады много естественных водоемов. И эта дешевая камышовая прибавка вместе с клевером и люцерной дают большой резерв для надоев. И доярки рады, ну и мы, пастухи...

— Сколько же у тебя профессий? И пастух, и механизатор, и... — Я еще что-то хотел добавить, но он точно не слышал, не замечал. Мои слова остались внизу, ослабели, а наверху — опять его бодрый, решительный голос. Так и рвет напролом:

— Пиши быстрее, не отставай! Я не люблю. И вот что, писатель: зимой и летом в дом мой — милости просим! У меня много корреспондентов бывает. И записывают меня, и обедают. На свежем-то воздухе... — Он вдруг подмигнул, рассмеялся. — Ох, Федорович! Не хочу, а скажу, выдам вашего брата... Для них всегда у меня припасено. И коньяк и огурчики в холодильник припрятаю, а потом достаю. Они уж знают, уверены — от Мартюшовых так просто не уйдешь. Да и другое всегда свеженько и горяченько. Потому и любят мой дом, не обходят...

— Ты ж не пьешь?

— А для гостей! Гостей уважаю! Кака же статья без смазки?

И он засмеялся, не остановишь. И глаза смеются, и щеки, смеется все его большое круглое тело. Я думал: теперь его хватит надолго, но Яша вдруг посмотрел на меня пристально, как будто увидел впервые.

— Так они и жили: дом продали, а ворота купили. А мы отвлеклись сильно, Федорович. Вот еще почитай. — И он подал мне новую вырезку, и я стал изучать. Вначале увидел большой портрет Яши. Он стоял возле белого столика, раздетый по пояс. Напротив Яши полная дородная женщина в белом халате — то ли врач, то ли фельдшер. Потом и заголовок попал на глаза: «Будь донором, специалист!» И я стал читать. Вначале хлынули медицинские рассуждения, и только в середине статьи начались факты: «Безотказно, в любое время дня и ночи дают свою кровь специалисты колхоза имени Пушкина. Среди активных доноров — людей высокого долга — следует особо назвать Якова Мартюшова. Мы призываем всех жителей района следовать его примеру. Такие люди всегда ведут за собой отстающих. Ведь скоро мы торжественно встретим в районе день донора. Давайте встретим его во всеоружии. Равнение на Якова Мартюшова!»

Я поднял глаза на Яшу. Он улыбался, и в улыбке опять была гордость. А мне стало скучно. «Зачем он собирает эти заметки? Чего добивается? Не понимаю...»

Пианино за стеной давно молчало. Леночка, наверное, теперь смотрела в потолок и грустила. А может, опять засела за словари. Она изучала английский, мечтала стать переводчицей. И часто в мыслях я уже видел ее в толпе нарядных туристов. Она что-то им говорила, смеялась, а сама была всех лучше, красивее, и все туристы сразу в нее влюблялись, и я уже ревновал, ревновал до боли, до какой-то смешной злости ко всем этим чужим, незнакомым людям, которых еще не было, а может быть, никогда и не будет. Но все равно я ничего не мог с собою поделать, как ни старался...

— А теперь послушай меня, писатель, — резко сказал Яша. — И запиши, то забудешь. Правда, ты еще холостой, не поймешь...

— Давай, Яша, давай...

— А ты не торопись. Семья — тоже великое дело. Это — фундамент, на котором стоят все наши производственные успехи.

— Бюрократ ты, Яша! — невольно вырвалось у меня, но он как не заметил.

— Семью я создавал с дальним прицелом. Да и помогли мне в этом товарищи по работе. Они и подсказали мне познакомиться с Нечеухиной Фаиной, которая приехала к нам после педагогического училища.

— Товарищи подсказали? — опять не выдержал я, усмехнулся.

Он брови нахмурил и как отрубил:

— Не лезь под руку! Я не люблю! Значит, так: подошел к Фаине после кино и проводил до дома. А вскоре узнал, что Фаина — человек передовой и находчивой. Она читала много педагогической и другой очень нужной литературы. Как-то... — Он запнулся. Я подмял голову. Он смотрел на меня прямым, ненавидящим взглядом. Его правая ладонь то сжималась в кулак, то разжималась. Я чувствовал: он еле сдерживается. Еще немного — и падут все замки, все запоры.

— Ты, писатель, свою улыбочку убери! Не-хо-ро-шо! — Последнее слово он так и произнес по слогам, потом навалился всей грудью на стол и задышал шумно, с натугой. — И над Файкой моей не скули! Она — баба всех мер. А то, что вышла у нас неувязка, то разберемся. Я затем и приехал.

— Зачем, Яша?

— Потом об этом, потом! Знай сиди и пиши! — он опять мне приказал и понемногу стал успокаиваться. И дыхание у него выровнялось, и глаза подобрели.

— Так вот, землячок, запомни. Семья меня всегда выручает. Жена — подмога во всем. В большом и в малом, мелочей у нас нет. Как говорится: жена — за оглоблю, а муж — за другу, вот и покатила телега. Ну, если уж хошь, то нет в колхозе имени Пушкина другой такой счастливой семьи! Отметь особо, запомни! — Яша от удовольствия даже прищурил глаза. Потом опять начал: — Жена помогает Якову Мартюшову во всем. Иногда она берет с полочки книги, брошюры и читает вслух целые главы по уходу за молодняком, по рациону. А муж в это время на кухне стучит посудой, жарит и варит... — Вдруг Яша стих и перевел дух. — Устал, поди, Федорович? Ну посиди, покури.

Я достал сигарету и отвернулся от Яши. Меня душил смех. Теперь я понял причину его красноречия. Он, видимо, заучивал целые колонки из районных газет. Написали про него, а он заучил. И теперь в голове все перепуталось: где свои слова, а где из газеты. «И все же: зачем он ко мне пришел, зачем мучит своими рассказами, зачем пыжится?» Мелькнуло видение: тихое-тихое, как шорох листвы. Бывает же такое: стоит дерево под окном, на отлете, стоит смирно, не дрогнет листочек, и совсем не подозревает это спокойное дерево, что о нем думает человек. А ты сидишь в комнате, совсем рядом, и давно перебираешь свою привычную думу. И в этой думе есть и о дереве, и о жизни, и о будущих днях. И вот прошла минута-другая, и ты слышишь, как ожила листва, задышала. А почему, отчего? Нет ни ветра, ни дуновения. И только потом догадываешься, понимаешь, что это же птица пролетела над деревом — и сразу закачался воздух от крыльев, привел в движение листочки. Птица, птица... Тогда тоже лежала на дороге сизая птица. По нему, по голубю, только что проехало колесо, и телега все еще грохотала невдалеке, а лошадь храпела. А в телеге сидел с кнутиком Зырин — тот самый Зырин, тот самый. Он настегивал лошадь, и та уже совсем выбилась из сил и от бессилия храпела. Он куда-то спешил, куда-то опаздывал и теперь мчался вперед без разбору: попадись ему человек — он бы смял без оглядки и человека. А что ему голубь... Ах, Зырин, Зырин! Если бы оглянулся! Если бы придержал на секунду лошадь. Тогда бы увидел злой человек, как к голубю подбежал Яша и упал прямо грудью на птицу. Но что толку — не воскресить. Одно крыло у голубя еще шевелилось, а из клюва уж вышла сукровица — значит, прощай, голубок. Яша понял это раньше других и потому безутешно рыдал. Потом взял голубя на руки и понес домой. Наверное, решил сизаря схоронить.... Нес его и вздрагивал от рыданий. Я и раньше знал, что Яша держал голубей, что любил их и страдал о каждой потере. Но чтобы так убиваться, оплакивать! Нет, это просто невыносимо... И вот Яша поравнялся со мной. Голова у голубя уже свободно болталась, а глаза задернулись пленочкой. Крылья тоже повисли. Но Яша еще надеялся:

— Может, отпою молоком...

— Чудак ты! Он мертвый! — вырвалось у меня неожиданно, и он блеснул сердито глазами.

— А ты докажи! Докажи... — И пошел прямо на меня, и в глазах были боль и страдание — такое великое, безутешное, какое бывает только в детстве. Я остановился, и он тоже остановился. По лицу у него текли слезы. Я смотрел на него — и все во мне стыло от жалости. Но я ничем не мог помочь Яше и от того еще больше мучился, да и не отпускали его глаза: «Мы вот с тобой живые, а его погубили...» А Зырин тогда так и не оглянулся. Подумаешь, мол, голубь. Подумаешь, какой-то мальчишка! А Яша отвернулся от меня и тихо побрел вперед. Плечи у него согнулись, как у больного. Так могла страдать только большая душа... Но где же теперь та душа? Что же случилось? Почему годы так его изменили? И опять мысли мои повернули в другую сторону, опять стало грустно и тяжело. «Но почему же?» — я курил, перебирал опять что-то в памяти и смотрел в окно. Там уже стало синеть. Скоро ночь, и потому так нежно пахли цветы. Этот запах поднимался снизу и заходил в мою комнату, на третий этаж. Цветы всегда поливали вечером, и я любил открывать обе половинки окна и так оставлять на всю ночь. Как хорошо спалось! Вот и сейчас коснулся лица этот запах и захотелось на улицу. Я посмотрел на Яшу и еле сдержался. Он сидел вразвалку, как в ресторане. «Почему он повелевает мной, приказывает?.. И какой голос, манеры — прямо павлин!..» А он снова полез в портфель, зашуршал бумагами.

— Возьми еще, почитай!

— Больше, Яша, не буду! Устал...

— Знаем мы это дело. А ты мне, землячок, не завидуй! И про тебя — заслужишь — напишут. А пока сиди и молчи.

— Чему завидовать, Яша?

— Ты не понял еще? Тогда открой эту газетку...

Я замешкался, и он нахмурился.

— Читай, читай, не соскучишься. Может, заговоришь по-другому... — И он устало махнул рукой, поморщился — чего, мол, связался-то с тобой, связался, а толку мало.

И я опять подчинился. Статья называлась «Родители — слово-то какое!» Начиналась она исподволь, с дальним хитрым разбегом: «С малых лет ребенок живет под влиянием старших. И этих старших мы называем родители. Отец и мать! Кто заменит их? Какая любовь на земле естественней, изначальнее? Как от горящей свечи негорящая возжигается, так и детская любовь любовью родительской вызывается. Мама у малыша — всегда самая красивая, папа — всегда самый сильный. Кто не слышал, как дети гордятся своим сходством с родителями: «Я тоже, как мама, люблю шоколад и заварное пирожное», — говорит, к примеру, маленькая Иринка. «Я тоже, как папа, умею водить «Жигули», — хвастается, к примеру, Толик шести с половиной лет. «А я буду пастухом или скотником!» — заявляет всегда Сашенька Мартюшов. И в этом тоже заслуга отца, его большая работа. Да и кто не знает в колхозе имени Пушкина Якова Мартюшова! И для этого есть причины...» Дальше текст обрывался. У статьи края обтрепались, видно, побывала уже во многих руках, и прочитать конец было теперь невозможно.

— Сашенька — это сын мой! — сказал громко Яша.

— Я понимаю... — И вдруг увидел опять ту давнюю встречу у речки. И Яша снова встал в памяти, и сынишка его. Как сидели оба на берегу, молчаливые, смирные, как ловили на удочки окуньков. «Неужели время нас так меняет? Или что-то другое? Почему мне его не узнать?..» — И тут мои мысли прервались.

— Ну как, земляк, подержал мои паспорта? Теперь будешь Яшку Мартюшова по отчеству? А я не возражаю. Давай! — Он захохотал и поднялся. Галстук у него сбился, глаза горели нехорошо. Мне не понравились ни смех, ни глаза его. Да и лицо стало совсем нахальное и довольное.

— Печать — великая сила, великая! И гордись, Федорович! Захочете — человека поднимете, не захочете — и катись, мелкота!

— Неправда, Яша! Как поработаешь, то и заслужишь...

— Ха-ха! — Он захихикал, утер губы ладонью. Круглое лицо налилось краснотой. Яша нервничал и рвался в атаку. — Ерундой, землячок, занимаешься! То ли, думаешь, я лучше других работаю? Нет, дорогой, не похвастаю. И получше меня есть дураки. С зари до зари, а что толку? Надо в газету попасть, а потом пошло дело, поехало. Первый след тяжело, а потом затвердеет лыжня...

— Ты философ...

— А ты, дорогой, не смейся! Хочешь жить — умей вертеться! Помнишь удочки-то? Как мы с Сашкой рыбачили...

— Помню, Яша! Хорошо окуньки клевали.

— Нет, не хорошо. Вот на Песьяном озере у нас хорошо! Как-то корреспондент газеты приехал, я его сводил на Песьяно, да ухи ему наварил, да бутылочку выпоил — оно и заработало зажигание. А на озере уточки крякают, да на зорьке-то опять половили. Потом написал он про озеро и про уточек, ну и про меня — главное дело. Так и завелся моторчик. Поехал я... — Глаза у него мечтательно сузились, он приподнял голову и задумался. Потом опять сел на стул, лицо стало веселое, мечтающее. С этой минуты мы поменялись ролями. Он размяк, успокоился, а я начал волноваться, накаливаться. И уже все в нем раздражало — даже белая кожа и рыжие волосы, даже галстук его и голос. Но я себя сдерживал. И задал ему первый вопрос:

— Значит, клюнул на рыбку?

— Кто клюнул? — Яша нахмурился.

— Корреспондент твой... — Я взглянул на него, но Яша ничего не ответил, а глаза устремились куда-то вдаль. И опять он повел свою исповедь, и я видел, что ему нравится говорить. Он любовался своим умом, ловкостью, и в каждом слове его, движении я видел гордость собой, умиление.

— А потом неводок купил, выбрал прочный, из тонкой нитки. У меня блат небольшой в торговле. А что делать, писатель? Нынче как: ты — мне, я — тебе.

— Хочешь жить — умей вертеться? Так, что ли, Яша? — Я улыбнулся, потянулся за сигаретой. Но он не заметил моей насмешки. Его опять понесло:

— Неводок — не удочки. И пошло дело. Места свои знаю. Где окунь, щучешка, а где карась зайдет — тоже давай сюда. Вот и вздохнули, ожили...

— Неводами нельзя! — остановил я его. Надоело мне, стало скучно.

— Кому нельзя, а кого приглашают. Да ты подумай: все начальство — мое! Кто приедет с проверкой или газетчик, того к Мартюшовым. Развесели, мол, угоди человеку. А я что — всегда с удовольствием. Неводок на плечо — и на озеро. У меня там и шалашик. А потом уж уха, разговоры, ну и палки жгем до утра. Поговорим, повздыхай, и человек все запишет, а через недельку — газета. Ну, а там ясно дело: какой я работящий, отзывчивый.

— Отзывчивый, говоришь? — Опять я встрепенулся, как будто на стуле подкинуло. И на него злился и на себя — зачем сижу, не уйду. Надо что-то придумать — мол, заседание, собрание — и уйти, попрощаться. Но что-то меня удерживало, может, Яша так влиял на меня. Может, стыдно было чего-то. Иногда мы не знаем, почему удерживаем себя от ссоры с человеком злым и давно-давно надоевшим. И проходят день за днем, час за часом, а мы не только не выталкиваем его за дверь, не только с ним не ругаемся, а наоборот — все так же продолжаем его терпеть и выслушивать, все так же здороваться за руку и даже поздравлять с днем рождения. А порой во славу этого человека мы пьем шампанское и произносим речи, хоть и по-прежнему стыдно и страдает душа. А человек тот все сильнее наглеет и поднимается, он уже откровенно нас презирает и ни во что не ставит, а мы в ответ уже открыто признаем его своим господином и стараемся не испортить с ним отношений, и душа наша уже замирает в неведомом страхе, если он посмотрит на нас как-то косо и исподлобья. Зато как мы веселы, резвимся, как дети, если человек этот накануне посмотрел на нас благодушно и даже изволил чуть-чуть пошутить. Да, забавна наша душа и не всегда поддается логике! А может, у зла есть свое обаяние и свои большие магниты? Они, наверное, и притягивают нас и мучают, не отпускают. И мы сами не особенно спешим сбросить с себя эти путы. Да, необъяснима душа!..

Я совсем увлекся, ушел в свои мысли, но Яша не дал забыть о себе. И сделал это он резко и грубо: просто постучал по столу кулаком.

— Федорович! Не отвлекайся! То ли спишь, то ли мух считаешь? Нехорошо!.. Выпить со мной не хочешь, послушать меня не хочешь, а еще земляк называешься! В гробу видел я таких земляков, в белых тапочках...

— А ты не шуми, не ругайся... — и только хотел ему добавить какое-то резкое, откровенное слово, но губы сразу точно бы слиплись.

— Ладно, шуметь не будем. А ты, поди, табаком отравился? Ты не куришь его, а ешь, — голос у него был уже мирный, спокойный. Он, видимо, простил меня. А через секунду Яша опять говорил:

— С газеты я и поднялся, потому и в передовики попал. А что, не достоин? Почему глядишь на меня? — Он поднял голову и тяжело задышал. На лбу снова выступил пот, а щеки надулись.

— Достоин, достоин, — ответил я нехотя, и он стал ровнее дышать.

— Вот именно, что достоин! Ничего не пожалею для вашего брата. Угостить, принять — это уж первое дело.

— И порыбачить свозить... — Я улыбнулся. И хорошо, что опять сдержался, а то бы недалеко до беды.

— Порыбачить — самое хорошее дело. Недавно купил «Запорожец». Теперь неводок в багажник — и айда хоть куда. А потом ночь наша — сиди у огня да записывай. Я могу рассказать! Мо-гу-у-у...

— Часто о тебе пишут?

— Ох, часто! Выстригать время нет. Было дело — совсем на моду попал. Что ни газета — то Мартюшов улыбается. И портреты там, очерки, зарисовки.

— Разбираешься в жанрах. — Я усмехнулся, но он меня понял по-своему.

— Я во всем, земляк, разбираюсь. Голой рукой не тронь меня — живо отронишь. И я тебя сильно ждал, ох и ждал, землячок! Все глаза проглядел, измаял. Так баба не ждет мужика, как я тебя дожидался. А ты не ехал...

— Не ехал, — выдохнул я и вдруг почувствовал странное беспокойство. Еще ничего не случилось, а я уж вздрагивал, и сжималось дыхание. Я знал, чувствовал: скоро случится что-то тяжелое, нехорошее, и уже заранее все во мне напряглось. И Яша наклонился близко-близко ко мне, как заговорщик огляделся по сторонам, зашептал:

— Просьба есть, землячок. Поди не обидишь?

— Говори скорей, говори...

— Напиши в областную про меня! Доверяю!

Удар был мягче, чем я ожидал. Но что-то ждет еще впереди? А он шептал прямо над ухом:

— Пусть вся область узнает. В районной кого? И привыкли к районной. А ты в областную ударь, я тебе уплачу... — Последние слова его как обожгли. Я отодвинулся и потянулся за сигаретой. Он чиркнул спичку о коробок. — Кури, Федорович, отдыхай... — он смотрел на меня долгим взглядом, не моргая. Как только не уставали глаза.

— Значит, Яша, покупаешь меня?

— Покупаю, землячок, покупаю, на преступленье зову. — Он засмеялся, но смех вышел жидкий, придуманный, словно бы для меня. Потом помолчал и добавил: — Эх ты, честняга, кому не поверил. Я вон вчера человека убил. Встретил в кустиках, за поскотиной, и зарезал. — Он опять засмеялся, но сейчас уже весело, широко, видно, довольный шуткой. Но и этот смех прошел быстро, как не было. Лицо его обвисло и посерело.

— Горе у меня, писатель. Фаина ушла от меня. И Сашку с собой.

— Как ушла?..

— Все бывает. Не прищуривайся. У людей бывает, и у тебя может быть. Так. Ушла Фаинька моя, дверью хлопнула. Не хочет дела иметь с пузырем.

— С кем?

— Да, да, с пузырем! Так жена прозвала, припечатала. Говорит, что раздули меня, кверху бросили, а копни — в пузыре бело место.

— Не понял, Яша...

— Пустота в пузыре-то! Чего ты не понял. Таку цену она мне положила. Ты слушай — рассказываю. Набросала белья в чемоданишко и ушла. К теще — к матери. И кончилась моя спокойная жись. Как оно там в песне поется: жили, жили, мол, веселились, подсчитали — прослезились...

— Не так оно, Яша, поется. Ты немного слова перепутал, — улыбнулся я, желая перевести разговор в спокойное русло. Но он не дал:

— Слова, говоришь? Эх ты, педагог!.. Фаина жись мне всю перепутала, а жись-то одна... А может, две или три? Как ты считашь? — Он усмехнулся и оглядел меня с головы до ног, точно бы оценивая по какой-то своей системе, — И тебе, педагог, придется...

— Чего?

— Испытать узы брака! Я книжку смешную читал. Так и называлась она — «Узы брака».

— При чем тут книга...

— А при том, при том, догадайся!

— Ты мне, Яша, темных лошадок не подставляй! — Я начал терять терпение. Да и надоели его подозрительные глаза. Они опять изучали меня, оценивали.

— Что ты сказал про лошадок? Я лошадьми не занимаюсь!..

— Хотел тебе, Яша, напомнить одну загадку. Так ведь не отгадаешь? — Я рассмеялся, и смех его разозлил.

— Ты меня не пугай! Сам кого хошь напугаю... Вот так, дорогой! Напугаю, говорит, напугаю — возьму шубу выверну... — Теперь он сам засмеялся. А я ждал продолжения — как он себя поведет. Но он уже пожалел, что вспылил. Наверно, боялся меня обидеть и навсегда потерять. Я был ему нужен. — Ругаться нам, браток, ни к чему. А жениться тебе придется. Сам узнаешь, что почем, испытаешь узы брака... — И он вдруг подмигнул мне, как заговорщику. — И хомут на тебя оденут, и седелко положат, а за оглоблями дело не станет. И повезешь телегу, как миленький.

— Нарисовал ты, Яша...

— Все правильно, Федорович! Стары люди как говорили: человеку да предстоят три ступеньки: вначале родиться, потом жениться, а потом уж можно и помереть. Женитьба-то, замечай, посередке. Ка-ак раз посередке!

— Много, Яша, знаешь, читаешь! — Я улыбнулся, но он не заметил моей иронии и ответил уверенным, бодрым голосом:

— Я и обязан знать!

— Кто ж тебя обязал?

— Э-э-э, ты меня не собьешь, не собьешь Мартюшова! Я тебя насквозь вижу и под тобой, браток, вижу. Я и про Фаину предполагал.

— У всех бывает. Поругались — помиритесь.

— Зачем поругались? Она обманом ушла. Схватила чемоданишко — и на волю. А я за месяц предчувствовал — собака выть начала. Прямо спать не давала... — Он вздохнул глубоко и обмахнул с лица пот.

— Какая собака? Не понимаю...

— Моя, землячок. Моя... Хорошая была. Динка. Ну, это имя такое. В Кургане отдал тридцать восемь рублей. Она мне щенком досталась. Помесь лайки с овчаркой.

— Это что за порода?

— Да черт ее разберет. Помесь вилки с бутылкой! — Яша захохотал и опять подмигнул. Но теперь лицо у него было доброе, даже доверчивое, в том щенка заслуга — вспомнил о нем и подобрел.

— Хороший попал щеночек. Подрос немного — начал дрессировать. Все понимал, подлец!

— Твоя Динка женского роду, а ты ее в мальчики...

— Какая мне разница... Все равно пристрелил!

— Почему?

Но он точно не расслышал вопроса и принялся снова за старое:

— Начал потихоньку дрессировать. И поноску уже носила, и газеты из почтового ящика, а потом как сдурела: разинет глотку и воет. И днем воет, и ночью воет, а кого надо? Еда есть, и питье стоит, а она морду кверху — и воет. Ясно дело, решаю, что-то она накликает. Взял ружье, а ружье у меня бельгийское — два курка, да вывел Динку за огороды, да поноску ей бросил: ату, мол, Динка, ату! Она за ней полетела, а хвост крутится, как пропеллер. Я в этот пропеллер и саданул. С одного разу с копылков долой. Правда, лапами еще немного подергала, но это уж с того света. Сашка мой порасстраивался маленько, но я ему кого-то пообещал... — Яша устал говорить и перевел дух. Дыхание у него было тяжелое, как в жару.

— Лапами, говоришь, подергала?

— Было дело... Да я уж забыл.

— А помнишь, Яша, как у тебя Зырин задавил сизаря? На телеге-то ехал... Я помню, как ты ревел, не мог успокоиться.

— Дурак был тогда.

— Нет, Яша.. — Хотел я ему возразить и поправить, а потом сбился, все перепутал, потому что в глазах опять поднялся тот маленький рыжий мальчик. Как он рыдал, как нес на руках убитую птицу, как озирался по сторонам, точно прося защиты. И вот со мной поравнялся: «Может, отпою молоком...» И в глазах были слезы, очень много слез, очень много... Так могла страдать только большая душа. Только хороший человек мог так убиваться... Но где ж он теперь? Где та большая душа? Неужели она вошла в этого нахального человека? Но почему? Что случилось с ней, с этой далекой душой? Почему время так меняет нас и почему мы ему поддаемся?.. И опять вопросы, вопросы стали распирать мою голову, и я никак не мог от них избавиться, убежать. И я забыл про гостя, и мысли завели в какую-то опасную сеть, из которой нет выхода, нет и хода обратно. Но гость сам обо мне позаботился. Для начала он покашлял предупреждающе, потом постучал ладонью.

— Ты опять отключился? То ли зажигание где-то проскакивает? Надо свечи почистить, землячок. А то придешь на урок да забудешься? А ученики-то, они, брат, ученички...

— На чем мы, Яша, остановились? — спросил я тихим расслабленным голосом, и лицо у меня, видно, было такое мертвое, что он усмехнулся:

— На бюллетень тебе надо — совсем заработался. А остановились мы с тобой на самом опасном. На главной опасности... Забрала Фаина Сашку, сынка, и ни слуху ни духу. Но я знаю, конечно, у тещи они. Уже неделю живут — не показываются. И Сашке не разрешают ко мне. Засадили в тюрьму мальчишку.

— Из-за чего все ж поссорились?

— Наши ссоры — не ссоры. Не понимала меня, стерва-маковка!

— А ругаться зачем?

— А ты бы не заругался? Все газетки про меня порвала. Только и сохранил, что в комодике... — Он сидел бледный, подавленный, даже щеки опали. И походил теперь на того давнего Яшу, который стоял на берегу с удилищем рядом с сыном. Та же вялость в глазах и покорность. Но это быстро прошло у него. — Давай, землячок, выручай. Я оказываю доверие. Заступиться за меня — тоже честь!

— Для кого?

— Для тебя, для любого... Пиши так, пропечатай, чтоб Фаина моя обмерла. Такие люди, как я, не валяются. Пусть и в колхозе прочтут.

— Я же учитель, Яша. И пишу-то по настроению. Про тебя и так много...

— Много, немного... Запас брюхо не дерет. Да мне ж Фаину надо вернуть, а сына — больше того. То ли не понимаешь?

— А при чем я?

— Она возьмет в руки газету, да газета-то областная вот и узнает, кака цена Мартюшову. Вот так, землячок. Я ее еще заставлю ботинки мои зашнуровывать, а то ишь глаза подняла, побежала...

Он еще что-то бормотал, глухое, неясное, потом махнул рукой и повесил голову. И мне жалко его стало. И смешно и досадно. Ведь только что на него злился и обижался, а теперь — смотри ты — подобрела душа. Как же она отходчива, как доверчива — и ничего не поделать...

— Все у нас было, Федорович, к соседям занимать не ходили. И машина, и деньги, и Сашка мой подрастал. А она все запутала, стерва такая, извини меня, землячок... Нет, ты скажи, что придумала — давай Сашку на меня натравлять. Однажды совсем вышло весело... Ты слушаешь меня или как?

— Слушаю, Яша, слушаю...

— Тогда продолжаю. Ну что... Я ждал Петра Логиновских, из редакции он позвонил. Петро будет у них фотограф, мы с ним давно по руке. Позвонил мне — надо на озеро, у него выходной. Ну я подготовился. В магазин сходил за припасом. Так что получилось... — Яша закрыл щеки ладонью, а плечи задергались, и скоро он весь затрясся от смеха. — Ты подумай, что вышло. Они мне в бутылки чаю набузгали. Коньяк заменили на чай. И пробки завернули — чин чином. Ночью угощаю товарища, уж костерок запалили, уха. Петро выпил бокальчик и глаза вылупил: кто оно? Потом давай хохотать. Ну и я с ним, а на сердце-то волки воют... Нет, ты подумай, земляк! Учудили. И Сашка матери помогал. Оба после сознались... — Он уже не смеялся теперь, помрачнел. — Пришел домой, даже виду не подал. Я ведь терпеливой, ох, терпеливой. Ни разу даже ее не ударил. И что Файке не жить со мной? Вон подружка у ней — Нинка Фуганова. Так на ей уж все побывало: и горшки все, ухваты, и ведра, бутылки — ну, пьющий мужик-то. А я свою пальцем не тронул. А на людях всегда уж по отчеству — Фаина Григорьевна да Фаина Григорьевна. Ну и получил за добро...

Он опять поднялся со стула и начал прохаживаться. Половые доски рассохлись и под его весом прогибались, поскрипывали. Он поморщился, как от боли.

— Присядь, успокойся.

Он сел и начал отпыхивать. Лоб был бледный и потный, потом опять краснота пошла, и лицо напряглось. И снова жалость во мне проснулась и захотелось утешить:

— Ты не расстраивайся. Бывает и хуже...

— Хуже куда? Уже прозвищ мне надавала, говорит, что донесет на меня, расскажет, какой я стахановец. А я терплю. Ради семьи что не вытерпишь. Но всему есть конец: как начала Фаина грозиться, так я сразу на дверь показал. Она как ждала: чемодан на плечо, Сашку за руку — и к своей матерешке.

— Так вернется!

— Если поможешь мне, то конечно. Неужели устоит против газеты?! Да кабы районна, а то областная! Ты так размажешь меня, размалюешь — неуж баба устоит? Нет, никогда! На тебя вся надежа! Бери ручку, записывай, а потом обработаешь... Что молчишь?

А меня опять давил смех, я отворачивался, но потом, делать нечего, подчинился. Да и было интересно, чем это кончится, что скажет Яша. А он уже говорил:

— Пиши сперва так: «Родился Яков Васильевич Мартюшов в простой крестьянской семье. С детских лет он привык к труду на земле, но о рекордах пока не мечтал. Да и не догадывался, что та же корова может молока давать в два раза больше, чем ей положено от рождения, что тот же трактор может пахать сильнее в несколько раз, если следят за ним упорные руки...»

— Слушай, Яша, ты же не свое говоришь. Я так не могу...

— Не свое. Это Логиновских писал. Так ты обработай. И выдай на область!

— Демагог твой Логиновских!

— Ты не ругайся. Так же и Фаина его обзывала. Так что пиши — статья моей бабе понравится.

— Ох, Яша, не знаю. Личное дело — сложное...

— А ты внуши Файке, что я для других живу, что по две смены наяриваю, что ночей не сплю...

— По две смены?

— Ну приврем, дак никто не проверит. Век правдой не изживешь.

— Хочешь жить — умей вертеться? Так, что ли, Яша?

— Злой ты, Федорович! К тебе по-простому, по-нашему, а ты сало давишь из человека. А еще педагог! — Он снова начал ходить. Пол под ним проседал и поскрипывал, живот у Яши выпирал вперед, борта на пиджаке натянулись. Смотрел в пол, словно чего-то выискивал. И опять я вспомнил того далекого Яшу, молчаливого, тихого, с березовым удилищем в руках. А рядом с ним мальчик, такой же молчаливый, подавленный — без улыбки лицо. Неужели и он, когда вырастет, сможет направить ружье на щенка? А потом ударить из обеих стволов? Кто ответит мне?.. А может, Сашка теперь самый несчастный? Может, даже не хочет жить, раз ушли от отца.

— Яша, где сын у тебя?

— Я же говорил: у тещи. Утащила жена прямо волоком. И не пускает... Не прощу этого Фаине! Ишь, задумала... Шестерка погана.

«Значит, Сашка у бабушки. Рвется к отцу, а его останавливают. Значит, испытал уже тяжелое горе? Но почему он должен страдать? А разве поможешь? Наверно, так будет долгие годы, и у Сашки не станет надежд? Да что они! У него не станет отца, хоть и будет родной отец проживать на соседней улице... При живом-то отце — сирота!..» И от одной этой мысли стало трудно дышать. «Какое-то странное существо — человек. Порой нам хочется всех обнять, пожалеть, особенно если встречаем где-нибудь одиноких, несчастных детей. И вот мы смотрим на них, изучаем, в уме представляем все их страдания, и сразу — больно так, горько нашему сердцу, что нельзя удержаться от слез. И мы плачем, переживаем, и после этого нам делается легко, хорошо. А что же случилось-то? Ведь мы ни в чем не помогли этим несчастным. А может, мы и не о них даже плакали? Ну, конечно же, не о них. Мы о себе, о себе только плакали, о каких-то прошлых своих, еще не прощенных грехах. Поплакали, и опять хорошо...» Я бы еще долго, наверное, витал в тех мыслях, но Яша стал постукивать козонками. Так постукивают в дверь начальника, если желают войти. Я очнулся и повернул лицо. Яша смотрел исподлобья, внимательно, в глазах — решимость и боль.

— А ты, между прочим, обязан. И сиди, не увиливай! Не каждый день таки гости.

— Какие?

— То ли не знашь? Уважай передовиков из села!

— Я и так тебя уважаю, — сказал я ему мирным, спокойным голосом, и он ухмыльнулся.

— Ну, спасибо на том! А вот Файка моя размагнитилась. Но я первый не пойду на поклон. Иголка к нитке не ходит. — Глаза у него стали такие печальные, как будто пришел с похорон. И снова жалость на меня навалилась — как быстро меняется наша душа. Еще минуту назад я презирал его, насмехался, но пришла другая минута — и снова я в его власти. Ему тяжело — и мне вместе с ним. А из окна уже надвигалась ночь. Я силился разглядеть небо и звезды, но так и не мог. Чего-то не хватало, и было грустно. За стеной пианино заснуло, и, видно, потому грустно. А Яша кусал губы. Ему, наверное, казалось, что наша пауза затянулась, что он где-то сделал ошибку, что нужно снова собрать все силы, идти на приступ. А неприятель был я, и он пошел в штыковую.

— В общем так, статью от тебя дождуся?! И Файке утрем сопатку. Областная газета — не Петро Логиновских! Живо прибежит вместе с Сашкой. Они ведь ревнуют нашего брата. Как пропечатаешь про меня — живо хвост подожмет.

— Почему?

— А то ли не ясно? На областную моду попал человек. Теперь только гляди за ним, карауль. Любая бабешка прицепится, не отобьешься. Но уж Фаина моя не позволит! Лучше сама вернется. На то и бьем, Федорович! — Он засмеялся. — Хитрой я! А как жили-то — люди завидовали! И машина, скот, всякая птица. Двое телят-подростков взяли на мясо. А она бросила одним махом. Нет, здесь что-то не то. Поди нас изурочили...

Я улыбнулся — узнавал Яшу. Он и в детстве был такой же мнительный, суеверный.

— Как тебе, Яша, не стыдно?! Ты же молодой еще, а веришь в разных чертей. Вот и Динку застрелил. Такую собаку — нехорошо!

— Ну ладно, не ругайся, писатель. А лучше торопись, бери факты из первых рук. Так это у вас называется?

— Я же учитель, Яша! А газета — другое дело... Мое ремесло — класс, ребятишки.

— Не прибедняйся. Бери ручку, пиши!

Я машинально развинтил ручку, и он сразу заговорил. И снова быстро, уверенно, как по книге:

— Значит так. «На любом участке производства он трудится с душевной выдумкой, огоньком. Недавно Мартюшов выступил на собрании в колхозном гараже и внес предложение — принимать по акту каждую отремонтированную машину. Это, конечно, не новое дело, но в колхозе пока что не делалось. А скотник Мартюшов взял да и выступил с личной инициативой. И заметьте, как раздвинулись горизонты работы — скотник помогает шоферам, механизаторам!..» А в нынешнюю уборку я опять на комбайн попросился. Это про меня в прошлом году написали...

— Логиновских?

— Кто больше? И портретик был. Я стою, поднял руку.

— Как ты запоминаешь? Как стихи учишь или...

— Да само оно. Даже вышибает порой, то ли было где-то написано, то ли сам уже от себя. — Он признался доверительным голосом, потом добавил мечтательно: — Если бы в областную попасть! Да-а. Зачесала бы жена право ухо. Да и землячки бы поохали.

— Чудной ты, Яша. Зачем тебе слава?..

— Это ты чудишь, притворяешься. Слава нынче дороже денег. И ты знаешь, и я знаю. Кто на моде, тот и в почете. И я добьюсь любыми путями!

— Любыми, Яша, не надо.

— Э-э, браток, ты, как моя Фаина. Век честным не проживешь. А другие, другие-то! Что они делают? Вон Зырин-то Николай Иванович. Ты ж его только по отчеству. И правильно делаешь, уважать надо таких старичков. У него нынче сараюха сгорела. Прямо дотла, подчистую. Да кого там гореть-то, три гнилушки, два бревна. А Зырин сказал — от проводки это. Провода, мол, были худые. И виноваты монтеры. Не только сказал — сразу сел да поехал. Сараюха-то застрахована — ему и выдали триста рублей да потом еще двести. Умеют жить старички! А гнилушки-то он сам и поджег. Все знают, и я уверен... Или возьми: в магазин придешь — шаром покати. А мигнул продавцу — все есть под прилавком. Он — тебе, ты — ему. Хочешь жить...

— Умей вертеться! Так, что ли, Яша? — Я засмеялся и отвернулся к стене.

— Во-во, Федорович! И я у тебя в долгу не останусь. Только помести меня, пусть прочитают. Значит так, бери ручку, не отставай... «Недавно передового скотника Якова Мартюшова пригласили в школу на воспитательный час. Ребята очень довольны. А потом он ответил на многочисленные вопросы. И волновался, переживал Яков, ведь выступал он в родной восьмилетке. И в этом классе, возможно, стояла та же парта, за которой он сидел в свои детские годы».

— Кончай, Яша! Мы же с тобой в соседней деревне учились. Всю зиму пешком, на своих двоих. Это потом нам школу построили.

— Вроде так. Но Логиновских не будет врать.

— Оно, конечно, раз Логиновских... — Я усмехнулся, но он не заметил. Он опять барабанил:

— «Ребята спрашивали на разные темы. О кормленье скота, о поенье. А под конец задали: какая у вас, Яков Васильевич, мечта? И он ответил: быть всегда впереди!»

— Кто «он»? Ты, что ли, Яша? — переспросил я и засмеялся.

— А ты не скалься! Имей выдержку, тон! И пиши давай, не отвиливай. А то поговорим в одном месте.

И в этот миг зазвонил телефон. Я вышел в коридор и взял трубку. Звонили из вечерней школы, просили прийти, — я там замещал учителя, и теперь меня все время дергали по ночам. Но сейчас звонок был как спасение. Я вернулся к Яше сияющий:

— Извини, друг. Меня требуют. Приезжай в другой раз и запишем...

Он молчал, даже не пошевелился. Только глаза стали большие, широкие. Налились, как неспелая слива, зеленым. Щеки тоже раздулись, точно их накачали. Я понял — это молчание перед грозой, и потому торопил события. Лишь бы скорее!..

— Мне срочно в школу. Я собираюсь.

Он задышал тяжело, с шипением и хлюпаньем, — как будто лопнула шина и в прокол хлынул воздух. И когда заговорил, то начал захлебываться:

— Я тебе покажу «срочно в школу!»... Я тебя выведу на чистую воду! Ишь, завилял хвостом, интеллиго...

— Яша, меня вызывают!

— А ты сними вызов!.. Я тебе — не половая тряпка. Я найду ходы-выходы! За передовика горой встанут... — Он еще якал, грозился, но я был уже у двери и вставил ключ. Руки дрожали, не слушались, еле вставил...

— Я все начальство подниму на тебя! Перед всеми раздену.

Но я уже был в коридоре. Он выскочил за мной — я захлопнул дверь. И сразу кинулся от него по подъезду. Он кричал вслед, ругался, стучал ботинками. Я думал, что он в меня что-то бросит. И только на улице вздохнул посвободней. Из дома вдруг ударило пианино. Это с моего этажа. Но кто же? Да Леночка! — вдруг понял и прибавил шагу. Музыка летела веселая, звонкая, поднималась все выше и выше и там лопалась, как пузыри. А я почти бежал, как будто спасался, но все равно сквозь музыку мне чудились крики и брань. И только на большой широкой улице я стал успокаиваться. Шли люди, шуршали плащами, смеялись. Какое счастье! И я смешался с толпой.

 

Голубая жемчужина

— У нас в деревне такое озеро! — Славка щелкал языком и щурил глаза. — Вода, как небо. Голубая жемчужина... А глубина! Любой катер пройдет...

— А пароход? — перебивал кто-нибудь из девчонок.

— Да ну вас! — сердился Славка, но быстро отходил, успокаивался. И вот уж снова улыбка на его рябом, безбровом лице.

— У нас в деревне конь был Ветерок! Так он с маху обгонял легковушку.

— А самолет?

— Какой самолет? — Он смотрел на нас удивленно, беспомощно. А в глазах начиналась печаль: надо же, мол, все время не верят. Но печаль длилась недолго. Он снова вскидывал свою рыжую голову, уверял:

— У нас в деревне скоро нефть найдут, честное слово. Были геологи, пообещали...

— А золота не пообещали? — Опять кто-то лезет ему на грех, и он нервно кусает губы. На лицо бросается пунцовый румянец.

Так и прозвали Славку — «у нас в деревне». Он знал об этом, да не обращал внимания. Ведь часто прозвище — от любви к человеку. Конечно же, от любви... И мы тоже его любили. А впрочем, за всех не ручаюсь. Может, кто-то относился к нему по-другому. Ведь прошло столько времени. Столько дней, столько лет.

Время, время... Что же это такое? Вопрос очень тяжелый, запутанный. У каждого на него — свой ответ, свое мнение. Но все же в одном ответы сойдутся: есть время счастливое, есть печальное. Есть время расцвета, есть и заката... Но лучше не буду об этом, а то собьюсь. Просто скажу сразу, признаюсь: наша юность со Славкой — это далекие уже шестидесятые годы. Ну конечно, далекие, даже не верится... Ведь тогда нам нравились девчонки, которые коротко стригли волосы, носили короткие юбки и ходили на тоненьких каблучках, при этом чуть-чуть задирая голову и подпрыгивая. Точно бы все время тянулись вверх, к облакам. А что там, в облаках, поди угадай. Но они-то, наверное, знали, догадывались...

Боже мой! Когда это было? А ведь было же... Тогда в нашу жизнь ворвались зарубежные фильмы с Брижжит Бордо и Лолобриджидой, Жаном Марэ и Аленом Делоном. Мы смотрели на этих красивых людей и мечтали походить на них — и лицом, и голосом. Смешные мы были, но какой спрос со студентов...

Да, мы учились тогда в пединституте, а жили в маленьком городке за Уралом. Ой, какой это был городок, особенно наши окраины!.. Ведь и у маленьких городов есть такие окраины: спешит вперед, завивается улочка, и вдруг по сторонам что-то отступает, распахивается... И вот на глазах вырастают березы, кустарничек, а пройдешь дальше еще километр, и уж мечется в небе жаворонок, и садится на цветок веселая пчелка. И хорошо здесь и пчелке, и жаворонку, но человеку — лучше всего. Да и простор кругом, тишина. И в этой тишине сразу замолкает душа, покоряется, и сразу отпускают ее все печали, мучения, как будто она только жить начинает, и все еще впереди, впереди, и надо просто жить и дышать, не оглядываясь, как эта травинка, как березы, как быстрая веселая птичка, которая кувыркается в вышине... Проходит час и другой, и теперь уж совсем человек успокоился, а глаза все равно ищут себе развлечение, их снова манит этот простор. И вот он вздыхает счастливо, беспомощно, точно призывая кого-то в свидетели: «Ну почему, почему же здесь так хорошо? Почему такая трава кругом, такие деревья? Ведь город рядом, вон за тем поворотом, а здесь светло, как на пасеке...» Но что ответить на это, да и надо ли отвечать? Просто легко жить в таких местах и спокойно. И легко дышать полевым березовым воздухом. И легко ступать по чистой зеленой травке и еще в чем-то так же легко-легко. То ли в мыслях, то ли в каких-то желаниях нечаянных, то ли просто в мечтах. А какие здесь подступают желания! О них и не скажешь никому, не признаешься. Разве только птице какой-нибудь или облаку. Недаром у наших девчонок голова всегда была вверху, в облаках...

Вот в таком городке и жил я в студенческом общежитии. А вместе со мной на этаже жили филологи-первокурсники. Золотой народ — не соскучишься. Жаль только, что растерял я их теперь, растерял! Конечно, иногда доходят до меня кое-какие известия. Недавно узнал, что один из них возглавляет экспериментальную школу в далеком совхозе. Включил телевизор, а он там машет руками, обличает кого-то. Другой бросил навсегда педагогику и ушел на завод. А вот третий-то? Где же он, третий-то, мой товарищ по комнате? Почему ни слуху о нем, ни духу? Лишь только голос его мелькнет на мгновенье, улыбка... Мелькнут — и снова погас огонек. Но я уж все равно кидаюсь на эту искорку, раздуваю.

— Эх, парни, какое у нас озеро! А вокруг — березы. Прямо бело от них. А рыбалка-то! У меня нынче щука сорвалась на десять кило...

— Которая не бралась, — опять кто-нибудь прерывает его, смеется. И Славка сердится, хмурит брови...

Ну вот и я сознался, выдал себя. Это же опять Славки Тихомирова голосок. Ну, конечно, конечно, он и мучит душу, терзает. И опять трепыхается, встает в памяти тот огонек. И я чувствую, понимаю — мне не забыть тех дней, не простить себе...

Не простить, что иногда шутил над ним и просмеивал. Правда, Славка тоже не оставался в долгу. На каждую мою шуточку он отвечал тремя. Но что эти шутки, насмешки. Мы ведь все равно любили друг друга и были как братья. Да что говорить! Он и сейчас в глазах у меня: и лицо его, и фигура, и даже походочка... Он был высокий, сухой, как жердинка: снизу прямая, а вверху чуть склонилась набок, ссутулилась. И руки тоже нескладно топорщились. Они походили на ветки какого-то дерева, и эти ветки всегда махали, жестикулировали. Одним словом, Славка не из красавцев. А впрочем, я до сих пор не знаю, как он должен выглядеть, настоящий красавец?

Зато друзей у Славки — не сосчитать. Один за кружкой зайдет, другой за сигаретами, третий попросит взаймы рублевку. И так бесконечно: с утра и до ночи. А ночи, помнится, стояли уже холодные, стылые. И осень грозилась уже зимой и морозами. Студенты разъезжались по родным деревням за теплыми вещами. Однажды и Славка собрался на автовокзал, но его задержал второкурсник Коля Соловьев. Он заскочил к нам в комнату какой-то нетерпеливый, потерянный. А глаза смотрят прямо на Славку.

— Слушай, друг, проводи Наташу. Через час у ней поезд. Я бы и сам, но меня вызвал декан...

Как сейчас вижу: Славка помрачнел, выгнул брови суровой скобочкой. Потом обреченно махнул рукой.

— Ну ладно, ясное море. Так и быть! Но только...

— Что только? — Коля Соловьев побледнел и сжался как от удара. Но удар прошел стороной. Ведь Славка уже смеялся.

— А только это, дорогой, не по правилам. Я, значит, ублажай ее, таскай чемоданы, а она вернется и в кино с тобой побежит. Так оно? Так, так, не крути головой. У нас в деревне за это штрафуют. — И он опять рассмеялся. Потом заговорил примирительно:

— Ну хорошо, провожу... Да где она, твоя злая, неверная? — И голос его театрально затрепетал, стал куда-то проваливаться. Ему нравилось ломать свой язык. И мы к этому скоро привыкли.

И Наташа привыкла. Она училась с нами в одной группе, жила на одном этаже. Ах, Наташа! В знакомой песне поется. Хорошие там слова. Но Наташа сама лучше песни, простите за сентиментальность. Ах, Наташа, Наташа... Я хорошо помню нашу первую встречу. Она подошла тогда к моей тумбочке, потрогала гору бумаг на ней и сверкнула глазенками.

— Уж не роман ли пишете?

— Конечно, роман. — Мы оба захохотали, и я заметил, какие у ней белые, морозные зубы. А глаза еще лучше. Они были продолговатые, синие и блестели, как льдинки. А над этими льдинками метались ресницы. Они у ней всегда метались, страдали...

— Так, значит, роман? — Она опять прищурилась.

— Ну что вы, что вы. Просто люблю портить чернила.

— А я люблю пирожное. На него и трачу все свободное время.

— Не верю, — сказал я тихо, и в это время у меня за спиной возник Славка.

— А я верю. И как доказательство — приглашаю в кафе.

— Сейчас, что ли? — поразилась Наташа, и ресницы у ней застыли, потом заметались, как стайка птиц.

— Сейчас, доча, сейчас! — Он схватил ее за руку и потянул к двери. Я про себя возмутился: «Ну и приемчики...» И еще что-то крутилось и жгло виски: ушли, мол, бросили меня одного. Совсем-совсем одного... И только слабенький запах сирени стоял еще у двери. Это было ее дыхание — ее духи. Да что толку, ведь самой уже не было. И мне сделалось тяжело. Так бывает, порой случается: вдруг начинаешь злиться, таить обиду на целый свет — и на друзей, и на близких, и на самого себя. И никто тут не поможет, никто: вдруг нахлынет тоска, как мешок набросят на голову, и ты страдаешь, ходишь с этим мешком. Так и было тогда, так и было... Я вдыхал запах сирени и без отрыва смотрел в окно. А там, за стеклом, лил дождь, и в этом сером, тягучем мелькали какие-то всполохи. «Ах, Наташа, что мне делать?..» — опять встала в голове никчемная песенка. И я уже презирал и Наташу, и песенку, а может, и то и другое сразу, ведь она выбрала Славку. И об этой печали стонал дождь за окном, и моя душа тоже стонала, сжималась. Ведь она выбрала, выбрала... Но только Славку ли? Но об этом — чуть дальше, не сразу...

А он так и стал называть ее — доча да доча. И Наташа не возражала. Почти каждую субботу они теперь убегали в кафе и заказывали там пирожное и мороженое. И у ней, конечно, испортилось горло. На Наташу накинулись ангины, простуды, и однажды ее целую неделю не было в группе. Славка затосковал и осунулся: на лице один нос да глаза. Но вот она появилась! И лицо совсем бледное, как будто припудрили. Мы все стали ее жалеть, но больше всех — Славка.

— Как же ты, доча? Надо беречь себя, не поддавайся суровой жизни.

— Надо, — согласилась Наташа.

— Вот и договорились. — просиял Славка. — Больше мы не взглянем на это мороженое. Мы не пингвины.

— Правильно, не пингвины, — повторила покорно Наташа и посмотрела на него умоляюще. И сразу в глазах ее поднялась печаль. А потом — вина... Я давно уже заметил, что все красивое изнутри немного печальное. И Славка тоже подумал об этом.

— Ну, доча-а, тебя у нас подменили. А глаза-то, глаза-то! Как после похорон...

Наташа смутилась, щеки порозовели. Но Славку не остановишь.

— А все из-за мороженого, честное слово. Расстрелять бы его, на березе подвесить. У нас в деревне и слышать не хотят про это мороженое.

— Да ладно тебе — у нас в деревне... — повеселела Наташа. Глаза ее опять заблестели, вспорхнули ресницы. И Славка весь засиял, изогнул свою тонкую шейку и начал ломать язык. И посыпались шуточки, прибауточки. А потом они оба выпорхнули из комнаты. Как будто ветром слизнуло. Как будто легкую соломку подняло с сугроба и закружило над головой, завертело, и вот уж нет ее, этой соломки, как будто приснилась. Но я-то знал, понимал: Наташа спешила, рвалась к Коле Соловьеву. Тот был местный, отец у него работал в торговле. У них, говорят, была большая квартира. «Бедный, несчастный Славка...» — болела душа моя. Наташе ведь нужен Коля, а Славка-то ей зачем? Может, готовит слугу для себя, камердинера... И у меня теснило в груди, и болело в висках.

Потом пришла первая сессия — каше первое горе. А для Славки эти дни стали просто кошмаром. Буквально за ночь он познакомился с Овидием и Менандром, а сдавая экзамен по фольклору, сам придумал песни уральских рабочих. Я слышал, как он хвалился Наташе:

— Ух, доча! Уработался, как на субботнике. Будто вагон угля раскидал. Но ведь проехало... Обманул ее. Понимаешь, вру ей, даже спел немного, честное слово. А она сидит, как мышка, ужала плечи. Только карандашиком по столу стучит. Как синичка по стеклышку — тук, тук да турук. И все склевала мое да еще попросила спеть. Но я ей отказал — хорошего понемногу.

— Га! га! га! — хохотал он, играл бровями. И Наташа с ним — глазенки выпрыгивают, И что-то пыталась сказать. Но он перебивал, не дослушивал, опять сам говорить начинал:

— Ох, умора! Кино-о! Потом вижу — берет ручку и выводит: «У-дов-лет-ворительно». И так с нажимом пишет, сердито, с ногтей краска посыпалась, честное слово, не вру. А у меня сразу — с души кирпич... Теперь, доча, командуй, приказывай. Пойдем отметим наши успехи.

Наташа счастливо охнула и потащила его за собой.

А через час они зашли в нашу комнату, и Славка сделал широкий жест. Я видел, как он высоко поднял тяжелую сумку и из нее брызнули на стол разные кулечки и сверточки. Тут и бутерброды, и булочки, и даже сок с лимонадом. Пей, ешь, веселись душа. И скоро к нам набились девчонки — соседи. Все галдят и смотрят на Славку. А он, как купец, как богатый цыган. Только красной рубахи нет. И Наташа даже покраснела от удовольствия. Она ведь поняла, что он старается ради нее. Потом он включил нашу старенькую радиолу, которую сам же принес недавно с первого этажа. И вот уж закрутилась пластинка, и запел щемящий голосок, вот-вот разрыдается:

Ельничек, осинничек миную стороной, Ох и страшно, девочки, в лес ходить одной.

И этот голос как бы стоял вверху, над нами, а внизу мы смеялись, дурачились, пили лимонад и опять смеялись неизвестно над чем. Анна Герман пела грустно, потерянно, а нам было весело. Казалось, покажи палец — и мы расхохочемся. А почему? Поди, угадай... Но потом устали, повесили головы, точно вспомнив что-то из прошлых дней. Правда, этого прошлого у нас еще не было, но все равно мы задумались, углубились в себя. А потом, помню, Наташа воскликнула чужим, нервным голосом:

— Ну что вы, мальчики? Мальчики?.. Что за скорбь, кого схоронили?

— Меня, — усмехнулся Славка, но Наташа даже не услышала, не заметила или не хотела понять. А потом Славка достал гитару. Недавно он принес ее с барахолки. Говорит, купил по дешевке, но я особенно не расспрашивал. Какое мне дело — лишь бы играла гитара, лишь бы гитарист был доволен. А Славка не спускал с нее глаз и никому не давал, даже на пять минут не давал, боялся, что сломают. Но зато сам мог играть часами, целыми днями. Вот и в тот вечер он достал гитару и начал петь. Нет, не так... Вначале провел ладонью по струнам, прислушался, оттянул голову, и кадычок на шее вздрогнул, как птичка, и начал рваться на волю, да где уж... И Славка запел:

Мне холодно в городе это-о-ом, Где серые зданья молча-а-ат, Где так одиноко рассветы Шагами прохожих стуча-а-ат...

И в этот миг скрипнула дверь, и на пороге возник Коля Соловьев. Наташа поднялась с табуретки и покорно, точно невольница, пошла к нему. Я оглянулся на Славку: он был бледный, почти оглушенный. Рыжие волосы стали еще рыжее. А кадычок прыгал, метался, как будто на птичку наехало колесо, но она еще жить хотела, желала подняться, но это уж сгоряча, ненадолго. Пройдет миг — и затихнет.

Пройдет миг... Я отвел глаза от него. Девчонки тоже затихли, даже кашляли в кулачок. Потом одна за другой потянулись к двери. И вот уж за последней закрылась дверь, а Славка опять взял гитару. Но не смог играть — зарыдал... Я не ошибся: он стоял теперь у окна, давил лбом на стекло. В горле у него что-то перекатывалось и медленно хлюпало. Как будто весла в уключинах — бесконечный тяжелый звук...

— Ну хватит! Она тебя любит... — Это был мой голос, но я его не узнал. Кто-то говорил за меня и командовал. Этот кто-то скоро выгнал меня за дверь, настыдил — зачем глазеть на чужое горе. Своего, мол, хватит, достаточно, а если нет пока, то дождешься...

Впрочем, горя у нас хватало. Разве не горе — прожить от стипендии до стипендии и прокормить себя на эти жалкие деньги. Да еще обувку надо купить и кое-что из одежды. Мне хоть мать помогала немного, а у Славки — никакого дохода. Но он не расстраивался и разгружал вагоны с цементом, нанимался грузчиком в магазины, а потом нашел работу легкую и не пыльную — записался донором в городскую больницу. За сданную кровь давали талончики, на них он брал обеды в столовой, даже меня, случалось, подкармливал. Мне было стыдно сидеть у него на шее. Но Славка утешал, успокаивал:

— Мы же с тобой как братья. Так что не ругай себя, не терзайся. — И смотрел на меня весело, проникающе. Как будто знал какую-то тайну, и тайна эта смешная, веселая — не пережить... Или брал в руки гитару, подходил к окну и смотрел на дорогу. «Мне холодно в городе этом...» Пел он тихо, щемяще, как поют часто одинокие люди.

Время, время... Что же это такое? На каких поездах ты мчишься, на каких самолетах?.. А может, правда, ты похоже на ту легкую полевую соломку, на ту травинку-былинку? Вот уж закрутило ее над головой, завертело, а вроде и ветра нет, тишина. И вот исчезла, растаяла, как будто приснилась. Эх время, время... Как удержать тебя, каких часовых рядом поставить? Но все, наверное, будет напрасно... А может, лучше нам об этом не думать. Конечно, лучше!.. Так мы и жили, о времени забывая. И вот уже наступили наши первые каникулы. Славка уехал в свою деревню Васильевку, а я остался в городе, устроился подносчиком на торговую базу. За три недели заработал там кучу денег и купил себе новый костюм и пару рубашек. Решил встретить друга при полном параде. Решить-то решил, но Славка не появлялся. Вот уже и каникулы давно закончились, вот уже из самых дальних деревень вернулись студенты, а мой Славка исчез. И в деканате его потеряли — исчез человек... Прошло еще два дня, но его нет и нет. Я уже сон потерял, решив, что случилась беда. Так и есть — пришла беда. И какая!

В тот вечер я сидел в комнате совершенно один и читал какой-то нудный учебник. Буквы прыгали у меня в глазах, расплывались, потому что в голове стоял один Славка. И в этот миг постучали. И не успел я даже сказать «войдите», как на пороге возникла худенькая высокая женщина с большой хозяйственной сумкой. Я опешил. Но гостья уже оглядывалась по сторонам, говорила. Голосок у ней оказался слабенький, вежливый, как будто бы все время обращался к кому-то с просьбой.

— Я сюда попала? Или куда?..

— Кого ищете?

— Я от Славы... Я сестра его, — добавила она тихим угасающим голоском и поджала губы. Потом подошла к столу и поставила на клеенку сумку.

— Выходит, он тут и обитался? — Гостья смерила меня глазами и опять строго поджала губы. И непонятно: то ли осуждает за что-то, то ли хочет сообщить новость. У меня от напряжения онемели ладони. Хочу прикурить сигарету, хочу зажечь спичку — и не могу. Наконец, не выдерживаю, пытаю о Славке.

— Сам-то он где?

— Сам-то... — она всхлипнула и стала медленно открывать сумку. Замок заедал, не слушался, и она его дергала со всей силы. Наконец, сумка открылась. Гостья глубоко вздохнула, задумалась, на белой коже лица обозначились пятна.

— Где Славка?! — опять спросил я и сжался. Даже не спросил, а почти крикнул, не помня себя. Но что с ней? Она молчала, будто ее не касалось, точно задремала возле стола, унеслась куда-то. И теперь хоть в колокол бей — не обратит внимания. Но я ошибся. Она покашляла в кулачок и стала что-то доставать из сумки. Руки у ней были сухие, костистые, все в узлах. И волновались, ладони подрагивали, точно их кололи иголкой. Я не мог от них оторваться. Вот они достали пару кружочков мороженого молока и топленого масла. Потом достали полосатый мешочек с пельменями; они тоже мороженые и стучат, как ледышки. Потом появились на свет два белых калачика, пирожки и еще что-то — теперь не помню. И все это богатство лежало на моем столе — я даже не верил... Да и тревога не проходила.

— Что с ним? — спросил я громко, решительно. Она не могла не услышать. Но гостья молчала.

— Почему молчите?

Она посмотрела на меня долгим, жалеющим взглядом и вдруг опять стала всхлипывать. Так плачут дети. Тихонько, покорно, невыносимо. Наконец, заговорила: — Вот везла все, торопилась. А для чего? Славка-то помирает...

— Как помирает? — Меня зашатало. И она это заметила.

— А ты, значит, переживаешь? Вижу, что друзья вы, из одной, поди, тарелки хлебали?

— Где он?

— Дак он же в больнице... Неуж не сказал тебе, не позвонил никому, не сознался...

— Никому.

— Ну, это не удивляет... — Она усмехнулась и стала подвигать ко мне калачики, масло.

— Ломай да намазывай. У меня ведь в больнице не взяли. Обратно отправили. У нас, мол, негде хранить, за все отвечать. Да кого там! Я им слово, а они мне два. Еще молоденьки, а зубаты. Не дай бог таких наберете в жены. Они вас в мешок сложат и завязкой завяжут. А потом братко мне адрес твой дал и я сразу сюда...

— Да что с ним?

— Что, что... Считай — помирает. Три дня температура давила, а сейчас слабость. На ногах не стоит — прямо, как ватка сделался. Не мудрено. Всю ведь кровушку у него забрали. Да Мишке Петрову влили. Он в аварию попадал... Вот она, дружба-то. Сам, как говорят, погибай, а товарища выручай. — Она ладонью пригладила волосы. Они были такие же, как у Славки — рыжеватые, цвета меди, и сильно вились на концах, завивались кудряшками. Эта кудри казались на ней чужими, и она это чувствовала. Потому, наверное, все время поправляла свою прическу, приглаживала, А вот голосок у ней набрал силу, окреп:

— А ты бери маслица да на калач. Потом еще привезу. Может, вместе в больницу сходим, выберешь день. Лишь бы только остался живой... — Она вздохнула с усилием и заговорила снова. Но теперь потише, наверное, устала.

— Он ведь с Мишкой у нас с пяти лет. Как близнята, рядком ходили, дружили. А тут у Михи авария сделалась: «Беларусь» опрокинулся, гололед... Опрокинулся, слышь, не послушался. Ну, Миху-то самого кабиной помяло — еле берегу не хватил. А ты ешь, ешь, че не ешь?... — Она стала подсовывать мне пирожки и калачик, но ничего не шло в горло, прямо откинуло от еды. Да и она опять напугала.

— Вот мы сидим тут, базарим, а братко, поди, умирает.

— Как?

— А вот так! — Она смотрела на меня большими глазами, а в зрачках все выгорело, пустота.

— Нет уж, ему больше не встать... — Она сжала губы до синевы. — Нет уж, не встать ему...

И после этих слов в меня будто громом ударило. И долго-долго не возвращалось ко мне сознание. Потому и запомнил ее дальнейший рассказ какими-то клочками, обрывками. И вот теперь соединяю их вместе, сшиваю, но соединить все равно не могу — они рвутся снова, не слушаются. Помню только, что слова ее лились не спеша, потихоньку. И еще помню ее узкую сухую ладонь. Она то за висок держалась, то поправляла волосы, а кудряшки все равно падали вниз, не слушались. И голос то приближался, то отдалялся. Так шумит часто дождь за окном, то затихая, то набирая силу, то опять затихая.

— Привезли его тогда в медпункт, а тот на замке. Миху дальше по улице, в сельсовет занесли. Там и телефон, и машина нашлася. На ней и сгоняли в районну больницу и привезли троих докторов. Два мужика, а с ними девчонка. Она, значит, по уколам у них, с чемоданчиком. А что уколы — Миха совсем ослабел. Тут надо кровь вливать, надо донора. А Слава-то уже возле Михи. У него же каникулы. Ну что? Дальше надо рассказывать? — Вроде бы так она спросила. А может, не так. За точность слов не ручаюсь. Но когда я очнулся, пришел в себя, она уже опять о Славке говорила, только о нем.

— И сказал братан докторам: «Я ведь давно донорством занимаюсь, и у меня такая же группа крови». Так и сказал. А потом красну книжку вынул — они и вовсе уверились. И положили его рядом с Мишкой И давай кровь у него перекачивать. Вот оно как. А меня саму из комнатки выгнали: иди, мол, домой, Галина Петровна, мы уж сейчас без тебя... И запомни: твой брат, как герой. Так и сказали, герой, мол, спаситель. Я и сама знаю без лишних слов: он ведь на глазах у меня поднимался. Я, значит, старшая, а Слава помладше на восемь лет. Трудно жили мы, ох, тяжело. Отец у нас с войны не пришел, и у меня замужество не сложилось. Муженек бросил меня с троими, а сам, подлый, удрал на Север или в Якутск...

— Это одно и то же, — перебил я ее, желая узнать поскорее о Славке, но она точно оттягивала свое последнее сообщение. И вот опять поднялся ее голосок:

— Знаю, что одно и то же. Да мне-то не легче. Тому, значит, севера да поездки, а семья погибай. Да и братана надо было собирать на учебу, а это же тяжело. Сколько денег надо на ваш институт, не знаешь? Ну и я не знаю, а костюмишко-то все равно надо. Надо. Пальто с шапкой надо. А ботинки с пимами надо — вот и посчитай. А мамушка-то наша пластом лежит, отнялись обе ноженьки. С возу падала два года назад. Поясницу отшибла — вот и беда. Да еще бруцулез признали. Даже до горшка таскали на руках, а у меня еще трое маленьких — это надо понять. Одна надежда на Славу... — Моя гостья заморгала быстро-быстро, потом сжала глаза, отвернулась. И сразу плечи дернулись, запошатывались, и вдруг остановились на месте — не шелохнутся. Она, видно, сдержала себя, не дала волю слезам. Заговорила снова, и даже голос теперь переменился — стал громче, уверенней: — Вот на него и надеемся, а Слава, видно, на нас. — Она рассмеялась, пригладила медленно волосы. Так же медленно заговорила, старательно разделяя слова: — Он у нас все время в колхозе — и на пашне, и на покосах. А зимой скотника подменял. Придет из школы, портфель в угол, а сам — на ферму. И какой рубль набежит — племяшам своим тащит, ребятишкам моим. Он и кровь свою сдавать начал — все же приработок...

— Он и здесь сдавал, — сказал я тихо, как будто бы про себя. Но она сразу услышала.

— Во, во! Все время сдавал. Даже от стипендии племяшам делал подарки. А тут приехал недавно, говорит: на каникулы. Но каки же каникулы! Нанялся в школу дрова колоть. Сам знаешь, как в школах с дровами. Их бы летом заготовить да подсушить, но летом дали немного, а остальное все оттягивали. Вот и привезли недавно сырье да все комли, отломыши. Братан исколол три машины, а потом беда с Михой случилась, и он отдал другу кровь. Отдать-то отдал, да, видно, ослаб. Надо бы отдохнуть маленько да полежать, а он опять в школу пошел да опять за дрова. Тут его и накрыло. Полагаю, что продуло, не поберегся. Да опять же — надсада. У него и сделалось воспаление легких. Вот так — температура да жар. И дыханья нет, прямо захлебывается. Отправили в город, он же здесь прописан, вот и сюда... Здесь, видно, и оздоровет. Или помрет. — Она сказала это спокойно, легко, не придавая никакого значения словам. А потом дотронулась рукой до меня, по плечу провела. — Я уж была у него раз, а сегодня — второй... А ты-то ходил?

Я что-то промычал, что не знал, мол, не слышал...

— Ну не был, так сходишь, — успокоила она меня и начала собираться. Я не помню, как она одевалась, как говорила, что-то наказывала. Я не помню, как закрывал дверь за ней, как прощался...

А на другой день после лекций я сидел уже у Славки в больничной палате. Он был бледный и исхудал. Особенно лицо. Оно было прозрачное все, синеватое. Такого же цвета было молоко — те замороженные кружочки, которые принесла мне вчера Галина Петровна. Но Славка храбрился.

— Ну здорово, старичок? Какие принес новости? — Губы у него растянулись в улыбке, а переносица запала так глубоко, как будто там образовалась бездонная ямка. Он опять заговорил:

— Без новостей, значит? Нехорошо... А я вот утром подряд три стакана чаю выпил, а потом еще попросил... — Он засмеялся громким здоровым смехом. На него сразу засмотрел сердито старик с соседней кровати: зачем, мол, так, ты же в больнице... Славка замолчал и подтянул одеяло до самого подбородка. И в этот миг я достал свои гостинцы — большой кулек с пряниками к халвой. Славка недовольно поморщился.

— Унеси, старичок, обратно. Сладкого мне нельзя. Разъедает бронхи. Так что возьми... — Когда он передавал кулек, руки у него задрожали, и губы тоже дрогнули нехорошо. А лицо еще сильней побледнело. Не лицо — белый мел. Белый мел... «Боже мой! — пронеслось у меня в голове. — Человек рожден для счастья. Но только для счастья ли? За что ему эти мучения?»

— Говорят, ты спас человека?

У него взметнулись ресницы.

— Я никого не спасал. Михаила врачи спасали. — Он улыбнулся грустно, с каким-то значением. Потом улыбка ушла, но тоска во взгляде осталась. И тогда я решил его ободрить и подсел поближе к кровати.

— Утром видел твою Наташу, к тебе собирается... — соврал я и весь сжался от стыда, покраснел, но он, кажется, не заметил моего состояния.

— Что, с Соловьевым поссорилась? — усмехнулся он и отвернулся к стене. Потом снова заговорил:

— А ты меня не успокаивай. Мне здесь и так спокойно. Вон даже птички чирикают. — Он показал рукой на окно.

— Не переживай. Наташа грустная ходит... — В моем голосе стояло волнение. Я это чувствовал. Было стыдно, что сочиняю, придумываю...

— Она походит, старичок, побродит да и замуж выйдет.

— Вот за тебя и выйдет... — улыбнулся я и похлопал ладонью по краю одеяла. — Все бывает.

— Нет, не бывает! — Славка решительно приподнял голову, подложил под спину подушку, потом опять медленно, с тяжелым усилием повернул голову обратно к стене, точно голова налилась тяжестью, невыносимой тяжестью. Потом опять повторил:

— Нет, не бывает... Ты вот скажи мне, почему первая любовь никогда не сбывается? Ну почему?.. Почему любишь девушку, а она — бах! — и за другого выскочит. Будет убеждать, что ты хороший, добрый, единственный, а сама — за другого...

— Славка, не сочиняй.

— Ладно, переключим пластинку. Давай лучше договоримся: ты приедешь ко мне летом в деревню. И мы пойдем купаться на озеро. Ох и озеро — ты увидишь! Голубая жемчужина... Вот лежу тут, не спится, а оно все в глазах. Понимаешь, в глазах? И до того хорошо станет — прямо в горле перехватит... — В это время я перебил его. Никогда не прощу себе, но тогда разозлился. Я ему про Наташу, а он только — озеро, озеро... И я не вынес:

— Хватит, Славка. Мы уж об этом слышали. Давай что-нибудь поновее. — Так и сказал я, и он сразу обиделся.

— Ну, если хватит, тогда прощай. У нас подолгу не сидят. Не положено.

— Но почему прощай?

— Да я, знаешь... — Он немного помолчал, потом сказал почти шепотом: — Я перехожу на заочное.

— Почему?!

— А потому, старичок, потому. У меня с матерью плохо. Ходить за ней надо, а у сестры-то — своя орава. Не успевает. Трое ребятишек у ней, а последний еще с соской гуляет. Так что... — Он улыбнулся и опять подложил под спину подушку. Глаза у него блестели, а щеки запали. Кожа на них была синеватая, слабая, и я снова вспомнил про то молоко в кружочках.

— Значит, жалеешь сестру? Берешь удар на себя?

— Какой удар? Ведь мать же... Ты понимаешь — мать...

Но я не дал ему договорить, мне стало обидно.

— Значит, бросаешь институт? И нас бросаешь?

Он не ответил. Только посмотрел на мое лицо очень пристально, с каким-то значением, точно бы запоминая его или, может быть, осуждая. И я не стерпел.

— Всех, дорогой, не пожалеешь! Надо и для себя что-то делать. Для себя! Понимаешь? — Я почти кричал, наступал на него, даже старик На соседней кровати заворочался и заохал, видимо, недовольный моим криком. Но я не мог уже удержать себя.

— Донор ты! Вечный донор. Хочешь всех лучше быть. Не выйдет...

— Правильно! Крой его, негодяя! — Он засмеялся и дотронулся рукой до моего колена. Я так и не понял, что он хотел, к чему призывал этот жест... А он уже сидел на кровати. Подушка сползла с одеяла, скатилась на пол. Я теперь совсем-совсем рядом увидел его лицо, я даже слышал его дыхание. Оно было тяжелое, с частыми остановками, как будто он бежал наверх, на какую-то гору. И голос тоже был глухой и прерывистый:

— Ты не горячись... И пойми. Я не хочу губить в себе совесть. Да и мать одна у меня.

— Одна, одна... — передразнил я его, и тут оставили меня силы. Я не мог уже ни говорить, ни смотреть на него. Я не мог даже подняться со стула. Славка понял меня по-своему.

— Ну вот и успокоились. Ну и хорошо... Хорошо... — без конца повторял он и хитро щурил глаза. Этот хитрый веселый лучик родился в глазах внезапно, да так и остался в них. И когда я уходил и сжал Славке руку, опять этот лучик пронзил меня, и я даже закрылся от него. Закрылся ладонью... Но разве закроешься?

Он и на следующий день смотрел на меня, этот лучик. Смотрел и посмеивался. Он и погнал меня однажды в Наташкину комнату. Как сейчас помню: она стояла в полный рост перед зеркалом и подводила ресницы. Я кашлянул, она повернула голову. «Ах, Наташа, что мне делать?» — опять завертелась в уме та песенка. Да я и, правда, не знал, что делать. Я стоял как дурачок посредине комнаты.

— Наташа?

— Ну что тебе?

— Неужели ты разлюбила заварное пирожное?

Она сжала плечи, будто ожидая удара. Но разве можно бить беззащитную девушку? Нельзя, конечно, нельзя. Да она уже смотрела на меня виновато и обессиленно.

— Ну как он там? Болеет или полегче?

— Все тяжелое уже позади. Но из больницы он уедет прямо в деревню... — Я не успел договорить. За моей спиной скрипнула дверь, и на пороге возник Коля Соловьев. И сразу Наташа отвлеклась от меня, забыла. Через секунду уже звенел в комнате ее смех, ее заразительный голосок.

— Ну, я ухожу, дети. Учите уроки, — бросил я им на прощание. И Наташа еще сильней засмеялась, И в глазах ее родился тот самый лучик. Он, наверно, перешел к ней от Славки... Ну, конечно же, от него. А впрочем, не знаю. Это, может, совсем не лучик, а время, наше время. Ведь оно всегда с нами и в нас. И в глазах, и в нашем дыхании... Но кто знает...

Время, время... Что же это такое? У меня уже седая голова, а я все не могу ответить на эти вопросы. Неужели оно все-таки как та травинка-былинка? Поднялась вверх, опустилась. И вот уж нет ничего. Хочешь найти ее глазами — и не можешь. Так же быстро тает первый снежок на пригорках. Хочешь посмотреть на него, даже потрогать, а его нет уже, как приснился. А вроде не было ни солнца, ни ветра. И ты спрашиваешь себя, проверяешь: да и был ли он, этот снег, был ли?.. Может, это мечта всего или твое желание?.. Но почему же тогда говорят, что есть счастливое, есть и печальное время?.. У меня, наверно, сейчас ужасно печальное. Какое-то горе кругом и горем покрыло. Куда ни ступи — там и пал...

Да что говорить! Тяжело говорить... Недавно встретил на улице Наташу Соловьеву. Она сейчас в городе — знатная дама. Из школы давно ушла и не жалеет. Ведь сейчас она — по торговой части. Закончила какие-то курсы и стала администратором в универмаге. Должность высокая! И Наташа гордится, отворачивается от знакомых. Далее меня еле-еле узнала.

— Это ты? Неужели?! Укатали, значит, Сивку... Ну, извини, не буду.

— Извиняю... — Я рассмеялся и вдруг не вынес, спросил ее: — Ты Славку Тихомирова не встречала?

— Кого? — Она даже сморщила лобик. — Нет, милый, ты что-то напутал.

— Ну как же, Наташа? «Мне холодно в городе этом, где серые зданья молчат...» А озеро-то? Голубая жемчужина? Неужели забыла? Неужели... — пытался я ей объяснить, докричаться, но она только щурилась, играла ресницами... И я опять наступал на нее, горячился и нервничал, а потом опять что-то вспоминал и рассказывал, желая вызвать в памяти то далекое, такое далекое время. Но Наташа уже сердилась, не понимала меня, а может быть, уже ненавидела. И в губах у ней торчала длинная едучая сигаретка, и она ею все время попыхивала — прямо в глаза мне, прямо в лицо... Прямо в лицо, с какой-то даже радостью, наслаждением.

— А ты где теперь? Со школой тоже в разводе? — В ее глазах мелькнул интерес, какая-то искорка. Но это длилось только мгновенье. Только мгновенье... Да и было ли с нами то время, то счастливое время? А может, это мираж всего, пустота.

— Ты что, онемел? — стала сердиться Наташа. — Я тебя спрашиваю, где ты теперь обитаешь?

— В газете обитаю... В газете... — добавил я тихим, не своим голосом и отвернулся. На меня навалилась усталость. Не хотелось ни говорить, ни спорить, да и мешали ее глаза. Они тянулись навстречу новенькой черной «Волге», в которой сидели, наверно, ее друзья. Машина прошла совсем рядом, притормозила немного и вдруг загудела длинно и весело, напугав голубей на соседних крышах. Они сорвались в небо, в самую высь — и все выше, выше, как будто снизу в них целились из ружья. Еще миг — и хлопнет выстрел...

— Ну прощай, — сказала Наташа и опять выдохнула на меня свой едучий дымок. Как будто наказывала за что-то, как будто смеялась... Но наказание было еще впереди.

Да и наказание ли это? Может, что-то похуже... Да и не ждал я, не ведал. Ведь все началось с обыкновенной поездки. Сколько их было уже по моим газетным делам! Вот и тогда судьба закинула меня в одну степную деревню. Мне сообщили, что здесь интересный председатель колхоза: год назад, мол, оставил в Ленинграде квартиру и поехал в наши снега, в наши степи. Случай редкий... Вот я и отправился к этому человеку.

Хорошо помню то теплое утро. Я зашел в правление колхоза, у председателя было совещание. Мне посоветовали подождать в приемной. Я присел на разбитый кожаный диванчик и стал разглядывать стены. Ничего интересного — какие-то графики, листочки с приказами. И вдруг на глаза мне попала одна фотография. Она висела на стареньком стенде, который назывался «Ударники пятилетки». Фотография была старая, пожелтевшая, но все равно я узнал это лицо, эти глаза, эти волосы. Да и не мог я спутать, не мог! На меня смотрела со стенда Славкина сестра — Галина Петровна. Боже мой! Затрепетала и сжалась душа. Ну почему я сразу не пошел искать Тихомировых, не спросил местных жителей, ведь деревня эта называлась Васильевка? Ну, конечно, конечно же, это ведь Славкина родная деревня...

Время, время... Что же это такое? И где те люди, и где те дни? Да и на что я надеюсь. Говорят, что Тихомировы здесь жили давным-давно, а потом куда-то уехали. И родни после них не осталось.

И вот я уже стою в ограде Марии Петровны Сазоновой и вслушиваюсь в ее медленный голосок. На вид ей примерно лет шестьдесят, и она этого почему-то стыдится.

— Ты не гляди, что я старая, это неправда...

— Почему так? — удивляюсь я и начинаю расспрашивать ее о Славке. Но она вначале все о себе, о себе...

— Мне ведь всего пятьдесят два. Удивительно? Сама удивляюсь. А что делать — сгубила болезнь. Сперва ноги болели да отнимались, а теперь в груди не стало дыхания. Туда дохну — ничево. А обратно — что-то застрянет, и сердце колотится. У меня и астму признавали, потом како-то давление. Ты не знаешь, на что оно давит? Я в больнице все добивалася, а там, понимаешь, хохочут. А что смешного, если валит мою головушку. А почему — сама догадайся. Ну ладно, я отвлеклася... А парня я твоего знала, и сестру его знала. А как же, бывали дела. И у коров вместе робили, и на поле. Потом в огородной бригаде сколько работы перевернули, а все живем. Поболем да поохам да снова... — Она запахнула на себе стеганку самодельного исполнения и поднесла платочек к глазам. — Че-то мерзну всю дорогу. Чуть дунуло где — и простыла. И зимой простыла, и весной простыла, а летом — хуже того... А тебе про Тихомировых чего надо?

— Да хоть бы немного. Куда уехали, например?

— Куда уехали? — Она схохотнула. — Куда, где да почему... — Опять запахнулась потуже и сжала губы кружочком. Лицо ее сразу постарело. — Ну, что. Давай слушай, записывай. Галина Петровна, значит, укатила в Тюмень с ребятишками. У ней трое их — не соскучишься. Так что, завербовалась и ручкой сделала...

— Как это?

— А вот так это. Помахала нам на прощание. Живите, мол, тут оставайтеся, а я поеду свою долю искать, да ребятишек надо учить. Там, в Тюмени-то, мол, под ногами деньги валяются и в магазинах завал. И помидоры свежи, и мясо. — Она опять усмехнулась. — Да... А у нас тогда получился полный разор. Даже правление колхоза отняли. Вот так. Ты не поверишь, а было. Живите, мол, тут без правления, да и деревню вашу надо прикрыть. Сильно маленька и на отшибе стоит. И домишки у вас худые: на дрова — хорошо, а жить не приглядны. Вот так. Утешили, называется. У нас народишко и побежал. А Настасья Ивановна, мать твоего-то дружка, прямо тогда руками, ногами: никуда, мол, не поеду отсюда, тут и помру. Вот так. Осмелела Ивановна. Хоть веревками связывай — не поеду, и все.

— Привыкла, значит, к Васильевке?

— Ясное дело. Привыкат и медведь к берлоге. — Женщина посмотрела мне прямо в глаза. — Привыкай помаленьку, хоть ни воды тут, ни леса. Замучились...

— Как это? — изумился я. — Мне говорили, что здесь бело от берез.

— Ну, ну, чудеса... — Она засмеялась. — Выйди вон на поскотину, там две березы увидишь. Да и те обвяли все, облупилися. Распахали ведь все у нас — каки же березы?

— Ну, а озеро? — не отступал я от нее. — По нему, говорят, катер ходил?

— Катер? — переспросила она. И вдруг засмеялась от всей души. Я хочу ее оборвать, отвлекаю словами, а она все сильнее, сильнее. И смех громкий, как на гулянке. Наконец, унялась. И снова смотрит мне прямо в глаза. Кожа у ней на лице желтенькая, блестящая. И само лицо похоже на луковку. И вдруг опять луковка сморщилась: она смеется снова, не переждать.

— Катер, говоришь? Да ты бывал хоть на этом озере? Там куличку у нас по колено. А в июле пересыхат совсем — одна няша да камыши... Да и как же ему сохраниться? Сколько сезонов воду качали — то кукурузу придумали, то капусту каку-то цветочну. Бывало, наростим, а выдергать некому. Мы побегам, поохам, возьмем и запашем. Вот и дела. А ты случайно им не родня? — Она наклонилась ко мне близко-близко и перешла почему-то на шепот — Ты не родня Настасье Ивановне? Уж больно с сыном ее находишься.

— Да нет же! — сердито вырвалось у меня.

— Значит, говоришь, не родня? А я как тебя увидела, как перво слово услышала, так и решила — не зря ты здесь, ой, не зря. Уж больно с Настасьиным сыном находишься. И лицом, и походочкой. Он такой же русый был, темноглазенький. Да и ростик — под стать...

— Да что вы! — рассердился я. — Он же выше меня на целую голову.

— А ты не кричи. На меня и мужик мой не кричал. — Она опять поджала губы кружочком. — А если надо, я тебе ихний дом покажу.

— Надо, надо! — обрадовался я, и она тоже повеселела. Заблестели глаза.

— Тогда запоминай! Впереди будет небольшой переулок, а там домик — по правой руке. Перед домом — поленница дров. Там и обиталась с сыном Настасья Ивановна. Он ее и схоронил, а потом куда-то уехал... Ох и парень был! Расскажу — не поверишь, никто не поверит. — Она вздохнула тяжело, полной грудью, и опять запахнула стеганку, как будто ее знобило. — Он ее прямо с ложечки и поил и кормил. У ней же не только ноги, но и руки отказывали. С возу падала, да бруцулез признавали. Да кто, поди, знает. Сынок-то ее и в баньку таскал. Возьмет в беремя и понесет на руках. Посмотришь — тащит, как чурочку. А на голову ей шалюшку набросит, чтоб не простыла, не застудилась. Он и стирал на нее, и гладил, да еще коровешку каку-то держали. Надо, мол, мамушке свежее молочко. А придет зима — он ее на санки, а сам впереди, как коняшка. Вон оно как! Так только деток малых таскают, а он, понимаешь, старуху. Настасья-то сзади притихнет. А сынок бежит что есть мочи. Коняшка! Аха? — Она засмеялась, потом посмотрела на меня долгим взглядом. — С такими дитями жить можно. Да неуж он тебе не родня? И глаза таки же, и плечи... Не дал бог вам доброго ростику.

— Да нет же! — опять я обиделся. — Славка был под два метра. Высокий, сильный, веселый...

— А ты не веселый, что ли? Вон как стоишь веселишься. Прямо извеселился весь. — Она хмыкнула и крутнула обиженно головой. — Ищешь и не знаешь, че потерял. Может, он в другой деревне? Мало ли Тихомировых...

— Как так?

— А вот так. Все бывало — давно живу. А все же советую дойти до этого домика. Там Семка Голый сейчас проживатся. Может, что и знает... Расскажет... — Она по плечу меня легонько задела. Как будто ободрила: иди, мол, туда, не раздумывай.

И я пошел. И не успел даже выкурить сигарету, как увидел большую поленницу дров. А напротив — дом под светлым шифером, похожий на ящик или, точней, на барак. Зато ворота добротные, недавней постройки. Но они почему-то закрыты изнутри на засов. И я стою в нерешительности. Да и мешает музыка — играет магнитофон. Он гудит на полную силу, как будто на танцах.

Я постоял еще с минуту, потом решительно постучал в окно. Музыка начала отдаляться и вдруг возникла совсем рядом — и открылись ворота. Передо мной появился парень в зеленой майке и в черных длинных трусах. На ногах болтались калоши большого размера. Он смотрел на меня, не мигая, а магнитофон орал, как беда. Но почему? Почему он не выключит?..

— Ты кто?

— Человек... — ответил я тихо и, наверно, с испугом, потому что у парня заблестели глаза. И я заметил в них радость или что-то похожее. Но разобрать тяжело. Да и как разобрать, если в глазах у него вместо зрачков переливался какой-то кисель. И волос на голове тоже не было, только на самой макушке торчало два хвостика из щетинки, а больше ничего, совсем ничего, и голова походила на продолговатый арбузик. Затронь его — и он распадется, расколется. Я смотрел на эти белесые хвостики, и во мне все медленно каменело и угасало. И я забыл даже, зачем пришел сюда, но парень напомнил:

— Ты че молчишь?! — Его голос вдруг отрезвил меня, и стало возвращаться сознание.

— Ты не знал здесь такого Славку?.. Он жил в этом доме.

— Какого такого? — парень захохотал, у него смешно задергался подбородок. Этот смех походил на кашель, и мне сделалось страшно. Но я решил все же не отступать.

— У него фамилия — Тихомиров. Ты вспомни! — Я зажег спичку, чтоб прикурить, но парень быстро шагнул вперед, задул ее.

— Еще подожгешь... Ха-ха-ха... — он захохотал еще громче, и мне опять стало страшно. Я смотрел в его белые глаза и ничего не соображал уже, а хохот не уменьшался. Да и магнитофон шумел, раздирал виски.

— Ты вспомни! Его Славкой звали. Он больную мать на санках возил...

— Кого возил? — Парень нажал на кнопку, музыка, наконец, прекратилась. И сразу тишина ударила в уши. Какая радость! Но ненадолго... Парень хмыкнул и надвинулся на меня. Я не выдержал, отшатнулся.

— А-ах, гад, испугался! — Парень затряс лбом, как будто его облили водой. Глаза заблестели. «Да он же... Он же... со сдвигом». Я стал о чем-то догадываться. «Ну конечно, конечно, рабочий день сейчас, а он дома...» Но парень прервал мои размышления. В руках у него был обломок доски.

— А ну брось! Брось сейчас же, псих! — закричал на него и опять не узнал себя. Вроде бы я кричу, а вроде кто-то другой.

— А ну брось! Убери руки!

— Я тебе уберу... — Голос у него стал опадать, замедляться, но губы все еще не сжимались, подрагивали, и между ними билась синеватая змейка.

— Ты перестань. Успокойся... Давай успокойся, — начал я просить его, уговаривать, и, странное дело, он подчинился. Лицо сделалось совсем бледное, даже мучное какое-то. И мне уже было жаль его. Нестерпимо жаль... До гнетущей боли в висках, до сердцебиения, но разве поймет он, разве поймет...

А через минуту я уже опять шел по дороге. Хотелось забыться, хотелось отвлечь себя, но ничего не выходило — болела душа. А ноги все равно куда-то шли, торопились, и скоро я уперся в маленькое, заросшее осокой и камышом озерко. «Неужели оно, неужели это Славкино озеро?..» И сразу в памяти заспешил, заторопился на волю его восторженный голосок: «У нас в деревне такое озеро! Вода, как небо. Голубая жемчужина!..» — и сразу хлынули, обступили меня со всех сторон те далекие люди, те далекие дни. Они стояли возле меня, как живые, только протяни руку — дотронешься... Даже слышно дыхание их, голоса... Но это длилось недолго. Набежал ветер — и под ветром ожили камыши и осока. И эти звуки отвлекли меня, разбудили. «Но где же ты, Славка? И где же твое озеро и твои березы?..» Я огляделся по сторонам. Везде во все концы катилась ровная пологая степь. И на этом плоском бесконечном пространстве стояли черные островки прошлогодней соломы. Я стал считать их и сбился. Да и зачем? И зачем мне те далекие дни?..

Ах, время, время... Что же это такое? Я поднял глаза, потому что почудилось: сверху смотрит кто-то живой. Так и есть. На меня смотрела большая синяя туча. Она шла с южной стороны, и края ее на глазах набухали, темнели, и в этом темном беззвучно сверкали молнии. Я повернул в деревню.

Улица была пустая, безлюдная, даже собаки попрятались. Я пошел побыстрее. Вот и снова этот переулок, вот и поленница дров, вот и крыша под светлым шифером. «Может, еще раз подойти туда да поспрашивать... Но нет, нет!» Все содрогнулось во мне и сразу заныли виски. «Да и был ли он, Славка-то? — усмехнулся я сам над собой. — Кого ты ищешь-то? Кого потерял?..» Но никто не давал мне ответа, никто и не слышал слов. И ни улица, и ни близкая степь, и ни ветер... «Да и был ли ты? Был ли?..» — шептала душа.

И вдруг ветер откликнулся. Он налетел на меня плотной стеной, и скоро начался шумный, веселый июньский дождь.